Заголовок
Текст сообщения
Глава 1
Лев
Есть люди, которые начинают говорить правду, только когда щекой прижаты к холодному металлу.
Гена Мухин из таких. Сорок три года, двое детей, дача в Сысерти, и с недавних пор у него долг передо мной в восемьдесят миллионов. Он стоит на коленях в третьем цехе. Цех закрыт на ночь, горит только аварийный свет. Я держу Гену за затылок и прижимаю его лицом к станине токарного станка. Станок старый, советский, весит четыре тонны. Его ровесники точили стволы для армии, которой давно нет.
— Лев Арсеньевич… — Гена хрипит, на станине под его губами остаётся мутное пятно от дыхания. — Лев Арсеньевич, я всё верну, клянусь, дайте месяц…
— Ты мне в марте говорил «дайте месяц».
— Обстоятельства…
— Обстоятельства, — повторяю я.
Голос не повышаю. Никогда. Кто орёт, тот боится, а мне бояться давно нечего. Пахнет машинным маслом, остывшей стружкой и дешёвым одеколоном Гены, который ещё и потом перебит. Страх пахнет кисло, вроде прокисшего молока. Этот запах я узнаю с закрытыми глазами.
— Гена. Посмотри налево.
Он скашивает глаза. На верстаке в полуметре от его лица лежит папка. В ней фотографии: дети у школы, жена на парковке «Гринвича», дача, номер его второй машины, оформленной на тёщу. И выписка со счёта на Кипре, о котором, по мнению Гены, не знает никто.
Гена тихо всхлипывает, как ребёнок, которого заперли в тёмной комнате.
— Я твоих детей не трону, — говорю я. — Я не трогаю детей. Это не доброта, просто правило. Но счёт на Кипре закрывается завтра до двенадцати. Дача продаётся. Машина тёщи уходит Боцману, ему нравится цвет. Останется хвост, отработаешь. Кивни, если понял.
Мешает станок, но он кивает.
Я отпускаю его затылок. Гена сползает на бетон и сидит, обхватив себя руками. Он сломался, теперь он мой с потрохами. Ни удовольствия, ни злости я не чувствую. Вообще ничего. Работа.
Из темноты за спиной слышен голос Боцмана:
— Лёв. Телефон.
— Потом.
— Это Савельев.
Я поворачиваюсь.
Тимур Боцманов работает со мной одиннадцать лет. За это время он ни разу не прервал меня во время разговора. Ни разу. Он стоит в проходе между станками, двухметровый, с бритой головой, и протягивает мне мой личный телефон. Номер этого телефона знают одиннадцать человек. Лицо у Боцмана такое, будто он держит гранату с выдернутой чекой.
На экране «В. С.». Звонок идёт уже восьмой раз.
Витя Савельев не звонил мне четыре года. Последний раз мы виделись на похоронах общего знакомого: стояли под снегом и молчали. Говорить нам было не о чем, и обоим это было удобно.
Я забираю трубку.
— Слушаю.
— Лёва.
Голос мёртвый. Витьку я знаю двенадцать лет. Я слышал его пьяным, слышал, как он орёт на банкиров так, что у тех трясутся руки. Я слышал его на складе на Эльмаше: тогда он, сорокачетырёхлетний бухгалтер в дорогих ботинках, сам надрывая лёгкие от дыма, волок меня через огонь за ворот куртки, а на мне горела спина. Таким я его не слышал никогда.
— Говори.
— Не по телефону. Ты в Екатеринбурге?
— Да.
— Я прилетаю в четыре сорок. Кольцово. Встреть меня сам, Лёва. Сам. Никого не бери.
— Витя…
— Меня убьют, — говорит он очень спокойно. — Через неделю. Может, через десять дней, если повезёт. Встреть меня.
Отбой.
Я смотрю на погасший экран. Гена тихо скулит на полу. Где-то под крышей капает с прохудившейся трубы.
— Что? — спрашивает Боцман.
— Отвези Гену домой. Поцелуй его жену в щёчку, чтобы он помнил. И подготовь мне машину. Не «Майбах». Что-нибудь менее приметное.
— Охрану?
— Сам.
Боцман смотрит на меня молча, и в этом молчании всё сказано. Двадцать минут назад я спокойно ломал человека и сейчас вроде бы так же спокоен. Только Тимур видит, что я уже трижды провёл большим пальцем по шраму на левой ладони. Этот жест я за собой не замечаю, а он замечает.
— Лёв, — говорит он. — Ты понимаешь, что если Савельеву конец, значит, за ним Хирург.
— Понимаю.
— И ты всё равно поедешь.
Я убираю телефон во внутренний карман.
— Он меня из огня вытащил, Тимур. Я горел, а он тащил. Сам потом месяц кашлял кровью. Я весил девяносто, он семьдесят, и у него в жизни ничего тяжелее портфеля в руках не было.
Больше Боцман не спрашивает.
Кольцово в пятом часу утра похоже на аквариум, из которого слили воду. Пустые стекляшки терминалов, жёлтый свет, редкие такси с сонными водителями. Октябрь, по асфальту хлещет мелкий злой дождь, на Урале такой бывает только осенью: смотреть противно, а пробирает до костей.
Я стою на крайнем ряду парковки P2, у бетонной опоры, где не достают камеры. Машина серая «Тойота», за такие никто не цепляется взглядом. Курю. Сигареты у меня без фильтра, крепкие. Мой врач говорит, что я ими себя убиваю. Я ему отвечаю, что в очереди на это моё убийство он будет далеко не первым.
Витя выходит из терминала в четыре пятьдесят две и сразу кажется мне меньше ростом. На нём хорошее пальто, без чемодана, в руке только кожаный портфель. Он не бежит, но идёт так, как ходят люди, которые очень хотят побежать.
Он садится на пассажирское сиденье. От него пахнет самолётом, коньяком и бессонной ночью.
— Здорово, Лёва.
— Здорово.
Мы молчим. По лобовому стеклу течёт дождь. Я жду. Ждать я умею, пожалуй, лучше всего на свете. Кто первый заговорил, тот первый проиграл. Только сейчас мы не торгуемся, и я впервые за много лет не знаю, как вести себя по-другому.
— Я ухожу от Захара, — говорит Витя.
Я медленно выпускаю дым в приоткрытое окно.
— От Захара не уходят.
— Знаю.
— Двадцать лет ты ему деньги мыл. Ты не просто знаешь, где у него трупы закопаны. Ты эти ямы своими руками оплачивал.
— Знаю, Лёва. — Он трёт лицо ладонями, и я вижу, как у него дрожат пальцы. — Поэтому я забрал с собой бухгалтерию. Всю. Маршруты, счета, фамилии. Кто из Москвы сколько получал, кому в прокуратуре платили. Это моя страховка.
— Это твоя смерть, Витя, а не страховка. Ты с этой страховкой даже до Абхазии не доедешь.
— Доеду. — Он смотрит на меня. Глаза красные, но голос неожиданно твёрдый. — Я доеду, у меня есть, где лечь. Я один выживу, я это умею. Дело не во мне.
Он открывает портфель, достаёт фотографию, настоящую, бумажную, со слегка загнутым уголком, и кладёт её мне на колено.
Я не сразу на неё смотрю. Сначала докуриваю. Потом смотрю.
Девушка у фонтана. Лето, солнце бьёт в объектив, по краю кадра идёт блик. У неё тёмные волосы, длинные, растрёпанные ветром, одна прядь прилипла к губам. Она смеётся, запрокинув голову, во весь рот. Платье белое, простое. На тонком запястье браслет, явно дорогой, ей велик и съехал почти к ладони.
Глава 2
— Ариана, — говорит Витя. — Ей двадцать три. Переводчица. В июне диплом получила, красный. Английский, итальянский выучила. Она ничего не знает, Лёва. Вообще ничего. Она думает, что её папа консультант по инвестициям.
— Да ты и есть консультант по инвестициям. Специфическим.
Он не улыбается.
— Захару нужна флешка. Флешку он не найдёт, я её спрятал так, что сам себе удивляюсь. И тогда он возьмёт её. — Палец Вити ложится на фотографию, на смеющееся лицо. — Ты знаешь, что он сделает. Он её не убьёт сразу, нет. Он будет присылать мне её по частям, пока я не приползу.
Я знаю. Шесть лет назад я видел, что Хирург сделал с женой одного банкира. Женщина выжила, а сам банкир — нет. До сих пор не уверен, кому из этих двоих повезло больше.
— Спрячь её, Лёва. — У Вити ломается голос. — Мне больше некого просить. У тебя дом, у тебя люди, у тебя Захар… Захар тебя боится. Единственного во всей стране, наверное, боится. Ты один можешь сделать так, чтоб к ней никто не подошёл.
Я смотрю на фотографию.
Нянька. Мне тридцать четыре года. Через мои руки проходят партии, ради которых в Африке меняются правительства. Губернатор звонит мне сам и называет по отчеству. И мне предлагают стать нянькой для папиной принцессы с красным дипломом.
Северный, блядь. Нянька. Докатился.
— Она меня в первый же день пошлёт, — говорю я. — Если она хоть чуть-чуть похожа на тебя.
— Она пошлёт, — неожиданно соглашается Витя, и на секунду в его лице мелькает что-то похожее на старую улыбку. — Она тебя так пошлёт, что ты обалдеешь. Поэтому слушай. Она не должна знать, кто ты.
— Это как?
— Я ей скажу, что улетаю в Дубай. Большой контракт, два-три месяца, связь плохая. А ты… — он сглатывает. — Ты охранник. Водитель-телохранитель, которого я нанял. Из-за одной истории с конкурентами, мелочи, для перестраховки. Персонал, понимаешь? Она к персоналу привыкла. Ей не будет страшно.
Я смотрю на него так долго.
— Ты хочешь, чтобы я изображал твою прислугу.
— Я хочу, чтобы моя дочь спала по ночам. — Витя смотрит мне прямо в глаза. — Пусть думает, что мир нормальный. Ещё хоть немного. Если она узнает, кто я, это её убьёт раньше Захара. А если узнает, кто ты, она будет бояться тебя так, что сбежит в первую ночь. Прямо к нему в руки.
Логика у него есть, этого не отнимешь. Витя всегда хорошо считал.
— Сроки?
— Пока я не договорюсь. Или пока Захар не сдохнет.
— Второе быстрее, — говорю я.
Витя вздрагивает и долго смотрит на меня, а потом очень тихо говорит:
— Только её не впутывай. Что бы ты там ни решил с Захаром. Она должна остаться чистой, Лёва. Хоть кто-то из нас.
Я снова беру фотографию.
Задерживаю на ней взгляд на секунду дольше, чем нужно. Отмечаю это сразу и злюсь, как злюсь на сбитый прицел. Ничего особенного в ней нет. Красивая, да. Красивых много, я покупаю красивых, когда хочется, и забываю их имена раньше, чем они выходят за дверь. Дело не в этом. Дело в том, как она смеётся: так, будто ей обещали, что ничего плохого никогда не случится.
И она в это поверила.
Я переворачиваю фото лицом вниз.
— Правила мои, — говорю я. — Я решаю, где она живёт, с кем говорит, куда ходит. Телефон я у неё заберу. Если начнёт дёргаться, я её запру и плевать хотел, что она обо мне подумает. Ты не звонишь ей сам. Только через меня, только с чистых номеров, которые я дам.
— Хорошо.
— И, Витя. Если я узнаю, что ты мне соврал хоть в чём-то, если в этой истории есть дно, которого ты мне не показал, я закрою долг. Раз и навсегда. Понимаешь, о чём я?
Пауза совсем маленькая. Полсекунды. Будь на месте Вити кто угодно другой, я бы на этой половине секунды вцепился в него как бультерьер и вытряс правду.
Но это Витя. Тот самый, со склада на Эльмаше.
— Понимаю, — говорит он. — Никакого дна.
Я ему верю.
Он отдаёт мне ключи от московской квартиры на Патриарших, листок с кодом домофона, список её привычек, напечатанный на принтере, будто инструкцию к дорогой технике.
Пьёт кофе только с овсяным молоком. Боится темноты, но никогда не признается. Не выносит, когда ей говорят «нет».
Последний пункт я перечитываю дважды и усмехаюсь.
Ну, девочка. Теперь научишься.
Витя уходит в терминал не оглядываясь. Через сорок минут у него рейс в Сочи, оттуда машина через границу. Я жду, пока его пальто растворится в жёлтом свете, и только тогда завожу мотор.
Звоню Боцману.
— Завтра я в Москве. Возьми двух чистых ребят, без судимостей, морды попроще. Дом на озере подготовь: периметр, камеры, связь. Прислугу предупреди.
— О чём?
Я выезжаю с парковки. Дворники размазывают по стеклу рассвет, мутный, свинцовый.
— О том, что с завтрашнего дня я там не хозяин. Я там водитель. Зовут меня Лев. Просто Лев. Кто при ней назовёт меня боссом, тому я лично вырву язык, и это не фигура речи, Тимур.
В трубке тишина. Потом Боцман осторожно спрашивает:
— Лёв. Ты в порядке?
— В полном. Схема тут для дочки Витиной.
— Ты понимаешь, что ты сейчас подписался три месяца подавать девке пальто?
Я смотрю на фотографию на пассажирском сиденье. Она так и лежит лицом вниз, но я всё равно вижу её лицо. Прилипшая к губам прядь. Съехавший браслет. Смех человека, которого никто никогда не бил.
— Понимаю, — говорю я.
И, конечно, вру.
Я не понимал тогда ни хрена. Я думал, что везу к себе в дом проблему, которую надо переждать, как плохую погоду: три месяца, может, четыре. Я думал, что самое трудное будет промолчать, когда она швырнёт мне в лицо свои ключи.
Я не знал, что через месяц буду готов сжечь ради неё половину Урала.
И что первым гореть начну я сам.
Глава 3
Ариана
Записку я нахожу в семь сорок утра, рядом с кофемашиной. Отец знает, что первым делом я иду именно туда.
Лист из его ежедневника, сложенный пополам. Почерк обычный, крупный и угловатый, только строчки к концу съезжают вниз, будто он писал на весу или очень торопился.
«Ариша. Улетел ночью в Дубай, срочный контракт, подробности потом. Будить не стал, ты бы начала спорить, а я опаздывал. Это месяца на два, может, на три. Связь там будет плохая, звонить буду сам. Из-за одной истории с конкурентами я нанял тебе водителя-охранника. Его зовут Лев, он приедет к десяти. Пожалуйста, слушайся его. Пожалуйста. Люблю тебя больше жизни. Папа».
Я перечитываю записку трижды. На слове «пожалуйста» каждый раз спотыкаюсь. Отец не говорит «пожалуйста» два раза подряд, он вообще не просит. Двадцать лет он дирижирует людьми по телефону, не повышая голоса, и все пляшут.
Набираю его. «Абонент выключен или находится вне зоны действия сети». Набираю ещё раз, и ещё. Тот же голос, равнодушный, как у кассового аппарата.
Ладно. Самолёт. Он в самолёте, логично.
Кофемашина гудит и выплёвывает эспрессо. Я заливаю его овсяным молоком, сажусь на подоконник, поджимаю ноги и смотрю на Патриарший пруд. Над ним висит серая октябрьская морось, по дорожкам бегут люди в одинаковых наушниках. Обычное утро. Совершенно обычное утро, и чашка у меня в руках почему-то подрагивает.
Месяца на два, может, на три.
Он улетел и не попрощался. Мой отец, который в восьмом классе отменил переговоры в Лондоне, потому что у меня была ангина. Который звонит мне трижды в день, даже когда я на синхроне в кабине и прямо сказала ему, что не возьму трубку.
Улетел ночью. Не разбудив.
Я злюсь. Злиться гораздо проще, чем думать о том, почему у меня мёрзнут пальцы в тёплой квартире.
В девять пятьдесят восемь звонит домофон.
Я специально не тороплюсь. Допиваю второй кофе, поправляю волосы перед зеркалом в прихожей и раздражаюсь на саму себя, когда понимаю, что поправляю их для охранника. Открываю на третий звонок.
И первую секунду просто смотрю.
Он занимает весь дверной проём. Не «высокий» и не «крупный», а именно занимает, словно квартиру строили под нормальных людей, а потом сюда пришёл он и стало тесно. Чёрный свитер, явно с рынка, растянутый у горловины. Джинсы. Куртка перекинута через руку. Тёмные волосы коротко острижены, на подбородке щетина дня в три. Лицо не то чтобы некрасивое, скорее неудобное: тяжёлая челюсть, сломанная когда-то переносица, светлые глаза под низкими бровями. Серые или зелёные, в полумраке площадки не понять.
Он смотрит на меня так, как смотрят на дверь, проверяя, крепкий ли замок. Сверху вниз, коротко и оценивающе. И тут же отводит взгляд мне за плечо, в квартиру.
— Ариана Викторовна, — говорит он. Не спрашивает, утверждает.
Голос низкий и тихий, с хрипотцой, будто он много курит или мало разговаривает.
— Доброе утро, — говорю я так, как говорю официантам в ресторанах, где меня знают. — Вы Лев?
— Я Лев.
Он проходит мимо меня внутрь, не дожидаясь приглашения. Просто проходит, я даже не успеваю отступить, и мне приходится вжаться в стену, чтобы он не задел меня плечом. От него пахнет холодом с улицы, табаком и чем-то металлическим, сладковато-масляным. Этот запах мне незнаком, и мозг тут же пытается его разобрать, как незнакомое слово в тексте.
— Простите, — говорю я его спине. — Я вас не приглашала.
— Ага, — говорит он и идёт по коридору.
Не в гостиную, а сразу к окнам. Встаёт сбоку от рамы, так чтобы его не было видно с улицы, и смотрит вниз, на переулок. Потом идёт в кухню, к другому окну. Потом в мою спальню.
В мою спальню.
— Стоп. — Я догоняю его у двери. — Туда нельзя.
Он уже внутри. Окидывает взглядом незаправленную кровать, моё бельё на кресле, открытый ноутбук, книги на полу. Ни на чём не задерживается, совсем ни на чём, будто я предмет интерьера, а мой лифчик на подлокотнике — пыль. Подходит к окну, дёргает ручку и проверяет, как открывается створка.
— Вы меня слышите?
— Слышу.
— Тогда выйдите из моей комнаты.
Он закрывает окно. Поворачивается. И впервые смотрит на меня по-настоящему, прямо в глаза, секунды три. Я не знаю, что в этом взгляде, но мне вдруг хочется сделать шаг назад, но я его не делаю. Из чистого упрямства.
Он выходит. К моему удивлению, молча.
Хорошо. Начнём сначала.
Я сажусь в гостиной в кресло и закидываю ногу на ногу. Это поза для переговоров, когда мне нужно, чтобы клиент помнил, кто тут главный. Он стоит. Сесть я ему не предлагаю.
— Давайте сразу договоримся, — говорю я. — Чтобы потом не было недоразумений.
Он ждёт. Лицо ничего не выражает.
— Мой отец, видимо, решил, что мне нужна охрана. Я так не считаю, но спорить с ним, пока он в самолёте, бессмысленно. Поэтому пока вы здесь, у нас будут правила. Ко мне обращаться на «вы». В мою комнату без стука не входить. Вообще, по возможности, не входить. Курить на улице, не на балконе, не в подъезде. От вас пахнет табаком, я это чувствую. Возить меня, куда скажу, и ждать, сколько нужно. В мои разговоры не вмешиваться. И не надо так на меня смотреть.
— Как?
— Как будто я… — я ищу слово и злюсь, что ищу, я переводчик, слова — моя работа. — Как будто я объект.
Он чуть наклоняет голову.
— Вы и есть объект, Ариана Викторовна. Охраняемый.
Он говорит это абсолютно ровно, без улыбки, без издёвки. И от этого становится только хуже.
— Ещё вопросы? — спрашиваю я ледяным тоном.
— Телефон.
— Что «телефон»?
Он протягивает руку ладонью вверх.
Я смотрю на эту руку. Широкая, тяжёлая ладонь. На костяшках белые бугорки старых шрамов, будто их ломали не один раз. Через ладонь, от основания большого пальца к запястью, идёт длинный рубец.
— Вы шутите?
— Нет.
— Это мой личный телефон. Там моя работа, мои контакты, у меня в четверг синхрон на форуме…
— Синхрона в четверг не будет.
— Что?
— Нихуя в четверг не будет, — говорит он так же ровно, будто сообщает прогноз погоды. — Ни синхрона, ни форума. Ни подружек, ни кафе. Телефон.
Глава 4
Ариана
На секунду у меня просто отключается речь. Двадцать три года, два языка, красный диплом, и я сижу с открытым ртом, как рыба.
— Вы, — наконец выговариваю я, — как вы со мной разговариваете?
— Как умею. Телефон давай.
— Давайте.
Он медленно выдыхает через нос. Вид у него такой, будто он мысленно считает до десяти и где-то на шести бросает.
— Слушай сюда, принцесса. — Он делает шаг, и кресло вдруг кажется мне очень низким. — Твой отец заплатил за то, чтобы ты была живая. Не за то, чтобы ты была довольная. По твоему телефону тебя может найти любой мудак, у которого есть знакомый в сотовой компании и пять тысяч рублей. Так что либо ты мне его отдаёшь, либо я его забираю. Второй вариант тебе понравится меньше.
— Не смейте мне угрожать.
— Я не угрожаю. Я объясняю. Если бы я угрожал, ты бы, блядь, сразу поняла.
Я встаю. Мы почти вплотную, мне приходится задрать голову, у меня макушка на уровне его подбородка. Этого я не учла.
— Вы уволены, — говорю я.
— Нет.
— Я сейчас позвоню отцу…
— Звони. — Он даже бровью не ведёт. — У него выключен телефон. И будет выключен. Он будет звонить сам, с других номеров, через меня. Это его условия, не мои.
Это меня останавливает. Не его тон, не его рост, а то, что он знает. Знает, что телефон отца выключен, и знает это наверняка.
— Откуда вы…
— Работа такая.
Телефон лежит на подлокотнике. Я тянусь за ним. Это даже не решение, просто рефлекс: схватить, убежать в ванную, закрыться, звонить, звонить кому угодно.
Он перехватывает моё запястье.
Без рывка, без боли. Его пальцы просто смыкаются, и я понимаю, что не могу пошевелить рукой. Вообще. Будто мою руку вмуровали в бетон. Он ничего специально не делает. Ему не нужно стараться.
Ладонь у него горячая, сухая и шершавая. На подушечке указательного пальца и на перепонке у большого твёрдые мозоли, какие бывают у гитаристов. Только он не гитарист, это я понимаю сразу, кожей и где-то в животе. Не знаю, откуда у людей такие мозоли. Не хочу знать.
Он смотрит на свою руку на моём запястье. Потом на меня. И что-то в его лице на долю секунды меняется. Как будто там, за этим непробиваемым спокойствием, кто-то резко дёрнул стоп-кран.
Он разжимает пальцы, забирает телефон с подлокотника и убирает к себе в карман.
— Отдам, когда твой отец вернётся, — говорит он и отворачивается. — Если ещё будет что отдавать.
Моё запястье горит. На коже нет ни следа, ни красноты, ничего. Но горит.
Дальше начинается то, что в нормальном мире назвали бы обыском.
Он проверяет мой ноутбук, вынимает из него что-то, какой-то модуль, я даже не знала, что он там есть. Отключает роутер. Находит планшет в ящике комода, хотя я про него сама забыла, и тоже кладёт в карман. Берёт со стола мой паспорт, листает и убирает себе.
— Паспорт-то зачем?!
— Чтоб ты не купила билет и не свалила, куда глаза глядят.
— Я взрослый человек!
— Ты взрослый человек, — соглашается он, открывая шкаф в прихожей, — у которого, блядь, полный шкаф белых пальто. В Москве. В октябре. Где тёмная одежда?
— Вам-то какое дело до моей одежды?
— Белое видно за километр. Особенно ночью. Особенно через оптику.
Он произносит это между делом, перебирая вешалки, и я не сразу понимаю смысл. А когда понимаю, у меня холодеет затылок.
— Через какую ещё оптику?
Он не отвечает. Достаёт моё единственное чёрное пальто, короткое, которое я не люблю, и бросает на банкетку.
— Собирайся. Вещей на две недели, потом докупим. Тёплое. Обувь без каблуков. Час.
— Куда собираться?
— Уезжаем.
— Куда?!
— Туда, где тебя никто не найдёт.
— Я никуда не поеду. — Я встаю у двери в спальню, как будто это может кого-то остановить. — Я никуда не поеду с человеком, которого вижу впервые в жизни, без телефона и без паспорта. Вы вообще понимаете, как это выглядит? Это похищение.
Он поворачивается. Медленно.
И тут я впервые вижу его по-другому. Не как раздражающего персонала, не как неотёсанного мужика из охранного агентства. Он стоит посреди моей прихожей, огромный, в своём нелепом свитере, и смотрит на меня так спокойно, что мне становится по-настоящему страшно. Не «неприятно» и не «некомфортно». Страшно, как бывает на краю крыши.
— Если бы это было похищение, — говорит он тихо, — ты бы уже час ехала в багажнике. С мешком на голове. И не задавала бы ебучих вопросов.
Тишина. В кухне тикают часы, которые мама когда-то привезла из Вены. Я их слышу, кажется, впервые в жизни.
— Вот, — он лезет в задний карман джинсов и протягивает мне сложенный лист. — Читай.
Почерк отца. Короче, чем утренняя записка:
«Ариша, это Лев. Ему можно верить, как мне. Делай, что он говорит. Это ненадолго. Папа».
Как мне.
Я поднимаю глаза.
— Почему он мне ничего не сказал? Почему не дождался?
Что-то мелькает у него в лице, совсем на секунду. Не жалость, на жалость он, по-моему, вообще не способен. Скорее как будто я задела что-то, чего он не ожидал.
— Потому что ты бы начала спорить, — говорит он. — Как сейчас. А он опаздывал.
Слово в слово как в записке. Это могло быть совпадением. Могло.
Я собираюсь сорок минут из часа, а оставшиеся двадцать сижу на краю кровати, держа в руках свитер, и не понимаю, зачем его держу.
Он стоит в коридоре у окна. Я вижу его отражение в зеркале шкафа. Он не смотрит на меня. Он смотрит вниз, в переулок, уже минут пять, не отрываясь, и левой рукой, большим пальцем, медленно проводит по ладони, по тому рубцу. Туда-обратно.
Потом достаёт свой телефон, старый, кнопочный, такие я видела только у бабушки, и говорит в него совсем другим голосом. Голос тот же, но интонация такая, что у меня на руках встают волоски:
— Тимур. Синий «Пассат» у арки. С девяти стоит, с двумя. Нет. Нет, сам. Пусть машину подгонят к другому выходу, через двор. Через десять минут. И номера пробей, блядь, кто такие.
Он убирает телефон. Ловит мой взгляд в зеркале.
Я быстро отворачиваюсь, как пойманная на подглядывании школьница.
— Готова? — спрашивает он.
— Кто такой Тимур?
— Коллега.
— А «Пассат»…
— Ерунда. Соседи, наверное.
Он врёт. Я перевожу людей с двадцати лет и вижу, как врут, на любом языке. Обычно это заметно по паузам, по тому, как человек тянется к подбородку или отводит взгляд. Он ничего такого не делает. Он врёт мне в лицо так спокойно и ровно, что я понимаю это только потому, что он даже не пытается быть убедительным.
Ему всё равно, поверю я или нет.
И это пугает больше, чем синий «Пассат».
Он берёт мою сумку, тяжёлую, я положила туда, кажется, половину жизни, и несёт её одной рукой, как пакет из магазина. Мы выходим через чёрный ход, о существовании которого в нашем доме я не знала. Спускаемся по служебной лестнице, где пахнет хлоркой и мокрым бетоном.
У последнего пролёта он вдруг останавливается и выставляет руку назад, не глядя. Ладонь упирается мне в живот, и я замираю.
Он прислушивается. Секунда. Две. Тёплая тяжёлая рука прямо под рёбрами, через тонкий свитер. Я чувствую каждый его палец. И чувствую, как у меня сбивается дыхание, глупо, не к месту, от этой руки, а вовсе не от страха.
— Чисто, — говорит он и убирает руку.
Во дворе стоит большая тёмная машина с тонированными стёклами. Не новая, не блестящая, такая, на какой и должен ездить нанятый охранник. Он открывает передо мной заднюю дверь.
Я останавливаюсь.
— Я сяду вперёд.
— Сзади.
— Вперёд. Меня укачивает.
Он смотрит на меня сверху вниз и вдруг усмехается впервые за утро. Уголком рта, коротко, без всякого веселья.
— Укачивает её, — говорит он себе под нос. — Охуеть. Ну садись, принцесса. Пакет в бардачке.
Я сажусь вперёд, и это моя первая победа. Мне требуется почти час дороги, чтобы понять: никакая это не победа. Он просто решил, что так ему удобнее меня видеть.
Мы выезжаем из двора. На повороте я оборачиваюсь. У арки действительно стоит синий «Пассат», и двое в нём не смотрят в нашу сторону. Совсем не смотрят, слишком старательно.
— Лев, — говорю я.
— Мм.
— Сколько вам платит мой отец?
Он перестраивается в левый ряд. Машина идёт плавно, как по рельсам.
— Достаточно.
— Я заплачу вдвое больше, если вы отвезёте меня обратно.
Он молчит так долго, что я решаю: не ответит. Москва за окном становится серой, мокрой и чужой. Потом он говорит, не глядя на меня:
— У тебя столько нет.
— Вы даже не знаете, сколько у меня есть.
— Знаю, — говорит он. — Три миллиона двести на «накопительном». Карта отца с лимитом. И браслет, который тебе велик. Ты его всё время поправляешь. Он стоит больше, чем вся эта машина, и ты понятия об этом не имеешь.
Я опускаю глаза на своё запястье. На браслет, который папа подарил мне на двадцатилетие. Я и правда его поправляю постоянно, даже сейчас.
— Откуда вы… — начинаю я и не договариваю.
Он включает поворотник.
— Спи, — говорит он. — Ехать долго.
— Я не устала.
Лев смотрит на дорогу. Профиль тяжёлый, неподвижный, будто вырубленный из того же серого камня, что и небо над МКАДом.
Глава 5
Лев
До дома мы добираемся уже за полночь.
Всю дорогу она молчит. Сначала был Внуково-3 и самолёт, который она приняла за «рейс какой-то частной компании, с которой отец работает». Я не стал её разубеждать. Потом Кольцово, мокрый чёрный асфальт и Боцман у трапа в куртке охранной фирмы, без привычной бритой злобы на лице. Тимур умеет быть мебелью, если очень попросить. На Ариану он даже не взглянул, только кивнул мне как совершенно постороннему человеку:
— Лев. Машина готова.
— Спасибо.
Это «Лев» из его рта звучало так, будто он держит во рту горячий уголь. Я чуть не заржал, но сдержался.
Теперь мы едем по лесной дороге. Сосны стоят стеной и качаются под ветром, фары выхватывают мокрую хвою, а где-то слева, за деревьями, угадывается озеро: чёрное, неподвижное, без единого огня.
Она сидит рядом, подогнув ногу, и смотрит в окно. Не на меня. Я это чувствую всем телом.
Салон наполнился ею. Я не заметил когда. Какой-то шампунь, цитрус и что-то тёплое под ним, чистая кожа. Я открываю окно на два пальца, чтобы выдуть запах, но он только сильнее заходит в нос вместе с холодным воздухом. К Екатеринбургу я уже пять раз успел подумать, что это самая тупая вещь, которую я делал в жизни: сидеть в одной металлической коробке с женщиной и пытаться не дышать.
Двадцать три года, Северный. Дочь Витьки. Дыши ртом, блядь.
Я дышу ртом. Помогает слабо.
— Долго ещё? — Голос у неё сухой, хриплый от молчания.
— Десять минут.
— Чей это дом?
Вопрос я ждал. Историю мы с Боцманом отрепетировали ещё днём.
— Знакомого твоего отца. Он сейчас за границей. Дом пустой, отец договорился.
— Как зовут знакомого?
— Не знаю.
— Вы не знаете, чей дом охраняете?
— Мне не обязательно знать. — Я пожимаю плечами. — Мне сказали, где ты будешь жить, я проверил, что тут безопасно. Остальное не моё дело.
Она поворачивается, смотрит на меня долго. Профиль у неё хороший, холодный: прямой нос, чуть вздёрнутая верхняя губа, ресницы. Влажные волосы после дождя на воротнике. И вот в этот момент, пока она меня разглядывает, у меня в голове проскакивает мысль, которой там быть не должно.
Какого хуя у неё такая шея.
Я перевожу взгляд на дорогу.
— Вы очень странный охранник, — говорит она наконец.
— Какой есть.
— Нет, правда. — Она склоняет голову. — Вы никогда не говорите «извините». Вы не говорите «пожалуйста». Вы не спрашиваете, что я хочу. Вы всё решаете сами и сообщаете мне как факт. Охранники так себя не ведут.
— А как ведут?
— Они… — Она ищет слово, и я вижу, как ей это не нравится. — Угодливее.
Я смеюсь. Коротко, по-настоящему, хрипло. Само вырвалось.
— Угодливые охранники, принцесса, это те, которых убивают первыми. Я живой не потому, что вежливый.
Она не отвечает. Но и не отворачивается, а смотрит на меня странно, будто на сложное предложение, которое никак не поддаётся переводу.
Осторожнее.
Я сбрасываю скорость перед поворотом. Впереди горят фонари. Двухметровые ворота из чёрного металла медленно разъезжаются, камера на столбе провожает нас красным глазком.
Дом стоит в сосновом лесу над озером: три этажа, тёмный камень, много стекла. Я строил его пять лет и жил в нём урывками. Не дом, а место, где можно закрыться от людей. Врагов у меня, как у собаки блох, и поэтому в каждом окне стоит стекло, которое остановит калибр 12,7.
Обо всём этом она не знает. Она видит только красивый дом богатого знакомого отца, и пусть видит.
Я паркуюсь у крыльца. На ступенях, как на смотре, выстроилась прислуга: экономка Нина Павловна, шестидесяти лет, которая когда-то работала у меня на кухне и пережила два покушения, горничные в серых платьях и водитель Серёга, у которого лицо человека, увидевшего привидение. По периметру двое новых охранников в чёрном.
Я вчера лично вбил им в головы:
«Для девушки я Лев. Просто Лев, водитель. Скажете «босс» или «Лев Арсеньевич» хоть раз, так вам лучше самим собой подавиться, чем мне объяснять потом, почему я вам язык вырвал. Усвоили?»
Усвоили. Судя по лицам, усвоили очень хорошо. Только вот лица эти сейчас застыли в таком идеальном спокойствии, что сразу видно: ребята готовы свалиться в обморок.
Я глушу мотор. Вытаскиваю ключи.
— Приехали.
Ариана выходит из машины так, будто её только что выпустили из тюрьмы. Распрямляет плечи, поправляет пальто. Осматривает дом и людей на ступенях взглядом хозяйки, пришедшей с проверкой.
Это забавно. Я не улыбаюсь, но внутри что-то тёплое и опасное шевелится.
Она поднимается по ступеням. Нина Павловна делает шаг вперёд:
— Добро пожаловать, Ариана Викторовна. Меня зовут Нина Павловна, я экономка. Вас ждёт комната на втором этаже, ужин, если…
— Спасибо, — Ариана останавливает её едва заметным жестом. — Я не голодна. Горячую ванну, пожалуйста. Через двадцать минут. И чай, но не чёрный, я пью зелёный с жасмином. Если в доме нет жасмина, пусть кто-нибудь съездит.
Ночь. Лес. До ближайшего магазина двадцать километров.
Нина Павловна открывает рот. Закрывает. Она стреляла из «Макарова» по двум бандитам на моей кухне, а теперь в её глазах написана тихая паника.
Она смотрит на меня.
Это ошибка. Все люди на ступенях смотрят на меня, одновременно, как стая птиц, которая услышала выстрел. Секунда, не больше, но Ариана ловит её. Я вижу, как она замечает этот взгляд, моргает и поворачивается ко мне.
Нет. Это пока не подозрение. Это просто растерянность.
Я смотрю на Нину Павловну тяжело и ровно.
— Жасмин, — говорю я. — Найдите.
— Да… Лев, — выдавливает Нина Павловна.
Она произносит моё имя так, будто глотает стекло.
— И чтобы без вопросов, — добавляю я тише. — Ариана Викторовна устала.
— Конечно. Сию минуту.
Ариана смотрит на меня, на экономку, снова на меня. Подбородок у неё чуть вздёргивается. Ей понравилось. Ей, мать её, понравилось, что я командую от её имени.
— Вот видите, — говорит она, — можно ведь и по-человечески.
Странные у неё представления о человечности, если честно.
— Вижу.
Я иду к машине достать её сумку. Багажник открывается мягко, я наклоняюсь, берусь за ремень и слышу за спиной лёгкий звон.
Оборачиваюсь на звук.
Ключи.
Мои ключи от машины. Я оставил их на панели, когда доставал сумку, а она взяла. Секунду стоит, подбрасывает их на ладони, глядя на меня снизу вверх. Потом поднимает руку и швыряет мне.
— Машину в гараж, — говорит она. — И сумки в мою комнату. Только осторожнее, там фарфоровая чашка, подарок мамы.
Ключи летят в воздухе. Я ловлю их автоматически, левой рукой, не глядя, на уровне груди.
Во дворе тишина. Нина Павловна побледнела так, что ей, кажется, нужен врач. У Серёги в руках дрожит зонт. Охранник у ворот, парень лет двадцати шести, красивый и глупый, смотрит на Ариану, потом на меня, потом снова на неё.
Я стою с ключами в кулаке.
В голове у меня щёлкает один-единственный образ. Три года назад, подвал. Мужик, которого я должен был ломать, попытался швырнуть мне в лицо нож. Он не дожил до утра. Десять лет жизни я не знаю ни одного человека, который бы осмелился бросить мне что-то в руки. Тем более как собаке.
Сука.
Кровь ударяет в голову быстро и горячо. Я чувствую, как медленно сжимается челюсть, как в висках стучит пульс. Хочется подойти, взять её за подбородок и объяснить очень тихо, на ухо, что бывает с теми, кто так делает. А потом…
А потом я с изумлением замечаю, что меня не бесит.
Меня
заводит
.
Не злость. Не обида. Нет, это другое, тёмное, густое, и оно тянется вниз живота, как нагретая смола. Её надменная осанка, дрожащие от усталости, но упрямо расправленные плечи, подбородок, взгляд, которым она на меня смотрит, как на мебель. Всё это вдруг приобретает вкус.
Ты ебанулся, Лев.
Глава 6
— Что-то не так? — Она приподнимает бровь. Я разжимаю пальцы. Ключи впиваются в ладонь зубчиками. — Нет, — говорю я. — Всё так. — Тогда почему вы стоите? — Иду. Я иду. Забираю сумку, ставлю в руки ошарашенному охраннику («В комнату. Бережно. Там чашка.»), сажусь в машину. Заезжаю в гараж. Ставлю её между «Майбахом», накрытым чехлом, и чёрным внедорожником, у которого в багажнике больше стволов, чем в иных ОВД. Глушу мотор. Остаюсь сидеть в темноте. Бью ладонью по рулю. Один раз, глухо. — В меня десять лет, — шепчу я в пустоту, — никто не смел бросить даже подушку. Тишина. Остывающий двигатель тикает. — Десять, блядь, лет. И тут я замечаю, что улыбаюсь. Улыбаюсь, как мальчишка. Я стираю улыбку ладонью с таким усилием, будто хочу содрать кожу. Через сорок минут я нахожу Боцмана у себя в кабинете. Кабинет на первом этаже, в дальнем крыле: стол, сейф, три монитора, на стенах ни одной картины. Тимур сидит в моём кресле и крутит в пальцах гильзу. Увидев меня, не встаёт. — Ну как? — спрашивает он. — Что «как»? — Первый вечер в должности. Ключи, я слышал, уже метнули. Мне хочется врезать ему по скуле. Просто так, для профилактики. — Кто сказал? — Серёга. Он до сих пор икает. — Боцман откидывается на спинку. — Лёв, я одиннадцать лет с тобой. Я видел, как ты ломаешь людей за косой взгляд. А тут девчонка кидает тебе ключи, и ты идёшь ставить тачку. Ты в порядке? — Я на работе. — Угу. На работе. — Пошёл на хуй, Тимур. — Уже иду. — Он невозмутимо встаёт, кладёт гильзу на стол. — Вот что у нас по делу. Савельев в Сочи сел на борт, через Гагру к себе. Хирург его в Москве потерял, но квартиру на Патриках трогали. Синий «Пассат» — его люди, пара шестёрок, они только смотрят. Номера пробил, оформлены на фирму-пустышку в Мытищах. Дальше нитка тянется к Глебу. Я поднимаю глаза. — К какому Глебу? — Шарову. Твоему заму по безопасности. Через третьи руки, вроде ничего особенного. Пустышка когда-то обслуживала поставки на завод. Совпадение, скорее всего. — Скорее всего, — повторяю я. Совпадения я не люблю. Но Глеб со мной семь лет, он закрывал за меня такие вопросы, о которых я не рассказывал и Боцману. Я откладываю мысль в дальний угол и помечаю: вернуться. — Поставь за ним тихий хвост. На всякий. — Уже. — Периметр? — Двенадцать человек в смену, камеры, датчики движения. Сигнализация на озере. Если кто подойдёт с воды, я узнаю раньше, чем он выйдет на берег. — Хорошо. Боцман направляется к двери, но у порога останавливается. — Лёв. — Что? — Она красивая, да? Я не отвечаю. Просто смотрю на него тем взглядом, которым смотрят перед тем, как нажать на курок. Тимур поднимает ладони. — Всё. Молчу. Но ты сам знаешь, что я хотел сказать. — Знаю. И не хочу слышать. Он уходит. Дверь мягко щёлкает. Я остаюсь один и слышу, как наверху, на втором этаже, течёт вода. Ванна. Её ванна. Звук тихий, почти неразличимый за толщей перекрытий, но я слышу. Каждую секунду. Как гул в ушах после выстрела. Не думай. Я вытаскиваю из пачки сигарету и в третий раз за вечер ловлю себя на том, что руки у меня не совсем твёрдые. Нина Павловна находит меня в коридоре на втором этаже в начале второго. — Лев, — говорит она вполголоса, и мне нравится, что она уже почти научилась этому имени. — Ариана Викторовна легла. — Хорошо. — Только… — Она мнётся. — Она попросила выключить в комнате свет совсем. Вся такая ровная, спокойная. Но когда я выходила, у неё руки были… — Какие? — Она вцепилась в одеяло. Знаете, как дети. И глаза всё время на дверь. Я стою в полутёмном коридоре и смотрю на узкую полоску света под дверью Арианиной спальни. Она там, за деревом, меньше чем в пяти метрах. Если выйти на лестницу, можно услышать, дышит ли она ровно. Список, который напечатал Витя. Пункт второй. Боится темноты, но никогда не признается. — Ночник, — говорю я. — Простите? — В кладовой на первом этаже, в коробке с лампочками. Маленький, жёлтый, с розеткой. Найдите. Поставьте у кровати, чтобы не бросалось в глаза. Если спросит, скажете, что так в доме принято, у хозяина страх перед сквозняками или ещё какая-нибудь чушь. Нина Павловна смотрит на меня долго. Потом очень осторожно спрашивает: — Хозяином будет кто? Я мог бы сказать «никто». Мог бы сказать «я». — Придумайте, — говорю я. — И не говорите ей, что я просил. — Конечно, Лев. Она уходит. Я слышу, как скрипит в кладовой дверца, как шуршит картон. Прислонившись к стене, жду. Через пять минут она проходит мимо меня с маленькой лампой в руке и скрывается в Арианиной комнате. Тихий стук. Негромкое: «Простите, Ариана Викторовна, забыла оставить». Короткий ответ, которого я не разбираю. Потом Нина выходит, прикрывает дверь, и под ней теперь не белая, а тёплая жёлтая полоска. Что-то внутри меня, до этого зажатое, выдыхает. Я мотаю головой, спускаюсь вниз, выхожу на террасу. Ночь холодная, звёздная. Дождь закончился, и небо над озером вымыто до блеска. Воздух пахнет хвоей, сыростью и дымом чьего-то костра, далёкого, по ту сторону воды. Я закуриваю и опираюсь на перила. Дом за спиной тёмный и тихий, свет горит только на втором этаже, в угловом окне. Тёплый, слабый, жёлтый. Я знаю, что это её окно. Знаю, что за ним в этот момент лежит на подушке тёмная голова с растрёпанными волосами, и девочка, которая считает меня прислугой, закрывает глаза. Курю. Первая сигарета горит быстро. Вторая тоже. К третьей я уже не пытаюсь врать себе. Я думаю о том, как её запястье лежало в моей руке сегодня утром. Тонкое, горячее, пульс колотился в самую мою ладонь, как маленькая птица. Я не должен был его хватать. Я мог просто отобрать телефон, спокойно, с каким-нибудь «извините». Но она потянулась, и рука сама сжалась. Я привык сжимать то, что пытается уйти. И пальцы до сих пор помнят. Я думаю о том, как она смотрела на меня в салоне. Не со страхом, с любопытством, как смотрит человек, который читает на иностранном языке и не может подобрать слово. Двадцать три года, на шее тонкая цепочка, на запястье браслет, который стоит как вилла в Сочи. Умная, злая, избалованная, непуганая. Моя, мать её, подопечная. Я выдыхаю дым в небо. — Лев Арсеньевич Северов, — говорю я тихо, вслух, как на допросе. — Тридцать четыре года. Крупнейший держатель теневых активов на Урале. Три судимости не состоялись, потому что свидетели не дожили. Тебе девочка бросила ключи, и у тебя встал. Слова повисают в холодном воздухе. Вот так, прямо и глупо, как оно есть. Я не усмехаюсь. Мне не смешно. Во мне нет ничего благородного. Я не из тех, кто мучается и страдает в благородных романах. Я хочу её. Тупо, по-звериному, всем телом, с первой секунды, как увидел фотографию в машине. А сегодня увидел живую, и хочется только одного: затащить в ближайшую комнату, прижать к стене, чтобы вся эта королевская осанка осыпалась с неё, как штукатурка, и она сказала мне «пожалуйста» таким голосом, каким ещё никогда ни с кем не говорила. Окурок обжигает пальцы. Я бросаю его вниз и достаю следующую сигарету. Витя дал мне одно условие. Одно. «Только её не впутывай. Она должна остаться чистой». Я прижимаюсь лбом к холодной деревянной балке и несколько секунд просто стою. Не трогать то, что не твоё. Единственное правило, которое я никогда не нарушал. Ни разу, ни в Грозном, ни после, ни в самые поганые годы. Чужое не берут. Ни деньги, ни жён, ни людей. Даже если очень хочется. А она не просто чужая. Она Витькина. Девочка, которую Витя доверил мне, как отдают самое ценное человеку, которому верят больше, чем себе. — Ладно, — говорю я в темноту. — Хочу. Ну и хуй с ним. Хотеть не запрещено. Пауза. Звёзды. Далёкий костёр на том берегу. — Трогать запрещено. Мне нужно, чтобы это прозвучало как закон. Чтобы я сам в него поверил. Прозвучало так себе. Наверху, в угловом окне, свет вдруг гаснет, потом через мгновение загорается снова, только слабее: теперь это ночник, тёплый жёлтый огонёк у кровати. Видимо, она решилась. Или не выдержала. Я докуриваю до фильтра, смотрю на этот огонёк ещё минуту и ухожу в дом. На лестнице меня встречает Нина Павловна с подносом, на котором остывший чай и нетронутая тарелка с едой. — Не съела? — Нет. Я ей сказала, что вы велели принести ужин, и она ответила… — Что? Нина Павловна смущённо поджимает губы. — Она сказала: «Передайте водителю, что я не нуждаюсь в его заботе». Мгновение я стою на лестнице молча. Потом отбираю у неё поднос. — Я отнесу. — Лев, она просила… — Я отнесу, Нина Павловна. Она отходит в сторону. Я поднимаюсь на второй этаж с подносом в руках, чувствуя себя абсолютным кретином и совершенно не желая останавливаться. Подхожу к двери. Желтая полоска под ней тихо светится. Поднимаю руку, чтобы постучать. И застываю. Из-за двери доносится звук. Очень тихий, почти неразличимый. Девушка, которая весь день держала спину прямой, лежит в чужом доме, в чужой постели, и плачет, закусив подушку. Моя рука зависает в сантиметре от дерева. Я мог бы войти. Мог бы сесть рядом, сказать что-нибудь тупое, вроде «всё будет нормально». Мог бы наврать про отца. Мог бы, хотя я не умею, взять её на руки и держать, пока не уснёт. Не мог бы только одного: быть при этом просто водителем. Я опускаю руку. Ставлю поднос на пол у двери, ровно, без звука. Выпрямляюсь. — Спокойной ночи, принцесса, — говорю я себе под нос, одними губами. И ухожу, потому что единственный раз в жизни не доверяю собственным рукам.
Глава 7
Лев
Утро после первой ночи в доме я встречаю в кабинете, с третьей чашкой кофе и ощущением, что не спал вообще, хотя на самом деле часа три всё же провалялся на диване, глядя в потолок и слушая, как в доме скрипят перекрытия. Я знаю каждый звук этого дома. Знаю, как стонут половицы в западном крыле, когда ветер заходит с озера, и как щёлкает котёл в подвале. Сегодня к этим звукам добавился ещё один, которого раньше не было и которого я, как последний идиот, жду: шаги наверху, лёгкие, босые, от кровати к окну и обратно.
На трёх мониторах передо мной живёт мой периметр. Лес в серой утренней дымке, причал с привязанной лодкой, ворота, возле которых курит Серёга и воровато косится на камеру, потому что я запретил ему курить на посту. Я бы наказал его, но сегодня мне лень. Сегодня я вообще на себя не похож, и это раздражает больше, чем любой Серёга.
Четвёртый монитор я включил за пять минут до того, как зашёл Боцман, и выключить не успел.
Он, конечно, всё видит. Тимур замечает всё, за это я ему и плачу. Он ставит на стол папку, бросает беглый взгляд на экран, где в просторной стеклянной пристройке с бассейном рассекает воду тонкая фигура в чёрном купальнике, и очень старательно делает лицо человека, у которого по жизни нет ни глаз, ни мнения.
— Что по Москве? — спрашиваю я, не отрывая взгляда от своей кружки.
— Хирург поднял людей. — Боцман садится напротив. — Савельева он потерял, это факт, но теперь ищет через всё, что у того есть: родню, любовниц, партнёров, бывших одноклассников. Через пару дней дойдёт до дочери. Квартиру на Патриках вскрыли вчера вечером, аккуратно, как профессионалы. Ничего не взяли, только поставили жучки. Мы их сняли сегодня в шесть.
— Как узнали?
— Соседка снизу видела двоих в форме газовой службы. Газовой службы, Лёв. В доме, где отродясь не было газа.
Я киваю. Профессионально, но без фантазии. Захар любит чистую работу и ненавидит шум, пока не придёт время шуметь самому. Это значит, что пока он действует тихо, у меня есть дни. Не недели, дни.
— Хорошо. Что с флешкой?
— Ничего. Савельев молчит, на связь не выходит. Хирург, по слухам, уже обещает за неё два миллиона. Долларов.
— А за дочь?
Боцман медлит.
— Пока не слышно. Но если слышно будет, мы узнаем первыми, у меня в его окружении есть один человек, который задолжал мне и мечтает рассчитаться.
Я снова киваю. За спиной у Тимура, на четвёртом мониторе, она выходит из воды. Я вижу это краем глаза и ненавижу себя за то, что вижу. Вода стекает по плечам, по спине, по линии позвоночника, ныряет в ямку у поясницы, и она, откинув голову, разминает шею, как делают люди, которые давно и всерьёз занимались спортом.
Тимур сдержанно откашливается.
— Лёв, ты монитор выключишь, или мне выйти?
— Выйди.
— Я пошутил.
— А я нет.
Он встаёт, забирает пустую чашку, возле двери задерживается и, не оборачиваясь, тихо роняет:
— Мне тридцать девять лет, и такого лица у тебя я не видел ни разу. Подумай об этом.
Дверь закрывается. Я остаюсь с четвёртым монитором один на один.
Я должен его выключить, это понятно любому, у кого в голове осталось хоть что-то, кроме паров бензина. Нажать одну кнопку. Дело секунды. Я смотрю на эту кнопку, а потом на экран, и рука не двигается, словно кто-то залил её бетоном.
Это безопасность,
придумываю я себе оправдание, и оно звучит так жалко, что стыдно даже перед самим собой.
Я должен знать, где она находится. Я отвечаю за неё. Контроль объекта.
Объект выходит из бассейна и берёт полотенце. Купальник простой, гладкий, закрытый, ничего такого. Но вода делает его почти прозрачным в тех местах, где ткань липнет к коже, и я вижу контур груди, тёмные точки сосков, плоский живот, резкую линию бедра. Она вытирает волосы, наклонив голову набок, и пока вытирает, не подозревает, что в этот момент у неё есть зритель, и этот зритель вот-вот сломает пальцами подлокотник кресла.
Я не мальчик. За свои тридцать четыре я перепробовал всё, что можно купить за деньги, и многое из того, что за деньги купить нельзя. Я видел женщин красивее, я знаю цену идеальному телу и давно привык к тому, что оно бывает лишь упаковкой. Хочется мне редко, так, чтобы заболеть, не хотелось уже лет десять. Я думал, это умерло навсегда, как отрезанная нога.
А оказывается, всё это время просто не появлялось то, что нужно.
Бесит в ней именно то, чем она меня зацепила: не тело, к чёрту тело, а ощущение, что она ни секунды не сомневается в своём праве занимать место. Она вчера швырнула мне ключи, потому что не видит во мне опасности. Не боится. Не умеет бояться, её этому не научили. И моё естество, взращённое тремя десятками лет в мире, где страх это валюта, отзывается на это как на вызов. Хочется показать ей, что бывает, когда у охотника отбирают привычку быть охотником. Хочется, чтобы она задрожала. Но тут же, одновременно, в самой глубине, шевелится другое, совсем нежданное: хочется, чтобы она никогда этого не узнала.
Какой же это пиздец. Одно желание рвёт другое на куски.
Она садится на шезлонг, закидывает ногу на ногу, берёт с низкого столика книгу, мелькает название: итальянская, судя по обложке. Читает, шевеля губами, и меня накрывает такая нелепая, острая нежность, что я физически хочу пробить стену кулаком. Не к телу, к губам, которые шепчут чужие слова.
Я хватаю пачку, вытряхиваю сигарету, прикуриваю и только после первой затяжки понимаю, что курю в кабинете, где у меня запрет на курение с тех пор, как я его обставил. Бью зажигалкой по столу.
Глава 8
— Хватит, — говорю я вслух, жёстко, как говорил бы с подчинённым. — Всё. Выключай.
И выключаю.
Монитор гаснет, чернеет, показывает мне моё собственное лицо: небритое, тяжёлое, с кругами под глазами. Я смотрю на него секунд десять. Незнакомый мужик, уставший и злой, который сидит в собственном кабинете и ведёт себя как подросток, застуканный за подглядыванием в женской раздевалке.
Первое правило безопасности: опасность надо признавать в лицо. Я признаю. Девчонка не угроза для моей жизни, но угроза для моего
порядка
, а для таких, как я, это почти одно и то же.
Договор с самим собой заключаю прямо там, не вставая. Без свидетелей, без подписей, как заключают самые страшные договоры.
Смотреть можно, если нужно для работы. Хотеть можно, это не подвластно приказам. Но руки держать при себе. Всегда. Что бы ни случилось, что бы она ни сказала, как бы ни посмотрела. Ни одного прикосновения, кроме необходимого для защиты.
Звучит разумно. Строго. По-мужски.
Через полторы минуты я включаю монитор снова.
Она уже в доме, и камеры в коридорах показывают, как она идёт к лестнице в халате, который ей великоват: белый, махровый, из тех, что Нина Павловна выдаёт редким гостям. Волосы мокрые, лежат тяжёлым тёмным пластом на плечах, и шагает она босиком, оставляя на паркете влажные следы.
Я смотрю, как она останавливается у двери в мой кабинет. Просто идёт мимо и вдруг замирает, словно что-то почувствовала. Поворачивает голову. Смотрит прямо в объектив камеры, которую я установил над притолокой, в крохотный чёрный глазок размером с пуговицу.
Мне кажется, моё сердце делает кульбит. Сколько раз на меня наводили стволы, а такого не было.
Она не может знать. Камера скрытая, я сам выбирал модель. И всё же секунды три она смотрит прямо в линзу, чуть прищурившись, с тем самым выражением, с которым вчера разглядывала меня в машине. Потом пожимает плечами, будто отгоняет глупую мысль, и идёт дальше.
Я откидываюсь на спинку и выдыхаю.
— Вот любопытная, — говорю я мониторам. Получается нежнее, чем надо.
День идёт обычным порядком, как идёт он в доме, где живёт человек с большими деньгами и большими врагами. Я отвечаю на звонки, принимаю решения, подписываю бумаги, которые потом уйдут юристам и растворятся в чёрной бухгалтерии завода. Договариваюсь с покупателем из Эмиратов о переносе сделки. Ругаюсь с начальником цеха из-за простоя линии. Угрожаю, без особого энтузиазма, одному замгубернатора, который забыл, кому обязан креслом.
К обеду я чувствую себя почти нормально. Почти.
Потом звонит Глеб Шаров.
Глеб мой зам по безопасности, и голос у него всегда такой, будто он зачитывает вам сводку погоды: ровный, чуть бархатный, с лёгкой доброжелательностью, за которой ничего не видно. Седеющий, подтянутый, в очках без оправы. Он умеет разговаривать с силовиками на их языке, а с инженерами на своём. Он выручал меня столько раз, что я давно перестал считать.
— Лев Арсеньевич, — говорит он, — я понимаю, что вы в отъезде, но не могу не доложить: мои ребята на заводе заметили, что вы повысили режим охраны вашего загородного дома. Двенадцать человек в смену, это дорого. Если вы ждёте серьёзных проблем, я бы хотел знать, чтобы скоординировать усилия.
Вежливо, ничего лишнего. И всё же внутри что-то коротко и холодно щёлкает, как предохранитель.
Откуда он знает про двенадцать человек?
Эту цифру знаю я, Боцман и начальник смены в доме. Ни в одном заводском отчёте, ни в одном приказе её нет. Я лично запретил любые бумаги по загородному дому.
— Это мои частные заморочки, Глеб, — говорю я лениво, будто речь о потерянных запонках. — Дом старый, воры шалят. Ничего серьёзного.
— Разумеется. Я просто хотел предложить помощь. Если нужны люди, мои в вашем распоряжении.
— Спасибо. Если понадобятся, скажу.
— Всегда к вашим услугам. — Пауза, мягкая, аккуратная. — Кстати, Лев Арсеньевич, до меня дошли слухи, что у вас гостья. Девушка. Если это что-то, что может повлиять на безопасность предприятия, я бы…
— Это моя личная жизнь, Глеб, — говорю я ровно, и в голосе моём на секунду проступает то, что обычно остаётся в подвалах. — Слухи — это то, что приходит от людей. А людям, которые приносят мне слухи, я обычно задаю один вопрос: откуда ты знаешь?
В трубке тихо. Ровно две секунды.
— Простите, Лев Арсеньевич. Не хотел вмешиваться.
— Знаю, что не хотел. Работай.
Я отключаюсь и ещё некоторое время смотрю на телефон, как на гадюку, которую только что обнаружил в ящике стола.
Откуда он знает?
Нужно сказать Боцману. Нужно поднять всё: логи, доступы, переговоры. Только вместо этого я снова слышу в голове голос Тимура: «Совпадение, скорее всего». И моё собственное «скорее всего».
Надо было нажать тогда. Я человек, который много лет не сомневался, что умеет читать людей, как книги. Но Глеб был со мной семь лет. Я не хочу его подозревать. Не потому, что он мне друг, у меня нет друзей, а потому что, если он предатель, значит, я слепой. А слепой босс долго не живёт.
Я откладываю телефон. Звоню Боцману коротко, одной фразой: «Проверь, кто в охране завода знает цифру "двенадцать"». Он только хмыкает. Он всё понял.
К вечеру я уже почти уверен, что справляюсь.
Завожу в голове рабочий порядок, как заводят механизм: утро, развод постов, обед, звонки, ужин, обход периметра. Ариана за весь день не вышла из своей комнаты, отказалась от обеда, и когда Нина Павловна приносит мне отчёт, я слышу в нём даже не слова, а тревогу, спрятанную между строк.
— Не ест?
— Только чай. И яблоко.
— Что делает?
— Сидит у окна. Читает. И… — Нина Павловна мнётся, — сказала, что устала от запаха табака в доме. Мол, пахнет даже на её этаже.
Я смотрю на сигарету в пальцах. Курить в кабинете запрещено. Правило, которое я сам придумал и сам нарушаю.
— Передайте, что я учту.
— Вы собираетесь бросить курить? — осторожно уточняет Нина Павловна.
— Я собираюсь курить на улице.
Она улыбается, быстро, одним уголком рта, и тут же прячет улыбку. Я делаю вид, что не заметил.
После ужина, который я проглатываю не чувствуя вкуса, я иду обходить дом. Привычка: каждый вечер, один, без охраны. Проверить окна, двери, посты. Потрогать замок. Услышать дом.
Коридор второго этажа тих. Желтая полоска под её дверью светит ровно. Я не останавливаюсь, но шаг мой замедляется сам собой. Метр, два, три. Ещё пара шагов, и она останется за спиной.
И в этот момент дверь открывается.
Она выходит в коридор в тонкой майке и шортах, с чашкой в руке, видимо, за добавкой чая. Волосы собраны в небрежный узел, на шее влажный завиток, на лице ни капли косметики. Она без обуви, без брони, и от этого в ней появляется что-то такое беззащитное, что у меня сжимается горло.
Мы замираем.
Метра полтора между нами. Не больше. Я чувствую запах её кожи: чистый, тёплый, чуть сладкий, с горьковатым следом жасмина.
— Вы что здесь делаете? — спрашивает она.
— Обход.
— В моём коридоре?
— Во всём доме.
Она прищуривается.
— Ночью?
— Ночью самое интересное.
Она склоняет голову набок, и я вижу, как на шее у неё пульсирует жилка. Быстро. Слишком быстро для человека, который просто вышел за чаем.
— Знаете, — говорит она медленно, — у меня сегодня весь день такое чувство, что за мной наблюдают.
Время останавливается.
Я чувствую, как по позвоночнику идёт холодок. Лицо у меня каменное, оно годами отрабатывало это выражение. Но внутри всё сжимается, потому что она попала. Не зная, не целясь, как попадает слепой в единственную мишень на стрельбище.
— Камеры, — говорю я спокойно. — Периметр в основном. Внутри только в холле и на лестнице. Не волнуйтесь, ваша комната под наблюдением не находится.
— Я не о камерах.
— А о чём?
Она смотрит на меня несколько долгих секунд. Прямо, пристально, будто пытается прочитать что-то на моём лице. Я стою и держу взгляд, и это самое трудное, что я делал за последний месяц, а ведь за месяц я успел сломать двух человек и разрушить один банк.
— Не знаю, — признаётся она наконец и устало улыбается, почти по-детски. — Наверное, я просто накрутила себя. Новое место. Новые люди. Вы, например.
— Я?
— Вы ужасно хмурый. Я весь день гадала, что вы за человек.
— И что нагадали?
Она пожимает плечом, чашка тихо звякает в её пальцах.
— Что вы, наверное, не такой плохой, каким хотите казаться.
И уходит вниз по лестнице, оставляя за собой запах жасмина и тёплое эхо босых шагов.
Я стою посреди коридора, и мне кажется, что меня ударили под дых. Без предупреждения, без злости, с такой невинной лёгкостью, что даже защититься не успел.
Не такой плохой.
Господи. Если бы она только знала.
Я иду в кабинет. Закрываю дверь на ключ, чего не делал никогда. Сажусь в кресло, смотрю на чёрный экран четвёртого монитора, на свои руки, лежащие на столе, широкие, жёсткие, со шрамами на костяшках. Руки, которые сегодня днём подписали приказ, после которого один человек потеряет всё. Руки, которые когда-то держали то, о чём лучше не вспоминать.
Эти руки не должны её касаться. Никогда.
Я включаю монитор. Лестница, холл, коридор. Она на кухне, стоит у окна с чашкой, смотрит на тёмное озеро. Я смотрю на неё. Часы показывают десять сорок.
Тридцать минут, говорю я себе. Только пока допьёт чай.
И снова вру.
Глава 9
Ариана
На третий день я поняла, что тишина бывает громкой.
В Москве тишины не было никогда. Под окнами шуршали машины, у соседей сверху лаяла собака, в телефоне каждую минуту что-то вспыхивало: Лерка присылала голосовые на семь минут, из бюро переводов приходили файлы, папа писал своё вечное «Ты поела?». Я жаловалась, что от этого шума у меня болит голова. Теперь шум кончился, и я бы отдала свой красный диплом за одно Леркино голосовое, даже самое бестолковое.
Здесь только сосны, озеро и тишина. И он.
Его почти не видно. Он не ходит за мной следом, не стоит под дверью, не заговаривает первым. Но он здесь всё время, как бывает здесь погода. Я выхожу на террасу и знаю, что он где-то рядом, хотя не слышу ни шагов, ни голоса. Пахнет табаком, хоть Нина Павловна и уверяет, что курит он теперь только на улице. Иногда я вижу его со второго этажа: он идёт вдоль кромки леса, широкий и тёмный, засунув руки в карманы, и ни разу не поднимает голову к моему окну. Ни разу. Я бы заметила.
Почему мне так важно, что он не смотрит, я тогда себе не объясняла. Злилась, и всё.
Папа не звонил. Лев сказал, что звонок будет «когда будет безопасная линия». Я спросила, когда это. Он ответил: «Когда будет». Я спросила, жив ли мой отец. Он посмотрел на меня секунду дольше обычного и сказал: «Жив». И ушёл.
Я поверила, потому что больше верить было некому. От этого стало только хуже.
Катя появилась у меня на третий вечер, принесла полотенца. Ей девятнадцать, у неё веснушки и обкусанные ногти, и смотрит она на меня так, как я в её возрасте смотрела на девушек из журналов. Я сидела на подоконнике и уже минут двадцать не переворачивала страницу.
— Вам грустно, да? — спросила она шёпотом, будто грустить здесь запрещено.
И я сломалась. Всего на минуту, но этого хватило.
Я рассказала ей, что у меня забрали телефон и паспорт. Что я не знаю, где мой отец. Что я уже три дня не говорила ни с кем, кто знал бы меня раньше. Что в четверг у меня должен был быть форум, к которому я готовилась месяц, а меня там даже не хватятся, потому что синхронистов заменяют за час. Что я просто хочу посидеть среди людей. Среди обычных, шумных, незнакомых людей, которые смеются слишком громко и ничего от меня не хотят.
Катя слушала, кусая ноготь. Потом достала из кармана фартука свой телефон, дешёвый, в розовом чехле с котом, и положила его на подоконник рядом со мной.
— Вечером Серёга на воротах, — сказала она. — Он за пять тысяч мать родную пропустит. И калитка для персонала у нас на одном датчике, я знаю, где он выключается.
Я смотрела на розовый чехол и думала, что это безумие. Что взрослая женщина не должна сбегать из дома через калитку, как школьница с дискотеки. Что папа просил меня слушаться.
Пожалуйста. Пожалуйста.
А потом подумала о Льве. О том, как он протянул ладонь за моим телефоном. Как он ни разу не сказал мне «вы». Как он решает за меня, где мне спать, что носить и с кем говорить, будто я не человек, а дорогая посылка, которую надо довезти, не помяв.
— Во сколько? — спросила я.
Лев
Горничная Катя продержалась ровно два дня.
Я узнаю об этом в десять вечера, когда на мониторе у ворот вдруг гаснет красный огонёк: кто-то отключил датчик на калитке для персонала. Всего на сорок секунд, но этого хватает, чтобы маленькая фигурка в тёмном пальто проскользнула мимо поста и растворилась между соснами. Серёга на воротах в это время сосредоточенно разглядывает свои ботинки.
Я смотрю на запись, прокручиваю назад, смотрю ещё раз. Потом встаю из кресла очень медленно.
— Тимур.
— Я видел. — Боцман уже в дверях, с рацией в руке. — Телефон Кати она взяла, вызвала такси к трассе. Машина ждала в двух километрах. Номер пробиваю.
— Не надо. Куда поехала?
— Судя по навигатору, в Екатеринбург. Скорее всего, центр.
— Серёгу ко мне. Катю уволить. И Тимур…
— Да?
— Если я вернусь без неё, можешь начинать копать мне яму. Я серьёзно.
— Ты вернёшься с ней, Лёв. — Он вздыхает. — Только вот в каком состоянии, это вопрос.
Я не отвечаю. Беру куртку, ключи и пистолет, который ношу под курткой на пояснице.
Сорок минут я ищу её по городу, и это самые длинные сорок минут за последние годы.
Пока машина режет мокрый вечерний асфальт, я не думаю ни о Хирурге, ни о людях в синем «Пассате». Я думаю о том, что Екатеринбург в октябре полон тёмных подворотен, пьяной шпаны и такси, водители которых не задают вопросов, и что у девочки с браслетом за миллионы на запястье нет ни охраны, ни телефона, ни малейшего понятия о том, как выглядит опасность.
Горничная Катя, перед тем как её выставили за ворота, рыдала у Нины Павловны на кухне и выложила всё: девушка просила отвезти её «в какое-нибудь нормальное место, где есть люди и музыка». Нормальное место в нашем городе, если по сумме людей, музыки и дороговизны, всего одно: бар в центре, на набережной, где вечерами собирается золотая молодёжь.
Я знаю этот бар. Знаю хозяина.
Паркуюсь у входа в половине одиннадцатого, на «гостевой» бордюр, и никто даже не смотрит в мою сторону. Охранник на входе, здоровый детина в чёрной куртке, делает шаг навстречу, видит моё лицо и очень вовремя вспоминает, что у него срочное дело в другом конце вестибюля.
Внутри темно, гулко, пахнет алкоголем, дорогими духами и потом. Из колонок бьёт что-то электронное, и каждый удар басов отдаётся в груди, как чужой пульс. Я иду сквозь толпу, не вглядываясь, просто веду взглядом по залу, как луч прожектора. Я умею находить людей. Это одно из тех умений, за которые меня боялись ещё до того, как я начал зарабатывать деньги.
Нахожу её в дальнем углу, у барной стойки.
Она сидит на высоком стуле в чёрном платье, которого я у неё не видел и которое она, наверное, купила в Москве в какой-нибудь другой жизни: короткое, открытое на спине, с тонкими бретельками. Волосы распущены. Лицо чуть раскраснелось, глаза блестят. В руке у неё бокал, и по цвету я определяю, что там не вода. Рядом, слишком близко, сидят двое.
Первый, плотный, в светлой рубашке с расстёгнутым воротом, наклонился к её уху и что-то говорит, а второй, повыше, с наглой ухмылкой, положил руку на спинку её стула и пальцами почти касается голой кожи на лопатке.
Почти.
В этот момент во мне что-то выключается. Не взрывается и не вспыхивает. Выключается. Шум в зале отходит, как отходит вода перед волной, и остаётся только холодная и абсолютная ясность, которую я знаю очень давно. Так бывает перед работой, когда решение принято и назад хода нет.
Я подхожу к ним со спины.
— Девушка, — говорит плотный и улыбается Ариане, — а давайте я вас домой отвезу? У меня «Порше» на парковке, правда, классная тачка…
— Спасибо, нет, — отвечает она. Голос чуть ленивый, вежливый, но я слышу в нём натяжку. Она устала и немного испугана, просто не умеет в этом признаться. — Меня ждут.
— Кто ждёт? Муж?
— Водитель.
Они оба смеются. Я уже стою у неё за спиной.
— Водитель, — говорю я тихо, — прямо за тобой.
Ариана вздрагивает всем телом. Оборачивается так резко, что бокал плещет ей на пальцы. И в первую секунду на её лице проступает чистое, неприкрытое облегчение. Девчоночье, детское. Я успеваю его увидеть, и оно врезается мне куда-то под рёбра глубже любого ножа.
А потом облегчение сменяется злостью, и она поспешно натягивает свою обычную броню:
— Вы что, следили за мной?
— Вставай.
— Я не…
— Ариана. Вставай.
Тихо. Без нажима. Но она замолкает на полуслове и смотрит мне в лицо, и по её глазам я понимаю, что именно она там увидела. Потому что в баре вдруг становится заметно тише, словно кто-то ладонью придавил музыку.
Плотный, тот, что с «Порше», поднимается с места. Ему лет тридцать, он выпил и уверен в себе, как бывают уверены люди, которым ни разу не пришлось доказывать это на практике.
— Эй, братан, ты чего? Девушка сама решает, с кем ей…
— Выйдем, — говорю я ему. Спокойно, почти дружелюбно. — Поговорим. Ты и твой друг. Без дамы.
— Лев… — Ариана хватает меня за рукав. Пальцы у неё холодные, влажные, дрожат. — Лев, не надо. Пожалуйста.
Глава 10
Пожалуйста.
Я смотрю на её руку, потом на лицо. Первый раз она сказала мне это слово. Не мне, водителю, а мне, мужчине, который стоит перед ней и держит себя за горло, чтобы не вывернуть двум идиотам руки прямо здесь, при свете.
— Подожди у стойки, — говорю я. — Две минуты. Сиди, не вставай. Паша, — это бармену, который стоит ни жив ни мёртв, — присмотри за ней.
Паша кивает так часто, что можно подумать, у него припадок.
Двор за баром тёмный, сырой, заставлен ящиками и мусорными баками. Узкий, как кишка, с одним фонарём над чёрным ходом. Идеальное место.
Парни выходят следом, один за другим, нервно посмеиваясь. Тот, что повыше, вытаскивает из кармана сигарету и пытается закурить, но пальцы не слушаются, зажигалка щёлкает впустую.
— Ну и чё? — начинает плотный. — Ты кто такой вообще, а? Телохранитель? Так ты свою работу…
Я бью его один раз.
Не в лицо, это глупо и неэффективно. В солнечное сплетение, коротко, с разворотом корпуса, так, как учили в таких местах, о которых не пишут в анкетах. Он складывается пополам, как мокрая бумага, и с хрипом оседает на колени. Воздух ему не нужен ещё секунд двадцать, пока диафрагма не вспомнит, как работать.
Второй пятится.
— Слушай, мужик, мы же просто разговаривали…
— Я слышал, — говорю я. — Ты положил руку ей на спину.
— Я не…
— Правую? Или левую?
Он тупо смотрит на меня. До него доходит не сразу. Потом, сообразив, прижимает правую руку к груди, как ребёнок, которого поймали на краже варенья.
Я аккуратно беру её за запястье.
— Знаешь, что самое смешное? — говорю я и сам слышу, как звучит мой голос: тихо, ровно, с той почти хрипотцой, которую в Екатеринбурге узнают сорок человек, и все они потом долго не спят. — Ты ведь даже не понял, на что ты полез. Не на девочку. На то, кто за ней.
Хруст сухой и короткий. Два пальца. Мизинец и безымянный.
Парень открывает рот для крика, но я успеваю опередить: ладонь на горло, не сжимая, только давая понять, что могу.
— Тихо, — говорю я. — Дыши. Это ерунда. Срастётся за шесть недель. Хирург хороший нужен, я тебе дам телефон. Скажешь, что упал с лестницы. И знаешь, что ещё скажешь?
Он мотает головой, губы трясутся.
— Что никого сегодня не видел. И девушку не видел. И меня не видел. Потому что, если я услышу, что ты кому-то что-то рассказал, я приду ещё раз. И пальцы на этот раз будут не твои. Понял?
Кивок.
Я отпускаю. Достаю из кармана пачку денег, не считая, швыряю на землю между ними.
— На хирурга. Адрес у Паши.
Они поднимаются, подбирая деньги дрожащими руками, и растворяются в темноте двора, как будто их тут никогда не было. Второй всё ещё придерживает искалеченную руку, плотный держится за живот и волочит ноги.
Я остаюсь один. Стою минуту, слушаю капающую воду. Руки у меня горят.
Я достаю сигарету. Прикуриваю. Затягиваюсь так глубоко, что в лёгких на секунду становится больно.
— Четыре дня, — говорю я пустоте. — Четыре дня, блядь, и я ломаю людям руки из-за девочки, которая даже не знает моего настоящего имени.
Когда я возвращаюсь в зал, Ариана сидит на том же месте, но без бокала. Она смотрит на дверь, и, когда я появляюсь, на мгновение её плечи опускаются, словно с них сняли тяжёлый рюкзак.
Мгновение. Потом они снова расправляются.
— Где они? — спрашивает она.
— Ушли.
— Вы что-то сделали?
— Поговорили.
— Лев, не лгите мне.
— Я не лгу. — Я смотрю на неё сверху вниз, спокойно, без выражения. — Ты ничего не видела. Идём.
Она не двигается.
— Я не пойду.
— Пойдёшь.
— Я не вернусь в этот дом, — говорит она, и подбородок у неё дрожит. — Я не вещь. Я вам не обязана. Вы не имеете права запирать меня, как собаку, забирать телефон, паспорт, решать, с кем мне говорить и куда ходить. Я хотела просто выпить бокал вина. Одна. Как нормальный человек. Это что, преступление?
Бармен Паша с интересом рассматривает свою стойку. Три девушки у соседнего столика замолкают и смотрят на нас с таким откровенным азартом, словно им показывают сериал.
Я не люблю зрителей.
Поэтому просто наклоняюсь, обхватываю её за бёдра и закидываю на плечо.
Она визжит. Вернее, пытается: сначала выходит хриплый, ошарашенный выдох, потом уже писк. Кулаки колотят по моей спине. Тонкие, острые, злые. Каблук с одной туфли сваливается на пол, ловко его подхватываю, будто так и надо.
— Отпусти! Отпусти меня немедленно! Ты не имеешь права!
— Паша, счёт на меня запиши. Заведению извиняюсь за беспокойство.
— Лев Арсен… — Я одариваю его злым взглядом. Паша осекается. — Всё хорошо. Приходите ещё.
Я иду к выходу через весь зал, и люди расступаются перед нами, как перед ледоколом. Её волосы свешиваются у меня по спине, пальцы отчаянно цепляются за куртку, и всё её тело, тёплое, напряжённое, живое, трётся о моё плечо при каждом шаге. Запах жасмина и вина бьёт в нос. Бедро под моей ладонью гладкое, горячее, и я сжимаю его чуть сильнее, чем нужно для того, чтобы просто держать.
Через триста метров мне придётся об этом пожалеть. Но сейчас она там, где должна быть, и я никому её не отдам.
Дождь начинается, когда я выхожу на улицу. Он льёт сразу, густой, холодный, косой. Пока я донёс её до машины, мы оба промокли. Я открываю дверь, ставлю её на ноги, и она, не успев даже вздохнуть, разворачивается и бьёт меня ладонью в грудь.
— Урод!
— Садись.
— Ты… ты… — у неё не хватает слов. Моя маленькая переводчица, у которой в голове сто тысяч слов на двух языках, впервые в жизни не может подобрать ни одного. — Ты уволен!
Глава 11
— Нет.
— Я требую, чтобы ты…
— Садись, Ариана.
Она садится. Дверь захлопывается с такой силой, что дрожит стекло. Я обхожу машину, сажусь за руль и несколько секунд просто сижу, положив руки на баранку.
Дождь стучит по крыше. Дворники скребут по стеклу. В салоне пахнет мокрой тканью и ею. Она сидит рядом, мокрая насквозь, платье прилипло к телу, волосы струйками текут по плечам. Тушь размазалась. Губы дрожат, а лицо яростное, прекрасное и до одури беззащитное.
— Я ненавижу тебя, — говорит она.
— Знаю.
— Ты хам. Ты мужлан. Ты самый ужасный человек, которого я встречала. Отец тебя нанял, он, видимо, просто с ума сошёл, ты не имеешь права…
— Всё сказала?
— Нет! — Она поворачивается ко мне. — Ты уволен! Слышишь? Уволен! Завтра же позвоню отцу и…
— Уволить меня может только твой отец. — Я говорю это тихо и очень спокойно, глядя прямо перед собой, потому что, если посмотрю на неё сейчас, мне конец. — А до тех пор, принцесса, ты будешь делать то, что я сказал. Или я тебя, блядь, к кровати привяжу.
Тишина.
Слова повисают в салоне, и я слышу их заново. Всё, что в них вложено. Всё, что в них слышится.
Я не хотел. Клянусь, не хотел. Это сорвалось, как срывается пуля, которую не успеваешь остановить. А теперь она висит между нами, и обратно её уже не втянуть.
Ариана молчит. Дождь шумит. Секунд пять, десять.
Потом очень медленно я поворачиваю голову.
Она смотрит на меня. И в её лице нет ни ярости, ни возмущения. Только растерянность, и под растерянностью что-то другое, горячее, такое, чего она сама пугается. Губы чуть приоткрыты. Грудь поднимается быстро, неглубоко. Мокрая прядь липнет к щеке, и вдоль неё стекает капля.
Я протягиваю руку.
Не надо.
Беру её за подбородок. Большим пальцем провожу по нижней губе, по тому месту, где дрожит влага. Кожа мягкая, горячая, она едва заметно вздрагивает.
Руки при себе. Всегда. Что бы ни случилось.
Прошло четыре дня.
— Лев, — шепчет она. Не «вы». Не «водитель». Просто имя.
Меня пронзает до самых костей. Я сжимаю челюсть так, что скрипят зубы. Её пульс бьётся под моим пальцем, быстрый и горячий. Расстояние между нами сантиметров двадцать. Я мог бы преодолеть его одним движением. Мне даже не нужно решать: тело всё сделает само.
Я убираю руку.
Медленно. Каждый палец отпускает её по очереди, будто разжимая тиски.
— Пристегнись, — говорю я хрипло и отворачиваюсь.
Заводится мотор. Дворники скребут по стеклу. Я выруливаю на дорогу и ни разу за сорок минут не смотрю в её сторону, потому что точно знаю: стоит мне взглянуть, и я сверну на обочину, лесную, тёмную, пустую, и сделаю то, из-за чего перестану быть человеком, которому Витя доверил дочь.
Она сидит рядом тихо. Только однажды, когда мы въезжаем в сосновый лес, она шепчет, глядя в мокрое окно:
— Ты ведь не просто охранник.
У меня внутри обрывается что-то тяжёлое.
— Что? — спрашиваю я как можно равнодушнее.
— Ничего. — Она прижимается лбом к стеклу. — Так, глупость. Забудь.
Я забуду. Я очень постараюсь.
Только кожа на подушечке большого пальца всё ещё помнит её губу и будет помнить до рассвета.
Глава 12
Ариана
Утром я решаю, что войны выигрывают те, кто первым перестаёт плакать.
Решение я принимаю в половине восьмого. Лежу поперёк кровати, смотрю в потолок, а на тумбочке ещё горит ночник, хотя за окном давно рассвело. Глаза опухли, во рту привкус вчерашнего вина, на душе тоже. Где-то внизу хлопает дверь, по гравию у крыльца хрустят тяжёлые шаги. Я знаю, чьи. Я, кажется, уже узнаю его по шагам, и это первое, что мне в себе сегодня не нравится.
Второе — то, что я помню его палец на своей губе.
Помню так, будто это было пять минут назад. Стоит закрыть глаза, и снова темнота машины, стук дождя, его лицо так близко, что я вижу на скуле белую ниточку старого шрама. И то, как он убрал руку. Медленно, по одному пальцу, словно отрывал от себя что-то.
Я сажусь в кровати и говорю вслух, чтобы стены тоже слышали:
— Хватит.
Он охранник, я охраняемый объект, сам сказал. Хорошо. Пусть охраняет.
Я буду невыносимой. Это я умею. Папа говорит, что в этом у меня талант от мамы.
От мысли о папе в горле снова встаёт ком, и я запиваю его водой из графина. Пью долго, стакан за стаканом, пока ком не проваливается обратно, туда, где ему и место.
Внизу пахнет кофе и свежим хлебом. Нина Павловна хлопочет у плиты и при виде меня улыбается осторожно, как улыбаются больным.
— Доброе утро, Ариана Викторовна. Кофе? Овсяное молоко есть, я вчера…
— Где Катя? — перебиваю я.
Она замирает с туркой в руке. Совсем чуть-чуть, на полсекунды, но я вижу.
— Катя у нас больше не работает.
— Из-за меня?
— Из-за того, что открыла калитку, — мягко поправляет Нина Павловна. — Это было её решение.
— Это было моё решение. — Я сжимаю спинку стула. — Она просто хотела помочь. Ей девятнадцать лет. Верните её.
— Это не мне решать.
— А кому? Ему?
Нина Павловна молчит и наливает кофе. Ставит передо мной чашку, белую, тонкую, с золотым ободком, и пододвигает молочник. Её руки, сухие и в старческих пятнышках, двигаются спокойно, но в глаза мне она не смотрит.
— Кушайте, пока горячее, — говорит она.
Я не кушаю. Сижу и смотрю, как остывает кофе, и думаю о розовом чехле с котом. О том, что Катя, наверное, сейчас едет домой в электричке и плачет. Она дала мне свой телефон, потому что мне было грустно, а я даже не позвонила по нему Лерке. Я просто сидела в баре и пила вино, и из-за этого бокала девочка с обкусанными ногтями осталась без работы.
От вины мне хочется спрятаться. От злости хочется кого-нибудь ударить. Злость побеждает, потому что с ней проще.
Я знаю, кого я буду бить.
К одиннадцати у меня готов план. Он детский, я это понимаю, но других у меня нет. Нет телефона, нет паспорта, нет денег, нет папы. Есть только я сама, двадцать три года, хорошая фигура и купальник, который Лерка в прошлом июне назвала «уголовно наказуемым».
Купальник лежит на дне сумки. Я брала его на море, которого так и не случилось. Это три треугольника тёмно-изумрудной ткани и несколько тонких завязок, больше ничего. Я надеваю его перед зеркалом и минуту стою, разглядывая себя. Щёки краснеют сами.
Он охранник,
говорю я отражению.
Ему положено на тебя смотреть, это его работа. Вот пусть и работает.
Бассейн в этом доме стеклянный: длинная пристройка к западному крылу, стены и потолок из стекла, за которым сосны и бледное октябрьское небо. Днём сюда падает солнце, холодное, но яркое, и под стеклом от него тепло, как в оранжерее. Вода пахнет чем-то чистым. Шезлонги из тёмного дерева, на столике свежие полотенца, которые кто-то сменил с утра. В этом доме всё меняют до того, как я успеваю заметить, что что-то испачкалось.
Я ложусь на шезлонг, в самое солнечное пятно, вытягиваю ноги и закрываю глаза.
Жду.
Он приходит через восемнадцать минут. Я считаю, потому что больше считать нечего.
Шагов я не слышу, просто вдруг понимаю, что в пристройке есть кто-то ещё. Воздух меняется, становится плотнее. Так бывает, когда в комнату заходит человек, которого чувствуешь затылком раньше, чем видишь. Я лежу, не открывая глаз, и сердце начинает колотиться так громко, что я боюсь, как бы он не услышал.
— Ариана Викторовна.
Голос ровный, низкий, без всякого выражения.
Я открываю глаза медленно и лениво, как кошка. Он стоит у входа, у самой двери, метрах в десяти от меня. В тёмной футболке и брюках, руки в карманах. Смотрит не на меня, а куда-то поверх моей головы, на сосны за стеклом.
— Да? — тяну я.
— Нина Павловна спрашивает, что вы будете на обед.
Он сам пришёл спросить про обед. Не Нина Павловна, не горничная. Он.
Маленькая и злая радость поднимается у меня в груди, тёплая, как первый глоток вина.
— Устриц, — говорю я.
Пауза.
— Устриц, — повторяет он.
— Да. Свежих. Не замороженных, свежих, их можно отличить. И бутылку шабли, лучше премьер крю. И ещё… — я делаю вид, что задумалась, и закидываю руки за голову, отчего купальник натягивается на груди. — Знаете, мне ужасно хочется черешни.
— Октябрь на дворе.
— Я знаю, какой сейчас месяц.
— Черешни в октябре нет.
— В Москве есть. В «Азбуке вкуса» круглый год. Наверное, и здесь где-нибудь найдётся, если поискать. — Я улыбаюсь ему самой сладкой улыбкой, на какую способна. — Вы же найдёте, Лев? Это ведь ваша работа, обеспечивать мою безопасность. А я в опасности, мне без черешни станет плохо.
Его взгляд медленно опускается с сосен на меня.
Я этого и хотела. Ради этого я надела три изумрудных треугольника, ради этого легла в солнечное пятно и закинула руки за голову. Но когда он на самом деле смотрит, я понимаю, что не была к этому готова. Совсем не была.
Он не разглядывает меня, как разглядывали те двое в баре, скользким, липким взглядом. Он просто смотрит, долго и тяжело, будто положил на меня ладонь. Сначала лицо. Потом шея. Потом ниже, и я чувствую этот взгляд на коже, как прикосновение, как тепло от лампы, которое движется по телу медленно-медленно. Плечи. Грудь. Живот. Завязка на бедре, которая держится на честном слове.
У меня пересыхает во рту. Пальцы под затылком сжимаются в кулаки.
Это длится, наверное, секунды три, не больше. Потом он снова смотрит мне в лицо, и в его глазах нет ничего. Ни интереса, ни смущения, ни злости. Серое зимнее озеро.
— Обгоришь, — говорит он.
— Что?
— Под стеклом обгоришь. Здесь солнце обманчивое. Кожа у тебя белая, через полчаса будешь красная, как рак. Как раз под устриц.
И уходит.
Просто разворачивается и уходит, а я остаюсь лежать на шезлонге с закинутыми руками, в купальнике, который Лерка назвала уголовно наказуемым, и чувствую себя полной дурой. Голой дурой на солнцепёке.
Я хватаю полотенце и закрываюсь им до подбородка.
— Серьёзно? Обгорю в октябре? Грубиян, — шиплю я ему вслед. — Хам. Деревенщина.
Мне увы никто не отвечает.
Устрицы появляются в половине шестого.
Я не верю своим глазам. Сижу в столовой, а Нина Павловна ставит передо мной блюдо с колотым льдом, и на льду лежат две дюжины устриц, раскрытых, блестящих, пахнущих морем так сильно, что на секунду мне кажется, будто я в Ницце. Рядом половинки лимона, соус с шалотом и бутылка шабли в ведёрке, премьер крю, я проверяю этикетку.
— Откуда? — спрашиваю я.
— Привезли, — коротко отвечает Нина Павловна.
— Откуда привезли? Здесь же лес.
— Из города. Лев ездил.
Я смотрю на устриц. Город далеко, я помню дорогу. Туда и обратно часа два, не меньше, и надо ещё найти, где в Екатеринбурге продают свежие устрицы. Я была уверена, что он не найдёт. Я на это рассчитывала. Я хотела, чтобы он вернулся с пустыми руками, злой, униженный, и я могла бы скривить губы и сказать «я так и думала».
А он привёз две дюжины. И шабли.
— А черешня? — спрашиваю я. Тихо, сама не знаю зачем.
Нина Павловна молча ставит рядом со мной маленькую стеклянную вазочку.
В ней черешня. Тёмная, почти чёрная, крупная, с капельками воды на глянцевых боках. Её немного, горсть, может, двадцать ягод. В октябре, посреди уральского леса.
Я беру одну. Она холодная и упругая, и когда я её раскусываю, рот наполняется таким летним, таким июньским вкусом, что у меня вдруг щиплет в носу.
— Где он её нашёл? — шепчу я.
— Не знаю, Ариана Викторовна. Не сказал.
— А сам он где?
— На улице. Курит.
Конечно. Курит на улице, потому что я сказала, что от табака пахнет даже на моём этаже. Делает всё, что я велю. Ну почти.
Я съедаю три устрицы, не чувствуя вкуса. Выпиваю полбокала шабли. Черешню доедаю всю, до последней ягоды, и складываю косточки на блюдце аккуратной горкой. Почему-то мне жалко их выбрасывать.
Война, напоминаю я себе. Ты объявила войну.
Только почему-то кажется, что первый бой я проиграла.
К вечеру я придумываю, как отыграться. Это уже совсем низко, я понимаю. Но мне нужно увидеть хоть что-нибудь на этом каменном лице: растерянность, смущение, злость, что угодно. Хоть одну трещину. Если он смутится, значит, он живой. А мне почему-то отчаянно хочется, чтобы оказался живым.
Я нахожу его в холле. Он стоит у окна и говорит по своему старому кнопочному телефону, низко, отрывисто. Увидев меня, говорит в трубку «перезвоню» и убирает её в карман.
— Лев, — говорю я.
— Да.
— Мне нужно, чтобы вы съездили в аптеку.
— Что-то болит? — Он выпрямляется сразу, весь, будто внутри него щёлкнула пружина, и я на секунду теряюсь от того, как быстро это произошло.
— Нет. Не болит. — Я складываю руки на груди. Смотрю ему прямо в глаза и говорю очень чётко, как говорю в кабине синхрониста, когда нельзя проглотить ни звука: — У меня начинаются месячные. Мне нужны тампоны. Я не взяла из Москвы.
Вот. Я это сказала.
Я жду. Сейчас он покраснеет. Или отведёт глаза. Или пробормочет что-нибудь, как бормочут все мужчины, когда при них заговаривают об этом. Папа, например, в таких случаях начинает очень внимательно изучать потолок, а мой бывший, Костя, однажды покраснел до ушей и полчаса делал вид, что не расслышал.
Глава 13
Лев смотрит на меня так же спокойно, как смотрел на устриц.
— Какие? — спрашивает он.
— Что «какие»?
— Тампоны какие. Марка, размер. Их же разные делают.
Теперь краснею я. Я чувствую, как жар заливает мне шею, щёки, уши, и не могу его остановить.
— Я… — Мне не хватает воздуха. — Какие угодно. Нормальные.
— Нормальные, — повторяет он, и мне кажется, или в уголке его рта что-то дрогнуло? — Ладно. Понял. Нормальные.
Он снимает с вешалки куртку и уходит к двери. Я стою в холле, красная как варёный рак, тот самый, которым он обещал мне стать на солнце, и не могу понять, как это получилось. Как вышло, что я собиралась его смутить, а смутилась сама.
У самой двери он останавливается и, не оборачиваясь, бросает:
— Грелку тоже купить? У тебя бывает, что живот болит?
Голос спокойный, деловой, как будто он спрашивает, заправить ли машину.
— Не надо, — выдавливаю я.
— Ага.
Дверь закрывается. Я опускаюсь на банкетку и закрываю лицо ладонями.
Как он это делает? Как ему удаётся каждый раз оказываться выше? Я бросаю в него камни, а он ловит их одной рукой и возвращает мне аккуратно сложенными.
Он возвращается через полтора часа. Я в это время сижу в библиотеке с книгой, которую не читаю, и делаю вид, что не прислушиваюсь к звуку мотора у ворот.
Он входит без стука. Это правило он, конечно, нарушает, впрочем, здесь не моя комната. Ставит на столик возле моего кресла пакет из аптеки и делает шаг назад.
— Вот.
Я заглядываю в пакет. И не верю.
Три пачки. Три разных вида. Одни маленькие, другие обычные, третьи «супер» с какой-то надписью про ночную защиту. Под ними пачка прокладок, тоже на всякий случай. Обезболивающее, две упаковки разных. И большая плитка горького шоколада, швейцарского, с апельсиновой цедрой. Мой любимый. Я покупаю такой в Москве в одном-единственном магазине на Тверской, и больше его нигде не бывает.
Я поднимаю глаза.
— Это что?
— Не знал, какие нормальные, — говорит он, пожимая плечами. — Взял всё. Фармацевт сказала, что так делают умные мужья. Я ей не стал объяснять, что я не муж.
— А шоколад?
Он смотрит на меня секунду. Потом отворачивается к окну.
— На кассе лежал.
Он врёт. Я это вижу, я всегда вижу, когда врут. Такой шоколад не лежит на кассах в аптеках. Его надо специально искать. И откуда он знает, что я его люблю?
Наверное, папа сказал, тут же решаю я. Папа дал ему список, что я ем и что люблю, как дают няне перед отпуском. Вот откуда устрицы, вот откуда черешня. Папа обо всём позаботился, а этот просто выполняет инструкцию. Хорошо оплачиваемый персонал.
Мысль должна меня успокоить. Почему-то от неё только больнее.
— Спасибо, — говорю я тихо.
— Пожалуйста, — отвечает он.
Первое «пожалуйста» за всё время. Может он не безнадёжен?
Он стоит у окна, а за окном садится солнце, низкое, медное, и бьёт ему в лицо. Он щурится, поднимает руку, чтобы закрыть глаза, и на запястье у него вспыхивает часовой циферблат. Стальной корпус, тёмно-синий, почти чёрный. Тонкие стрелки, ничего лишнего. Я знаю эти часы. Такие носит дядя Марк, папин партнёр, и однажды за ужином он рассказывал, что ждал их у дилера в Женеве четыре года.
Patek Philippe. Nautilus.
Я смотрю на его запястье, на эти часы, и в голове у меня что-то коротко щёлкает, как щёлкает в наушниках, когда сбивается сигнал.
А потом я вспоминаю его свитер. Тот, растянутый, с рынка. Его старый кнопочный телефон, как у моей бабушки. Его руки в шрамах и мозолях. Машину, на которой он меня возит, немолодую и неприметную. И всё встаёт на место. Мне даже становится немного стыдно за то, что я на секунду подумала… что подумала? Сама не знаю.
Это подделка. Конечно, подделка. На рынках продают что угодно, от сумок до часов, и мужчины вроде него покупают такие, чтобы выглядеть солиднее. Наверное, ему нравится, как они блестят. А может, он купил их, чтобы производить впечатление на клиентов. Охранник с часами за несколько миллионов. Смешно.
Мне становится его почти жалко, и почему-то от этой жалости внутри теплеет.
— Красивые часы, — говорю я.
Он опускает руку, смотрит на запястье так, будто первый раз видит.
— А. Это, — говорит он. — Подарили.
— Кто?
— Один человек. Давно.
— Женщина?
Это вырывается раньше, чем я успеваю прикусить язык. Я хочу провалиться сквозь пол. Хочу умереть прямо в этом кресле, с пакетом тампонов на коленях.
Он медленно поворачивает голову, и в его глазах впервые за весь день что-то появляется. Тень. Искра. Что-то очень опасное, тёмное, весёлое, от чего у меня мгновенно перехватывает дыхание.
— А тебе-то что, принцесса? — тихо спрашивает он.
— Ничего, — говорю я слишком быстро. — Мне всё равно.
— Ну и хорошо, — говорит он.
И уходит. А я сижу с пылающим лицом и не знаю, кто из нас только что выиграл. Наверное, всё-таки он.
Ночью я долго не могу уснуть.
Ночник горит на тумбочке, тёплый, жёлтый, мой маленький союзник. Шоколад лежит рядом, распечатанный, я съела три дольки. На языке до сих пор горечь какао и апельсин. За окном шумят сосны, а внизу, на террасе, снова курит он. Я слышу щелчок зажигалки и чувствую, как через приоткрытое окно тянется горький дым.
Я могла бы закрыть окно. Я не закрываю.
Я лежу на спине, смотрю в потолок и думаю: почему от него так пахнет? Табак, это понятно. Но под табаком всегда есть ещё что-то, металлическое, маслянистое, чуть сладковатое. Так пахнет в мастерской, где чинят что-то тяжёлое и железное. Сегодня днём, когда он стоял возле моего кресла, я вдохнула этот запах, и у меня на секунду подкосились колени. Хорошо, что я сидела.
Это неправильно. Он грубый. Он некрасивый, во всяком случае, не красивый в том смысле, в каком красивы мужчины на обложках. У него тяжёлое лицо, сломанный нос и руки как у грузчика. Он говорит «блядь» так же легко, как я говорю «доброе утро». Он мужлан, хам, деревенщина, и носит поддельные часы, чтобы казаться солиднее.
И он поехал за черешней в октябре.
Я закрываю глаза.
Я не хочу об этом думать, но мысли текут сами, как вода, тихо и неостановимо. Его взгляд у бассейна, который лёг на меня, как ладонь. Только теперь в моих мыслях он не уходит. Он идёт ко мне через всю стеклянную пристройку, медленно, не вынимая рук из карманов, и останавливается у шезлонга. Смотрит сверху вниз, долго, а я лежу и не могу пошевелиться. Потом он наклоняется, и его тень закрывает от меня солнце, и становится прохладно, а сразу после этого жарко. Его пальцы касаются завязки на моём бедре, той, что держится на честном слове. Он не развязывает её, просто трогает кончиком пальца, медленно, и смотрит мне в глаза, и тихо, хрипло, этим своим голосом говорит…
Я распахиваю глаза.
Сердце бьётся в горле. Под одеялом жарко, слишком жарко, и где-то внизу живота тяжело и сладко ноет, так ноет, что я сжимаю колени.
— Нет, — шепчу я в потолок. — Нет-нет-нет.
Я переворачиваюсь на бок, утыкаюсь лицом в подушку. Подушка пахнет жасмином, моим шампунем. Это хорошо, это правильно. Не табаком, не металлом, не им.
Он работает на папу,
повторяю я, как молитву.
Он работает на папу. Он охранник. Ты его не хочешь. Ты на него злишься. Это разные вещи, Ариана, ты же переводчик, ты должна чувствовать разницу между словами.
Внизу снова щёлкает зажигалка. Вторая сигарета. Он не уходит.
Я лежу, обхватив подушку, и слушаю. Он стоит там, под моим окном, в холодной октябрьской темноте, и курит. Я не знаю, о чём он думает. Наверное, о работе. О том, что завтра капризная девчонка снова чего-нибудь потребует.
Мне очень хочется, чтобы он думал обо мне.
Я засыпаю под запах его дыма. Последнее, о чём я успеваю подумать, проваливаясь в сон: завтра я надену купальник ещё меньше.
Хотя меньше у меня нет.
Глава 14
Лев
Новость про Колю приходит в четыре часа дня, в будничный серый час. В такое время обычно звонят из бухгалтерии насчёт квартального отчёта, а не из морга.
Я сижу в кабинете над договором с казахами. Пятый раз перечитываю один и тот же пункт о сроках поставки и пятый раз не понимаю ни слова, потому что этажом выше, в библиотеке, Ариана включила музыку. Что-то итальянское, с виолончелью, тихое настолько, что через перекрытия доходит только низкий гул. Мне хватает и гула: я знаю, что она там, свернулась в кресле с книгой, поджав под себя ноги. Вчера вечером я видел её так на мониторе, а сегодня запретил себе смотреть. Держусь уже шесть часов, и это, сука, мой личный рекорд за неделю.
Звонит Боцман. Голос у него такой, что договор с казахами я откладываю ещё до того, как он договаривает первую фразу.
— Лёв. Нашли Николаева.
— Какого Николаева?
— Колю. Водителя Савельева. Двадцать лет он Витю возил. И девчонку в школу, между прочим.
Я молчу. Тимур тоже молчит, ровно столько, сколько нужно, чтобы я сам догадался, каким словом закончится разговор.
— Где?
— Лесополоса под Мытищами, у старой бетонки. Грибники наткнулись утром. Мне человек из областного морга набрал. — Боцман выдыхает. — Работали над ним долго, Лёв. Почерк Хирурга, тут без вариантов. Пальцы, колени, всё как он любит. Сутки, не меньше.
Я встаю, подхожу к окну. Внизу гладкое и холодное, свинцовое озеро. По причалу ходит охранник с рацией на плече, молодой и пустоголовый, тот самый красавчик Денис.
— Что Коля знал?
— В том и вопрос. В ту ночь он вёз Савельева во Внуково, к частному борту. Борт был на Кольцово.
Вот оно. Вот и вся арифметика.
Сутки человек держался, пока ему ломали колени, а потом сказал то единственное, что знал. Не адрес, не моё имя, этого Коля знать не мог. Только город. Город, где Витя Савельев сошёл с самолёта в пятом часу утра.
— Значит, Захар знает про Екатеринбург, — говорю я.
— Знает, что Витя сюда летал. Дальше пусть гадает. Витя мог отсюда куда угодно рвануть, через Челябинск, через Казахстан. Но Хирург не дурак.
— Хирург не дурак, — соглашаюсь я. — Хирург будет искать, к кому Витя мог прилететь на Урал. И кого он у нас тут знает так, чтобы доверить самое дорогое.
— Таких, Лёв, полтора человека.
— Один.
Пауза.
— Периметр усиливаю, — говорит Тимур. — Ещё шесть человек из моих, проверенных. Не с завода.
— Не с завода, — повторяю я, и в памяти всплывает мягкий бархатный голос Глеба:
«Двенадцать человек в смену, Лев Арсеньевич, это дорого»
. — Тимур. Про Колю никто не должен знать. Ни одна живая душа в этом доме.
— Понял.
— Особенно она.
— Я понял, Лёв.
Я нажимаю отбой и долго стою у окна, упершись ладонью в холодное бронированное стекло, которое держит крупный калибр, но ни хрена не держит то, что подступает изнутри.
Колю я видел один раз, лет восемь назад, когда Витя заезжал ко мне на завод. Сухой седой мужик в аккуратной кепке курил у машины и разговаривал со мной про рыбалку на Иртыше так, будто мы с ним сто лет знакомы. Простой, как табуретка, честный. Двадцать лет он возил на заднем сиденье Витины грязные бумаги и ни разу не спросил, что в них. И девочку с бантами возил в школу. Наверняка потом и в институт, и на её первые свидания, и сидел в машине и ждал, пока она нацелуется у подъезда с каким-нибудь сопливым Костей.
Теперь Коля лежит в мытищинском морге без коленных чашечек, а девочка сидит этажом выше, слушает виолончель и не знает, что дядя Коля больше никогда не возьмёт трубку.
Ну что, Северный. Ты же хотел, чтобы мир для неё ещё немного побыл нормальным. Сколько ты ещё собираешься ей врать?
Столько, сколько понадобится. Я знаю это так же твёрдо, как знаю свой калибр. Если она узнает про Колю, она узнает, что дядю Колю пытали из-за её отца. Тогда она спросит, почему, и мне придётся либо врать дальше, либо рассказать всё. А всё, что я могу рассказать, проламывает её мир до основания, как бетонобойная проламывает перекрытие.
Нет. Пусть пока слушает виолончель.
Я возвращаюсь к договору. Пункт о сроках поставки никуда не делся. Буквы стоят на месте и ничего не значат.
Ужинаю я один, как и вчера.
Она снова ест у себя, Нина Павловна носит ей подносы наверх, и это меня устраивает. После недавней истории с тампонами Ариана держит дистанцию с упорством, которое вызвало бы у меня уважение, если бы не бесило так сильно. Утром мы столкнулись на лестнице, и она прошла мимо, задрав подбородок, будто я пустое место, сквозняк или пятно на обоях. Я ей позволил.
Я учуял на ней шоколад с апельсином. Ела, значит. Ела мой шоколад, тот самый, за которым Серёга по моему приказу гонял через весь город в единственный магазин, где такой бывает. Я узнал о нём из Витиного списка, пункт девятнадцатый, мелким шрифтом.
От этого запаха у меня полдня стояло под рёбрами, будто туда заколотили гвоздь.
После ужина я делаю обход: окна, двери, посты. Шестеро новых уже на месте, люди Тимура, морды каменные, в каждом сто килограммов, ни одного вопроса в глазах. Хорошо. Вот это мои люди, а не пустоголовые красавчики, которые на причале пялятся на окна второго этажа.
К одиннадцати дом засыпает. Нина Павловна уходит к себе, горничные гасят свет в людской, только во флигеле охраны бубнит телевизор. Под Арианиной дверью тёплая жёлтая полоска.
Я иду в спортзал, потому что больше идти мне некуда.
Зал в цокольном этаже, под бассейном. Бетонные стены, резиновое покрытие, железо, станки, в углу тяжёлый мешок, кожаный, набитый так плотно, что о него можно сломать запястье, если бить неправильно. Я его повесил, когда строил дом. Долго выбирал место, чтобы ни один звук не уходил наверх. Пять лет я спускался сюда, когда хотелось кого-нибудь убить, а убивать было нельзя.
Сегодня хочется очень.
Снимаю футболку, бросаю на скамью. Бинты не наматываю, перчатки не беру. Мне нужно, чтобы было больно в правильном месте, в костяшках, а не там, где болит сейчас.
Первый удар выходит пустой, разминочный. Мешок вздрагивает, цепь лязгает о крюк. Второй ложится глубже. На третьем меня наконец отпускает голова, и остаётся только тело, которое я знаю лучше любого механизма на своём заводе: стопа, колено, бедро, разворот корпуса, плечо, кулак. Цепочка, по которой сила проходит от бетонного пола до сжатых пальцев и уходит в кожу мешка глухим тяжёлым звуком, как будто кто-то лопатой бьёт по мёрзлой земле.
Я бью и думаю про Колю. Про то, как Хирург работает: не спеша, с перерывами на чай. Он разговаривает с человеком тихо и вежливо, называет его по имени-отчеству, а потом спокойно, как часовщик, ломает ему следующий сустав. Я видел его работу. Я знаю, сколько может выдержать обычный мужик, и Коля выдержал больше.
Удар. Удар. Цепь звенит.
Я думаю про Глеба. Про то, что если Глеб сливает, то Хирург уже сейчас знает не только про город. Тогда он знает про этот дом, этот лес, это озеро и ту, что скрыта на втором этаже.
Удар. Мешок отлетает на полметра и бьёт обратно в грудь. Я встречаю его плечом.
И только потом, когда пот уже заливает глаза и под кожей на костяшках начинает гореть, я разрешаю себе подумать про неё. Как она спала бы, если бы знала. Как она смотрела на меня вчера в библиотеке, когда спросила «женщина?», а потом чуть не умерла со стыда. Как кончик её языка мелькнул по губе, когда она поняла, что сказала. Как пахнет её шея, апельсином и шоколадом, в тот момент, когда она проходит мимо на лестнице и делает вид, будто меня нет.
Я бью так, что в левом запястье что-то хрустит, и на секунду мне это нравится.
Ты, блядь, человека из-за неё похоронил, Северный. Не руками, но похоронил. Колю ломали сутки, потому что ты сидишь тут и прячешь Витькину принцессу. И при этом единственное, о чём ты можешь думать, это как пахнет у неё шея. Ты больной ублюдок. Ты всегда им был, просто раньше это было на пользу делу.
Удар.
И тут я чувствую взгляд.
Глава 15
Я его всегда чувствую. Это не мистика, а выучка: десять лет, в течение которых меня хотели убить, учат затылок видеть лучше глаз. Сейчас затылок говорит мне, что в дверях кто-то есть и он смотрит мне в спину давно, не первую минуту.
Охрана сюда не ходит, им запрещено пока я тренируюсь. Нина Павловна спит. Тимур, если ему что-то надо, стучит и говорит голосом.
Остаётся один человек.
Я ловлю мешок ладонью, гашу качание и медленно, не оборачиваясь, опускаю руки.
Я знаю, что она видит. Знаю каждый сантиметр того, что сейчас у неё перед глазами, потому что много лет вижу это в зеркале и ненавижу. От правой лопатки к пояснице, через рёбра, на бок и вниз, под пояс штанов, по спине стекает старый ожог: багровый в середине, с белыми бугристыми краями, натянутый, как плохо пришитая латка. Кожа там похожа на застывший воск, который кто-то пальцами смял, пока он ещё был горячим. Ещё три мелких рубца, от осколков, на левом боку. И длинная тонкая полоса под ключицей, но её отсюда не видно.
Осень четырнадцатого. Склад на Эльмаше. Мне говорили, что там ящики с оборудованием, а там стояла взрывчатка с таймером, и мой тогдашний партнёр Андрюша Лазарев пожелал мне доброй ночи по телефону за пару минут до того, как она сработала. Я горел на полу, а потом полз через огонь, вытащил ещё двоих. Ни один врач не верил, что я встану. Через восемь месяцев я встал. А через девять Андрюша Лазарев разбился на машине на Серовском тракте, и никто так и не понял, почему у него отказали тормоза.
Я не тороплюсь. Беру со скамьи полотенце, вытираю лицо и шею и только после этого поворачиваюсь.
Она стоит в дверном проёме, придерживаясь за косяк одной рукой. На ней спортивные штаны и широкая серая кофта с длинными рукавами, натянутыми до самых пальцев. Волосы стянуты в узел, на ногах кроссовки. Ясно: тоже не спалось, решила спуститься побегать на дорожке, пока весь дом спит и некому на неё смотреть. А тут я.
И лицо у неё такое, что лучше бы мне его не видеть.
Это не отвращение, хотя я его ждал, и не страх. Страх я бы выдержал, страх я знаю. Она смотрит на мою спину, даже теперь, когда я повернулся к ней грудью, так, будто ей самой больно. Губы приоткрыты, брови сведены, пальцы на косяке побелели. Взгляд медленно ползёт по шраму на боку, по осколочным рубцам, и останавливается на белой полосе под ключицей.
На меня так никто не смотрел, никогда, ни одна баба из тех, кому я платил. Они видели шрамы и делали вид, что не видят, а если и смотрели, то с тем голодным азартом, с каким смотрят на оружие: страшно и интересно. А эта стоит в дверях, сопливая переводчица в мешковатой кофте, и смотрит на мою изуродованную шкуру, будто это её саму вчера обожгло.
Не смотри на меня так, дура. Я же не железный.
— Тебе чего? — спрашиваю я. Голос выходит грубее, чем надо, хриплый после ударов.
Она вздрагивает, как будто её разбудили.
— Я… я не знала, что тут кто-то есть. Хотела на дорожку.
— Дорожка там, — я киваю в угол.
Она не двигается и не идёт к дорожке. Стоит и смотрит.
— Что это? — тихо спрашивает она.
— Где?
— Не надо. — Она делает шаг внутрь, потом ещё один. Резиновое покрытие глушит её кроссовки. — Вы же поняли. Спина. Бок. Что с вами случилось?
— Пожарником был.
Я говорю это ровно, как стопроцентный факт. Так я говорил «кофе без сахара» официантке в Кольцово.
Она останавливается метрах в двух и чуть-чуть склоняет голову набок, как делает всякий раз, когда переводит в уме и проверяет слово на прочность. Я уже выучил этот жест.
— Нет, — говорит она.
— Что «нет»?
— Вы не были пожарником.
— С чего ты взяла?
— Не знаю. — Она пожимает плечом, и рукав кофты съезжает, открывая тонкое запястье без браслета. Сняла на ночь. — Пожарники… у меня был знакомый, у Лерки брат. Он другой. Он всё время смеётся. А вы будто… — Она снова ищет слово. — Вы будто тушили не огонь.
У меня внутри коротко, холодно и точно щёлкает затвор.
Осторожно. Вот так, на ровном месте, по запаху, по изгибу брови, по какой-то хрени, которую она сама не понимает. Вот так они и ломают легенды, эти умные девочки с красными дипломами.
— Армия, — говорю я. Это правда, а правда — лучшее прикрытие для лжи. — Потом много чего. Потом взрыв на складе. Давно, лет двенадцать назад. Работа такая, Ариана. Нас не за красивые глаза нанимают.
Я вижу, как она это переваривает, кладёт на полку в голове и складывает картинку. Охранник, бывший военный, шрамы от взрыва, очень опасная работа, о которой лучше не спрашивать. Всё сходится. Нормальный человек на этом успокаивается.
Она и успокаивается, я вижу, как отпускает плечи. Только к дорожке всё равно не идёт.
— Вам было больно? — спрашивает она.
Я смотрю на неё и даже не сразу понимаю вопрос. Меня об этом не спрашивали. Врачи спрашивали «где болит», следаки спрашивали «кто это сделал», Тимур спрашивал «кого убрать». А вот «было ли больно» не спрашивал никто.
— Было, — говорю я. Само вырывается.
— Долго?
— Восемь месяцев. Потом привык.
— К такому не привыкают.
— Привыкают ко всему, принцесса.
Теперь между нами меньше метра. Я чувствую запах её кожи, тёплой будто со сна: апельсин, шоколад и под ними что-то её собственное, чистое, от чего у меня мгновенно и тупо тяжелеет внизу живота. Я стою голый по пояс, мокрый, разогретый, с горящими костяшками и сердцем, которое ещё не остыло от мешка, а она стоит в своей мешковатой кофте и смотрит снизу вверх. Глаза у неё в полутьме зала тёмные, почти чёрные, и в них что-то такое, что я не берусь назвать.
Отойди. Отойди, Лев. Скажи ей «дорожка там». Скажи «спокойной ночи». Скажи хоть что-нибудь, придурок, пока ещё можешь.
Я молчу.
Она поднимает руку.
Медленно, будто к дикой собаке, будто сама не до конца понимает, что делает. Рукав снова съезжает, пальцы выныривают из серой ткани, тонкие, бледные, с коротко остриженными ногтями без лака. Они замирают в сантиметре от моего бока, там, где ожог переходит на рёбра, на самый страшный, самый бугристый край.
Я не дышу. Я, мать твою, не дышу, как салага в первом окопе.
И она касается.
Едва-едва, подушечками двух пальцев, так легко, что я должен был бы ничего не почувствовать, потому что кожа там мёртвая и нервы там выгорели двенадцать лет назад, все врачи в один голос так говорили. Только врачи ни хера не знали. Я чувствую. Я чувствую её всем телом, от затылка до пяток, будто она провела пальцами не по шраму, а прямо по оголённому проводу у меня внутри. Ток бьёт в позвоночник, прошивает живот и уходит вниз, тяжело и горячо, так, что я на секунду глохну.
Её пальцы медленно ведут вдоль рубца, вниз, повторяя его неровный край. Осторожно, как по трещине на старой фарфоровой чашке.
— Не надо, — говорю я шёпотом. Голос сел.
Она не слышит. Или слышит, но не останавливается.
И тогда я ломаюсь.
Я перехватываю её руку раньше, чем успеваю подумать: ладонью накрываю её ладонь, сжимаю запястье, и в одно движение, коротко, без рывка, разворачиваю её и вжимаю спиной в бетонную стену. Её руку держу у плеча. Тело само делает то, что умеет лучше всего, — фиксирует, лишает опоры и выбора. Только сейчас оно делает это не так, как с чужими: я подставляю ладонь ей под затылок, прежде чем он коснётся бетона. Сам не знаю, когда успел.
Она коротко выдыхает, почти всхлипывает. Хочу верить, что не от боли, больно я ей не сделал. От неожиданности.
Я нависаю над ней всей тушей. Её запястье бьётся у меня в кулаке, как птица, только сильнее, быстрее, бешено. Моя ладонь у неё на затылке, в мягких волосах, и пальцы сами собой немного зарываются в узел. Её грудь, под серой кофтой, поднимается так часто, что почти касается моей. Между нами пара сантиметров, тонкий слой воздуха, горячего и спёртого, который пахнет моим потом, табаком, её апельсином и железом от станков.
Её лицо совсем близко. Ресницы дрожат. На нижней губе маленькая трещинка, она её, наверное, кусала весь вечер. Я смотрю на эту трещинку и понимаю, что, если наклонюсь ещё на сантиметр, всего на один, я почувствую её вкус. Вкус шоколада и апельсина, вкус губы, которую я трогал пальцем в машине под дождём и которую до сих пор помню подушечкой большого пальца.
Один сантиметр.
Я пятнадцать лет держал на мушке людей и никогда не дёргал спуск раньше времени. Я знаю, как держать палец на крючке, когда каждая жила в теле орёт «давай». Сейчас я держу. Держу так, что у меня сводит челюсть, дрожат мышцы спины, а под натянутой кожей горит каждый старый рубец, как будто его заново облили бензином.
Она не вырывается. Ни разу не дёрнулась. Просто смотрит, приоткрыв рот, и дышит мне в подбородок горячо и неровно. Свободной рукой она вцепилась в собственный рукав, будто держится за него, чтобы не упасть.
Она не вырывается, Лев. Ты понял, что это значит? Ты, сука, понял?
Понял. Именно поэтому я и не могу.
Если бы она вырывалась, я бы отпустил сразу, без вопросов. Но она стоит у стены и ждёт, и на этом всё: если я сейчас сделаю этот сантиметр, я не остановлюсь ни через минуту, ни через час. Я возьму её прямо здесь, у бетонной стены, на резиновом полу, в моём зале, куда я спускаюсь, когда хочу кого-нибудь убить. Возьму эту девочку, у которой за стеной, в Мытищах, лежит в морге дядя Коля, о котором она ничего не знает. Возьму, пока её отец бежит от Хирурга, доверив её мне, как самое дорогое.
Не трогать то, что не твоё.
Я медленно, очень медленно опускаю голову. Не к губам, а ниже, к её виску. Касаюсь его лбом, просто касаюсь, и на одну секунду закрываю глаза.
Её волосы пахнут жасмином. Пульс в виске бьётся мне в кожу.
— Иди спать, Ариана, — говорю я ей в волосы.
Голос хриплый, будто его ободрали наждаком.
Она не двигается.
— Иди спать, — повторяю я твёрже. — Сейчас.
И отпускаю. Сначала запястье, по одному пальцу, как вчера в машине. Потом вынимаю ладонь у неё из-под затылка, и узел у неё на голове немного съезжает набок. Потом делаю шаг назад, и между нами врывается холодный воздух зала.
Она стоит у стены ещё секунду. Две. Глаза огромные, щёки горят, губы приоткрыты. Растирает запястье, которое я держал, хотя никакого следа на нём нет, я знаю, я был осторожен. Смотрит на меня так, будто хочет что-то сказать и не может найти слово ни на одном из своих языков.
Потом разворачивается и уходит. Не бежит, но идёт так быстро, что кроссовки скрипят по резине, а на лестнице её шаги срываются почти в бег.
Наверху хлопает дверь.
Я стою посреди зала, пока не перестают дрожать руки.
На это уходит долго: минут пять, может, десять. Я не считаю. Потом подхожу к мешку, обхватываю его обеими руками, утыкаюсь в холодную потрескавшуюся кожу лбом и стою так, как стоят на остановке пьяные мужики в три часа ночи.
Бок горит. Там, где она касалась. Мёртвая кожа, выжженные нервы, восемь месяцев в ожоговом центре, и всё это ни хрена не значит, потому что сейчас этот проклятый рубец чувствует больше, чем всё остальное тело. Я провожу по нему ладонью, грубо, почти со злостью, будто хочу стереть след её пальцев. Не стирается.
— Пиздец, — говорю я мешку. — Ну пиздец, Лев Арсеньевич. Приплыли.
Мешок молчит, мешки умеют молчать.
Я поднимаю голову и смотрю на стену у двери, туда, где она только что стояла. На бетоне ничего. Ни следа, ни отпечатка. Только я до сих пор помню вес её затылка в своей ладони, мягкий и тёплый, как будто держал птенца. Помню трещинку на губе. Сантиметр.
Один сраный сантиметр.
Я натягиваю футболку, поднимаюсь из подвала и выхожу на террасу без куртки, в холод, к озеру, которое лежит под луной чёрное и гладкое, как вороненая сталь. Закуриваю. Руки снова ведут себя прилично, только огонёк зажигалки чуть-чуть пляшет, совсем немного.
Наверху, на втором этаже, тёплая жёлтая полоска ночника.
Я стою и смотрю на неё, и думаю о том, что сегодня утром в Мытищах грибники нашли человека без колен, потому что этот человек двадцать лет возил её в школу. Думаю о том, что Хирург теперь знает слово «Екатеринбург» и уже сейчас перебирает людей, к которым Витя мог прилететь. Думаю о том, что через неделю, может, через две, сюда придут. Придут обязательно, я в таких вещах не ошибаюсь.
И при всём при этом единственное, о чём у меня по-настоящему болит, это сантиметр.
Окно наверху вдруг приоткрывается. Совсем чуть-чуть, на ладонь. Я не вижу её за шторой, только тень.
Я затягиваюсь так глубоко, что в лёгких становится больно, и выдыхаю медленно, вверх, туда, к этой узкой тёмной щели над жёлтым светом.
— Дура, — тихо говорю я в темноту. — Маленькая глупая дура.
И остаюсь на террасе, пока не докуриваю всю пачку.
Глава 16. Цена тишины
Лев
Утром после зала я бреюсь дольше обычного. Стою перед зеркалом в одном полотенце на бёдрах, веду станком по щеке и смотрю в глаза мужику по ту сторону стекла: тяжёлому, невыспавшемуся, с красными прожилками на белках от пачки сигарет, выкуренной на холодной террасе. Мужик смотрит в ответ так, будто хочет спросить, какого хуя я вообще творю. Ответа у меня нет, поэтому я брею его молча и аккуратно, как перед похоронами или перед большими деньгами. Сегодня у меня по плану и то и другое, просто чьи это будут похороны ещё не решено.
На левом боку, у края ожога, кожа на вид обычная, мёртвая и бугристая, как всегда. Я знаю это, потому что смотрю туда уже минуту, и мне хочется врезать самому себе за то, что смотрю. Как будто там должны остаться следы двух тонких пальцев. Как будто на мне вообще что-то может остаться.
Сегодня я еду на завод.
Отложить это нельзя. Через Тимура всю неделю шли звонки, но некоторые вопросы по телефону не решаются: люди, которые покупают у меня то, что официально не производится, хотят видеть мои глаза, а я хочу видеть их руки. Плюс отчёт по третьей линии, плюс губернаторская комиссия на следующей неделе, плюс Глеб, на которого мне нужно посмотреть вблизи. Голос в трубке врёт легко, а лицо врёт хуже, особенно когда напротив сижу я.
И ещё одна встреча, о которой Тимур сказал мне в шесть утра, разбудив звонком. Её я не планировал, но пропустить её значит показать, что я испугался.
— Люди Захара хотят поговорить, — сказал он. — Сегодня, в четыре. Нейтральная территория, «Плотина», кабинет у Армена. Без стволов.
— Кто едет?
— Гусейн. И с ним кто-то из московских, фамилию не назвали.
Гусейн — правая рука Хирурга по Уралу, человек с голосом продавца ковров и глазами, в которых давно ничего не живёт. Если Захар прислал Гусейна, значит, он не ищет. Значит, уже нашёл. Или думает, что нашёл, и хочет посмотреть, как я буду дышать, когда мне это скажут.
Я ополаскиваю лицо холодной водой и вытираюсь насухо.
Ну что, Северный. Поиграли в водителя, пора на работу.
Она завтракает внизу. Впервые за три дня спустилась сама и сидит на кухне у окна с чашкой кофе и половинкой круассана, который крошит пальцами на тарелку, но не ест. Волосы распущены, тяжёлые и тёмные, ещё влажные после душа, на плечах шерстяной кардиган цвета топлёного молока. Нина Павловна возится у плиты и при моём появлении становится вдвое тише, будто кто-то убавил ей громкость.
Ариана поднимает глаза, видит меня и тут же опускает их снова. Быстро, слишком быстро. На щеках выступает розовое, на шее, у ворота кардигана, тоже. Она сосредоточенно смотрит в чашку, будто там на дне написан текст, который ей надо перевести к обеду.
Вчерашняя стена в зале стоит между нами в этой кухне, как третий человек за столом.
Я наливаю себе кофе, чёрный, без сахара, и встаю у окна, ко всему этому спиной. Так легче.
— Я уезжаю в город, — говорю я стеклу. — До вечера.
За спиной тишина, только тихо звякает о блюдце её ложечка.
— Зачем? — спрашивает она наконец. Голос ровный, нарочито безразличный. Я слышу в нём каждую трещину.
— По поручению твоего отца.
— Он звонил?
Ну вот, сразу в самое больное. Я разворачиваюсь. Она смотрит на меня теперь в упор, и розовое на щеках никуда не делось, но в глазах уже не стыд, а голод: дикий, неприкрытый.
Папа звонил?
— Не мне, — говорю я. — Через людей. Ему нужно, чтобы кое-что забрали и кое-что передали. Бумаги. Скучная история.
— А мне он ничего не передал?
Секунда. Я думаю о Коле в мытищинском морге. О том, что Витя сейчас сидит где-то под Гагрой, жрёт хачапури и молится, чтобы флешка в его тайнике пережила Хирурга. О том, что передавать дочери он ничего не стал бы, даже если бы мог: слишком опасно, каждое слово по чужим линиям — это след.
— Передал, — говорю я. — Сказал, что любит. И чтобы ты ела нормально, а не крошила круассаны.
Она смотрит на свою тарелку, на горку крошек, и вдруг улыбается. Коротко, криво, сквозь что-то, что очень похоже на слёзы, которых она мне не покажет ни за какие деньги.
— Это не он сказал, — говорит она. — Это вы сейчас придумали.
— Может.
— Он бы сказал «ты поела?». Он всегда так пишет. Три раза в день.
— Ты поела? — спрашиваю я.
Она поднимает на меня глаза. И в этот раз не отводит их ни через секунду, ни через две. Смотрит, и розовое на её шее медленно расползается ниже, под ворот кардигана, туда, куда я не смотрю, потому что я, блядь, профессионал.
Потом она берёт круассан и откусывает. Демонстративно, глядя мне в лицо и медленно жуя, с таким видом, будто делает мне огромное одолжение.
— Довольны? — спрашивает она с набитым ртом.
— Ага.
Я допиваю кофе одним глотком, обжигаю язык и иду к двери. Уже у порога слышу:
— Лев.
Оборачиваюсь.
Она сидит прямо, ровная, как струна, вцепившись в чашку обеими руками.
— Вчера… — начинает она и замолкает.
Нина Павловна у плиты вдруг вспоминает, что у неё в кладовой срочное дело, и исчезает так быстро, что я едва успеваю заметить край её фартука.
Ариана выдыхает.
— Вчера я не должна была заходить в зал. И трогать… я не должна была. Это было непрофессионально. С моей стороны.
Непрофессионально.
Я чуть не ржу в голос, хотя смеяться не хочется. Маленькая переводчица подобрала единственное слово, за которое можно спрятаться, и держит его перед собой, как щит из картона.
— С твоей стороны, — повторяю я.
— Да.
— Ты не на работе, Ариана. Это я на работе.
— Тогда с вашей тоже. — Подбородок у неё упрямо дёргается вверх. — Вы меня к стене прижали.
— Прижал, — соглашаюсь я. — И отпустил.
Мы смотрим друг на друга через всю кухню. Слово «отпустил» висит в воздухе, и мы оба слышим в нём то, что я не стал говорить:
а мог бы не отпускать
. Её губы чуть-чуть раскрываются, и та трещинка на нижней на месте, вчерашняя, я вижу её отсюда.
— Ешь, — говорю я и ухожу, пока ещё могу ходить ровно.
Дорога до завода занимает час с небольшим, и весь этот час я не включаю музыку. Мне нужна тишина в голове, как нужна ровная площадка перед стрельбой. Еду я не на серой «Тойоте», а на своём чёрном «Гелике» с бронёй, который в доме прячу в дальнем боксе: на заводе водитель-телохранитель никому не нужен, там нужен Северов. Боцман ведёт машину сопровождения сзади, ещё одна идёт впереди. Обычный кортеж обычного человека, у которого в городе слишком много должников.
Ворота завода открываются за полминуты до того, как я к ним подъезжаю. На проходной два бойца в форме вытягиваются так, будто я министр обороны. Я пропускаю это мимо глаз. На территории пахнет как всегда: мокрым бетоном, соляркой, горячим металлом и оружейной смазкой. Этот запах въелся в меня настолько, что я не чувствую его на себе, только вот она, кажется, чувствует.
Хватит.
Я выхожу из машины, и мир наконец встаёт на привычные места.
Здесь не надо ничего изображать. Здесь меня зовут Лев Арсеньевич, и каждый, кто произносит это имя, делает паузу, будто проверяя, правильно ли выговорил. Начальник третьего цеха, лысый Петрович, который знает меня с тех пор, как я тут бегал в двадцать два года мальчишкой на побегушках у старого хозяина, встречает меня у административного корпуса и докладывает о простое линии так, будто это его личная вина. Наверное, так и есть. Я слушаю, киваю, задаю два вопроса. Ему этого хватает, чтобы вспотеть.
Наверху, в кабинете на четвёртом этаже, с видом на трубы и сборочные корпуса, меня уже ждут.
Покупателя зовут Мусса, и это, конечно, не настоящее имя. Он маленький, сухой, в безупречном сером костюме, с чётками из чёрного камня, которые он перебирает тонкими пальцами всё время переговоров. Говорит он на хорошем английском, но я отвечаю ему по-русски, а переводит его же человек: длинный парень в очках, у которого каждый раз дёргается кадык, когда я поднимаю на него глаза.
Предмет разговора — восемьсот единиц, официально проходящих как гражданские карабины, неофициально переделываемых за две недели в то, чем они были задуманы. Плюс боеприпас. Плюс маршрут, на котором в двух местах стоят люди, получающие от меня деньги, чтобы ничего не видеть.
— Мой клиент хотел бы снизить цену на пятнадцать процентов, — переводит очкарик. — Ввиду объёма. И ввиду того, что, по его сведениям, у вас сейчас… некоторые сложности.
Я откидываюсь в кресле. Медленно, так, что скрипнула кожа.
— Какие сложности?
Очкарик переводит. Мусса улыбается, перебирая чётки.
— Говорят, что вы заняты личными делами, господин Северов. Что вы редко бываете на заводе. Что у вас дома гостья. Мой клиент уважает частную жизнь, но в бизнесе внимание стоит денег.
Вот так. Мусса живёт в Дубае, сюда прилетает дважды в год и знает про мою гостью.
Я смотрю на него долго, не меняя выражения лица. Внутри у меня в эту секунду всё становится очень тихим и очень холодным, как бывает зимой на стрельбище, когда ветер стихает и пуля идёт ровно.
— Переведи ему, — говорю я очкарику, не отрывая взгляда от Муссы. — Дословно. Слово в слово, понял?
Кадык дёргается.
— Скажи ему так. Если он, сука, ещё раз произнесёт в моём кабинете слово «гостья», цена вырастет не на пятнадцать процентов. Она вырастет на его ебаную голову. А потом я позвоню его клиенту, настоящему, тому, что в Хартуме, и объясню, почему его посредник больше не прилетит. Цена прежняя. Сроки прежние. Если не устраивает, дверь там.
Очкарик бледнеет до цвета бумаги. Переводит. Я слышу, как он запинается на слове, которое у них, видимо, означает голову, и как ровнее становится его голос на «Хартуме».
Мусса перестаёт перебирать чётки.
Тишина длится секунд десять. За окном на подъездной гудит погрузчик, кто-то орёт на кого-то матом у пятого корпуса, и мне от этого почти уютно. Мусса смотрит на меня, я смотрю на Муссу. Это не первый раз, когда мы так смотрим друг на друга, и он знает, чем это кончалось раньше.
Потом он улыбается снова, широко, по-восточному тепло, и говорит что-то длинное.
— Мой клиент приносит извинения, — переводит очкарик чуть дрожащим голосом. — Он неправильно выразился. Он имел в виду только то, что ценит ваше время. Цена прежняя. Он будет рад подписать сегодня.
— Хорошо, — говорю я. — Подпишем.
И уже пока подписываем, пока очкарик раскладывает бумаги дрожащими пальцами, а Мусса пьёт мой кофе, я думаю только об одном:
откуда, блядь?
Мусса не стал бы рисковать, повторяя базарную сплетню. Он сказал это, потому что был уверен. Уверенность стоит денег, значит, кто-то её продал. Кто-то здесь, на заводе, рядом со мной, торгует моим домом, как торгуют рыбой с прилавка.
Глеб заходит, когда Мусса уже уехал, а я стою у окна и смотрю, как кортеж покупателя вползает в ворота.
Он аккуратный, как всегда. Серый костюм, тонкие очки без оправы, седина на висках уложена волосок к волоску. Он здоровается, кладёт мне на стол папку с отчётом по безопасности за месяц и садится, только когда я киваю. Семь лет он так садится, только после моего кивка.
— Удачные переговоры, Лев Арсеньевич?
— Нормальные.
— Мусса показался мне нервным, когда выходил.
— Мусса всегда нервный.
Глеб чуть улыбается. Открывает папку, начинает докладывать: проверка периметра третьего склада, новый подрядчик по видеонаблюдению, инцидент на проходной, когда пьяный слесарь пытался вынести коробку патронов в термосе. Говорит чётко, по делу, ни одной лишней фразы. Я слушаю и смотрю на его руки. Руки спокойные, ухоженные, на безымянном пальце обручальное кольцо. Жена у него библиотекарь, сын учится в Питере. Я сам оплатил парню учёбу, когда Глеб три года назад закрыл для меня вопрос с прокурором Октябрьского района.
— И последнее, — говорит Глеб, закрывая папку. — Я хотел ещё раз извиниться за звонок на прошлой неделе. Насчёт вашего дома. Я понимаю, что полез не в своё дело.
— Понимаешь, — повторяю я.
— Но, Лев Арсеньевич… — Он аккуратно снимает очки, протирает их краем платка. Жест знакомый, он всегда так делает, когда собирается сказать что-то неприятное. — Если в доме действительно человек, которого ищут серьёзные люди, это моя зона ответственности. Это касается завода. Если вам угрожают, значит, угрожают предприятию. Я прошу только одного: дайте мне информацию. Кто она, откуда, кто ищет. Я смогу выстроить защиту на двух уровнях, завода и дома, связать системы…
Он говорит хорошо, разумно, логично. И мне, мать его, почти хочется ему поверить, потому что семь лет — это не шутка, потому что его сын учится на мои деньги, потому что если не Глебу, то кому тогда вообще.
— Глеб, — говорю я.
— Да?
— Мусса сегодня знал про гостью.
Очки замирают в его пальцах. На долю секунды, не больше. Потом он аккуратно надевает их обратно.
— Это… неприятно, — говорит он. — Значит, утечка.
— Значит.
— Я проверю всех, кто имел доступ. — Он смотрит мне прямо в глаза, спокойно, честно, сочувственно. — Сегодня же. Списки, звонки, всё. Если позволите, я хотел бы опросить и людей в вашем доме. Новенькие, тот же Денис, его ко мне в прошлом месяце из областного агентства перевели, я его толком не проверил. Молодой, болтливый. Мог сказать лишнее где-нибудь в баре.
Денис. Красавчик на причале, пялившийся на окна второго этажа.
Мне не нравится, как легко у Глеба это имя ложится на язык. Но мне и Денис не нравится. И то, как он смотрел на неё у ворот. Мысли слипаются в один грязный ком: ревность, подозрение, усталость, Коля в морге. И я сам не понимаю, в какую сторону этот ком катится.
— Дом не трогай, — говорю я. — Дом мой. Завод проверь.
— Как скажете.
— И, Глеб.
— Да, Лев Арсеньевич?
— Ты мне скажи как профессионал. Если бы ты продавал информацию обо мне, как бы я об этом узнал?
Он не моргает. Семь лет выучки, и он, сука, не моргает.
— Никак, Лев Арсеньевич, — говорит он с едва заметной улыбкой. — Если бы это делал я. Поэтому вам и нужен я, чтобы искать тех, кто это делает хуже.
Ответ отличный. Лучше и не придумаешь.
Именно поэтому мне от него становится холодно.
Я отпускаю его кивком. Он встаёт, забирает папку, у двери оборачивается и желает мне хорошего дня тем же ровным бархатным голосом. Дверь закрывается мягко, без щелчка, он всегда закрывает двери так, будто в доме спят дети.
Я звоню Тимуру.
— Хвост на Глебе оставь. И пусть кто-нибудь тихо поднимет его счета. Жены, сына, тёщи, всех.
— Думаешь, он?
— Я думаю, что я, блядь, уже ничего не думаю, Тимур. Я проверяю.
В четыре я сижу в кабинете Армена над рестораном «Плотина», в старом центре, с видом на пруд и на мокрую набережную. Армен держит этот кабинет как нейтральную землю двадцать лет, и за двадцать лет здесь ни разу не стреляли. Это тоже, своего рода, закон, а законы этого мира я уважаю.
Стены обиты тёмным деревом, на столе белая скатерть, коньяк, который никто не трогает, и тарелка с бастурмой, которую тоже никто не трогает. Стволов нет: Боцман лично охлопал Гусейна и его москвича у входа, а люди Гусейна, в свою очередь, охлопали Боцмана. Я подставил руки сам, не дожидаясь. Пусть видят, что мне нечего бояться.
Гусейн полный, мягкий, в кашемировом свитере, с золотыми перстнями на коротких пальцах. Говорит он медленно, с ласковым акцентом, как говорят на рынке, когда продают тебе не ковёр, а дорогую мечту о ковре. Москвич рядом с ним молодой, лет тридцати, с аккуратной бородкой и пустыми рыбьими глазами. Он не представляется и не говорит ни слова, только смотрит.
— Лев-джан, — Гусейн разводит руками, — сколько лет, сколько зим. Ты похудел. Работаешь много?
— Говори, Гусейн.
Он вздыхает, будто я его обидел.
— Вот всегда ты так. Ни поесть, ни выпить. Хорошо, по делу так по делу. — Он складывает пальцы домиком. — Захар Ильич передаёт тебе уважение. Большое уважение, Лев-джан. Он помнит, что ты сделал на порту в шестнадцатом году, когда наши люди не договорились с таможней. Он этого не забывает.
— Дальше.
— Дальше у Захара Ильича беда. Его доверенный человек, бухгалтер, ты его знаешь, украл у него… документы. Важные документы. Захар Ильич очень расстроен. Человек пропал, документы пропали. — Гусейн печально качает головой. — Говорят, этот человек прилетал в Екатеринбург. Говорят, у этого человека есть дочка. Красивая девочка, умная, языки знает.
Я молчу. Наливаю себе воды из графина, медленно, полный стакан. Пью.
— Захар Ильич не хочет войны, Лев-джан, — продолжает Гусейн мягко, почти нежно. — Зачем война? Война — это расходы. Захар Ильич хочет мира. И он готов за мир заплатить.
— Сколько?
Гусейн улыбается шире. Москвич рядом с ним не меняется в лице, только его рыбьи глаза чуть сужаются.
— Порт, — говорит Гусейн. — Двадцать процентов в речном терминале. Ты три года хотел туда зайти, Лев-джан, и тебя не пускали. Теперь пустят. Двадцать процентов, чистыми, без вопросов, с документами. Ты знаешь, сколько это в год.
Я знаю. Это больше, чем мой завод приносит за год официально. Это ворота на Волгу и дальше, на Каспий. Это то, за что в двухтысячные люди убивали людей семьями.
— А взамен?
Гусейн разводит руками, перстни блестят под люстрой.
— Взамен ничего страшного. Девочка просто погостит у Захара Ильича. Недельку, может, две, пока её папа не одумается и не вернёт, что взял. Захар Ильич её пальцем не тронет, Лев-джан, клянусь. Он интеллигентный человек, ты знаешь. Будет показывать ей свой фарфор. Ты его коллекцию видел? Мейсен, Севр, восемнадцатый век. Девочка искусство любит, ей понравится.
Москвич впервые улыбается. Тонко, чуть-чуть, одним уголком рта.
Вот тут во мне и поднимается то, что я держал весь день. Держал на кухне, когда она смотрела на меня поверх чашки. Держал с Муссой. Держал с Глебом. Держал сейчас, пока Гусейн говорил «красивая девочка» своим масляным голосом. Поднимается не взрывом, а медленной тяжёлой волной из самой глубины живота, горячей, как раскалённый металл, который льют в форму. Я вижу Колю без колен. Вижу ту жену банкира шесть лет назад. Вижу витрину с фарфором, а перед ней тёмноволосую голову с растрёпанным узлом, тонкое запястье без браслета, трещинку на губе.
Будет показывать ей свой фарфор.
Я ставлю стакан на скатерть. Аккуратно, без стука.
— Ты знаешь, Гусейн, — говорю я тихо, и мой голос в этой комнате звучит почти ласково, так, что у Гусейна на секунду дёргается под глазом, — я ведь ни про какую девочку не слышал. Ни про бухгалтера, ни про документы. Я человек занятой, у меня завод, губернатор, комиссия на следующей неделе. Чужие дочки меня не интересуют.
— Конечно, Лев-джан, конечно…
— Но раз уж ты приехал и раз уж Захар Ильич так меня уважает, — я наклоняюсь вперёд и кладу обе ладони на стол, — передай ему от меня кое-что. Дословно. Запомнишь?
Гусейн молча кивает.
— Передай Захару, пусть идёт на хуй.
Тишина. Москвич перестаёт улыбаться.
— Передай-передай, Гусейн, — добавляю я. — С уважением. Как ты умеешь.
Гусейн медленно откидывается на стуле. Ласковость сползает с его лица, как дешёвая позолота, и под ней остаётся то, что там было всегда: толстое серое лицо человека, который сорок лет поставлял на Урал героин и девочек и ни о чём не жалеет.
— Ты понимаешь, Лев, — говорит он без всякого «джан», — что ты сейчас сказал «нет» не мне.
— Понимаю.
— Захар Ильич не любит слово «нет».
— А я не люблю, когда мне в кабинете у Армена предлагают торговать бабами, как на вокзале. — Я встаю, и стул подо мной отъезжает назад с тяжёлым скрипом. — Так что мы оба сегодня что-то не любим. Это нормально, Гусейн. Взрослые люди.
Москвич встаёт следом, впервые за весь разговор. Он ниже меня на голову, но смотрит снизу вверх так, будто прицеливается.
— Захар Ильич просил передать ещё одно, — говорит он. Голос тихий, без акцента, московский, гладкий, как стекло. — На случай, если вы откажетесь. Он сказал: «Лёва думает, что он умеет ждать. Скажи ему, что я умею лучше».
Я смотрю на него сверху вниз. Долго.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
Он молчит.
— Ничего, — говорю я. — Я узнаю.
И выхожу.
На улице опять дождь, мелкий, злой, по-уральски бесконечный. Боцман открывает передо мной дверь «Гелика», садится за руль сам, отпускает водителя в машину сопровождения. Мы выезжаем на набережную, и некоторое время он молчит, ждёт, пока я заговорю первым. Он хорошо меня знает.
— Порт, — говорю я наконец. — Двадцать процентов.
Боцман присвистывает.
— Щедро.
— Щедро, когда не собираешься платить.
— Думаешь, кинул бы?
— Я думаю, что Захар никогда не отдаёт то, что можно забрать обратно с трупа. — Я достаю сигарету, прикуриваю, опускаю окно на пару пальцев. — Москвича пробей. Молодой, борода, глаза как у сома. Хочу знать, кто он, откуда, где живёт его мама.
— Понял. — Пауза. — Лёв. Он сказал, что умеет ждать лучше.
— Слышал.
— Это значит, что он не полезет сразу.
— Это значит, что он полезет тогда, когда я расслаблюсь. — Я выдыхаю дым в щель, его тут же рвёт ветром.
Боцман ничего не говорит. Только руки на руле чуть крепче сжимаются.
Я смотрю на мокрый город за стеклом: на огни, на людей под зонтами, на трамвай, ползущий по Ленина, на всю эту обычную вечернюю жизнь. Всего этого она не видела уже неделю, потому что я её запер. Час назад мне предлагали за неё порт, о котором я мечтал три года, и я послал их на хуй, даже не подумав. Не взвесив. Не посчитав.
Я всегда считаю. Всю жизнь, каждый шаг, каждую сделку, каждого человека. Это единственное, что меня держало на плаву, когда тонули другие. Витя научил меня считать там, на Эльмаше, когда сказал, вытирая сажу с лица: «Лёва, ты живой, потому что я посчитал, что ты стоишь риска. Не подведи арифметику».
Сегодня я впервые не посчитал. Просто сказал «нет», и всё внутри меня было согласно, каждая жила.
Это не долг перед Витей, Северный. Не ври себе хоть в машине. Ты отказал, как отказывают, когда у тебя пытаются забрать твоё. Только она не твоя. Слышишь? Не твоя.
— Который час? — спрашиваю я.
— Половина шестого.
— Ужин у них во сколько?
Боцман косится на меня с таким выражением, будто я спросил его о погоде на Марсе.
— У кого «у них»?
— В доме, Тимур. Нина Павловна во сколько подаёт?
— В восемь, вроде. А что?
Я затягиваюсь. В восемь. Я ничего ей не обещал, ни ужина, ни возвращения к определённому часу. Охранники не ужинают с охраняемыми. Но перед глазами у меня круассан, который она откусила назло, глядя мне в лицо, и розовое пятно, ползущее у неё по шее под ворот кардигана.
— Ничего, — говорю я. — Едем на завод. Мне надо ещё глянуть третью линию и поговорить с Петровичем. А потом домой.
— Не успеешь к восьми.
— А я и не собирался успевать, — говорю я.
И вру, конечно. Опять.
Третья линия, Петрович, звонок из Москвы о комиссии, потом ещё один, от человека Тимура в окружении Хирурга. Человек испуганным шёпотом говорит, что Захар этой ночью дважды разговаривал с кем-то из Екатеринбурга, номер чистый, одноразовый. Потом нужно лично поговорить с одним ментом в отставке, который должен мне жизнь и, возможно, знает, кто ставил жучки на Патриках. Мент живёт в Берёзовском, в частном доме, и разговор с ним выходит не таким, как я рассчитывал. В конце разговора он сидит на кухне, держась за разбитую губу, а у меня на правой манжете рубашки расплывается тёмное пятно, не моё.
Когда «Гелик» наконец поворачивает на лесную дорогу к дому, часы на панели показывают без двадцати два. Боцман высаживает меня у дальнего бокса, где «Тойота» стоит с вечера, я меняю машину и последние два километра еду сам, по мокрому гравию, без фар сопровождения, как простой водитель возвращается с поручения хозяина.
Окна в доме тёмные. Почти все.
Только внизу, в столовой, горит свет. Тёплый, неяркий, приглушённый, как от свечей.
Я глушу мотор, сижу в машине, смотрю на это окно и чувствую, как у меня внутри медленно, очень медленно что-то переворачивается.
Потом опускаю взгляд на свою манжету.
Ну что, король Урала. Порт послал, Муссу нагнул, Глеба ощупал, мента в Берёзовском поучил жизни. А теперь иди и объясняй девочке, почему опоздал к ужину, который тебе никто не обещал.
Я поправляю куртку, чтобы не было видно рукава, и иду в дом.
Глава 17. Ужин, который остыл
Лев
К дому я подъезжаю без двадцати два.
Боцман высадил меня у дальнего бокса. Там я пересел в серую «Тойоту», и последние два километра по лесной дороге еду один, как и положено водителю, который возвращается с поручения. Глушу мотор у крыльца и пару минут сижу в машине.
День был длинный. Мусса, Глеб, Гусейн со своим портом, потом мент в Берёзовском, который долго не хотел вспоминать, кто заплатил ему за жучки на Патриках. В конце концов вспомнил, но правая манжета у меня теперь в его крови.
В доме темно. Свет горит только на кухне.
«Нина Павловна забыла выключить», —
думаю я. Хотя она никогда ничего не забывает.
Захожу через прихожую, снимаю ботинки и иду на свет.
На кухне за столом сидит Ариана. На ней тот же кардиган, что утром, ноги поджаты под себя, а перед ней чашка чая, давно остывшего. Рядом на плите стоит сковорода под крышкой, на столе тарелка с нарезанным хлебом.
Но смотрит она на дверь. И когда я вхожу, вскакивает так резко, что чай плещет на стол.
— Ну?
— Что «ну»?
— Вы сказали, что едете по поручению папы. — Она смотрит на меня, и в глазах у неё только один вопрос, ни злости, ни обиды пока. — Вы его видели? Говорили с ним? Он что-нибудь передал?
Вот оно что.
Она ждала не меня, а новостей.
Молодец, Северный. Наврал девчонке с утра, чтобы не задавала вопросов, и забыл. А она шесть часов сидела и ждала.
— Нет, — говорю я. — Не видел.
— А говорили?
— Я забирал бумаги у его людей. С ним самим не говорил.
Она медленно садится обратно. Смотрит на лужицу чая на столе. Потом берёт салфетку и вытирает её, аккуратно, долго, хотя там вытирать на две секунды.
— Понятно, — говорит она.
— Ариана…
— Нет, всё нормально. — Она комкает салфетку. — Я просто подумала… Глупость, в общем. Вы сказали «по поручению», и я подумала, что, может, он хотя бы записку… Неважно.
Мне хочется что-нибудь сломать. Желательно об себя.
— Он жив, — говорю я. — Это я знаю точно. С ним всё в порядке.
— Откуда?
— Знаю.
Она поднимает на меня глаза, и теперь в них появляется злость. Хорошо. Со злостью мне проще, чем с этим.
— Знаете, — повторяет она. — Вы всегда всё знаете: что папа жив, что у меня на счёте, какой я ем шоколад. Только мне вы ничего не говорите. А я, между прочим, сижу тут с восьми вечера. Нина Павловна ушла спать, я ей сказала, что сама дождусь. Вы сказали «до вечера». Два часа ночи — это не вечер, Лев.
— Я не обещал к ужину.
— Вы могли позвонить! В этом доме у каждого второго рация. Вы могли передать через охрану: «Новостей нет, ложитесь». Пять слов!
— Мог, — соглашаюсь я.
— Так почему не передали?
Потому что в это время я сидел напротив человека, который предлагал мне за тебя порт.
— Работа, — говорю я.
— Это не ответ.
— Другого нет.
Она встаёт из-за стола и идёт к раковине, со стуком ставит туда чашку. Стоит ко мне спиной, держась обеими руками за край столешницы, и я вижу, как у неё под кардиганом поднимаются плечи.
— Знаете, что самое противное? — говорит она, не оборачиваясь. — Я после двенадцати перестала думать про папу. Я начала думать, что что-то случилось с вами. Сидела и думала, что вас там где-нибудь… Не знаю. Машина, авария. Вы же охранник, у вас работа такая, вы сами сказали.
Она замолкает. Я тоже молчу, потому что не знаю, что на это ответить. Мне никто никогда такого не говорил. Боцман не в счёт, Боцман за меня боится профессионально.
— А потом я разозлилась, — продолжает она, — что сижу ночью на кухне и переживаю из-за охранника, которого знаю неделю. Это ненормально. Вы мне никто. Вы мне не нужны, понятно? Мне нужен мой отец, мой телефон и моя жизнь. А вы мне не нужны.
Она поворачивается, чтобы уйти, и упирается в меня. Я не заметил, как подошёл. Теперь мы стоим у кухонного острова: справа у неё столешница, сзади раковина, а впереди я.
— Пропустите.
— Повтори.
— Пропустите меня.
— Нет. Что ты сказала перед этим.
Она задирает голову. Она босиком, и ей приходится смотреть на меня снизу вверх.
— Вы мне не нужны, — говорит она. Уже не так твёрдо.
— Ты, блядь, понятия не имеешь, что тебе нужно, принцесса, — говорю я тихо. — И что нужно мне, тоже.
— А что нужно вам?
Я кладу левую ладонь ей на затылок. Она вздрагивает, но не отстраняется. Наоборот, чуть откидывает голову назад, мне в руку, и смотрит так, что у меня перехватывает дыхание.
Её ладонь ложится мне на грудь. Хотела оттолкнуть, но не толкает. Пальцы сжимаются на футболке.
Я смотрю на её губы. Она смотрит на мои.
Ни один из нас не двигается. Я знаю, что если наклонюсь, обратно дороги уже не будет. Я это знаю, и она, похоже, тоже. Она приподнимается на носки сама, медленно, и закрывает глаза.
Давай, Лев. Она сама тянется. Просто наклонись.
Я наклоняюсь.
В кармане начинает вибрировать телефон.
Кнопочная трубка жужжит у бедра громко и противно. Ариана распахивает глаза и отшатывается. Этот номер в два ночи может набрать только Боцман, и просто так он бы звонить не стал.
Я лезу за телефоном правой рукой и только тогда вспоминаю про манжету. Рукав куртки съезжает, и на белом хлопке рубашки видно бурое засохшее пятно, от запястья вверх.
Ариана смотрит на него.
Я сразу одёргиваю рукав и прижимаю трубку к уху.
— Да.
— Лёв, — голос у Тимура ровный, и это плохой знак. — Датчики на воде. Северный берег, старый причал. Двое на берегу, один в лодке. Туман, тепловизор плохо берёт. Я поднял ребят.
Всё, что секунду назад было у меня в голове, вылетает оттуда разом. Остаётся одна работа.
— Иду. Свет в доме не включать. Двоих к её двери.
— Понял.
Убираю телефон. Ариана стоит у раковины и смотрит на меня.
— Что случилось?
— Кабаны. На берегу датчики сработали. Тимур дёргается, у него пунктик. Пойду гляну.
— Кабаны, — повторяет она.
— Иди наверх.
Она не двигается. Смотрит на мой рукав.
— У вас кровь.
— Порезался. На заводе, об железо. Ерунда.
— Это много крови для «ерунды».
— Ариана. Наверх.
Видимо, голос у меня такой, что спорить она не решается. Я провожаю её до лестницы. Наверху у её двери уже стоят двое ребят Боцмана, здоровые, молчаливые. Она их видит и останавливается.
— Это тоже из-за кабанов?
— Это чтоб мне спокойнее было.
Она смотрит на меня ещё секунду, потом говорит:
— Руку перевяжите. Если ржавчина, можно столбняк получить.
И уходит к себе.
Этой версии ей хватило. Она решила, что я охранник и порезался на заводе. Она ещё не умеет думать иначе, и пусть подольше не научится.
На улице холодно и сыро, над водой лежит туман. Я иду вдоль берега к старому причалу с пистолетом в руке. Боцман встречает меня у кромки леса, с тепловизором на лбу и автоматом за спиной.
— Ушли, — говорит он. — Как только наши выдвинулись, сразу развернулись и по воде на ту сторону. Догнать не успеем, у нас одна лодка, и та с мотором, они её за километр услышат.
— На берег выходили?
— Пойдём, покажу.
У причала на песке две пары следов от армейских ботинок, свежие. Они выходят из воды и поднимаются метров на пять вверх, на пригорок между соснами. Там следы стоят на месте, вдавлены глубоко. Стояли долго. Рядом на мху лежит окурок, тонкий, с золотым ободком, дорогая сигарета.
Я встаю туда же, где стояли они, и смотрю в ту же сторону.
С пригорка видно весь дом. А лучше всего видно угловое окно на втором этаже, где горит её ночник.
— Это не нападение, — говорит Боцман. — Захар показывает, что может подойти. И что знает, где её окно.
— Вижу.
— Лёв, ночью в тумане этот причал без точных координат никто не найдёт. Им кто-то дал точку.
— Я понял, Тимур.
Он смотрит на меня и молчит, но я и так слышу, что он хочет сказать. Пока эти двое стояли тут и курили, глядя на её окно, я стоял на кухне и думал только о том, как бы её поцеловать.
— Говори уже, — бросаю я.
— А что говорить? Ты сам всё знаешь.
Знаю. Я закуриваю, прикрыв огонёк ладонью.
— Утром на этом пригорке спилить все кусты. Поставить камеру и датчики. Две лодки на воду, круглосуточно. Сети под водой вдоль северного берега, чтоб любое корыто винтом намотало. Окурок на экспертизу, через своих.
— Сделаю.
— И ещё. На её окне шторы поменять на плотные. Чтобы снаружи даже ночник видно не было.
— Сделаю, Лёв.
Я докуриваю и выбрасываю окурок в воду.
Он умеет ждать лучше,
сказал мне сегодня москвич. Посмотрим. Только теперь я ждать не буду.
В дом я возвращаюсь в начале четвёртого. Одного парня оставляю в коридоре на втором этаже, второго отпускаю. Под её дверью горит полоска света. Я останавливаюсь и говорю, не стуча:
— Кабаны ушли. Спи.
Через секунду за дверью слышен её голос, совсем близко, будто она сидит прямо у двери:
— Вы перевязали руку?
— Перевязал.
— Врёте.
— Спи, Ариана.
Пауза.
— На плите сковородка, — говорит она. — Там картошка с мясом, Нина Павловна оставила. Вы же весь день не ели.
— Откуда знаешь?
— У вас лицо голодное.
Я усмехаюсь в темноте.
Голодное. Ты даже не представляешь, принцесса, насколько.
— Поем, — говорю я.
На кухне я ем прямо со сковородки, холодную картошку, стоя, вилкой. Потом долго отмываю руку под горячей водой. Рубашку снимаю, засовываю в пакет и утром сам сожгу её в котле.
Перед тем как уйти, я смотрю на стол. Там её чашка, которую она так и не домыла, и скомканная салфетка.
Не трогать то, что не твоё.
Сегодня я её почти тронул. Ещё сантиметр, и было бы поздно.
Я выключаю свет на кухне и иду в кабинет. Спать я сегодня не буду. Буду смотреть записи с северного берега, пока не узнаю, откуда пришла эта лодка.
Глава 18. «Денис»
Ариана
После той ночи на кухне Лев делает вид, что ничего не было.
Утром он здоровается, как здоровается с Ниной Павловной: коротко, глядя куда-то мимо. За завтраком молча пьёт кофе у окна. Днём ходит по периметру с Боцманом и о чём-то тихо с ним говорит, а когда я выхожу на крыльцо, замолкает и ждёт, пока я уйду обратно. Вчера вечером я полчаса просидела у себя в комнате, глядя на дверь, и ждала, что он постучит. Он не постучал.
Я решила, что это обидно. Не потому, что мне хотелось, чтобы он постучал, а потому, что обращаться так с человеком нельзя. Почти поцеловал, потом сбежал к своим кабанам, а теперь ведёт себя, будто я часть мебели.
Ладно. Раз он умеет не замечать, я научусь замечать кое-что другое.
Повод похулиганить находится после обеда. Светит неяркое солнце, на озере у причала двое рабочих под присмотром Боцмана натягивают новый трос. На воротах стоит Денис, тот самый охранник, который всю неделю смотрит на мои окна.
Я надеваю короткую куртку и спускаюсь по ступеням. Ничего особенного: лосины, топ, кроссовки. Просто иду к воротам, будто решила прогуляться.
— Денис, добрый день.
Он вздрагивает, прячет за спину сигарету и тут же обжигает себе пальцы. Я стараюсь не улыбнуться.
— Здравствуйте, Ариана Викторовна. Вам что-то нужно?
— Мне скучно, — говорю я честно. — Телефона нет, дальше причала гулять не разрешают. Нина Павловна обмолвилась, что у вас в подвале есть тир. Это правда?
— Ну… есть. — Он краснеет и оглядывается на камеры. — Но без разрешения Льва туда нельзя. Приказ по объекту.
— Лев сейчас занят. А вы же наверняка хорошо стреляете. Может, научите меня? Хотя бы основам. Я буду очень внимательной ученицей.
Говорю это и сама удивляюсь, до чего фальшиво звучит. Но Денису хватает. Он смотрит на меня так, будто я предложила ему переехать в Париж.
— Ладно, — выдыхает он. — Только полчаса. Лев сейчас на связи с… занят, он в кабинете. Пойдёмте через прачечную.
Мне становится неловко. Я ведь не хочу учиться стрелять, я хочу, чтобы Лев узнал. И чтобы ему было неприятно. Денис этого не заслужил, он просто хороший, растерянный мальчишка, который не умеет отказывать. Но отступать поздно.
В тире прохладно, пахнет бетоном и оружейной смазкой. Лампы за железными сетками освещают длинный коридор и бумажные мишени на другом конце. Денис достаёт из сейфа пистолет, возится с магазином.
— Вот так, — говорит он, стараясь звучать солидно. — Правая рука держит рукоятку, левая поддерживает снизу. Локти не зажимайте, отдача пойдёт в плечи.
Я киваю. Стою рядом, смотрю на его руки и думаю о том, что мне скучно. Разговаривать с Денисом легко, как с младшим братом одноклассницы: он старательно объясняет, я старательно слушаю. Никакого напряжения. Ни капли того ощущения, от которого воздух рядом со Львом становится тяжёлым, как перед грозой.
Дверь за нами открывается так тихо, что я замечаю её только по сквозняку.
Я оборачиваюсь.
Лев стоит на пороге, прислонившись плечом к косяку, руки в карманах. Всё тот же чёрный свитер, всё та же щетина. Лицо спокойное. Но у меня почему-то сжимается живот, как у школьницы, которую поймали за списыванием.
Я ожидаю, что он начнёт ругаться. Скажет Денису, что тот уволен, или что-нибудь резкое мне. Я даже заранее приготовила ответ.
Вместо этого происходит другое.
Денис бледнеет. Не краснеет, а именно бледнеет, за секунду, до серого цвета. Пистолет в его руках тихо стучит о край стола, и я вижу, что парню по-настоящему страшно. Он смотрит на Льва так, как смотрят не на начальника смены. Так смотрят люди, которые знают что-то, чего очевидно не знаю я.
Странно, думаю я. Лев всего лишь охранник, как и он. Откуда столько страха?
— Вон, — тихо говорит Лев.
Только одно слово. Денис кладёт пистолет на стол, чуть не задевает плечом дверь и исчезает в коридоре. Через секунду где-то наверху хлопает дверь.
Мы остаёмся вдвоём.
Лев подходит ближе. Он не торопится, и от этого мне только хуже.
— Поиграть решила? — спрашивает он негромко. — Назло мне? Думала, я по камерам не увижу, как ты у ворот хвостом крутишь?
— Я хотела научиться стрелять, — говорю я, хотя голос предательски садится.
— Ммм…
Он берёт со стола пистолет, одним движением проверяет затвор и вкладывает рукоятью мне в ладони. Пистолет тяжёлый, руки сразу тянет вниз. Я не успеваю возразить, потому что Лев становится у меня за спиной.
Вплотную.
Я чувствую его сразу всего: грудь, живот, бёдра. Он прижимается, и между нами не остаётся ни сантиметра. Моя спина лежит на его груди, и через тонкий топ я чувствую, какой он горячий и твёрдый. Его дыхание ложится мне на висок.
— Ноги шире, — говорит он у самого уха.
Носок его ботинка сдвигает мою ногу в сторону. Я переставляю вторую и теряю опору, и теперь я стою только потому, что он меня держит. Его бёдра прижимаются к моим ягодицам, и я понимаю, что он уже тогда, когда шёл ко мне через весь тир, был возбуждён. Я чувствую его даже через его джинсы и мои лосины: твёрдого, горячего, не прячущегося. Он не делает вид, что этого нет.
Сердце у меня ухает куда-то вниз.
— Руки вперёд.
Его ладони накрывают мои. Они огромные, шершавые, почти обжигающие, и мои пальцы под ними теряются. На запястье холодно касается металл его часов, и этот холод только сильнее подчёркивает жар всего остального.
— Смотри на мишень. Дыши.
Я пытаюсь дышать. Получается неглубоко и прерывисто. Его левая рука отпускает мою и ложится мне на живот, плотно, чуть ниже пупка, и прижимает меня к нему ещё крепче. Большой палец упирается в границу лосин. Я вздрагиваю всем телом.
— Тихо, — говорит он. — Не дёргайся. Выдохни и замри.
Его палец давит на мой, лежащий на спусковом крючке.
Выстрел. Грохот бьёт по ушам, пистолет подскакивает, и отдача проходит через мои руки прямо в него. Он принимает её на себя, и я чувствую, как напрягается каждая мышца на его груди. А потом его бёдра чуть подаются вперёд, едва заметно, как будто тело делает это само. Я слышу, как он коротко втягивает воздух сквозь зубы.
— Ещё, — хрипло говорит он. — Не закрывай глаза.
Второй выстрел. Третий. Каждый толчок отдаёт в нём и в моём теле одновременно. Я уже не вижу мишень. Внизу живота разливается тяжёлое, горячее, почти болезненное тепло, и я с ужасом понимаю, что бельё у меня влажное. Я сжимаю колени, и от этого становится только хуже: ощущение собирается в одном месте, пульсирует, требует.
Он замечает: его рука на моём животе медленно сползает ниже. Он не заходит под ткань, останавливается на самом краю, широкой ладонью лежит на лобковой кости, и от этого тепла у меня подгибаются ноги.
— Лев, — выдыхаю я. — Пожалуйста.
Я не знаю, о чём прошу. Чтобы убрал руку или чтобы не убирал.
— Что «пожалуйста»? — Его губы касаются мочки моего уха. Щетина царапает кожу. — Скажи.
— Не знаю.
— Знаешь.
Он прижимает ладонь сильнее. Я не удерживаюсь и сама подаюсь назад, прямо в него, и слышу, как у него вырывается глухой, низкий звук, почти стон, который он тут же давит в горле. Я чувствую его очень отчётливо: длину, твёрдость, жар. Он упирается между моих ягодиц, и я двигаюсь, один раз, медленно, потому что не могу иначе. Всё тело знает, чего хочет, быстрее, чем голова.
— Блядь, Ариана, — шепчет он мне в шею. — Не делай так.
— Почему?
— Потому что я не остановлюсь.
Его рука на моём животе дрожит. Я чувствую эту дрожь, сдерживаемую, как натянутая тетива. Он мог бы развернуть меня, прижать к стене, стянуть лосины, и я бы не сказала «нет». Я это знаю. Он это знает. Мы оба стоим на этом знании и не двигаемся.
Его губы скользят по моей шее, от уха вниз, к плечу. Не поцелуй, скорее дыхание, горячее и влажное, и один раз, всего один, я чувствую его зубы на коже, лёгкий нажим. Я запрокидываю голову ему на плечо и закрываю глаза. Колени подкашиваются окончательно, и он держит меня одной рукой так, будто я ничего не вешу.
— Шестой, — хрипит он. — Последний. Стреляй.
Я нажимаю. Выстрел. Затвор встаёт на задержку, магазин пуст.
Тишина. Сизый дым медленно уходит под потолок. Мы стоим не двигаясь: его грудь ходит у меня за спиной тяжело и часто, его ладонь всё ещё лежит там, где лежит, а моё сердце бьётся так, что отдаётся в животе и между бёдер. Я хочу, чтобы он продолжил. Я почти говорю это вслух.
Он убирает руку.
Сначала с живота, медленно, будто отрывает от кожи. Потом разжимает пальцы поверх моих, и забирает пистолет. Делает шаг назад. Холодный воздух хлещет по спине, и я едва не оседаю на пол, пока не ловлю край стола.
— Иди наверх, — говорит он. Голос сорван, глухой. Он стоит ко мне боком, и я вижу, как он сжимает кулак, так, что белеют костяшки. — Иди, пока я могу тебя отпустить.
— А если я не хочу уходить?
Он медленно поворачивает голову. Глаза у него тёмные, почти чёрные, и смотрят на меня так, что мне становится страшно и хорошо одновременно.
— Тогда я не смогу, — говорит он тихо. — А я дал слово твоему отцу. Поэтому иди.
Я иду. Ноги ватные, лосины неприятно липнут, щёки горят. У двери оборачиваюсь, но он уже стоит спиной, упершись ладонями в стол, и опустив голову, и дышит, как человек, только что вынырнувший из-под воды.
Я поднимаюсь по лестнице, держась за стену. Запястья помнят его ладони, шея помнит дыхание. Стыдно мне не так сильно, как должно быть, и это пугает меня больше всего.
Вечером Нина Павловна приносит ужин в комнату. Я спрашиваю про Дениса. Она отводит глаза. Значит его всё-таки накажут?
— Он просил передать вам, что не обижается, — говорит она. — Что вы добрая и ни в чём не виноваты.
Мне становится так стыдно, что я не могу доесть суп. Хочется найти этого мальчика и извиниться. Но я знаю, что мне не дадут. Ничего мне здесь не дают сделать самой.
Ночью я лежу при жёлтом свете и думаю о том, как странно Денис смотрел на Льва. Не как на старшего коллегу, а так, будто боялся, что тот прикажет ему исчезнуть, и он исчезнет. Я пытаюсь найти этому объяснение. Может, Лев когда-то служил в серьёзном месте, и его там знают. Может, у него в агентстве репутация. Охранники, наверное, бывают такими: тихими и страшными для своих.
Объяснение выходит удобное, и я им пользуюсь. Но где-то на самом краю сознания продолжает торчать мысль, которую я пока не трогаю: люди так не боятся водителей.
За окном щёлкает зажигалка. Я не закрываю окно.
Глава 19. Предел
Лев
Бутылку я открываю в десять вечера и до полуночи пью один.
Я обычно не пью, не люблю терять голову на людях. Но сейчас людей нет, дом спит, и я сижу в кресле с рюмкой, смотрю на чёрный экран и чувствую, как под рёбрами ничего не отпускает.
Денис уехал в шесть вечера. Глеб прислал за ним машину, оформил перевод одним звонком, без вопросов и очень быстро. Я отметил это и сразу выкинул из головы, потому что в голове у меня было другое.
Тир. Её спина у меня на груди. Мой член, упёршийся ей между ягодиц. И то, как она качнулась назад, один раз, медленно, будто проверяла.
Я знаю, как это выглядит со стороны. Взрослый мужик, которому тридцать четыре, держит девчонку за живот, и чуть не кончает в штаны, как пацан в восьмом классе. Я стою над этим, как над трупом, и разглядываю, и мне противно.
Я мог развернуть её и взять там же, на столе, среди гильз. Она бы не сказала «нет». Она сама сказала «пожалуйста». И вот это «пожалуйста» мне теперь не даёт покоя больше, чем всё остальное.
Она не знает, чьё это «пожалуйста». Она думает, что просит водилу. Охранника с рынка, в китайском свитере.
Я допиваю рюмку и наливаю третью.
Стояк не проходит уже шесть часов. Я пробовал холодный душ, потом отжимался до дрожи в руках, потом полтора часа бил мешок, пока не стёр костяшки. Всё без толку. Яйца ноют, как будто их зажали в тисках, в паху тянет, в голове пусто и одна картинка: её рука на моей, мой палец на её пальце, выстрел.
В час ночи звонит охрана с ворот.
— Босс… — Парень осекается. — Лев. Тут к вам женщина. На «Рендж Ровере». Говорит, Вероника Андреевна. Мне пропускать?
Я смотрю на телефон. Потом на бутылку.
Вероника. Вдова Андрюши Лазарева. Мы с ней начали лет шесть назад, и с тех пор она заезжает, когда хочет или когда хочу я. Без обязательств, без разговоров. Красивая, холодная, умная женщина, с которой удобно трахаться и неудобно оставаться в одной комнате после.
Дом не для неё. Вообще не для кого, кроме Арианы. Я знаю это и всё равно говорю:
— Пропусти. Проводи ко мне в кабинет. Через боковую дверь.
Это глупость, и я это понимаю.
Только вот стояк у меня никуда не делся, и мне нужно куда-то его деть.
Она входит без стука, как всегда.
Высокая, в чёрном приталенном пальто, под которым что-то тонкое, шёлковое, светлые волосы убраны в узел. Ей тридцать восемь. Красная помада, длинные ноги, острые каблуки. Она закрывает за собой дверь на замок, не оборачиваясь, и смотрит на меня с холодной улыбкой.
— Лёва. Ты звонил моему менеджеру. Три раза. Без слов. Я решила, что ты умираешь.
— Я не звонил.
— Звонили с твоего номера. — Она склоняет голову. — Хотя нет. Ты не звонил. Это я зашла посмотреть, жив ли ты. Ты стал редко появляться.
Врёт. Я не набирал её месяца три. Но мне всё равно.
Она подходит, снимает пальто и роняет его на кресло. Под ним чёрное платье на тонких бретелях, короткое, облегающее. Она знает, что делает. Всегда знала.
— У тебя в доме кто-то живёт, — говорит она мягко, как говорят «у тебя ботинок развязался». — Девушка. Мне сказали.
— Кто сказал?
— Люди. — Она берёт мою рюмку и допивает остаток коньяка. — Не волнуйся, Лёва. Мне это неинтересно. Мне интересно только то, что у тебя в штанах.
Она ставит рюмку, подходит вплотную. Пальцы ложатся мне на ремень. Спокойно, уверенно, она делает это в сотый раз.
Я перехватываю её запястье.
Хочу остановить. Не знаю зачем: сказать «уходи», выставить, закрыть дверь. Хочу ли, не знаю. Её глаза смотрят на меня, насмешливые, голодные, зелёные, и я понимаю, что мне нужно. Мне нужно, чтобы кто-то снял с меня это. Любым способом.
— Раздевайся, — говорю я.
Она не стесняется. Платье скользит с плеч на пол, под ним ничего, только чулки с кружевной резинкой. Грудь у неё полная, упругая, с тёмными сосками, которые уже торчат. Живот плоский, бёдра узкие, лобок выбрит. Тело дорогое, ухоженное, красивое. Я смотрю на него и ничего не чувствую, кроме того, что давит в паху.
Хватаю её за волосы на затылке. Узел сдаётся, светлая масса падает ей на плечи. Разворачиваю лицом к столу и толкаю вперёд. Она упирается ладонями в столешницу, прогибается, выставляя задницу.
— Вот так, — говорит она низким, довольным голосом. — Давно ты не был таким злым.
Я расстёгиваю ремень. Член выпрыгивает тяжёлый, красный, налитый до боли, с блестящей головкой. Сжимаю его у основания, потому что иначе кончу, едва коснувшись её.
Она мокрая. Я нащупываю это двумя пальцами, грубо, без прелюдий, провожу по складкам и чувствую, как они скользят. Она всегда готова ко мне быстро.
Я вхожу одним толчком, до упора.
Она вскрикивает, низко, хрипло, и впивается ногтями в дерево стола. Горячо, туго, влажно. Тело принимает меня как должно, и я начинаю двигаться, сразу жёстко, без разгона, вбиваясь бёдрами в её задницу так, что стол скрипит и ползёт по паркету.
— Да, Лёва… Да, вот так…
Я не отвечаю. Одной рукой вцепляюсь ей в бедро, другой наматываю её волосы на кулак и тяну назад, заставляя выгнуться. Шлепки тела о тело гулко отдаются в кабинете. Её груди мотаются, дыхание срывается на стон. Я вижу, как мой член исчезает в ней и выходит блестящим, мокрым, тёмным от крови, прилившей к коже.
И в голове у меня абсолютная, мёртвая тишина.
Это самое поганое. Я должен чувствовать хоть что-то. Удовольствие, злость, облегчение. Но я чувствую только механику: вход, выход, трение, жар. Как будто смотрю на чужую работу со стороны. Член делает своё дело сам, а я стою рядом и думаю.
Я думаю про её руки на пистолете.
Тонкие пальцы, коротко стриженные ногти, дрожь в запястьях. Её вес на мне. Тот самый момент, когда она качнулась назад и вжалась ягодицами в мой пах, а я чуть не потерял сознание от того, как сильно захотел.
Ариана.
Я зажмуриваюсь.
Вероника подо мной стонет громче, подаётся навстречу, и я перестаю её слышать. Я вижу тёмные волосы, а не светлые. Слышу «пожалуйста», а не «Лёва». Вижу узкую спину в сером топе, ложбинку между лопатками, влажную от пота.
Ускоряюсь. Толчки становятся глубже, злее, ноги дрожат, мышцы в пояснице горят. Член пульсирует, яйца поджимаются, всё тело тянется к одной точке. Вероника кричит что-то, я не разбираю, сжимается вокруг меня, горячими, частыми спазмами, и этот ритм выбивает из меня последнее.
Я кончаю с коротким рычанием, вдавливаясь в неё до упора, и выплёскиваюсь глубоко, толчками, пока ноги не перестают держать. Облегчение наступает, физическое, тупое, настоящее. А следом приходит то, что я ждал: пустота и отвращение.
Я выхожу из неё, ещё твёрдый. Стягиваю презерватив, который успел надеть, не помню когда, и швыряю в корзину. Застёгиваю ремень.
Вероника медленно разгибается и поправляет волосы. Лицо у неё раскрасневшееся, довольное. Она поворачивается и смотрит на меня внимательно, слишком внимательно для женщины, которую только что оттрахали.
— Ты не здесь был, Лёва.
— Одевайся.
— Ты называл не моё имя.
Я замираю.
— Нет, не вслух. — Она усмехается. — Но у тебя лицо… такое бывает у мужчин, когда они представляют другую. Я ведь тебя знаю давным давно. Такого лица у тебя ещё не было.
Она подбирает платье, не торопясь надевает. Красная помада у неё размазана, и это почему-то выглядит жалко.
— Забавно, — говорит она. — Северный. Каменный. И вдруг влюбился в девочку.
— Я не влюблён.
— Конечно. — Она застёгивает молнию. — Ты просто в бешенстве, что не можешь её трахнуть.
— Заткнись, Вероника.
— Я лишь сказала правду. — Она поднимает пальто, смотрит на меня через плечо. Глаза холодные, как лёд. — Береги её, Лёва. Говорят, у таких девочек плохо кончается рядом с такими, как ты.
Ледяная игла проходит у меня по спине.
— Это угроза?
— Это совет. — Она улыбается, мило, почти ласково. — Я же тебя люблю. По-своему.
Она уходит. Каблуки отстукивают по коридору, сначала быстро, потом тише. Хлопает входная дверь. Я стою в кабинете и слушаю, как заводится «Рендж Ровер» и уезжает вниз по гравию.
В комнате пахнет сексом и коньяком. Я открываю окно настежь и закуриваю.
Ниже падать некуда, Северный.
Тридцать четыре года. Теневой босс Урала. Я только что выебал бабу в собственном кабинете, пока девочка, которую мне доверили как святыню, спала этажом выше, и думал о ней. Я защищаю Витину дочь от врагов. Я не могу защитить её от самого себя.
Я не могу просто пойти спать. Сижу на террасе с пачкой сигарет, пока небо над озером не начинает светлеть. Серо, холодно, с туманом над водой. В шесть утра выхожу на крыльцо, потому что больше не могу сидеть.
И вижу её.
Ариана стоит на лестнице второго этажа, у перил, в длинной белой рубашке и босиком. Волосы растрёпаны, лицо бледное, измятое со сна.
Я иду в холл, быстро, но она уже повернула голову. Глаза у неё широко раскрыты, зрачки огромные, а в них не гнев и не обида, а что-то хуже: понимание. Она слышала. Даже если не стоны и разговор, но звук мотора ночью, голос Вероники на крыльце, каблуки.
Или ещё хуже. Она видела.
— Ариана, — говорю я.
Она молчит. Смотрит на меня сверху вниз, спокойная до жути, с прямой спиной, как в первый вечер, и я вижу, как внутри неё что-то закрывается.
— Доброе утро, Лев, — говорит она ровным голосом.
— Это…
— Не надо. — Она чуть поднимает ладонь. — Это не моё дело.
Разворачивается и уходит по коридору. Дверь её спальни закрывается мягко.
Я остаюсь стоять в холле, как идиот. Рядом с моим ботинком на полу лежит шпилька Вероники.
Поднимаю, сжимаю в кулаке и чувствую, как острый конец впивается в ладонь.
Спасибо, Северный. Теперь она знает, какой ты на самом деле.
Глава 20. Ты всего лишь прислуга
Лев
Гроза приходит к одиннадцати вечера, и к полуночи дорога вдоль озера превращается в чёрную воду с белыми прожилками молний.
Я сижу в кабинете над отчётом Боцмана и не читаю его уже минут двадцать. Глеб ушёл со склада без единой царапины, москвич пропал с радаров, Гусейн молчит, и эта тишина бесит меня сильнее любой угрозы. Я тру большим пальцем рубец на ладони и ловлю себя на том, что слушаю дом, а не дождь. Наверху нет шагов и не шумит вода в трубах. Ариана с утра не выходила из комнаты и к ужину не спустилась. Нина Павловна постучала, и она ответила через дверь: «Не голодна». Я стоял в коридоре и слышал, как она старается, чтобы голос не дрожал.
От этого спокойствия мне хочется врезать кулаком в стену.
«Сам виноват, мудак, — думаю я. — Не хочешь трогать, так не трогай. Нехер было трахать Веронику».
Молния бьёт совсем близко. Свет мигает раз, другой, и дом гаснет целиком, вместе с камерами и холодильником. Через три секунды в подвале ворчит генератор, но лампы не возвращаются: щит у ворот выбило, и в жилую часть ток не идёт. Чёрт, у Арианы сейчас темень.
Я встаю раньше, чем успеваю подумать.
В коридоре меня перехватывает Нина Павловна с коробкой свечей и фонариком.
— Лев Арсеньевич, я к ней поднимусь…
— Я сам. Иди к себе.
Она смотрит долго, но ничего не говорит, отдаёт лампу и уходит. Я поднимаюсь по лестнице, и с каждой ступенькой гроза за окнами становится громче.
Комната Арианы пуста. Постель разобрана, на тумбочке стоит мёртвый ночник, дверь в ванную открыта. Я замираю на пороге, и внутри всё холодеет: в темноте, которой она боится, её нет.
— Ариана.
Тишина. Я иду по этажу с фонариком, заглядываю в гостевые, в бильярдную, к чёрной лестнице. Потом вспоминаю, что днём она спрашивала у Нины Павловны, где взять что-нибудь почитать, и мне докладывали, что она нашла библиотеку.
Дверь библиотеки приоткрыта.
Она сидит на полу между двумя стеллажами, подтянув колени к груди, в футболке и домашних штанах, босая. Рядом валяется раскрытая книга. Волосы растрёпаны, браслет сполз к самой кисти. Когда свет лампы падает на неё, Ариана вскидывает голову, и по щекам видно, что плакала она давно.
— Я за книгой пришла, — говорит она быстро и слишком ровно. — Ещё до того, как погас свет. Я просто читала и не заметила.
— Ты сидишь на полу в темноте и ревёшь, — говорю я тихо.
— Я не реву.
Я ставлю лампу на стол, и тени от стеллажей ползут по потолку. Ариана вытирает лицо ладонью и поднимается, держась за полку. Колени подгибаются, и она делает вид, что просто поправляет штаны.
— Генератор работает, — говорю я. — Свет вернут через час, максимум два. Пойдём, отведу тебя в комнату и оставлю лампу.
— Не нужно.
— Ариана.
— Я сказала, не нужно. — Она поднимает подбородок. — Идите к своим делам. Или к гостям, их у вас, кажется, много.
Я молчу. Она принимает это за слабость и продолжает с той любезной улыбкой переводчицы, от которой у меня сводит челюсть:
— Простите, я забываюсь. Это не моё дело, кого вы водите в дом. Только давайте проясним, Лев. Вы здесь работаете. Возите меня, стоите у двери, получаете за это зарплату. Вы такой же наёмный работник, как Нина Павловна и тот парень на воротах. Прислуга. А ведёте себя так, будто всё здесь решаете вы. Забираете мои вещи, устанавливаете правила, говорите, куда мне можно ходить. Знайте своё место.
Прислуга.
Я слушаю это и чувствую, как внутри становится совсем тихо. Двенадцать человек в смену на заводе встают, когда я вхожу. Хозяин вот этого дома, этих стен, этих книг, которые она листает, стоит сейчас перед ней и слышит, чтобы я знал своё место. Смешно, если подумать. Но смеяться мне не хочется.
— Повтори, — говорю я.
— Прислуга, — отвечает она и даже не моргает. — Вы прислуга, Лев.
Я делаю шаг. Один. Она не отступает, и это злит меня ещё сильнее.
— Значит, так, — говорю я тихо. — Из-за чего ты ревёшь? Из-за бабы, которая приезжала ко мне, чтобы я её трахнул? Вот из-за этого ты рыдаешь, девочка, которая мне не платит, которая мне никто и звать никак?
Её лицо меняется. Кровь сначала уходит с него полностью, потом приливает к щекам, и в глазах у неё стоит такая обида, что на секунду мне самому становится не по себе.
— Не смей, — выдыхает она. — Не смей так со мной говорить. Не смей делать из меня дуру.
И бьёт.
Ладонь с размаху ложится мне на щёку, звонко, до звона в ухе, и браслет следом цепляет скулу. Голова чуть поворачивается, и я остаюсь стоять так, чувствуя, как горит кожа. Ариана замирает с поднятой рукой. В её глазах уже ужас.
Я медленно поворачиваю голову обратно.
— Всё?
Она не отвечает. Дышит часто, грудь поднимается под тонкой футболкой, губы приоткрыты. Я смотрю на неё и вижу, что она не отступила ни на шаг, хотя могла.
Потом она делает то, чего я не жду вообще. Поднимается на цыпочки, хватает меня за ворот рубашки обеими руками и тянет вниз, к своему рту.
Поцелуй у неё злой, неумелый, отчаянный. Зубы стукаются о мои зубы, она впивается в нижнюю губу, и я чувствую вкус соли от недавних слёз. Три секунды я стою неподвижно, потому что последний здравый кусок в голове орёт: «Не трогай, она дочь Вити, ты ему должен». А потом я перестаю его слушать.
Я подхватываю её под бёдра, она ахает мне в рот и спиной врезается в стеллаж, так что с полки сыплются несколько томов. Ноги сами обхватывают мой пояс. Я отрываюсь от её губ, только чтобы выдохнуть:
— Посмотри на меня.
Она открывает глаза. Зрачки огромные, чёрные, в свете лампы они блестят.
— Я сейчас сделаю с тобой всё, что хочу, — говорю я ей в губы. — Ты понимаешь? Не как в твоих книжках. Жёстко. Без «пожалуйста» и «помедленнее».
— Понимаю, — шепчет она.
— Скажи «нет», и я уйду. Прямо сейчас. Слово скажешь, и я за дверью, и до утра ты меня не увидишь.
В уголке её рта дёргается что-то похожее на улыбку.
— Только посмей.
Я рычу и целую её снова, так, что она запрокидывает голову.
Одной рукой я держу её под бедро, другой стягиваю с неё футболку, и та падает на ковёр. Под футболкой ничего нет, только светлая кожа в рыжем свете лампы и маленькая грудь с торчащими сосками. Я опускаю голову и беру один сосок в рот, жёстко, почти больно. Ариана выгибается, затылком бьётся о полку и вскрикивает так, что у меня темнеет в глазах.
— Громкая девочка, — говорю я, переходя ко второй. — Нас тут никто не услышит. Кричи, если хочешь.
Она вцепляется мне в волосы и тянет, но не отталкивает, а прижимает ближе. Я веду языком по её рёбрам, прикусываю кожу под грудью, и она дрожит всем телом и горько, тихо стонет что-то, чего я не разбираю.
Я ставлю её на ноги, разворачиваю лицом к стеллажу и кладу ладонь ей между лопаток.
— Руки на полку.
Она подчиняется, и это подчинение сводит меня с ума сильнее любого крика. Я стягиваю с неё штаны вместе с бельём, они падают к щиколоткам, и Ариана остаётся голой, упираясь ладонями в корешки книг, с поднятыми плечами и прогнутой поясницей. Я веду рукой вниз по позвоночнику и чувствую каждый мурашечный бугорок.
— Ноги шире.
Она раздвигает ноги, я касаюсь её между бёдер, и пальцы сразу становятся мокрыми. Ариана вжимается лбом в полку и выдыхает длинный, сорванный звук. Она горячая и скользкая, и я на секунду закрываю глаза.
— Вот так, — говорю я хрипло. — Всё это время мокла, пока дулась на меня?
— Замолчи, — шепчет она.
— Нет.
Я ввожу сразу два пальца, она коротко, зло вскрикивает и подаётся назад, насаживаясь глубже. Я двигаю рукой медленно, глубоко, большим пальцем обвожу клитор кругами, пока её бёдра не начинают мелко трястись. Свободной рукой беру её за волосы, оттягиваю голову назад и говорю прямо в ухо:
— Скажи, что хочешь. Вслух.
— Я… не…
Я убираю пальцы, и она стонет от обиды, почти плача.
— Лев…
— Скажи.
— Не могу, — выдыхает она упрямо, и я слышу в этом «нет» не отказ, а вызов.
Ладно. Я ввожу пальцы снова, быстрее и жёстче, довожу её почти до края, так что внутри всё сжимается, а ноги подкашиваются, и в последний миг останавливаюсь. Ариана всхлипывает и бьёт кулаком по полке.
— Вы… вы… ты…
— Скажи.
Я повторяю всё сначала и держу её на краю дольше. Она дрожит как струна, по внутренней стороне бёдер течёт, моя рука мокрая до запястья. Когда я снова убираю пальцы, она почти кричит от злости и желания, а я дышу тяжело, и в брюках так тесно, что больно.
На третий раз она ломается.
— Хочу, — выдыхает она. — Хочу, чтобы ты… пожалуйста.
— Чего хочешь?
— Тебя. — Голос срывается. — Тебя, Лев. Внутри. Я больше не могу.
Что-то в голове щёлкает и отпускает. Я расстёгиваю ремень, молнию и освобождаю член, твёрдый, тяжёлый, с налитой тёмной головкой. Провожу им по её мокрой щели раз, другой, и она вжимается в меня, беззвучно умоляя. И тут мозг, к моему удивлению, выдаёт последнее трезвое:
— Ариана. Ты на таблетках?
Она на секунду теряется, потом кивает, не оборачиваясь.
— Да. Давно. Лев, пожалуйста.
Я беру её за бёдра, фиксирую и вхожу одним долгим толчком до упора.
Она вскрикивает и запрокидывает голову. Горячая, тесная, она сжимается вокруг меня так, что дыхание перехватывает. Я замираю, давая ей привыкнуть, хотя каждая мышца требует двигаться.
— Нормально?
— Да, — выдыхает она. — Двигайся. Не останавливайся.
Я выхожу почти полностью и снова вхожу, глубоко, жёстко, и книги на полке дрожат от каждого толчка. Держу её за бёдра так, что останутся синяки, думаю, что надо бы убрать руки, и не убираю. Кожа под ладонями шёлковая, без единого шрама, и на фоне моей обожжённой спины это бьёт так, что внутри всё сводит. Я наклоняюсь, прижимаюсь грудью к её спине, и она вздрагивает.
— Не бойся. Я тебя не сломаю.
— Я не боюсь, — выдыхает она. — Не останавливайся.
Я оттягиваю её голову за волосы и вхожу ещё глубже, с хлёстким звуком, и Ариана стонет так, что по хребту у меня бежит ток. Другой рукой снова нахожу клитор, и она сразу сжимается вокруг меня, ногти скребут по корешкам.
— Давай, — говорю я ей в шею. — Кончай на мне. Хочу чувствовать.
Она кончает с тонким, сорванным криком, внутри всё сокращается волнами и выжимает из меня остатки контроля. Ноги подгибаются, я подхватываю её за талию и держу на весу, не выходя, пока она вздрагивает и снова и снова выдыхает моё имя.
Когда дрожь стихает, я выхожу, и она тихо охает от пустоты. Разворачиваю её лицом к себе, подхватываю под бёдра и несу к ковру перед камином. Там холодно и темно, только лампа бросает тёплые пятна на пол. Я опускаюсь на колени и укладываю её на спину. Она смотрит снизу вверх, растрёпанная, красная, с припухшими от поцелуев губами.
Я стягиваю рубашку через голову.
Я знаю, что она увидит: рубцы на боку, старую обожжённую кожу, стянутую в тугие бугры, которая не загорает и не чувствует прикосновений так, как положено. Я жду, что она отвернётся или вздрогнет, но Ариана приподнимается на локте и осторожно кладёт ладонь мне на бок, прямо на самый грубый шрам. Пальцы тёплые и чуть дрожат.
— Можно?
Ответа она не ждёт, садится и прижимается губами к рубцу, и я закрываю глаза. Ни одна женщина так не делала. Они терпели, отводили взгляд, делали вид, что не замечают. А эта целует, как будто это самая обычная часть моего тела.
— Ариана, — выдыхаю я.
— Помолчи, — говорит она. Надо же, уже и командует.
Я опрокидываю её обратно на ковёр, раздвигаю ей колени и устраиваюсь между бёдер. Она обвивает меня ногами, тянет к себе, и я снова вхожу в неё, медленнее, чем в первый раз, но глубже, и смотрю ей в лицо, пока она принимает меня целиком. Брови сходятся, рот открывается, она шепчет что-то, чего я не слышу из-за грохота собственного пульса.
Я двигаюсь в ней тяжело и размеренно, и каждый раз, когда вхожу до упора, она вскидывает бёдра навстречу. Её руки скользят по моим плечам, по спине, осторожно касаются шрамов на лопатках, а потом ногти впиваются в здоровую кожу рядом. Я прикусываю её плечо, она вскрикивает и сжимается вокруг меня так сильно, что в глазах темнеет.
— Блядь, — хриплю я. — Девочка, ты меня убьёшь.
— Не убью. — Она тянет меня за затылок вниз. — Сильнее. Лев, сильнее.
Я прижимаю её запястья над головой к ковру одной рукой и начинаю двигаться так, как хотел с первого дня: жёстко, глубоко, с мокрым шлепком на каждом толчке. Ариана выгибается дугой, грудь подпрыгивает, она кричит уже не сдерживаясь, и крик отражается от высоких стеллажей и тонет в грохоте грозы. Я смотрю, как она раскрывается и теряет остатки гордости, и теряю свои остатки самообладания.
— Смотри на меня. Не закрывай глаза.
Она открывает. Взгляд мутный, затуманенный, но в нём нет ни капли страха, только доверие, от которого мне хочется одновременно выть и молиться.
— Лев, я сейчас…
— Давай. Со мной.
Я ускоряюсь, она кончает второй раз, ещё сильнее, с долгим стоном, и мышцы внутри сжимают меня так, что я больше не держусь. Вжимаюсь в неё до упора, зарываюсь лицом в шею и кончаю с низким рычанием, пульсируя глубоко внутри. На секунду мир исчезает: ни грозы, ни синдиката, ни Вити, ни долга. Только горячее живое тело подо мной и её ладонь, которая гладит меня по затылку.
Потом я тяжело дышу, всё ещё лёжа на ней, и чувствую, как колотится её сердце под моей грудью. Через минуту осторожно выхожу, перекатываюсь на бок и подтягиваю её к себе. Она не сопротивляется, сворачивается рядом и утыкается лбом мне в ключицу.
Гроза идёт дальше. Лампа светит, тени ходят по потолку. Я беру с кресла плед, накрываю нас обоих и чувствую, как она прижимается теснее.
— Я не боюсь темноты, — тихо говорит она. — Когда ты рядом.
Я не отвечаю. Потому что понимаю, что только что нарушил единственное правило, которое у меня было, и что отказаться от этой девочки теперь не выйдет ни по какому долгу.
Рубец на ладони ноет. Я сжимаю кулак и смотрю в потолок.
«Не трогать то, что не твоё, — думаю я. — Ну и что ты наделал, Северный?»
Глава 21. Я совратила охранника
Ариана
Я просыпаюсь в тишине. Грозы больше нет, и дом стоит такой тихий, будто ночью в нём ничего не происходило. Через высокие окна библиотеки идёт серый ровный свет, электричество уже вернули, и на столе тускло горит забытая лампа, которая сейчас выглядит совсем неуместно. Я лежу на софе перед холодным камином под клетчатым пледом, под головой декоративная подушка, и первое, что я чувствую, это что мне тепло. Второе, что я чувствую, это что мне очень не хочется шевелиться, потому что тогда придётся всё это обдумать.
Лев ушёл. Рядом никого нет, только примятый ковёр там, где он лежал, и плед, подоткнутый с моей стороны так аккуратно, будто это делали руки, которые умеют заботиться только молча.
Я осторожно сажусь. На мне его рубашка, застёгнутая криво, на две пуговицы не туда, и она доходит мне почти до колен. Мои штаны лежат на кресле, сложенные вдвое. А вот футболка находится не сразу, и когда я наконец вижу её на верхней полке стеллажа, между томами энциклопедии, я не могу понять, как она туда попала и кто из нас двоих её туда закинул. Мне её не достать, так что я закатываю рукава его рубашки, надеваю штаны.
Тело тоже сообщает мне новости. Бёдра ноют, на левом боку и на правом проступают бледно-сиреневые пятна от пальцев, на плече след от зубов, и между ног особенное, тянущее чувство, о котором не пишут в учебниках. Я смотрю на всё это, как смотрела бы на сложный текст, и честно пытаюсь подобрать эквивалент. Эквивалента нет. В итоге получается только «ох».
«Хорошо. Давай по порядку», — говорю я себе, потому что порядок это единственное, что в этой ситуации ещё можно выстроить.
Первое. Это я его ударила. Это неприятный, но неоспоримый факт, и я не собираюсь от него отрекаться, хотя при воспоминании о том, как браслет цепанул ему скулу, у меня до сих пор горят уши. Второе. Это я его поцеловала. Я поднялась на цыпочки, схватила его за рубашку и потянула вниз, как героиня плохого романа, и никто меня не заставлял. Третье. Он спросил, хочу ли я, он сказал «скажи "нет"», и я ответила так, как не отвечала никому в жизни, и это тоже было моё решение.
Значит, инициатива была моей. Я это отмечаю дважды, чтобы не забыть. Это очень важно: я взрослая женщина, красный диплом, два языка, и если я позволила себе одну ночь с охранником во время грозы, то это была моя ночь и моя ошибка. Он здесь работает, а у меня сложная неделя. Всё.
Только вот почему тогда у меня так бьётся сердце, когда я вспоминаю, как он шептал мне в самое ухо?
Я встаю, поправляю рубашку и иду умываться, а потом искать кофе, потому что любой разумный человек в таком состоянии начинает с кофе.
На кухне горит свет, хотя утро уже вполне светлое. У плиты стоит Лев, в чёрной футболке и тех же брюках, что вчера, и режет хлеб. На скуле у него тонкая красная царапина, ровно там, где вчера прошёл мой браслет, и я почему-то не могу отвести от неё глаз. Нины Павловны нигде нет. Я потом узнаю, что он отправил её на два дня к сестре, но в эту минуту мне просто кажется, что дом необыкновенно пустой и необыкновенно тихий, и от этого каждое моё движение слышно.
Он поднимает голову. Смотрит на меня, на его рубашку на мне, на мои босые ноги, и ничего не говорит.
Я заранее приготовила речь. Она лежала у меня в голове весь путь по лестнице, и я успела отредактировать её дважды, один раз по-русски и один раз, из чистой привычки, по-итальянски. Теперь я расправляю плечи и выдаю её ровным, спокойным голосом, каким объявляют остановки в метро.
— Доброе утро. Я хочу, чтобы мы сразу всё прояснили. То, что было ночью, ничего не значит. Была гроза, был стресс, я не в лучшем состоянии, и я не хочу, чтобы вы думали, будто что-то изменилось. Вы по-прежнему работаете на моего отца. А я по-прежнему здесь гостья.
Выходит убедительно. Я даже собой горжусь. Только к последней фразе голос у меня предательски садится, потому что Лев откладывает нож, вытирает руки полотенцем и идёт ко мне, не торопясь, глядя прямо на меня.
— Вы слышите? — говорю я, отступая на шаг. — Ничего не значит.
Он не отвечает. Берёт меня за талию, и я оказываюсь в воздухе раньше, чем успеваю возмутиться, потому что он поднимает меня, как пустую чашку, и усаживает на край большого деревянного стола. Мои ноги свисают, мокрые волосы падают на лицо. Он убирает прядь с моей щеки большим пальцем и говорит:
— Сиди.
Одно слово. И я сижу, хотя только что готовилась к скандалу.
Он возвращается к плите, берёт тарелку, и я наконец вижу, что там яичница с мягким желтком, горячий хлеб, ломтики сыра и несколько долек апельсина, и отдельно, на блюдце, три квадратика горького шоколада. Рядом дымится кружка. Я смотрю на неё, и у меня в голове проскальзывает вопрос.
— Это с овсяным молоком?
— Да.
— Откуда вы знаете?
— Твой отец оставил список.
Звучит очень логично. Отец любит составлять списки на любой случай жизни: что покупать, кого поздравить, какие таблетки принимать. Наверняка он расписал и это, вплоть до молока. Я киваю, принимая объяснение.
Лев садится напротив на табурет, берёт вилку, отрезает кусок яичницы и подносит к моим губам.
— Я сама, — говорю я.
— Ешь.
— Лев, я взрослая…
— Ешь, Ариана.
Он говорит тихо, как всегда, и без нажима, но почему-то я открываю рот. Яичница тёплая, солёная, чуть-чуть с перцем, и я вдруг понимаю, что не ела со вчерашнего утра, потому что вчера мне не хотелось ничего, кроме как провалиться сквозь землю. Он кормит меня молча, кусок за куском, и следит за тем, чтобы я прожевала, и я чувствую себя невероятно глупо и невероятно хорошо одновременно. Когда я пытаюсь взять вилку, он мягко отводит мою руку. Когда я пытаюсь возразить, он подносит к губам кусочек апельсина, и я ловлю его вместе с кончиками его пальцев и тут же краснею.
— Это… — говорю я, прожёвывая. — Это ничего не меняет.
— Угу.
— Я серьёзно.
— Я слышу.
— Тогда почему вы…
— Ты.
— Что?
— Ты, — повторяет он. — Вчера говорила «ты». Не возвращайся.
Я открываю рот и закрываю, потому что возразить мне нечего. Он протягивает шоколад, и я молча беру его губами, а он смотрит на мои губы чуть дольше, чем нужно, и я чувствую, как под рубашкой напрягается всё, что только может напрячься.
Я пытаюсь вернуть себе остатки достоинства.
— Знаешь, — говорю я, — я думаю, что вчера я просто…
Договорить не получается, потому что Лев встаёт, подходит и становится между моих коленей, так близко, что мне приходится откинуть голову, чтобы смотреть ему в лицо. Рубашка у меня на бёдрах задирается, край стола давит под коленями, а его ладони ложатся на мои бёдра, точно на те места, где ночью остались синяки, и он ведёт по ним большими пальцами, очень осторожно.
— Больно? — спрашивает он.
— Нет.
— Врёшь.
— Совсем чуть-чуть. — Я тяжело сглатываю. — Это приятно.
Что-то мелькает у него в лице, и на миг мне кажется, что он сейчас скажет что-нибудь важное. Но он не говорит. Он наклоняется и целует меня, не так, как вчера, не со злостью и не со зло́й жадностью, а медленно, глубоко, будто никуда не торопится и не собирается торопиться ещё долго. Я хватаюсь за его футболку и чувствую под ней горячее тело, тяжёлое дыхание, жёсткие мышцы. Он целует меня, пока у меня не начинают дрожать руки.
— Скажи, если нет, — говорит он мне в рот.
— Да, — выдыхаю я. — Не нет. Да.
Он расстёгивает рубашку, одну пуговицу за другой, и раздвигает полы в стороны. Я сижу перед ним на кухонном столе, голая, в утреннем свете, и должна бы смутиться, но не смущаюсь, потому что он смотрит на меня так, будто никогда не видел ничего лучше. Он кладёт ладонь мне на грудь, накрывает её целиком, и я прерывисто дышу, а потом он наклоняется и медленно проводит языком по соску, и я ахаю и откидываюсь на локти.
— Лев…
— Тише.
Он целует мою грудь, живот, спускается ниже, и я не сразу понимаю, что он делает, пока он не опускается на колени и не разводит мои ноги шире, положив ладони мне на внутреннюю сторону бёдер. Я вздрагиваю.
— Ты же не…
— Смотри на меня.
Я смотрю. Он поднимает на меня глаза, тёмные, спокойные, и опускает голову.
Первое прикосновение его языка выбивает из меня воздух. Он делает это медленно и уверенно, без суеты, как человек, который знает, что делает, и ему нравится каждая секунда. Я зарываюсь пальцами в его волосы, слышу собственные сбивчивые вздохи и пытаюсь вспомнить хоть одно слово хоть на одном из языков, но все они куда-то делись. Он держит меня за бёдра, не давая вырваться, и когда я начинаю двигаться навстречу, ведёт языком ещё медленнее, и я готова плакать от этой медлительности.
— Лев, пожалуйста, — шепчу я. — Я не могу…
— Можешь.
Он добавляет пальцы, два, осторожно, глубоко, и находит то самое место, от которого у меня сводит живот. Я кусаю собственную ладонь, чтобы не закричать на всю пустую кухню, и кончаю, содрогаясь, с протяжным, сдавленным звуком, а он не отпускает меня, пока дрожь не стихает совсем.
Потом он поднимается. Лицо у него мокрое, губы блестят, и он вытирает рот тыльной стороной ладони и смотрит на меня с таким голодом, что у меня снова подгибаются колени, хотя я сижу.
— Теперь ты, — говорю я, потому что не хочу, чтобы всё было только про меня.
— Не торопись.
Он расстёгивает брюки, и я, не раздумывая, тянусь вперёд и обхватываю его член рукой. Он твёрдый, горячий, тяжёлый в моей ладони, и он шумно выдыхает сквозь зубы, и я понимаю, что хочу ещё раз услышать, как он дышит так. Я веду рукой медленно, как он вёл языком, и он упирается ладонью в стол рядом с моим бедром, опускает голову, и мышцы на его руках каменеют.
— Хватит, — хрипит он наконец, накрывая мою руку своей. — Иначе я кончу тебе в ладонь, а я хочу в тебя.
Я киваю. Он придвигает меня к самому краю стола, подхватывает под колени, и входит, медленно, до самого конца, глядя мне в глаза. Я прижимаюсь лбом к его плечу и стону, потому что после ночи всё внутри ещё чувствительное, горячее, и каждое его движение отзывается в каждой клетке.
— Больно? — спрашивает он тихо.
— Нет. Нет. Не останавливайся.
Он двигается плавно, глубоко, не ускоряясь, и держит меня так крепко, что я чувствую каждый его палец на своей коже. Это совсем не похоже на вчерашнее, ни на грозу, ни на ярость. Это что-то другое, и мне страшно называть его, поэтому я просто обнимаю его за шею и прижимаюсь грудью к его груди. Он толкается в меня с глухим рычанием, одной рукой придерживает затылок, другой обхватывает мою спину, и его дыхание у моего уха становится рваным.
— Блядь, — шепчет он. — Какая ты…
Я не спрашиваю, какая. Мне достаточно того, как он это говорит.
Я кончаю во второй раз, тихо, почти без звука, вцепившись в его плечи, и он сразу за мной, вжимаясь в меня до упора, с низким, сдавленным стоном, который я чувствую всем телом. Мы остаёмся так на несколько долгих секунд, дыша друг другу в шею, и он целует меня в висок, коротко, как будто сам не ожидал, что сделает это.
Потом он медленно отстраняется, поправляет на мне рубашку, запахивает её на груди и застёгивает на две пуговицы, на этот раз правильно. Я смотрю на его руки и чувствую, как у меня щиплет в глазах.
— Это правда ничего не значит, — говорю я тихо, скорее себе, чем ему.
Он не отвечает. Просто берёт кружку с кофе, которая успела остыть, и подаёт мне, и я пью, глядя поверх края на него.
И вот что странно. Я целую минуту сижу на столе в его рубашке, с бёдрами в синяках и с блестящими от слёз глазами, и думаю, что так не бывает. Люди, которым платят за охрану, не кормят своих подопечных с рук. Они не запоминают, какой шоколад они любят. Они не касаются так, будто боятся сломать и одновременно не могут не сжимать. Так обращаются с вещью, которая принадлежит тебе одному, и от этой мысли мне почему-то хочется и сбежать, и остаться.
«Нет, — думаю я, делая глоток. — Глупости. Это просто хороший профессионал, который привык заботиться. Отец, наверное, платит ему очень много, вот он и старается. А я себе придумываю.»
Я так увлечена этим объяснением, что вздрагиваю, когда в кармане у Льва коротко вибрирует телефон. Он достаёт его, смотрит на экран, и лицо у него в секунду становится совсем другим. Не злым и не испуганным, а пустым, гладким, как у человека, который закрыл за собой дверь.
— Мне надо ответить, — говорит он.
— Конечно.
Он уходит в коридор, и я слышу сквозь неплотно закрытую дверь, как он говорит одно-единственное слово. «Слушаю». Голосом, которого я у него ещё не слышала: тихим, ровным и таким холодным, что я на секунду забываю про кофе.
Начальник охраны, говорю я себе. Наверное, звонит кто-то из старших. Или хозяин дома.
Я обхватываю кружку обеими ладонями и смотрю на тарелку с апельсиновыми дольками, пока мой браслет, как всегда, медленно сползает к самой кисти.
Глава 22. Моя
Лев
Звонит Боцман, и первое, что он говорит, это:
— Лёв, у ворот Вероника.
Я стою в коридоре у кухонной двери и слушаю. За спиной тихо звякает кружка о стол, и я заставляю себя не оборачиваться.
— Давно?
— С шести. Серёга её не пустил, она сидит в машине и ждёт. Говорит, дождётся, хоть до вечера. Я бы сам разобрался, но она просит тебя.
— Сейчас приеду.
Я убираю телефон и возвращаюсь на кухню. Ариана сидит на столе в моей рубашке, обхватив кружку обеими руками. Я не помню, когда в последний раз видел человека, у которого чувства написаны на лице настолько понятно.
— Всё нормально? — спрашивает она.
— Работа. Съезжу на час. Никуда не выходи, Нина Павловна у сестры, так что завтрак в холодильнике.
— Хорошо.
Она отвечает легко, слишком легко. Я наклоняюсь и целую её в лоб, коротко, как будто это я делаю каждый день. Она поднимает глаза, удивлённая, и я ухожу, пока не передумал.
Ворота открывает Серёга. Он стоит с каменным лицом и смотрит куда-то мимо меня, на сосны, и я вижу, что ему хочется провалиться сквозь землю. Он знает Веронику шесть лет и знает, куда я её возил и зачем.
— Лев Арсеньевич, она вас ждёт.
— Спасибо.
Её чёрный «Рендж Ровер» стоит в сотне метров от ворот, под соснами, на обочине. Она не выходит, когда я подхожу, только опускает стекло. Тёмные очки, волосы собраны в тугой узел, на губах помада цвета запёкшейся крови.
— Выходи, — говорю я.
— Мне и здесь удобно.
— Вероника.
Она снимает очки, и я вижу, что она не спала. Выходит медленно, но показать себя уже не пытается, просто выходит и прислоняется к дверце.
— Твой мальчик на воротах, — говорит она, — меня не пустил. Меня, Лёва. Я шесть лет езжу в твой дом без звонка, и ни разу ни один охранник не спросил, к кому я. Сегодня этот мальчишкка смотрит в землю и говорит, что «Лев Арсеньевич распорядился». Я сижу тут с шести утра и думаю, что мне, наверное, это снится.
— Не снится.
— Я тебе сказала тогда, что ты думаешь о другой. — Она смотрит на меня внимательно, как смотрят на знакомую вещь, у которой что-то не так. — Я думала, это очередная твоя блажь. Я думала, что ты наиграешься или всё вернутся на круги своя. А ты закрыл передо мной ворота.
— Я их не закрывал. Я приказал тебя не пускать.
— Это разные вещи?
— Для тебя нет.
Она коротко смеётся, без радости.
— Не думала, что у тебя так серьёзно. — Взгляд падает на мою скулу. — Это что?
— Царапина.
Она кивает сама себе.
— Значит, всё-таки серьёзно. Ты никогда не позволял, чтобы тебя царапали. Ни мне, ни кому-то ещё.
Я молчу. Чем злее я становлюсь, тем меньше слов мне нужно, и она это знает, поэтому продолжает быстрее.
— Я не прошу ничего, Лёва. Я ни разу ничего не просила. Но я привыкла, что у меня есть ключ и право приехать. А теперь…
Я достаю руку из кармана и протягиваю ладонь.
— Ключи.
Она смотрит на мою руку, потом на меня. Улыбка медленно сходит с её лица.
— Что?
— От квартиры на Вайнера. От дома. От гаража. Все. И карту, которую я тебе выдавал.
— Ты шутишь.
— Нет.
— Лёва, я…
— Ты была удобной, — говорю я. — Не чужой и не своей. Просто удобной. Я никогда не врал тебе, что это что-то другое, и ты никогда не спрашивала. Теперь всё кончено. В мой дом ты больше не приедешь. Не позвонишь. И уж точно не будешь стоять у ворот.
Она молчит, потом медленно открывает сумочку, достаёт связку, на которой висят три ключа и пластиковая карточка, и бросает мне в ладонь.
— Салон, — говорит она хрипло. — Что с салоном?
— Бухгалтер уже перевёл счета на закрытие. Аренда оплачена до конца года, дальше сама.
— Двенадцать лет, — шепчет она. — Двенадцать лет я держала рот закрытым. Про Андрея, про склад, про то, кто ты на самом деле. Я могла говорить кому угодно. И ты выбрасываешь меня из-за девочки, которая даже не знает, на кого ты работаешь.
— Скажешь ей хоть слово, и я…
— Что? — Она подаётся вперёд, и в голосе наконец прорывается то, что она прятала. — Что ты сделаешь, Лёва? Убьёшь вдову Андрея Лазарева, которую сам столько лет кормил с руки? Давай. Ты же у нас Северный.
Я не двигаюсь и не отвечаю. Просто смотрю на неё, и она наконец понимает, что зашла слишком далеко: отшатывается на полшага и хватается за дверь машины.
— Ты пожалеешь, — говорит она уже тише. — Не сегодня и не завтра. Но такие девочки, как она, тебя не удержат. Они уходят к первому, кто покажет им, что такое чистые руки. А я буду рядом, когда это случится.
Она садится в машину, хлопает дверью и уезжает, и я смотрю, как красные огни исчезают между стволами. «Пожалеешь», думаю я. Из её рта это звучит как приговор, но я чувствую только усталость. И что-то ещё, очень похожее на облегчение.
Серёга подходит, когда я возвращаюсь к воротам.
— Лев Арсеньевич, мне… в смысле, я не знал, что вы…
— Серёга.
— Да.
— Сегодня после обеда зайди к Боцману. Будем переставлять посты.
Он сглатывает и кивает.
В кабинете я сажусь за стол и включаю мониторы. Одиннадцать камер на дом, три на бассейн, пять на периметр. Я открываю архив и прокручиваю запись за последние четыре дня с того места, как Ариана легла у бассейна в этом купальнике.
Он красный. Совсем маленький. На ней он смотрится так, будто она хотела сказать мне что-то грубое и не нашла слов, и выбрала ткань. Я помню этот день до минуты: я стоял у окна второго этажа и сжимал подоконник так, что побелели костяшки. Тогда я думал только о том, как сильно я её хочу, и о том, что трогать нельзя.
Теперь можно. Я это знаю и всё равно не могу поверить, потому что картинка на экране накладывается на другую, которую я ношу в голове с ночи. Её спина, прогнутая, светлая, и ладони на корешках книг. Узкая талия, на которую ложатся мои пальцы почти целиком. Бёдра, на которых я оставил синяки и которые теперь не могу выбросить из памяти ни на секунду. Тихий, сорванный звук, который она издала, когда я вошёл в неё в первый раз, и то, как её тело приняло меня всего, горячее, тугое, мокрое. Как она сжималась вокруг меня, когда кончала. Как поцеловала мой шрам, как будто это самое естественное на свете. Я знаю её вкус, и от этого знания у меня сводит всё внизу живота, прямо здесь, в кабинете, перед мониторами, как у пацана.
Я выдыхаю через нос и тру ладонью лицо.
«Соберись, мудак. У тебя тут проблема».
Проблема в том, что на записи Ариана лежит на шезлонге у бассейна, а по дорожке мимо проходит человек в чёрной куртке. Идёт он медленно. Смотрит на неё. Останавливается на две секунды, вроде бы поправить рацию, и идёт дальше. Я пересматриваю этот кусок трижды, потом выписываю на листок время: 14:12, среда.
Второй эпизод в четверг. Двое у калитки садовой зоны, разговор вполголоса, один кивает в сторону бассейна, второй ухмыляется. Видно только спины, но по походке я узнаю обоих.
Третий в пятницу. Парень на вышке у воды, у него бинокль в руках, и он смотрит не на озеро. Бинокль направлен в сторону бассейна.
Я вызываю Боцмана по внутренней связи, и он приходит через три минуты. Садится в кресло напротив, закидывает ногу на ногу и смотрит на листок, который я ему даю.
— Трое, — говорит он. — Паша, Рустам и этот, с биноклем. Ромка.
— Все трое с периметра?
— С внутреннего.
— С сегодняшнего дня на воду. Лодки, ночные смены, дальний берег. Рядом с домом никого из них.
— Лёв, ты их ещё не…
— Нет, — говорю я. — Ещё нет.
Он молчит секунду.
— А почему не сам? Позвал бы их сюда, поговорил бы. Ты же любишь это.
— Потому что если я позову, я не удержусь.
Боцман поднимает бровь, но не отвечает. Я встаю, прохожу по кабинету, останавливаюсь у окна. Внизу, на дорожке у озера, Серёга проверяет что-то в багажнике патрульного «Нивы».
Я хочу объяснить Боцману то, чего сам до конца не понимаю. Что у меня внутри за последние сутки поменялась температура. Что если раньше я мог терпеть, когда кто-то из пацанов бросал взгляд на девчонку, потому что она была чужая, то теперь любой такой взгляд ощущается как поджог. Что я готов выколоть глаза тому, кто смотрел на неё дольше секунды. И что мне от этого нисколько не стыдно.
— Если кто-то из этих долбоёбов посмотрит на неё дольше секунды, — говорю я тихо, — закопаю.
— Я понял.
— Нет, не понял. Я не про охрану вообще. Я про всех, кто к ней близко. Садовник, водитель, парень, который привозит продукты. Всех проверить заново. Кто видел её хоть раз, тот остаётся в списке.
— Лёв.
— Что?
— Сядь.
Я не сажусь. Он вздыхает и сам поднимается, подходит ко мне. Он на голову ниже и килограммов на пятнадцать легче, но смотрит прямо, не отводя взгляд, как всегда. Единственный человек в моей жизни, который умеет так смотреть.
— Давай я скажу, что вижу, — говорит он. — А ты послушаешь. Один раз.
— Говори.
— Ты понимаешь, что ты её отцу слово дал?
Я не отвечаю. Слышу, как тикают часы на запястье, и это единственный звук в комнате.
— Витя вытащил тебя из огня, — говорит Боцман тихо. — Он отдал тебе единственное, что у него осталось. Не деньги. Дочь. И сказал: «Береги». Не «возьми». Не «сделай своей». Береги. А что ты сделал?
— Блять. Знаю. Знаю!
— Знаешь. И всё равно переспал с ней в библиотеке.
Я резко поворачиваюсь к нему. Он поднимает руки.
— Спокойно. Я не слепой и не дурак. Я не осуждаю. Я говорю, что ты рискуешь не только собой.
— Витя в Абхазии.
— А москвич в Сосновке. Снял дом на том берегу озера, заплатил наличкой за месяц вперёд, говорит, рыбак. Нашли сегодня на рассвете.
— И молчал?
— Хотел проверить. — Голос Боцмана становится жёстче. — Если москвич узнает, что у тебя к девчонке не долг, а привязанность, он поймёт, как ударить. Мы уже на крючке, Лёв. Любая слабость сейчас бьёт по ней первой.
Я молчу. Рубец на ладони ноет. Я поднимаю руку, смотрю на неё и вижу, что кулак сжат до побелевших костяшек.
Он прав. Я знаю, что он прав. Я знал это ещё в библиотеке, когда стягивал с неё футболку и повторял про себя: «Дочь Вити, дочь Вити, дочь Вити». И не остановился.
— Ты хочешь, чтобы я отпустил её? — спрашиваю я.
— Я хочу, чтобы ты знал, что делаешь.
— Знаю.
— Правда?
— Нет, — говорю я честно. — Но я её не отдам.
Боцман смотрит на меня долго, потом коротко кивает.
— Тогда помоги мне тебя прикрыть. Первое: дом закрываем, никто чужой не заходит. Второе: она не должна понять, что у охраны поменялась схема. Объясняй ей что хочешь, но так, чтобы она не задавала вопросов. Третье: ты немедленно выясняешь, кто такой москвич и что он собирается делать. Не через неделю. Сейчас.
— Сделаю.
— И четвёртое. — Он пожимает плечами. — Позвони Вите. Скажи, что у неё всё хорошо. Только без подробностей.
Я киваю. Он идёт к двери, останавливается на пороге.
— Лёв.
— Что?
— Хорошо, что ты выгнал Веронику. Она бы тебе сейчас больше всего навредила.
Он выходит. Я остаюсь один и стою, глядя на экраны. Там, на картинке бассейна, никого нет, вода неподвижна, шезлонг пуст. Я переключаю камеру на коридор второго этажа, потом на гостиную, потом на библиотеку.
Она там.
Сидит в кресле у окна, в моей рубашке, с поджатыми ногами, и держит на коленях книгу. Читает или делает вид. Тёмные волосы упали на лицо, она заправляет их за ухо. Я смотрю на это и не могу оторваться.
В голове всплывает последнее, что она сказала на кухне: «Это правда ничего не значит». Она сказала это себе, не мне. Я слышал, как у неё дрожал голос. Я мог бы ответить ей. Мог бы сказать, что значит. Что я не спал бы всю ночь, даже если бы она не легла рядом. Что я шесть раз проверил записи камер, чтобы убедиться, что её не видел никто чужой. Что у меня в шкафу лежит её паспорт, который я должен был вернуть ещё на прошлой неделе, и я до сих пор этого не сделал, потому что тогда она сможет уйти.
Я ничего этого не сказал. Потому что слова не мои. У меня есть другие слова: «Ешь», «Сиди», «Смотри на меня». Командные. Но, как оказалось, и они срабатывают.
Я выключаю монитор.
Выхожу из кабинета, иду по коридору, поднимаюсь по лестнице. Дверь библиотеки открыта. Ариана поднимает голову, когда слышит мои шаги, и в её глазах я вижу быструю смену чувств: удивление, настороженность и что-то мягкое, что она тут же прячет.
— Ты быстро, — говорит она.
— Дела закончились.
— Всё в порядке?
— Да.
Она кивает и возвращается к книге, но я вижу, что она не читает. Я подхожу, опираюсь на спинку соседнего кресла и смотрю на неё сверху вниз. У неё розовеют уши, и страница в её руках не переворачивается уже минуту.
— Ты что-то хотел? — спрашивает она наконец.
— Нет.
— Тогда почему стоишь?
— Хочу.
— Что?
— Смотреть.
Она поднимает глаза, и на секунду мне кажется, что она сейчас что-нибудь резко ответит. Но она только выдыхает и закусывает губу.
— Лев.
— Что?
— Ты странный.
— Знаю.
Я протягиваю руку и поправляю ей браслет, который снова сполз. Пальцы касаются её запястья, и я чувствую, как у неё под кожей бьётся пульс. Быстро, ровно, горячо.
«Моя», — думаю я.
Слово тяжёлое, как патрон. Я прокатываю его в голове и не нахожу в нём ни одной причины ему не быть. Витя просил беречь, и я берегу. Боцман просит помнить про долг, и я помню. Вероника обещает мстить, и пусть. А эта девочка сидит в кресле с книгой в моей рубашке и краснеет оттого, что я стою рядом, и больше ничего в мире не должно быть важнее этого.
«Зубами порву любого, кто подойдёт», — думаю я и убираю руку.
— Читай, — говорю я.
Она послушно опускает глаза в книгу. Я иду к двери. На пороге я оборачиваюсь и вижу, как она тайком, исподлобья, смотрит мне вслед.
Глава 23. Уроки подчинения
Лев
Она ловит меня вечером в коридоре у кабинета, когда я иду с телефоном в руке и мыслями о москвиче в Сосновке.
— Лев.
— Что?
— Зайди ко мне через полчаса. В мою комнату.
Я останавливаюсь. Ариана стоит в дверях библиотеки с книгой, прижатой к груди, в синем домашнем платье на тонких бретелях. Волосы собраны наверх, на шее выбилась прядь. Лицо спокойное, но уши красные, и пальцы так вцепились в обложку, что побелели.
— Зачем? — спрашиваю я.
— Увидишь.
Она разворачивается и уходит по коридору, и спина у неё прямая, как у отличницы, которая идёт отвечать у доски. Я смотрю ей вслед и впервые за день улыбаюсь.
Через двадцать минут я звоню Боцману. Он докладывает, что трое с биноклями ушли на воду, лодка вышла, а в Сосновке свет в окнах горит с девяти. Больше ничего нового. Я говорю ему не спать и отключаюсь. Потом снимаю пиджак, оставляю на кресле, и галстук тоже оставляю на мне, потому что чёрт его знает, зачем он мне сегодня понадобится.
Ровно через полчаса я стучу в её дверь.
— Входи.
В комнате горит только ночник у кровати. Ариана сидит на постели, поджав под себя ноги, и платье на ней уже другое, короче, из чёрного шёлка. Книги нет. Руки лежат на коленях, и она смотрит на меня так, как смотрят на экзаменатора, зная, что билет достался сложный.
— Закрой дверь, — говорит она.
Закрываю.
— На ключ.
Поворачиваю ключ. Щёлкает замок, и я чувствую, как в паху становится тесно, хотя она ещё ничего не сделала.
— Сегодня, — говорит Ариана и слегка запинается, — сегодня командую я.
Я молчу. Она ждёт, что я возмущусь, засмеюсь или хотя бы подниму бровь, а я просто стою у двери и смотрю на неё.
Ну же, девочка, удиви меня.
Она сглатывает и продолжает уже твёрже:
— Ты всё время решаешь. Что есть, когда спать, куда мне идти. Вчера ты тоже решил. Хватит. Раздевайся. — Её тон стал приказным на последних словах.
— Прямо так?
— Прямо так. Рубашку. Потом остальное.
Вот оно, значит. Я расстёгиваю пуговицы по одной, не спеша, потому что хочу видеть, как у неё меняется лицо. Сначала она смотрит уверенно, потом взгляд сползает на мои плечи, на рёбра, и подбородок у неё слегка дёргается. Я снимаю рубашку, бросаю на пол, берусь за ремень.
— Стой, — говорит она быстро. — Пока хватит.
— Тебе виднее.
— Подойди.
Я иду к кровати и останавливаюсь у самого края. Ариана встаёт на колени, и теперь она почти вровень с моей грудью. Она протягивает руку и берёт мой галстук, тёмно-серый шёлковый, и медленно стягивает узел. Её пальцы дрожат, но справляются. Галстук скользит у меня по шее и остаётся у неё в руке. Кажется, не зря я сегодня его нацепил.
— Руки.
— Зачем?
— Ты спрашиваешь или слушаешься?
Я протягиваю руки. Она оборачивает шёлк вокруг моих запястий, раз, другой, и завязывает неловкий узел, в котором я легко могу найти три слабых места. Потом дёргает, проверяя.
— Больно?
— Нет.
Я еле сдерживаю смешок.
— Скажешь, если будет.
— Скажу.
Она толкает меня ладонью в грудь, и я сажусь на край кровати, потом откидываюсь на спину, как она хочет. Связанные руки она заводит мне над головой и пристраивает за изголовье. Шёлк не держит ни секунды, но я лежу так, будто держит.
Ариана смотрит на меня сверху. Волосы выбились из узла, щёки пылают, дышит она часто, и грудь под тонким шёлком ходит вверх-вниз. Она кладёт ладонь мне на живот и ведёт вверх, по рёбрам, по шраму на левом боку. Там она замирает.
— Тебе правда не больно?
— Нет. Давно.
— Хорошо.
Она наклоняется и целует шрам. Потом ещё один, ниже, и ещё, и я понимаю, что она идёт по ним, как по карте. Губы у неё мягкие, горячие, язык проходит по самой грубой полосе, и у меня внутри всё сжимается.
— Ариана.
— Тихо. Я командую.
Она садится на меня верхом, на живот, и я чувствую сквозь тонкий шёлк, какая она горячая. Руки у неё упираются мне в грудь. Она двигает бёдрами раз, другой, неловко, пробуя, и тут же краснеет и закусывает губу.
— Так нормально? — спрашивает она шёпотом, и вся её командирская строгость слетает.
— Отлично, — говорю я хрипло. — Ты отлично командуешь.
— Правда?
— Правда.
Она улыбается. Улыбка получается неуверенной и очень настоящей, и в этот момент я понимаю, что готов лежать здесь хоть до утра, пока она так на меня смотрит.
Она снимает платье через голову и бросает его на пол. Под ним ничего нет. Ночник выхватывает из темноты светлую кожу, маленькую грудь, узкую талию, и мне хочется схватить её немедленно, но я не двигаюсь.
— Не трогай, — говорит она. — Руки.
— Они же наверху.
— Вот и держи там.
Она двигается вперёд, вдоль моего тела, пока колени не оказываются по обе стороны от моей головы, и опускается. Я чувствую её, тёплую и влажную, у себя на губах. Она вскрикивает, коротко, удивлённо, и хватается за изголовье кровати.
— Лев…
Я не отвечаю. Я просто делаю то, что умею. Веду языком медленно, потом быстрее, и чувствую, как у неё дрожат бёдра. Она пытается сказать что-то, но выходит только стон. Она раскачивается, всё смелее, и я слышу, как скрипит кровать, как сбивается дыхание. Она запускает пальцы мне в волосы, тянет, не слишком нежно, и я рычу ей в кожу.
— Ещё, — выдыхает она. — Вот так. Не останавливайся.
Она кончает быстро, с коротким высоким вскриком, и всё тело её ходит ходуном. Я не отпускаю её, пока она не обмякает и не падает вперёд, уткнувшись лбом в стену над кроватью.
— Господи, — шепчет она.
— Не совсем.
Она смеётся, слабо и счастливо, и сползает вниз, ложась мне на грудь. Лицо у неё мокрое, глаза блестят. Она смотрит на меня, на мои связанные руки, и в ней просыпается что-то хищное.
— Ты не двигался.
— Ты запретила.
— И не двинешься.
— Не двинусь.
— Что бы я ни сделала?
— Что бы ты ни сделала.
Она улыбается, медленно, и тянется к моему ремню.
Расстёгивает она долго, путается, ругается шёпотом на итальянском, и я не понимаю ни слова, но по интонации ясно, что это очень красиво и совсем не по-книжному. Наконец стаскивает с меня брюки с бельём и замирает.
Я лежу перед ней голый, возбуждённый до боли, со связанными руками, и смотрю, как она смотрит на меня. Она проводит по мне пальцами, осторожно, и я стискиваю зубы.
— Тебе нравится? — спрашивает она.
— Ты же видишь.
— Я хочу, чтобы ты сказал.
— Нравится, — говорю я. — Очень. Дальше.
Она обхватывает член ладонью, ведёт вверх и вниз, сначала медленно, потом чуть быстрее, и каждое движение отдаётся у меня в позвоночнике. Потом она наклоняется и берёт головку в рот. Я запрокидываю голову и бью затылком в подушку. Её рот горячий, влажный, неумелый и от этого ещё лучше, может она и не знает, как правильно, но очень старается, и именно старание сносит мне голову. Руки в шёлке дёргаются сами, я тяну их вниз, и узел опасно трещит.
— Не смей, — говорит она, выпуская меня на секунду. — Я сказала, руки.
— Ариана…
— Я командую.
Она возвращается, и я стискиваю в кулаки то, что осталось от самообладания. Она берёт глубже, ведёт языком по головке, и из горла у меня рвётся что-то, чего я не слышал от себя лет десять. Бедро дрожит. Я чувствую, как всё внутри сжимается в тугую пружину.
— Хватит, — хриплю я. — Иди сюда. Сейчас.
Она поднимает лицо, мокрые губы, растрёпанные волосы, и в глазах у неё торжество.
— Просишь?
— Блядь, Ариана. Прошу.
— Хорошо.
Она поднимается на коленях, берёт меня рукой, направляя в себя и опускается медленно, миллиметр за миллиметром. Она тугая, горячая, и я чувствую, как она принимает меня, как вздрагивает от каждого сантиметра. Когда она садится до конца, мы оба замираем. Её ногти впиваются мне в грудь.
— Больно?
— Нет, — выдыхает она. — Хорошо. Подожди. Дай мне привыкнуть.
Я жду. Это самая тяжёлая минута за последний год. Потом она начинает двигаться. Сначала несмело, покачиваясь, потом уверенней, находя угол, и откидывает голову назад. Волосы падают ей на плечи. Грудь подпрыгивает в такт движению, и я смотрю на неё снизу, не мигая, и думаю только о том, что надо держать руки.
— Смотри на меня, — говорит она. — Это приказ.
— Смотрю.
— Скажи, что я красивая.
— Ты самая красивая, — говорю я. — Ты красивая, как…
— Не сравнивай. Просто скажи.
— Ты красивая.
Она улыбается, закусив губу, и ускоряется. Я слышу, как влажно хлюпает, как скрипит кровать, как она стонет, всё громче, уже не стесняясь. Она наклоняется, упирается ладонями мне в плечи и двигается резко, быстро, и в глазах у неё мутное, голодное, от которого мне хочется перевернуть её и взять так, как хочется.
— Ариана, — говорю я. — Я больше не могу.
— Можешь. Ещё чуть-чуть.
— Не могу.
— Лев. — Она наклоняется к самому моему лицу. — Подожди. Пожалуйста. Я почти.
Я жду. Стискиваю челюсти, смотрю в потолок и считаю удары собственного пульса. Она кончает вторым долгим вздрагиванием, вся сжимается вокруг меня, и у меня перед глазами идут белые круги. Она падает мне на грудь, дрожит, всхлипывает.
И тогда я рву шёлк.
Он поддаётся легко, и галстук летит в сторону лентой. Я обхватываю её обеими руками, перекатываюсь вместе с ней, и она оказывается подо мной на спине, ошеломлённая, с раскрытыми губами.
— Ты же сказал, что не двинешься, — выдыхает она.
— Я соврал.
— Лев!
— Ты командовала, — говорю я, нависая над ней. — Хорошо командовала. Я уважаю. Теперь моя очередь.
Она смотрит на меня широко открытыми глазами, и в них уже нет возмущения. Только предвкушение.
— Скажи «нет», — говорю я, — если не хочешь.
— Я хочу.
— Скажи.
— Хочу, Лев. Давай.
Я вхожу в неё одним движением, глубоко, до упора, и она вскрикивает и обвивает меня ногами. После её неумелой, осторожной скорости мне надо нагнать то, что я держал в себе последние полчаса, и я не сдерживаюсь. Беру её за запястья, прижимаю к подушке над головой и двигаюсь, жёстко, быстро, всей тяжестью. Она выгибается дугой, и стон её переходит в крик.
— Вот так, — говорю я ей в ухо. — Вот так, девочка. Нравится быть сверху? Нравится командовать?
— Да…
— А снизу?
— Тоже, — выдыхает она. — Тоже нравится. Не останавливайся.
— И не думал.
Я меняю угол, приподнимаю её бёдра, и она вскрикивает так, что я понимаю: попал. Двигаюсь снова и снова в одну точку, и её пальцы сжимаются у меня на запястьях, ногти врезаются в кожу. Лицо у неё красное, рот открыт, глаза зажмурены.
— Смотри на меня.
Открывает. Взгляд почти бессмысленный, влажный.
— Кто командует?
— Ты, — выдыхает она. — Сейчас ты. Только сейчас.
— Всегда, — говорю я. — Просто иногда я даю тебе думать, что нет.
— Нахал…
— Угу.
Она смеётся и в ту же секунду срывается, и я чувствую, как её накрывает третий раз, горячо и крепко, как все мышцы в ней сжимаются и выжимают из меня остатки терпения. Я вхожу последний раз, до самого конца, и кончаю с глухим рычанием, вжавшись лицом в её шею, и чувствую, как она обнимает меня обеими руками и гладит по спине, по шрамам, туда, где ничего не чувствует кожа, и от этого прикосновения у меня внутри что-то обрывается.
Мы лежим, тяжело дыша. Ночник горит, и в его свете её кожа кажется золотой. Я переворачиваюсь на бок и притягиваю её к себе. Она не сопротивляется. Прижимается спиной к моей груди, и я кладу подбородок ей на макушку.
— Ты порвал галстук, — говорит она через минуту.
— Куплю новый.
— Это был хороший галстук.
— Куплю лучше.
Она тихо смеётся, потом затихает. Я думаю, что она засыпает, но она шепчет в подушку:
— Я его укротила.
— Кого?
— Тебя. Ты же лежал. Ты же слушался.
Я усмехаюсь в её волосы.
— Конечно, укротила, — говорю я. — Ты у меня молодец.
Она удовлетворённо вздыхает и закрывает глаза. Я лежу и слушаю, как её дыхание выравнивается, и думаю, что знаю женщин, которые ради этого отдали бы что угодно, а эта получила меня даром, сама того не заметив.
Глава 24. Часы за три миллиона
Ариана
Я уговариваю его три дня, и на четвёртый он сдаётся.
Аргументов у меня немного. Мой итальянский без практики портится так же быстро, как овсяное молоко без холодильника. У меня в комнате нет ни одного словаря. Если я в ближайшее время не прочту хотя бы пару сотен страниц на языке, которым зарабатываю на жизнь, то в Италию когда-нибудь поеду уже с акцентом деревенской бабушки. Лев слушает это за завтраком, вертит в пальцах кофейную чашку и смотрит в окно, на озеро.
— Нет, — говорит он.
— Тогда я начну переводить вслух все твои разговоры по телефону.
Он смотрит на меня долго, и я с гордостью замечаю, что уголок его рта чуть-чуть дёргается. Потом он опускает чашку и говорит тихо, так, как говорит всегда, когда решение уже принято:
— Два часа. В город и обратно. От меня не отходишь.
— Договорились.
— Не договорились. Я сказал, а ты услышала.
— Договорились, — повторяю я с самой любезной улыбкой, и он качает головой.
К воротам он подгоняет машину, и я останавливаюсь на крыльце. Это огромный чёрный автомобиль, длинный, как лодка, с блестящими дверями и такими тёмными стёклами, что в них можно смотреться, как в зеркало. Рядом, чуть позади, стоит серая машина попроще, и за рулём у неё сидит Боцман, начальник охраны, и кивает мне, как старой знакомой.
— А где та машина, на которой мы приехали? — спрашиваю я.
— В сервисе.
— А это?
— Выдали на время.
— Кто?
— Садись, Ариана.
Я сажусь. Сиденье такое мягкое, что я проваливаюсь в него до самых лопаток, и внутри ничем не пахнет, только чуть-чуть кожей. Лев садится за руль, и мне почему-то кажется, что эта машина ему идёт гораздо больше, чем «Пассат».
Дорога из леса в город занимает минут сорок, и первые двадцать мы молчим. Я смотрю на сосны, на редкие дачи, на встречные грузовики, и только сейчас понимаю, как долго не видела ничего, кроме собственного забора. Лев ведёт спокойно, одной рукой, вторая лежит на колене, и я замечаю, что он чаще, чем нужно, смотрит в зеркало заднего вида. Серая машина идёт за нами на одной и той же дистанции, будто привязанная.
— Боцман всегда за тобой ездит? — спрашиваю я.
— Он за тобой ездит.
— Прекрасно. Я теперь с эскортом.
— Привыкай.
Я хочу ответить что-нибудь язвительное, но в этот момент у него в кармане пиджака коротко вибрирует телефон. Лев достаёт его, смотрит на экран, и я вижу, как его лицо становится гладким и пустым.
Он съезжает на обочину, останавливает машину, выходит и прикрывает за собой дверь. Но водительское окно приоткрыто сантиметров на пять, и я слышу всё до слова.
— Северный слушает.
Я замираю.
Голос у него тот самый, которого я никогда не слышала: холодный, ровный, очень тихий.
— Когда?.. Хорошо. Нет. Ничего не трогайте. Я сам перезвоню.
Он говорит ещё несколько фраз, но уже тише, и я больше ничего не разбираю. Потом убирает телефон и стоит секунду, глядя на дорогу. Я успеваю отвернуться к окну и сделать вид, что очень внимательно изучаю придорожный указатель.
Дверь открывается, он садится обратно, заводит двигатель.
— Северный? — спрашиваю я как можно небрежнее.
Он не поворачивает головы.
— Услышала.
— Окно было открыто, а я не глухая.
— Прозвище, — говорит он. — Ребята зовут меня Северным. От фамилии, Северов.
— Северов, — повторяю я, пробуя на вкус. — Лев Северов. Почему я до сих пор этого не знала?
— Ты не спрашивала.
Он прав. Я действительно ни разу не спросила, потому что для меня он был просто Лев, как бывает просто Лев в зоопарке, и мне даже в голову не приходило спросить у него фамилию. Я не уверена, что это красит меня как человека, но объяснение выглядит достаточно разумным. Охранники всегда придумывают друг другу клички, это я где-то читала.
— А почему ты так ответил? — не отстаю я. — «Северный слушает». Как будто…
— Как будто что?
Я не знаю, как закончить фразу.
— Не знаю. Красиво.
— Привычка, — говорит он. — Ребята так отвечают.
Мы снова едем. Серая машина за нами не отстаёт.
Букинистический магазин находится в старом доме на тихой улице, где ещё сохранились узкие тротуары и чугунные фонари. Вывеска совсем маленькая, на двери звенит колокольчик. Лев входит первым, оглядывается, будто проверяя, нет ли в углах засады, и только потом пропускает меня. Боцман остаётся на улице, у серой машины, и я успеваю подумать, что это самый вежливый конвой, какой можно представить.
Внутри пахнет бумагой, и я не могу удержаться от улыбки, потому что это единственный запах на свете, который всегда меня успокаивает. Низкие потолки, деревянные стеллажи до самого верха, лесенка на колёсиках и маленький человек за прилавком, в круглых очках и жилетке, похожий на хозяина из старой детской книжки.
— Добрый день, — говорит он. — Чем могу?
— Мне нужны итальянские книги, — отвечаю я. — Любые. Классика, современная проза, словари. Что есть.
Глаза у него загораются, и он вылезает из-за прилавка, как мальчишка.
— Для вас, барышня, у нас есть уголок, о котором мало кто знает.
Уголок оказывается в самом конце магазина, за шкафом. Там стоят три полки итальянских изданий, пожелтевших, потёртых, с растрескавшимися корешками. Я вынимаю книгу за книгой: Кальвино, Моравиа, Эко, потом старое издание «Обрученных» Мандзони в двух томах. Я забываю обо всём на свете и сажусь прямо на нижнюю ступеньку лесенки с «Обрученными» на коленях. Лев стоит неподалёку, опираясь плечом о шкаф, и в кои-то веки молчит.
Хозяин, Аркадий Семёнович, как он представляется, нет-нет да и поглядывает на нас поверх очков. Потом переводит взгляд на запястье Льва, где поблёскивают те самые часы, и осторожно кашляет.
— Простите, молодой человек, — говорит он. — Я старый, любопытный. Это ведь «Патек Филипп»?
Лев не меняется в лице.
— Копия.
— Да что вы, — улыбается Аркадий Семёнович. — Я двадцать лет собираю часы, меня не обманешь. «Наутилус», сталь, голубой циферблат. У такой модели ход секундной стрелки нельзя спутать ни с чем. Три миллиона, если не больше, и на аукционе ждут очереди.
Я поднимаю голову от книги.
— Копия, — повторяет Лев и смотрит на старика очень спокойно.
— А, — говорит тот, мгновенно сдаваясь. — Тогда прекрасная работа. Простите, не удержался.
Я помню, как с уверенностью ювелира сказала Льву, что его часы подделка, потому что у охранника просто не может быть таких часов. Тогда он ничего не ответил, и я решила, что попала в точку. Теперь я смотрю на его запястье и не могу отвести глаз. Три миллиона. На аукционах очереди. Я переводчик, а не математик, но даже я понимаю, что если человек носит такие часы, то он их либо украл, либо получил в подарок, либо…
— Лев, — говорю я вслух.
— Что?
— У тебя часы стоят как квартира.
— Они ничего не стоят. Я же сказал, копия.
— Ага.
— Ариана.
— Да, да. Копия. Прекрасная работа.
Я возвращаюсь к «Обрученным», хотя слова на странице расплываются. Я придумываю объяснение за пять секунд, как привыкла делать на синхронном переводе, когда оратор говорит что-то, чего я не расслышала, и нужно срочно закрыть дыру смыслом. Может быть, часы действительно копия. Может быть, настоящие, но подарок от отца: он никогда не жалел денег на тех, кого любит. Может быть, Лев получил их за какую-нибудь особую услугу. Вариантов много.
Я как раз выбираю самый безопасный, когда замечаю, что в магазине мы не одни.
В дальнем углу, возле стеллажа с картами, стоит мужчина лет сорока в сером пальто и перебирает какие-то гравюры. Невысокий, худой, с аккуратной бородкой клином. Он не смотрит на нас, он вообще ни на что не смотрит, и именно поэтому я его замечаю: люди, которые так внимательно изучают гравюры, обычно разговаривают с продавцом. А этот молчит и перекладывает листы, как будто считает их.
Потом он поднимает голову, и наши глаза встречаются.
У него очень светлые глаза, почти бесцветные, без ресниц, и в них нет ни интереса, ни любопытства. Он смотрит на меня так, как смотрят на витрину, спокойно и долго, и я вдруг ловлю себя на том, что забыла, как дышать. Это длится секунд пять. Потом он чуть наклоняет голову, как будто здоровается, и возвращается к своим гравюрам.
— Пойдём, — говорит Лев.
Я не слышала, как он оказался рядом. Он стоит между мной и тем углом, плечом закрывая мне обзор, и голос у него такой тихий, что я едва его различаю.
— Я ещё не выбрала…
— Выбрала. Бери эти.
Он сам берёт «Обрученных» и ещё три книги, которые лежат у меня на коленях, расплачивается у прилавка, не глядя на цену, и ведёт меня к двери, положив ладонь мне между лопаток. Рука тяжёлая и горячая, и я чувствую, как от неё по спине идёт тепло. Колокольчик звенит. Боцман уже стоит у задней дверцы «Майбаха» и открывает её.
— Садись.
— Лев, что…
— Садись, пожалуйста.
Он говорит «пожалуйста», и это пугает меня сильнее, чем если бы он заорал. Я залезаю на заднее сиденье, он садится рядом, а не за руль, и Боцман коротко кивает кому-то и сам занимает водительское место. Машины трогаются.
Несколько минут мы молчим. Я сижу, прижимая к груди пакет с книгами, и чувствую, как у меня постепенно перестают дрожать колени.
— Тот человек, — говорю я наконец. — Он на меня так смотрел.
— Знаю.
— Ты его знаешь?
— Нет.
— Тогда почему мы ушли?
— Потому что я не люблю, когда на тебя смотрят.
Он говорит это спокойно, глядя в окно, и я не знаю, что на это ответить. Это самая нелогичная вещь, которую я слышала за всю неделю, и в то же время я готова ей поверить: потому что он ведёт себя так, как положено вести себя человеку, которого наняли оберегать. Только вот человек, которого наняли, не говорит «я не люблю». Он говорит «я не одобряю» или «не положено».
Боцман молчит. Ни на меня, ни на Льва не оборачивается, только смотрит в зеркало заднего вида, и я вижу, что глаза у него цепкие и встревоженные.
— Я хочу пить, — говорю я, чтобы нарушить тишину. — И у меня руки липкие. Здесь есть салфетки?
— В бардачке, — отвечает Лев.
В центральном подлокотнике есть маленький лючок, и я открываю его, потому что мне кажется, что именно там должны храниться салфетки. Внутри лежит пачка бумаг в прозрачной папке. Салфеток нет. Зато есть кожаный футляр с документами, и я вытаскиваю его машинально, почти не глядя, чтобы подвинуть и добраться до дна.
Футляр раскрывается у меня в руках.
Свидетельство о регистрации транспортного средства. Марка: «Майбах». Год выпуска, номер, цвет. И строчка, которая сама лезет в глаза, потому что напечатана крупнее остальных: «Собственник: СЕВЕРОВ ЛЕВ АРСЕНЬЕВИЧ».
Я читаю её раз, потом второй, потом третий. Слова, как положено, не меняются.
— Это моё, — говорит Лев.
Он протягивает руку и забирает у меня футляр. Я не успеваю ничего сказать.
— Машина не моя, — продолжает он, и голос у него совершенно ровный. — Хозяйская. Ты знаешь, твой отец говорил про человека, на которого я работаю. Он купил её и оформил на меня, чтобы не светиться. У меня на неё доверенность, а в бумагах мой номер. Так проще с налогами.
Я смотрю на него.
— Оформил на тебя, но она не твоя.
— Да.
— И у тебя есть доверенность.
— Есть.
— Тогда зачем она на твоё имя? Доверенность выдают, когда машина записана на другого.
Секунду он молчит. Я вижу, как под скулой у него ходит желвак, и понимаю, что попала в самое слабое место. Потом он чуть наклоняет голову, и в уголке рта опять появляется что-то вроде усмешки.
— Ариана. Ты переводчик. Я охранник. Ты меня сейчас юридически разбираешь?
— Нет, — говорю я.
— Тогда не надо.
Я киваю.
Это самая слабая ложь, какую я когда-либо слышала. Я слышала, как лгут бывшие, как лгут работодатели, как лгут клиенты, которые обещали заплатить завтра, и по сравнению со всем этим версия про «доверенность» выглядит как отчёт школьника, не выучившего урок.
У меня есть привычка, оставшаяся после универа. Когда два текста не совпадают, я не пытаюсь решить, какой из них лжёт. Я ищу, какой из них передан неточно, и обычно выбираю тот, где неточность проще объяснить. Сейчас у меня три текста. Первый: Лев охранник, который берёт у босса машину, пользуется прозвищем и носит копию дорогих часов. Второй: Лев кто-то другой. Третий я не успеваю даже сформулировать, потому что он слишком страшный.
Я выбираю первый.
Не потому, что он убедительный. Потому что он единственный, после которого я могу вечером лечь спать в доме у озера и не бояться, что рядом человек, которого я совсем не знаю.
— Хорошо, — говорю я тихо. — Я поняла.
— Умница.
Он говорит это без насмешки и кладёт мне ладонь на колено, коротко, одну секунду, как будто проверяя, что я тут. Я чувствую это прикосновение через ткань так, словно оно до сих пор не кончилось, и смотрю в окно, чтобы он не увидел моё лицо.
Дома я ухожу в библиотеку с книгами и читаю до темноты, а потом ещё немного, пока не начинают слипаться глаза. «Обрученные» оказываются хорошим выбором: про двоих молодых людей, которым мешают пожениться, и про злого дона, которому все подчиняются. Я дочитываю первую главу и откладываю книгу, потому что вдруг вспоминаю бесцветные глаза мужчины с бородкой и то, как он наклонил голову, как будто здоровался со мной.
Я не говорю об этом Льву за ужином. Он, кажется, тоже не хочет говорить. Он ест молча, и я замечаю, что в тот вечер он ни разу не отложил в сторону телефон.
Когда я ложусь, ночник уже горит, и я лежу, глядя в потолок, и считаю про себя: «Северный. Три миллиона. Собственник: Северов Л. А.».
За стеной слышатся шаги. Они проходят по коридору, останавливаются у моей двери и стоят там очень долго. Я не дышу.
Потом шаги уходят.
Глава 25. Корпоратив на заводе
Лев
Если бы мне кто-то две недели назад сказал, что я буду добровольно торчать в актовом зале под прицелом двух сотен пар глаз, я бы лично прострелил этому сказочнику колено.
Но я еду именно туда. Сука, в черном костюме, душусь хреновым узлом галстука и чувствую, как под пиджаком, прямо между лопаток, зудит старый ожог. На Урале октябрь всегда пробивает до костей, но внутри этого блядского зала, забитого чинушами, генералами и коммерсами, душно, как в котельной.
Ариана со мной уже около двух недель, и за эти две недели мой привычный, выстроенный годами порядок летит к чертям собачьим. Я понимаю, что тащу её на этот гребаный юбилей только потому, что в доме оставлять еще опаснее. Москвич засел в Сосновке, на том берегу озера. Рыбак, блять. Снял хату за наличку и караулит. Оставить девчонку в четырех стенах с пятью бойцами периметра, пока весь город гуляет? Хрен там. Просчитают за минуту.
— Лев? — она поворачивает голову, и в полумраке салона блестят глаза. — Мы приехали?
— Почти. Слушай сюда, принцесса. Повторять не буду.
Машина плавно притормаживает перед первыми воротами. На проходной парни из ЧОПа вытягиваются так, будто им в задницы по лому вставили. Старший смены даже на стекло не смотрит — знает, что за лишний взгляд на мою тачку можно уехать в Берёзовский без обратного билета.
— На заводе меня зовут Лев Арсеньевич, — говорю я, не поворачиваясь к ней. — Будут звать часто и громко. Для всех ты моя женщина. Познакомились полгода назад в Москве на международном форуме. Ты переводила, я… крутился рядом. Про Витьку — рот на замок. Если кто-то спросит про отца, говори, что он в Дубае на контракте. Поняла?
— Поняла, — она сглатывает, и я слышу, как у нее ходят ходуном пальцы. Мелкая, испуганная, но спину держит так, будто у нее там стальной штырь.
На второй проходной у дверей стоит Денис. Тот самый красавчик, которого я выставил из тира. Глеб перевел его на завод за два часа, без единого писка. Сейчас парень видит Ариану в приоткрытом окне, и у него лицо становится цвета мокрого бетона.
— Здравствуйте, Ариана Викторовна, — выдавливает он, глядя строго в резиновый коврик под моими ботинками. — Лев Арсеньевич, добрый вечер. Посты проверены, зал чист.
— Работай, Денис, — буркаю я.
Окно ползет вверх. Ариана провожает парня взглядом.
— Он тебя боится до усрачки, Лев. Он аж затрясся.
— Боится — значит, жить хочет. Обычная история.
Внутри актового зала пахнет тяжелыми бабскими духами, коньяком и жареным мясом. Оркестр на сцене пилит какую-то нудную херь. Двести человек. Минимум сорок из них — те, кто спит и видит, как бы Северов споткнулся. Каждая сука в этом зале держит в кармане нож или диктофон.
Когда мы входим, гул затихает.
— Лев Арсеньевич! Мать твою, Северов! — Губернатор, мелкий хлыщ с жирными щеками, прет через толпу, расталкивая генералов. Ручищу тянет, улыбается во все тридцать два золотых. — Думали, опять отлеживаешься на заимке! Говорили, приболел!
— Здравствуйте, Игорь Владимирович. Живой, как видите. Это Ариана.
Губер замирает, переводит взгляд на девчонку, и у него в глазах мгновенно включается сальный счетчик. Берет её руку, держит, сука, лапает пальцами. А на ней это платье тёмно-зеленое... Чистый соблазн.
У меня внутри коротко и зло хлопает предохранитель. Кровь ударяет в пах так тяжело, что в брюках сразу становится тесно. Тело помнит ее вкус после библиотеки и спальни, и этот зеленый шелк сейчас действует на меня как красная тряпка.
— Какая очаровательная спутница, — заливается губернатор, косясь на её вырез на спине. — Вы знаете, милочка, этот медведь нас всех тут в узде держит. Страшный человек!
Рядом дружно ржут два генерала из главка. Синхронно так, блять, будто им команду из будки дают.
— Шутит он, — процеживаю я, аккуратно забирая локоть Арианы из-под губернаторской ладони. — Пойдем к столу.
Нас сажают в первом ряду, прямо у сцены. Напротив, через два стола, сидит Глеб Шаров. Мой зам по безопасности. Седина уложена волосок к волоску, очки без оправы блестят, костюм за три косаря зелени. Он поднимает бокал, смотрит на меня, потом на Ариану. Спокойно так смотрит, оценивающе.
Знает. Сука, точно знает.
Директор завода на сцене что-то долго воет про пятилетки и передовиков. Потом микрофон берет Петрович — начальник третьего цеха, старый хрыч, в доску пьяный уже к семи часам.
— А я чо скажу, народ! — орет он в микрофон, и по залу идет эхо. — Я тридцать лет на Уралприбормаше! Помню Льва Арсеньевича еще пацаненком! Пришел к нам — ни рожи, ни кожи, злой как собака, на побегушках у старого хозяина крутился! Из дыр нас вытаскивал! А теперь — глядите, какой орел! Весь завод на нем держится! За Северова!
В зале повисает мертвая тишина. Генерал из главка похихикивает, давясь водкой. Губернатор натянуто улыбается.
Я сижу, не шевелясь, положив тяжелые ладони на белую скатерть. Костяшки после вчерашнего мешка сбиты в мясо, сизые шрамы на пальцах горят.
Ариана рядом тихонько фыркает. Прижимает салфетку к губам, плечи трясутся от смеха.
— Пацаненком на побегушках? — шепчет она мне в самое ухо. Запах жасмина и тепла от ее кожи ударяет в нос, выжигая остатки трезвых мыслей. — Серьезно? Лев, ты начинал здесь простым рабочим?
— Начинал, — буркаю я. — Ешь давай.
— Ты у них тут как памятник, — она улыбается, и у меня под ребрами опять проворачивается тот дурацкий горячий гвоздь.
Музыка меняется. Оркестр затягивает что-то медленное, тягучее. Глеб Шаров поднимается из-за своего стола, поправляет пиджак и идет прямо к нам. Шагает плавно, как сытый кот. Боцман у колонны сразу подбирается, руку за спину заводит — там под пиджаком «Стечкин» на пятнадцать патронов.
— Лев Арсеньевич, добрый вечер, — Глеб останавливается у нашего стола, чуть наклоняет голову. Очки блестят, скрывая глаза. — Мы так и не познакомились с вашей прекрасной дамой. Разрешите пригласить на танец?
У меня челюсть сводит так, что зубы скрипят.
— Ариана решает сама, — говорю я. Голос выходит сухим, как наждак.
Она смотрит на меня, потом на Глеба.
— С удовольствием, — поднимается, поправляет подол зеленого шелка.
Глеб ведет ее на середину круга. Ладонь кладет ей на талию — аккурат на два пальца выше выреза платья, но сука, его пальцы касаются ее голой кожи. Я вижу это с четко, как через оптику.
Боцман подходит сзади, ставит перед мной стакан с водой.
— Не смотри так, Лёв. У тебя рожа сейчас как у ликвидатора перед пуском. Весь зал на тебя пялится.
— Он трогает её, Тимур.
— Вижу. Терпи.
Я считаю секунды. Внутри плещется чистая, концентрированная ярость, замешанная на стояке и паранойе. Я смотрю, как Глеб наклоняется к ее уху. Губы шевелятся. Что-то спрашивает. Она отвечает, качает головой, улыбается из вежливости. Рядом какой-то жирный майор из управы мажет взглядом по ее открытой спине, что-то шепчет соседу, и оба ухмыляются.
Мысленно отправляю Глеба в расход, майора — на переаттестацию с переломом челюсти.
Музыка наконец дохнет. Глеб доводит Ариану до стола, вежливо кланяется и отходит к губернатору. Она садится, щеки чуть порозовели, дышит часто.
— Милый человек, — говорит она, придвигая к себе бокал с шампанским. — Вежливый. Спросил, давно ли мы вместе, нравится ли мне на Урале.
— Что ты ему сказала?
— Что полгода. Как ты велел. — Она делает глоток, морщится от пузырьков. — А потом он спросил про папу. Странно так. Мол, Виталий Савельев — такой видный инвестор, нет ли у меня каких-то его старых писем, памятных записок или флешек с его лекциями на память? Сказал, что сам собирает все рисунки своей дочери и очень ценит такие семейные реликвии.
У меня в башке как будто сирена взвывает.
Флешка. Глеб пробивает почву. Ищет компромат Витьки. Значит, Шаров окончательно лег под Хирурга. Наводку москвичу на причал тоже он дал, сто процентов. Хвост за ним Боцман поставил не зря, но теперь тянуть нельзя — Глеб начал копать прямо под моей крышей.
— И что ты ответила? — я перехватываю ее запястье под столом. Пальцы сжимаются сильнее, чем надо, браслет въезжает ей в кожу.
— Лев, больно… — она округляет глаза. — Сказала, что ничего нет. Только записка, которую он мне в Москве оставил. Больше ничего. Что с тобой? У тебя лицо страшное.
— Пошли, — я встаю, дергая ее за руку так, что стул позади меня едва не переворачивается.
— Куда? Юбилей же…
— Пошли, говорю.
Я тащу её через зал, не глядя на губернатора, который что-то орет мне вдогонку, не глядя на Глеба. Боцман идет следом, отсекая лишних широкой спиной. Мы срезаем через служебный тамбур, мимо ошалевших официантов с подносами, и выскакиваем в технический коридор административного корпуса. Здесь тихо, пахнет побелкой и сырым бетоном. Горят редкие желтые плафоны.
Ариана семенит за мной, путаясь в длинном подоле платья, каблуки яростно стучат по полу.
— Северов, блять! Ты с ума сошел? Куда ты меня тащишь? Отпусти руку!
Я не отпускаю. Дохожу до конца коридора, где стоит тяжелая стальная дверь спецхрана. Набираю код на панели — четыре цифры, которые помню лучше, чем собственный день рождения. Дверь со стоном поддается.
Я втягиваю её внутрь и с грохотом захлопываю створку, проворачивая засов изнутри.
Темнота. Душная, сухая темнота архивного склада. Воздух пахнет старой бумагой, кожей папок и металлом стеллажей. Где-то под потолком монотонно и глухо воет вытяжка.
— Лев… — ее голос в темноте становится тихим, растерянным. Она тяжело дышит, я слышу, как шелк платья шуршит о ее бедра. — Зачем мы здесь?
— Тут глухая зона. Никто не увидит. Никто не услышит.
— И что? — она отступает на шаг, спиной упирается в металлический стеллаж. Полки тихо звенят, где-то сыплется бумажная труха. — Что ты собираешься делать?
Я подхожу вплотную. Нащупываю в темноте ее лицо — горячее, мокрое от спешки. Мои ладони ложатся на ее челюсть, жестко фиксируя голову, а большие пальцы впиваются в скулы.
— Я не могу больше смотреть как этот ублюдок держит руку на твоей спине, — прохрипливаю я ей прямо в губы. — Смотреть, как эти твари на тебя пялятся. У меня внутри все выгорело, Ариана. Это платье… Я еще в машине хотел порвать его на хрен.
Она замирает. Пульс у нее на шее колотится под моим пальцем, как безумная птица. А потом она неожиданно подается вперед, вжимаясь грудью в мою рубашку.
— Так порви, — шепчет она, и в ее голосе нет ни капли страха. Только злая, голодная капитуляция. — Кто тебе мешает, Северный?
Я глухо рычу, теряя последние тормоза, и впиваюсь в ее губы.
Глава 26. Чертежи и шёпот
Лев
Я целую её так, будто хочу выбить из неё весь воздух. Она отвечает тем же: зубы стукаются о зубы, ногти впиваются мне в шею, а стеллаж за её спиной ходит ходуном и сыплет на бетон бумажную труху.
— Тихо, — рычу я ей в рот. — Стены тут толстые, но коридор рядом.
— Тогда не отвлекайся.
Я хватаю подол обеими руками и дёргаю вверх. Шов на боку трещит, и она ахает.
— Лев! Аккуратнее!
— Куплю другое.
— А отсюда я выйду голой?!
— Сама сказала «порви».
Она смеётся. Коротко, задыхаясь, мне в шею, и от этого смеха у меня окончательно срывает резьбу. Я подхватываю её под бёдра и сажаю на чертёжный стол в конце прохода. Под ней шуршат рулоны, в темноте звякает линейка, и мне плевать. Я раздвигаю ей колени и встаю между ними. Платье задрано к талии, а под ним тонкая полоска кружева.
— Он держал руку у тебя на спине, — говорю я.
— Он танцевал.
— Он лапал.
— Я не заметила.
— А я заметил.
Рву кружево одним движением. Она вздрагивает, и в темноте я слышу, как у неё сбивается дыхание. Я кладу ладонь ей между бёдер, и там уже мокро, горячо и скользко, как будто она всё это время стояла в зале и ждала только этого. Два пальца входят сразу, глубоко. Она выгибается, затылок бьётся о рулоны, изо рта вылетает сорванный стон.
— Тише, девочка.
— Не могу…
— Могу помочь. — Я прижимаю большой палец к её клитору и двигаю рукой медленно, глубоко, так, чтобы она чувствовала каждый изгиб. — Я закрою тебе рот. Хлопни меня по руке, если надо будет убрать. Поняла?
— Да.
— Скажи.
— Поняла.
Левая ладонь ложится ей на губы, и она тут же прикусывает кожу у основания большого пальца. Правой рукой я продолжаю работать. Она течёт мне на запястье, и звук получается такой мокрый и откровенный, что слышно даже сквозь гул вытяжки. Её бёдра дрожат, пятки впиваются мне в задницу, и я чувствую, как всё её тело сжимается вокруг моих пальцев.
— Вот так, — говорю я. — Кончай. Давай, принцесса.
Она кончает быстро, зло, с глухим мычанием в мою ладонь, и бьётся на столе, как рыба на льду. Я не останавливаюсь, пока её не отпускает.
Ремень. Молния. Член вылетает тяжёлый, горячий, и от одного прикосновения воздуха меня пробирает до позвоночника. Я беру его в кулак, провожу головкой по её мокрой щели и смотрю на её лицо. Глаза широко открыты, зрачки чёрные. Она кивает.
Я вхожу одним долгим толчком, до конца.
Она сжимается так, что у меня перехватывает дыхание. Тесная, горячая, пульсирует вокруг меня, и стол под нами скрипит. Я убираю руку с её рта на секунду.
— Нормально?
— Да, — выдыхает она. — Да, Лев, не останавливайся.
Возвращаю ладонь на место и начинаю двигаться. Жёстко, без разгона. Каждый толчок вбивает её в рулоны чертежей, и бумага хрустит под лопатками. Я держу её за бедро одной рукой, а второй зажимаю ей рот. Она смотрит на меня поверх моей ладони, и в этом взгляде нет ни страха, ни растерянности. Только жадное, злое «ещё».
— Он смотрел на тебя, — говорю я сквозь зубы. — Они все смотрели. Эти сволочи пялились на твою голую спину, а я сидел и держал себя за яйца.
Она мычит что-то в мою ладонь и сама подаётся навстречу, насаживаясь глубже. Я меняю угол, подхватываю её колени и закидываю себе на плечи. Теперь я вхожу почти до упора, и каждый раз головка бьёт в одну и ту же точку. Она запрокидывает голову, шея выгибается, а пальцы шарят по столу и находят край линейки, за который она цепляется, как утопающая.
— Моя, — говорю я хрипло. — Слышишь? Моя.
Она кивает. Быстро, отчаянно, и по её щекам текут слёзы. Она сжимает меня внутри всё сильнее, и я чувствую, как у неё дрожат мышцы бёдер.
— Давай, — рычу я. — Со мной.
Она кончает второй раз, и это сносит мне башню. Я вжимаюсь в неё до упора, зарываюсь лицом в её шею, чтобы не заорать, и кончаю глубоко, с низким хрипом, толчками, пока не темнеет в глазах. Её ноги безвольно сползают с моих плеч, стол качается, где-то на полу катится упавший карандаш.
Потом тишина. Только вытяжка воет под потолком и колотится мой пульс в ушах.
Я убираю ладонь с её губ. На подушечке большого пальца остаётся влажный след и отметина от зубов.
— Прости, — говорю я.
— За что? — Голос у неё сиплый, севший. — Я тебя покусала.
— Мне понравилось.
Она тихо смеётся и обнимает меня за шею. Я выхожу из неё, и она вздрагивает, чувствуя пустоту. Не отпускаю. Держу, пока дыхание не выровняется, и чувствую, как у неё под щекой, на моей рубашке, бьётся сердце. Быстро, как у птицы, но уже не от страха.
Платье придётся спасать. Шов на боку разошёлся сантиметров на десять, кружево валяется где-то на полу. Я поправляю подол, одёргиваю ткань, подбираю с бетона её туфлю и надеваю ей на ногу, так же, как делал бы это охранник, которому положено заботиться о подопечной.
— Лев.
— Что?
— Ты меня сегодня напугал.
Я замираю с туфлей в руке.
— Чем?
— Не сексом. — Она перебирает пальцами мой воротник. — Тем, как ты меня тащил. Ты смотрел на Глеба так, будто собирался его убить.
— Хотел.
— Из-за танца?
— Он дал мне несколько поводов.
Она вздыхает, но не спорит. Берёт мою ладонь и поворачивает к тусклому свету от аварийной лампы над дверью. Костяшки разбиты в мясо, корка на них уже успела треснуть.
— Это от чего?
— Мешок.
— Ты бьёшь мешок, когда злишься?
— Когда надо проветрить голову, подумать.
— Тогда ты, наверное, очень много думаешь, — тихо говорит она и касается губами корки. Осторожно, едва ощутимо. У меня внутри что-то обрывается и падает вниз, как груз с вышки.
Я снимаю пиджак и накидываю ей на плечи. Он сползает ниже локтей, потому что она вдвое меньше меня, и она смотрит на меня снизу вверх, растрёпанная, красная, с размазанной помадой.
— Можно спросить?
— Спрашивай.
— У папы правда были какие-то флешки? Глеб так спрашивал, будто знает, что они есть.
Я не меняюсь в лице. За семнадцать лет работы научился.
— У всех они есть.
— А он спрашивал про письма. Про памятные записки.
— Глеб любопытный.
— Ты что-то знаешь.
— Я знаю, что твой отец попросил меня тебя беречь, — говорю я ровно. — Остальное моё дело.
Она смотрит на меня ещё секунду. Видно, как в голове у неё крутятся два варианта и она выбирает тот, с которым можно спать спокойно. Потом кивает.
— Ладно.
Хорошая девочка. Только от этого «ладно» мне хочется удавиться.
В дверь стучат. Три коротких, один длинный. Боцман.
— Минуту, — говорю я Ариане и поправляю ей воротник пиджака.
Тимур стоит в коридоре, смотрит строго в стену и всем видом показывает, что он ничего не видел, не слышал и вообще мебель.
— Ариана Викторовна, — говорит он гладко, — Стас вас проводит в дамскую комнату, потом к столу. Скажем, что вам стало душно.
— Спасибо, — отвечает она, и по голосу слышно, что ей проще смотреть куда угодно, только не ему в глаза.
Стас, один из людей Боцмана, ждёт у поворота. Ариана идёт за ним, придерживая мой пиджак у горла, и ни разу не оборачивается. Я смотрю ей вслед, пока за ней не закрывается дверь, и поворачиваюсь к Тимуру.
— Говори.
— В 19:20 у Хирурга ушла фотка. Мой человек у него в окружении видел сам. Ты и она у стола. Подпись одна строка: «Северный в зале, с ним девочка».
Внутри всё становится холодным и ровным, как в морозилке.
— То есть он знает не только где она живёт. Он знает, где она сегодня ночью.
— Домой одной дорогой нельзя. Пущу пустую машину через Сосновку, вас повезу по объездной, через Берёзовский. Выедем не раньше полуночи.
— Кто снял?
— В зале двести телефонов. Но фото сделано с её стороны, не с моей. Значит, кто-то из тех, кто сидел рядом или стоял у стены. — Он достаёт блокнот. — Я прикинул, кто знал, что ты берёшь её на юбилей, ещё до субботы. Я, ты, Стас, Серёга. Нина Павловна. Двое ребят из внутреннего периметра. Денис на проходной видел машину первым. Вся кадровая служба завода, потому что список гостей шёл через неё. И Глеб, потому что у него этот список лежал на столе.
— Десять человек.
— Девять, если меня вычеркнуть. Могу и не вычёркивать.
— Не надо.
Я смотрю на листок. Ни одного имени я не обвожу. Любое из них может оказаться ничем: просто болтун, просто пацан с телефоном. Любое может оказаться тем самым.
— Мне нужен список всех, кто сегодня был в зале и стоял ближе десяти метров от нашего стола, — говорю я. — С фамилиями. Камеры в зале есть, пусть Стас поднимет.
— Сделаю.
— И Глеб.
— Что Глеб?
— Он дважды выходил.
— Дважды. Второй раз говорил по телефону минуты полторы. Телефон не его, у его телефона другой корпус. — Боцман закрывает блокнот. — Лёв. Нормальный крот так не делает.
— Нормальный не делает. Ненормальный, которого держат за горло, делает ровно так.
— То есть ты думаешь…
— Я ничего не думаю. Я проверяю. Позови его в его кабинет. Скажи, Лев Арсеньевич просит срочно, по безопасности. Один. Через десять минут.
Кабинет Глеба на третьем этаже, за приёмной с серой дверью и табличкой «Заместитель генерального директора по безопасности». Образцовый порядок. На стенах дипломы, график дежурств и карта предприятия с красными флажками. Всё лежит на своём месте, как в музее.
Мастер-карта у меня одна, и открывает она всё. Замок щёлкает, я захожу, закрываю за собой и свет не включаю, хватает уличного фонаря за окном.
Верхний ящик стола: ручки, скрепки, визитки. Средний: папки с отчётами. Нижний заперт.
Замок там детский. Хватает складного ножа, и ящик выскакивает с глухим хрустом.
Под стопкой бумаг лежит белый конверт, без марки. Внутри шесть фотографий и дешёвый кнопочный телефон.
Парень лет двадцати, светловолосый, худой, в джинсах и куртке с капюшоном. Вот он выходит из подъезда на мокрую брусчатку, на заднем плане кусок трамвая. Вот в метро, прижимает рюкзак к груди. Вот на скамейке у канала с девушкой, смеётся. Сын Глеба. Тот, чью учёбу в Питере я оплатил три года назад, когда Глеб закрыл вопрос с прокурором Октябрьского района.
На обороте верхней фотографии печатными буквами: «Пока только фото. Позвони завтра в 9».
Штамп на конверте: Мытищи.
Мытищи. «Номера оформлены на фирму-пустышку в Мытищах», сказал мне Боцман в ночь, когда я привёз Ариану. «Дальше нитка тянется к Глебу». Тогда я решил, что это совпадение. Тогда я много чего решал неправильно.
Телефон я включаю. Контактов один, без имени. Входящих два, последний сегодня в 18:52.
За полчаса до танца.
Я кладу всё обратно, только конверт оставляю на столе, поверх бумаг. Потом сажусь в его кресло, откидываюсь на спинку и жду.
Он входит ровно через десять минут. Пунктуальный, как всегда. В дверях останавливается, видит меня в своём кресле, видит конверт на столе, и я слышу, как в тишине тихо ломается всё, что он строил семь лет.
— Закрой дверь, Глеб.
Он закрывает. Руки опускаются вдоль тела, очки блестят, лицо ещё пытается держаться. Бархатный голос выходит почти ровным:
— Лев Арсеньевич.
— Подойди.
Он делает шаг. Второй. Я встаю, обхожу стол и бью его раз, коротко, так, что очки слетают на ковёр. Глеб не падает. Стоит с повёрнутой головой, и на скуле у него расползается красное пятно.
— Это за то, что ты семь лет брал мои деньги, — говорю я тихо. — Молчал и брал.
— Лев Арсеньевич…
— Это за то, что ты танцевал с ней.
Второй удар я не наношу. Хватаю его за горло и вжимаю спиной в стену, под дипломами. Рамка срывается и разлетается стеклом по паркету. Глеб хрипит, ногти скребут мои пальцы, и впервые за семь лет я вижу, как под этим костюмом стоит просто человек: обычный, перепуганный, с седыми висками и потным воротником.
— Три минуты, — говорю я. — Ты расскажешь мне всё. Кто, когда, что просили, что ты отвечал. Каждое слово. Соврёшь в одном — я не трону твоего пацана, но тронут его люди, которые навестят его сегодня ночью. Не Захара. Мои. И они будут стоять у его двери, пока я не скажу «хватит».
Он перестаёт хрипеть. Смотрит мне в глаза, и из-за расширенных зрачков они становятся совсем чёрными.
— Тёма, — выдавливает он. — Вы не…
— Не трону. Если расскажешь.
Я разжимаю пальцы. Он сползает на пол, кашляет, шарит по ковру в поисках очков. Я стою над ним, засунув руки в карманы, и жду.
— Три недели назад, — говорит он, не поднимая головы. — Сначала пришло фото. Просто Тёма у метро. Потом звонок. Тихий голос, московский, без акцента. Сказал, что ничего плохого с мальчиком не будет, пока я делаю три вещи. Раз: сообщать, если у вас в доме появится девушка. Два: узнать, нет ли у неё каких-нибудь вещей от отца. Письма, флешки, что угодно. Три: ничего вам не говорить.
— И ты ничего не сказал.
— Я хотел. — Он поднимает на меня лицо. Очков нет, и без них оно голое и старое. — Я трижды хотел. Но вы бы… вы бы после первого же слова…
— Что?
— Вы бы убрали меня.
— Про адрес, — говорю я. — Ты называл ему дом?
— Нет. Клянусь. Про дом я узнал уже от них. Мне просто сказали: «Спросите у неё про отца». И потом: «Выйдите на парковку и скажите, что она здесь». Больше ничего.
— Кому сказали? В 19:20 фото ушло.
— Не от меня. — Он качает головой. — Я только в 19:40 вышел. До этого они уже знали.
— Значит, у тебя не единственная нитка.
— Мне сказали, что их несколько. — Он сглатывает. — Что вы всё равно никого не найдёте, потому что в вашем доме хватит одного человека.
Я смотрю на него долго. Рука у меня до сих пор помнит, как бьётся пульс у него в горле. Я мог его убить там. Я знаю, что мог. И знаю, что не стану, но не потому, что пожалел.
— Слушай меня, — говорю я. — Один раз. Ты остаёшься на своём месте. Всё как раньше: костюм, кабинет, доклады. Завтра в девять ты звонишь на этот номер и говоришь то, что я скажу. Ни слова от себя. Я буду стоять рядом.
— Лев Арсеньевич…
— Тёма уезжает сегодня ночью. К тётке в Тверь, к кому угодно, придумаешь сам. Двое моих едут за ним.
— Хорошо.
— Ты мне должен. — Я наклоняюсь и поднимаю его очки, чудом уцелевшие, одна дужка погнулась. Протягиваю ему.
Он берёт очки двумя руками.
— Умойся. Через пять минут вернись в зал. Поправь очки, улыбайся. Если губернатор спросит про щёку, скажешь, дверью ударился.
Я выхожу. В коридоре на меня косится Боцман, стоящий у стены, и по его лицу видно, что он слышал всё до слова: тонкая дверь, пустой этаж.
— Жив? — спрашивает он.
— Жив. Нужен живым.
— Лёв, он…
— Он заложник. А кто крот, пока не знаю. И он не знает. — Я поправляю манжет, на котором расплылись три красных капли. — Двух ребят в Питер, сегодня. Его сына вывезти тихо.
Я возвращаюсь в зал. Оркестр играет что-то быстрое, люди смеются, кто-то из генералов уже танцует с женой директора, пиджак расстёгнут, галстук съехал. Ариана сидит за нашим столом, в моём пиджаке на плечах, с бокалом воды, и когда я подхожу, поднимает глаза и улыбается. Устало, чуть смущённо, одним уголком рта.
Я сажусь рядом, прячу манжет под скатерть и беру её ладонь.
— Что это? — Она касается моего рукава. — На рубашке.
— Вино. Официант споткнулся.
Она хмурится, но не спрашивает.
Через два стола Глеб Шаров возвращается на своё место. Очки сидят чуть криво, на скуле тёмное пятно, которое можно принять за тень. Он поднимает бокал, встречается со мной взглядом и кивает. Вежливо, ровно, как коллега по несчастью. Рука у него не дрожит.
Я киваю в ответ. Улыбаюсь. Первый раз за вечер у меня получается.
Он не продал, — думаю я. — Но его продали. Значит, где-то рядом с ней сидит человек, который сегодня сделал снимок. И пока я не знаю, кто это, каждый, кто подходит к её столу, для меня враг.
Глава 27. Сделка с совестью
Лев
Из банкетного зала мы свалили в половине первого ночи, когда губернатора уже грузили в служебный «Мерседес», а генералы из главка делили на парковке последнюю бутылку контрабандного виски.
Пустой бронированный «Майбах» Боцман пустил первым — чисто для отвода глаз. Машина с включенными фарами и Стасом за рулем демонстративно ушла по главной трассе через Сосновку. Мы же выкатились через десять минут через грузовые ворота, на серой, заляпанной грязью «Тойоте» с неприметными заводскими номерами. Боцман сам сел за руль. Я устроился сзади, в темноте, рядом с Арианой.
Она вырубилась на первом же километре объездной. Без предупреждения, как свет в цеху гасят: только что сидела, уставившись в окно на мокрые огни Берёзовского, и вот уже голова ткнулась мне в плечо. Тяжелая, теплая. Мой пиджак, который я накинул на неё еще в архиве, сполз до самых локтей. На боку, там, где я с мясом порвал шелковый шов, в полумраке белела полоса голой кожи. Слишком гладкой для этой машины. Слишком чистой для этой ночи.
Я молча потянул ткань вверх, закрывая её до самого подбородка, и застегнул на одну пуговицу.
Она что-то невнятно пробормотала во сне и уткнулась носом мне прямо в шею. Дышала часто, горячо, от волос шел густой запах шампанского, жасмина и архивной пыли. Каждая её затяжка отзывалась у меня под ребрами, там, где старая обгорелая шкура ничего не должна была чувствовать.
Боцман мазнул глазами по зеркалу заднего вида. Промолчал километров пятнадцать, только шины шуршали по мокрому асфальту, потом хмуро буркнул, не оборачиваясь:
— Пацан Глеба в Питере. Наши доехали до его общаги к шести утра. Парня сняли тихо, без шума.
— Хорошо.
— Лёв.
— Чего?
— На тебе пахать можно, а ты дышишь, как перед расстрелом.
Я не ответил. Просто крепче прижал её к себе. Её ладонь во сне разжалась и легла мне на колено — тонкие пальцы, браслет этот дурацкий, который опять съехал к самому запястью.
Самый умный нашёлся. Я две недели назад подписался быть водителем, а сейчас везу на заднем сиденье девчонку, из-за которой готов половину области в бетон закатать, и Боцман это видит лучше меня.
Дома я вытащил её из салона на руках. Ариана весила всего ничего, когда мы начали подниматься по лестнице на второй этаж, она шевельнулась, приоткрыла один глаз и сонно пробормотала:
— Я сама…
— Спи, принцесса. Дошла уже.
Она только зевнула мне в воротник, обхватив руками за шею, и снова отключилась.
Я уложил её на кровать прямо в этом порванном зеленом платье. Кое-как стянул туфли — одна шпилька была ободрана о бетонный пол в архиве. Натянул одеяло до самого носа. Ночник на тумбочке горел, заливая комнату этим её любимым тошнотворно-желтым светом. Ариана повернулась на бок, поджав колени, и сразу затихла.
Я постоял над ней ровно минуту. Смотрел на темные растрепанные волосы на подушке и чувствовал, как в паху до сих пор давит, тупо и тяжело. Хотелось лечь рядом. Стянуть с неё этот чертов шелк, раздвинуть бедра и войти прямо так, со сна, чтобы она опять начала кусать губы.
Развернулся и вышел, пока окончательно мозги не поплыли.
Ровно в восемь утра я уже сидел на кухне в квартире Глеба Шарова.
Сталинка на Шевченко, четвертый этаж, потолки по три метра. Его баба, Лена, открыла мне дверь в байковом халате. Засуетилась, заулыбалась — узнала, конечно. «Лев Арсеньевич, господи, какими судьбами в воскресенье ранним утром?» Сейчас она суетилась у плиты, жарила сырники и выставляла перед мной чашку с синей каёчкой. Простой библиотечный работник. Мягкие руки, очки на цепочке. О том, что её единственного сына Тёму всю ночь везли из питерской общаги в закрытой машине двое моих костоломов, она даже не догадывалась.
Глеб сидел напротив меня в домашнем сером свитере. Синяк на левой скуле за ночь налился чернильной синевой и распух. Жене этот деятель наплел, что вчера на банкете споткнулся и приложился об угол служебного лифта. И ведь поверила, дура.
— Лена, оставь нас, пожалуйста, — Глеб даже на неё не посмотрел, голос сухой, надтреснутый. — У нас рабочий разговор по заводу.
— Конечно, конечно. Сырники на плите, Лев Арсеньевич, угощайтесь, со сметаной очень вкусно.
Она прикрыла за собой дверь. Я взял вилку, отломил кусок сырника, прожевал. С изюмом. Реально вкусный.
— Хорошая у тебя жена, Глеб.
Шаров молчал. Пальцы на скатерти сцепил так, что костяшки побелели. Семь лет мужик со мной работал, безопасность завода держал, а сломался на копеечном шантаже.
— Тёма где? — выдавил он наконец.
— В поезде на Тверь. Мои ребята в соседнем купе сидят, чай пьют. Позвонишь ему в обед, строго в два часа. Спросишь, как здоровье тётки. Никакой самодеятельности, Глеб. Одно лишнее слово — и пацан до Твери не доедет.
— Он знает?
— Знает только то, что ты ему сказал.
Глеб закрыл глаза, шумно выдохнул через нос. Старый, обмякший мент в поношенном свитере — куда только делся его лоск с заграничными костюмами.
Без двух минут девять я швырнул на стол чистый лист, на котором от руки были набросаны пять строк.
— Читаешь строго по бумажке. Своими словами, но, чтобы смысл до копейки совпадал.
Он пробежал глазами текст, поднял на меня испуганный взгляд:
— Лев Арсеньевич, Хирург же не дурак. Он не поверит, что вы её так просто увезли после вчерашнего.
— Поверит. Набирай.
Ровно в девять Глеб ткнул пальцем в экран кнопочной трубки и включил громкую связь. Я чуть наклонился вперед, слушая зуммеры.
— Слушаю, Глеб.
Голос из динамика шел ровный, гладкий, с характерным московским выговором. Тот самый москвич, «рыбак» хренов.
— Доброе утро, — Глеб сглотнул, заставив себя звучать уныло. — Вчера Северов сорвался. Девку после банкета в особняк не повез. «Майбах» ушел на трассу, мои люди его в районе Сосновки потеряли. Лев злой как собака, со мной со вчерашнего дня не разговаривает.
— Почему? — в трубке послышался легкий шелест.
— Приревновал её к пацану из охраны. Нас близко не подпускает.
В трубке повисла короткая пауза, а потом раздался тихий, сухой смешок.
— Ревнует, значит? Это хорошо. Ревнивый мужчина ошибается, Глеб. Он сейчас на этой девчонке заклинит и пропустит главный удар. Вещи её отца проверил? Флешка при ней?
— Нет ничего. Я её шмотки осмотрел — ничего.
— Завтра в девять утра жду доклад.
Щелкнул отбой. Глеб остался сидеть, уставившись в клеенчатую скатерть.
Я тут же набрал Боцмана:
— Ну что там?
— Всё ровно, Лёв, — отозвался Тимур. — Пацан в поезде, хвостов за ним нет. В Твери наши его встретят и закроют наглухо. Там люди Захара его не найдут.
Я убрал телефон в карман и поднялся из-за стола, нависая над Шаровым.
— Слышал?
— Да, Лев Арсеньевич.
— Тогда запомни, Глеб. Если ты хоть раз вякнешь этому московскому сому что-то, чего нет в моих записках, я узнаю об этом через секунду. И тогда мне будет глубоко насрать, кто держит твоего сына — Хирург или я. Твоя Лена станет вдовой до обеда. Понял меня?
— Понял. Всё сделаю.
— За сырники спасибо. Реально душевные.
В прихожей Лена сунула мне в руки целлофановый пакет:
— Вот, Лев Арсеньевич, возьмите, мы столько не съедим, пропадут ведь!
— Спасибо, Лена, — я выдавил подобие улыбки. — Дай бог тебе здоровья.
Звонок от Витьки Савельева догнал меня ближе к двум часам дня, когда я сидел в серой «Тойоте» у самого причала, глядя на затянутое туманом озеро.
— Лёва, — голос у Витьки был мертвый, глухой.
— Говори.
— Как она? Жива?
— Жива. Ест, спит, книжки свои итальянские читает. Вчера на юбилей завода со мной ездила.
— Ты с ума сошел?! — Витька аж задохнулся в трубку. — Зачем ты её в люди вытащил? Ты же обещал спрятать!
— Потому что в доме её оставлять было еще опаснее, Витя. Хирург знает, что она на Урале. Завод под моим личным контролем, здесь её никто не достанет.
На том конце провода повисла тяжелая, ватная тишина. Слышно было только, как шумит море — Витька, судя по всему, отсиживался где-то в Абхазии.
— Откуда Захар узнал? — наконец выдавил он.
— Коля Николаев. Водитель твой.
— Колька? Да он же… он же не знал ничего!
— Он знал, что в ту ночь вез тебя во Внуково-3 на борт до Екатеринбурга. Большего Хирургу и не требовалось. Две недели назад Колю нашли под Мытищами, в лесополосе. Сутки над мужиком издевались, колени вывернули. Он до последнего молчал, Витя. Сдал только город.
Витька тяжело, с хрипом задышал в трубку. Я слышал, как там, за три тысячи километров отсюда, у старого воровского бухгалтера ломается жизнь.
— Двадцать лет он меня возил… — прошептал Савельев. — Аришку в первый класс провожал. Она ему все свои секреты девчачьи рассказывала, козлу старому… Больше, чем мне. Знала, что Колька не сдаст.
— Она до сих пор помнит Костю.
— Откуда ты… Хотя ладно. Ей не говори про Колю, Лёва. Пожалуйста. Не надо. Пусть думает, что старик на пенсию ушел.
— Не скажу.
Пауза затянулась. Витька долго молчал, а потом спросил — тихо так, вкрадчиво, как спрашивают только перед тем, как получить пулю в лоб:
— Лёва. Ты её не трогаешь?
Я посмотрел на лобовое стекло, по которому медленно ползла жирная капля октябрьского дождя. Считал про себя секунды: раз, два, три. Старая привычка, чтобы голос не дрогнул.
— Не трогаю.
— Она же ребенок совсем, Лёва, — Витька заговорил быстро, взахлеб, будто умолял. — Дурочка немного, в людях вообще не шарит. В этого Костю два года влюблена была, плакала из-за него. Она в тебе сейчас героя увидит, защитника, а ты… Ты же сам знаешь, кто ты такой, Северов. Какое у тебя прошлое. Какая у тебя шкура. Не порть девку. Не трогай её.
— Не трогаю, Витя.
— Поклянись.
— Я тебе еще в Кольцово сказал: мне клясться нечем. Всё, отбой. Передать что-нибудь?
— Передай… что люблю её больше жизни.
Экран погас. Я остался сидеть в пустой машине, сжимая трубку так, что пластик хрустел.
«Ребенок», блять. Девка, которая вчера ночью сидела на чертежном столе в архиве, задрав подол зеленого шелка, и до крови кусала мою ладонь, чтобы не заорать на весь корпус. Ребенок, который связал мне руки моим же шелковым галстуком в своей спальне.
Сука. Какое же западло.
Я врезал кулаком по рулю — один раз, со всей дури. Гудок над озерной гладью взвыл так бешено, что Серёга на посту у ворот вздрогнул и выронил сигарету прямо в грязь.
Витька вытащил меня из горящего склада на Эльмаше. На себе пер, сука, легкие кровью сжег, пока я горел. Отдал мне самое дорогое — дочку. Просил об одном: не впутывай. А я впутал её во все свои теневые расклады разом. В Глеба с его заложником-сыном, в Хирурга, в москвича, который теперь пасет каждый мой шаг. В это свое глухое, звериное «моя».
Значит, надо закрывать лавочку. Отойти на дистанцию. Жестко, без соплей. Как на заводе вопросы решаю.
Ужин был в восемь. Нина Павловна накрыла в большой столовой на двоих, хотя я её об этом не просил. Ариана уже сидела за столом — в фланелевой рубашке поверх узких джинсов, темные волосы еще влажные после душа. Увидела меня в дверях, и лицо у неё сразу посветлело, будто в темном цеху аварийку врубили.
— Ты где пропадал весь день? — она отложила вилку. — Я тебя по всему дому искала.
— Работал.
Я к столу подходить не стал. Остался стоять у притолоки, засунув руки в карманы брюк. Лицо каменное, рабочее.
— Отец твой звонил. Час назад.
Она вскочила так резко, что ножки стула с мерзким скрипом проехались по дубовому паркету.
— Папа? Что он сказал? Лев, почему ты меня не позвал, я же просила!
— Связь плохая, линия чистая всего на полторы минуты. Сказал, что у него всё ровно. Просил передать, что любит тебя.
Ариана замерла. Медленно, как подкошенная, опустилась обратно на стул. Губы у неё дрогнули, но она вдруг улыбнулась — глупо так, сквозь слезы, которые упрямо пыталась сдержать. Точь-в-точь как тогда на кухне, когда круассан назло мне крошила.
— Понятно. Спасибо, что передал. Ну ты ужинать садись.
— Не буду. Надо на завод вернуться, там по третьей линии косяк вылез. Ночевать там останусь.
— Сейчас? Ночью? Но ты же весь день на ногах…
Я не стал дослушивать. Повернулся и пошел по коридору, чувствуя её взгляд прямо между лопаток. Возле лестницы меня перехватила Нина Павловна с подносом. Посмотрела на меня с такой немой укоризной, будто я при ней беззащитного щенка ногами отпинал.
Ни на какой завод я, конечно, не поехал.
Сидел в своем кабинете на первом этаже, в кромешной темноте. На столе стояла нераспечатанная бутылка водки и папка с объяснительными из ЧОПа, но я на них даже не смотрел. Включил один-единственный монитор — тот, что выводил картинку с камеры коридора второго этажа. Прямо напротив её спальни. Из-под её двери тускло светилась желтая полоса ночника.
В половине двенадцатого замок щелкнул.
Ариана вышла в коридор — босая, в моей длинной рубашке, которая болталась на ней, как парашют. Медленно спустилась по деревянной лестнице. Нижняя камера вела её по темному холлу, мимо столовой, мимо библиотеки — прямо к дверям моего кабинета.
Она остановилась на пороге.
Я сидел в двух метрах от неё, за толстым слоем дубового массива, и видел на экране, как она подняла руку. Сжала пальцы в маленький кулак. Занесла над деревом — ровно в одном сантиметре. Так же, как я держал руку у её двери в самую первую ночь.
Я замер. Перестал дышать, сука, вообще, будто это могло меня выдать.
Девчонка простояла так долго. Минуты две, не меньше. Кулак подрагивал, но она так и не решилась постучать. Наконец рука бессильно опустилась вдоль тела.
Она развернулась и поплелась обратно наверх, уныло перебирая ногами и держась за перила. Желтая полоска под её дверью на мониторе погасла, а через секунду сменилась совсем слабым, едва заметным отсветом — Ариана легла в темноте.
Я не выключал монитор до самого рассвета, карауля её сон.
Глава 28. Холод
Ариана
Я заметила, что что-то изменилось между мной и Львом. Он не повышает голос и не хлопает дверьми. Он безупречно вежлив, и от этой вежливости у меня мёрзнут пальцы.
Я пытаюсь вести с ним хоть какие-то диалоги, но мы будто снова вернулись в тот день, когда он привёз меня в этот дом. Непонятно зачем, непонятно насколько.
В понедельник за завтраком я говорю:
— Доброе утро.
— Доброе.
— Ты ночевал дома?
— Да.
— К ужину будешь?
— Нет.
Три вопроса, три коротких слога. Я перевожу их на человеческий язык и получаю: «Не подходи». Текст ясный, без двойного дна. Такие переводить проще всего и хуже всего.
Он встаёт, не допив кофе. Его шаги уходят по коридору в дальний конец, к двери, за которую я ни разу не заходила. Моя комната на другой стороне дома. Мы никогда не договаривались, кто к кому приходит. Он стучался в мою дверь только по делу, а я никогда не стучалась в его. Раньше это казалось естественным. Теперь я понимаю, что между нами не было ни одного правила, и без правил очень легко сделать вид, что ничего не случилось.
Сначала я злюсь. Потом думаю и злиться перестаю, потому что картина складывается слишком чётко.
Мне дали отставку. Не как женщине, это было бы слишком лестно. Словно я провинившаяся горничная. Это даже забавно, ведь именно я его ткнула втом, что он прислуга. Ха, шах и мат.
И самое смешное, что границу поставила я сама. «Это правда ничего не значит». Я сказала это себе, но он, видимо, услышал и поверил. Он человек исполнительный, когда ему говорят то, что он хочет слышать.
Во вторник дом меняется, и я замечаю это раньше, чем понимаю. На террасе стоят двое, и у них не рации, а что-то подлиннее. Нижние ставни закрыты, и в библиотеке посреди дня приходится зажигать лампу. На причале Серёга не грубо, но очень плотно встаёт у меня на пути.
— Ариана Викторовна, лучше в дом.
— Почему?
— Пока Лев Арсеньевич не скажет.
Я возвращаюсь, уныло плетя ноги по высохшей опавшей листве.
Вечером я ловлю в коридоре Боцмана. Он несёт телефон и кружку, и вид у него такой, будто он не спал с субботы.
— Тимур, что происходит?
— Плановая проверка периметра, — отвечает он гладко. — Раз в квартал.
— С автоматами?
— Квартал был тяжёлый.
Он улыбается вежливо, как стюардесса, и уходит.
К среде я перестаю есть. Не из гордости, а потому что кусок встаёт поперёк горла. Я читаю одну и ту же страницу «Обручённых», считаю ступеньки (двадцать шесть) и шаги по коридору второго этажа до конца (сорок один). Я зачем-то знаю этот путь, хотя ни разу по нему не ходила. Вечером Нина Павловна приносит ужин и бутылку «Кьянти», которую я не заказывала. Мда, похоже по мне и так всё понятно.
Она уходит, а я начинаю подозревать, что весь дом работает на одну службу и целью её почему-то являюсь я.
Первый бокал я пью из упрямства. Второй из злости. На третьем у меня начинают дрожать плечи, и я вдруг понимаю, что плачу. Я ругаюсь вслух по-итальянски, на двух диалектах, и легче не становится.
Потом я смотрю на свои руки и ясно понимаю: я пьяна ровно настолько, чтобы не бояться, и трезва ровно настолько, чтобы помнить, что делаю. Удобное состояние. И крайне коварное, ведь именно оно подталкиваем меня на лёгкое безрассудство. Все же девочки должны хоть раз надеть плащ на голое тело? Вот и я думаю, что самое время.
Двадцать шесть ступенек вниз и обратно, нет, вниз не нужно: его спальня на втором этаже, в самом конце. Сорок один шаг. Я считаю их, чтобы не думать.
Из-под двери его комнаты пробивается полоска света. Не лампа, а что-то тусклое, ночник или экран. Рука поднимается к дереву и останавливается в сантиметре. Я стояла так в воскресенье, две минуты, и ушла.
Немного решительности, заношу руку над дверью и стучу по дереву костяшками пальцев.
Тишина.
— Лев, это я. Я знаю, что ты не спишь.
Тишина длится вечность. Потом замок щёлкает.
Он стоит на пороге босой, в расстёгнутой рубашке, с растрёпанными волосами. Позади него большая тёмная комната, кровать, кресло у окна, высокое зеркало в бронзовой раме, в котором дрожит свет ночника. Мне с трудом удаётся выдержать его внимательный взгляд.
— Ты пьяна, — говорит он.
— Н-Немного.
— Иди спать.
— Н-нет.
— Ариана.
— Ты три дня говоришь мне «да», «нет» и «в дом». — Голос выходит тише, чем хотелось, и слёзы опять подступают. — Если я тебе надоела, скажи словами. Я переводчик, я понимаю прямой текст. Только не молчи так, будто меня здесь нет.
Желваки ходят у него под скулой. Пальцы стискивают косяк.
— Ты мне не надоела.
— Тогда почему?
— Иди к себе.
Я делаю шаг и проскальзываю мимо него в комнату. Здесь пахнет им: кедром, табаком, чем-то металлическим. У меня подгибаются колени. Я оборачиваюсь, закрываю дверь и поворачиваю ключ.
Щёлк.
— Что ты делаешь? — Голос у него падает на тон ниже.
— Закрываю.
— Открой.
— Нет.
Я развязываю пояс. Узел поддаётся с третьей попытки, потому что пальцы не слушаются. Расстёгиваю верхнюю пуговицу. Вторую. Третью. На четвёртой он коротко вдыхает, и я слышу это от самой двери.
— Ариана. Это приказ.
— Я не на службе. — Пятая пуговица. Шестая. — А ты не начальник.
Седьмая. Плащ расходится, и я стою перед ним голая в тусклом свете, красная от вина и стыда, и смотрю ему в лицо. Взгляд его медленно, как в замедленной съёмке, идёт сверху вниз. Его рука на спинке кресла стискивается так, что вздуваются вены.
— Потому что, если я тебя коснусь, — произносит он очень тихо, — я не остановлюсь.
— Ты говорил это в тире.
— Тогда я остановился.
— Знаю. — Я делаю шаг. — Я не просила останавливаться.
— Ты не понимаешь, о чём просишь.
— Понимаю.
Шаг. Теперь между нами нет и вытянутой руки. Он стоит, вцепившись в кресло, как человек, которого держит на месте только эта мебель.
— Последний раз, — говорит он хрипло. — Уйди.
Я кладу ладонь ему на грудь, прямо на сердце, которое колотится так, что отдаётся мне в запястье.
— Нет.
Что-то в нём ломается, тихо, почти физически, как лопнувшая струна.
Он берёт меня за затылок и целует, не как в архиве и не как в библиотеке, а будто три дня тонул и наконец вынырнул. Плащ падает на пол, холод касается спины, и я вздрагиваю, а он прижимает меня к себе так, что между нами не остаётся воздуха.
— Три дня, — рычит он мне в губы. — Три дня я сидел, как пёс на цепи.
— Я не знала…
— Нихера ты не знала.
Он поднимает меня, и спиной я чувствую простыню, холодную и гладкую. Он нависает надо мной, стаскивает рубашку через голову, и я вижу шрамы, бугристые, багровые, в слабом свете ночника, и тяну его к себе. Всё, что было злостью, становится чем-то другим: жадным, горячим, почти болезненным. Его рот на моей шее, на ключице, ниже. Его ладонь между моих бёдер, и я стону ему в плечо, выгибаясь навстречу.
— Тише, — говорит он, хотя сам дышит как после бега. — Тише, девочка.
— Не могу.
— Можешь. Смотри на меня.
Я смотрю. Он входит в меня одним долгим движением, и мы оба замираем, лоб ко лбу. Я обнимаю его за шею, чувствую под пальцами неровную кожу и целую его в висок, в скулу, в уголок рта.
— Дыши, — шепчу я.
— Не могу.
— Можешь.
Он начинает двигаться, и я перестаю думать вообще.
Потом я долго лежу, прижатая к его груди, и слушаю, как оно бьётся, тяжело и неровно, будто тоже что-то хочет сказать. Он гладит меня по волосам. Я закрываю глаза и очень боюсь их открыть: вдруг утром окажется, что всё это было вино.
Глава 29. Сломанное правило
Лев
Я не сплю. Лежу на спине, в темноте, и слушаю, как она размеренно дышит у меня на плече.
Слабак, блядь. Хуже всего, что я ни о чём не жалею.
Витька, прости. Не уберёг. Не, от Хирурга уберёг, а от себя нет.
В пять утра я осторожно перекладываю её голову на подушку и накрываю одеялом. Она что-то бормочет и затихает. В коридоре вылавливаю охранника, и я показываю ему два пальца: никого, ни в мою комнату, ни к ней.
В тире ледяной бетон и пахнет железом. Я включаю одну лампу в дальнем конце, забиваю магазин и жму на спуск быстрыми парами. Бумажная голова на мишени разлетается дырами. Отдача бьёт в запястья, гильзы звенят по полу. Я выпускаю три магазина подряд, и только тогда в голове становится тихо.
Люблю я её или нет, не знаю. Таким, как я, это слово не положено: мы либо владеем, либо охраняем, либо хороним. Но когда она спит у меня на груди, во мне поднимается что-то, чему нет названия в моём словаре. Знаю одно: любого, кто к ней подойдёт, я порву.
Выпустив не одну обойму, откладываю ствол. Порох въелся в подушечки пальцев, горький, едкий, родной.
Когда я возвращаюсь, на часах начало восьмого. Охрана докладывает: не выходила. Я открываю дверь.
Она сидит на кровати, подтянув колени к груди и закутавшись в простыню до подбородка. Волосы всклокочены, губы припухли. Смотрит на меня так своим невинным взглядом.
— Ты ушёл.
— Надо было спустить пар. Ходил пострелять.
— Ночью?
— Утром. Мне надо было подумать.
Она кивает и опускает глаза.
— Если ты собираешься сказать, что это была ошибка, то давай я скажу первая. Чтобы было проще. Я знаю, что мы оба…
— Ариана.
— Просто… вино, и…
— Ариана.
Она замолкает. Я сажусь на край кровати, беру её за подбородок, мягко, но, чтобы она не отвела взгляд.
— Ты помнишь, что сказала мне на кухне?
— Я многое говорила.
— «Это ничего не значит».
Она вздрагивает.
— Значит. Для меня значит. Не говори мне этого больше. И себе не говори.
Она слабо усмехается, но губы дрожат.
— Тогда что оно значит?
— Не знаю. Я не умею называть такие вещи. — Я подбираю слова, как патроны под калибр. — Могу сказать, что есть. Слушай внимательно.
— Слушаю.
— На людях ты моя подопечная, а я твой охранник. Ни взглядов, ни рук, ни перед Серёгой, ни перед Ниной. Не потому, что я стыжусь. Просто сейчас так надо.
— Хорошо.
— Что бы ни было ночью, днём в вопросах безопасности решаю я. Скажу «в дом», пойдёшь в дом. Без «почему».
Она морщится, но кивает.
— И я не обещаю «после». Опять-таки, не потому, что не хочу. Потому что не знаю, будет ли оно. У меня жизнь такая: вчера мог не вернуться, завтра могу не вернуться. Красивого враньё не будет.
Она долго молчит. Потом поднимает глаза, и они блестят.
— А что можешь обещать?
Я смотрю на неё, на то, как она сжимает простыню у горла, и слова выходят сами. Я их не готовил.
— Ты моя. Пока я дышу, никто тебя не тронет.
Слова падают в тишину комнаты тяжело, как гильзы на бетон. Я вижу, как расширяются её зрачки, как мелко вздрагивают ресницы.
— Это звучит… — шепчет она.
— Знаю.
— Не как охрана.
— Знаю.
Она подаётся вперёд, чуть-чуть.
— Встань, — говорю я.
— Лев?
— Встань.
Простыня соскальзывает. Она встаёт, босиком, голая, на холодный паркет, и в утреннем свете я вижу на её бёдрах следы своих пальцев. Беру её за плечи и подвожу к зеркалу. Оно стоит у стены, в полный рост, в бронзовой раме зеркала. Годами я не обращал на него внимания. Сегодня оно ловит окно, вспыхивает, и она щурится.
Я встаю у неё за спиной. Рубашку не снимаю.
— Смотри.
— На что?
— На себя.
Она поднимает глаза, встречается взглядом со своим отражением, и щёки сразу вспыхивают.
— Не отводи, — говорю я у самого её уха. — Я хочу, чтобы ты видела.
Мои ладони ложатся ей на плечи. В зеркале это выглядит так, как есть: огромные, шершавые руки на тонкой коже. Она красивая. Чёрт возьми, какая же она красивая!
— Видишь? — говорю я.
— Лев…
— Видишь?
— Вижу.
— Скажи.
— Я красивая, — выдыхает она едва слышно.
— Хорошая девочка.
Пальцы идут вниз по её рукам, медленно, от плеч к локтям, к запястьям, потом поднимаются обратно. Она дышит чаще. От моих рук пахнет порохом, горько и сухо, запах тянется между нами шлейфом. Она замечает: ноздри чуть раздуваются, ресницы дрожат.
Она тихо выдыхает и закрывает глаза.
— Открой глаза.
Открывает.
Левая ладонь скользит по её рёбрам, по животу, ложится ниже, мягко, без нажима, просто чтобы она чувствовала вес руки. В зеркале она видит, как моя рука накрывает её, и я слышу, как у неё перехватывает горло. Она влажная. Я веду пальцем медленно, один раз, и она роняет голову мне на плечо.
— Не закрывай глаза.
— Не могу…
— Можешь.
Я двигаюсь так медленно, что это почти мука: круг, пауза, круг, пауза. Каждый раз, когда её бёдра подаются навстречу, я отступаю на миллиметр, и из горла у неё вырывается обиженный жалобный звук.
— Лев. Пожалуйста.
— Что «пожалуйста»?
— Быстрее.
— Нет.
— Ты издеваешься.
— Да.
Она смеётся сквозь стон и тут же теряет смех, потому что я ввожу в неё один палец, неглубоко, и вынимаю. Она дрожит. В зеркале видно, как блестят мои пальцы, как напрягаются её колени. Я повторяю, и каждый раз останавливаюсь за секунду до того, как её накроет.
— Смотри, — говорю я хрипло. — Смотри, кому ты принадлежишь.
Она смотрит. В зеркале мы оба: она, раскрасневшаяся, с приоткрытым ртом и мокрыми глазами, и я за её спиной, тёмный, огромный, в распахнутой рубашке. Шрамы у меня на груди и на боку видны в вырезе, багровые, оплавленные, как следы пожара рядом с чистым снегом.
— Видишь? — шепчу я ей в висок.
— Вижу.
— Страшно?
— Нет, — выдыхает она.
— Должно быть.
— А мне нет.
Что-то внутри меня трескается, тихо, без шума. Я целую её в шею, в плечо, в линию позвонков, и она откидывается назад, вся доверчивая, послушная и горячая.
— Руки. Назад. Сюда.
Я беру её ладони и веду к своему боку, под рубашку, на левые рёбра, туда, где проходит самый уродливый рубец. Она замирает, а потом пальцы, сначала несмело, затем сами, начинают его ощупывать. Идут вниз, потом вверх. Эти нервы давно мёртвые, но я чувствую каждое прикосновение, не кожей, а глубже.
— Больно?
— Нет.
— Тогда почему ты так дышишь?
— Потому что ты меня трогаешь.
Она закрывает глаза. Я шлёпаю её по бедру, несильно, предупреждающе.
— Смотри.
Открывает, и смотрит на свои тонкие пальцы на обожжённой коже.
— Ты красивый, — говорит она вдруг.
Ответить мне нечем. Я просто прижимаю её крепче и свободной рукой берусь за ремень. Слышу, как она втягивает воздух, когда ткань шуршит, чувствую, как её ягодицы упираются мне в бёдра.
— Наклонись.
Она упирается ладонями в бронзовую раму. Зеркало тихо звякает, но стоит крепко. Я приподнимаю её бёдра, раздвигаю колени ногой, и в зеркале она видит всё: свою прогнутую светлую спину, мои пальцы на талии, мой член у неё между ног. Я скольжу по ней вверх и вниз, не входя, и слышу, как она стонет.
— Лев.
— Что?
— Войди.
— Попроси нормально.
— Войди в меня. Пожалуйста.
— Ещё.
— Лев, я прошу тебя!
Я вхожу медленно, миллиметр за миллиметром, и она вскрикивает, запрокидывает голову, и в зеркале я вижу, как её лицо ломается от наслаждения. Она тугая и горячая, и я хриплю сквозь зубы, потому что хочется врезаться до упора и не останавливаться. Но я держусь. Вхожу до конца и замираю, и мы оба тяжело дышим, глядя друг другу в глаза через стекло.
— Смотри на меня.
— Смотрю.
— Чья ты?
Она закусывает губу. Я чуть двигаюсь, едва заметно, и она всхлипывает.
— Чья?
— Твоя, — выдыхает она. — Твоя.
Я начинаю двигаться. Долго, глубоко, неспешно, так, чтобы она чувствовала каждое движение. Пальцы белеют на бронзовой раме. В зеркале видно, как раскачиваются её плечи, как волосы падают на лицо, как краснеет шея. Я беру их в кулак, мягко, оттягиваю голову назад, чтобы она видела своё лицо.
— Смотри. Это ты. Такой я тебя вижу.
Она всхлипывает, но не отворачивается.
Я ускоряюсь на полтона, не больше, чтобы она запомнила разницу. Рука скользит вниз, находит нужное место, давит, и из неё вырывается долгий, сорванный стон. Она сжимается вокруг меня горячо и туго, и ноги у неё подкашиваются.
— Я держу.
— Не могу, Лев, я сейчас…
— Нет. Не сейчас.
Я замедляюсь снова. Она стонет протестующе, почти плачет. Я останавливаюсь совсем, оставаясь внутри, и целую её в плечо, в шею, в мочку уха.
— Скажи, что ты моя.
— Я твоя.
— Громче.
— Я твоя, Лев!
— И?
— И никто, — она глотает воздух, — никто, кроме тебя.
— Умница.
Я отпускаю тормоза. Теперь двигаюсь так, как хотел с самого начала: быстро, жёстко, глубоко. Зеркало дрожит, рама стучит о стену, кровать позади скрипит. Ариана не стонет, а кричит, коротко и хрипло, и я зажимаю ей рот ладонью, пахнущей порохом, и она впивается в неё зубами, как тогда в архиве. Я рычу ей в затылок, чувствуя, как её тело начинает биться.
— Давай. Смотри и кончай.
Она смотрит. В зеркале видно, как она вся выгибается, как закатываются глаза и распахивается рот под моей ладонью, как дрожит каждая мышца. Она кончает долго, содрогаясь, и это зрелище добивает меня. Я вжимаюсь в неё до упора, сжимаю бёдра так, что останутся синяки, и кончаю с глухим стоном, зарываясь лицом ей в шею, пока всё внутри не выгорает до белого.
Мы оседаем на пол не разжимая рук. Она оказывается у меня на коленях, спиной к груди, мокрая и дрожащая. В зеркале напротив мы выглядим как одно существо: два дыхания, одно сердце.
За окном холодное солнце последних дней октября, где-то внизу Нина Павловна гремит посудой. Дом живёт тихой, обычной, почти мирной жизнью.
Глава 30. Вероника
Лев
В четыре часа дня я занят самой идиотской вещью в моей жизни.
Сижу в кабинете над каталогом и выбираю Ариане платье. Страница за страницей: шёлк, бархат, крепдешин. Изумрудное на тонких бретелях. Тёмно-синее, закрытое, с открытой спиной. Бордовое. Я смотрю и представляю на ней каждое, и каждое выглядит так, будто его сшили для неё.
Пятый раз за полчаса я ловлю себя на том, что улыбаюсь. В пустой комнате, как дебил.
Вибрирует телефон. Боцман.
— Говори.
— Лёв, по москвичу движение. Только не взрывайся.
— Говори.
— Рыбак из Сосновки уехал. Вчера ночью. Машину потеряли на Челябинской трассе. Дом пустой, окна нараспашку. Канистры, газеты, три пепельницы. Жил дней десять, не больше.
— Съехал, и всё?
— Или переехал ближе, — говорит Тимур.
Мне это не нравится. Я откладываю каталог.
— Что ещё?
— Я насчёт Вероники хотел. Ты же велел проверить всех, кто знает дом.
— Что с ней?
— Запросил распечатку по её московскому номеру, у меня знакомый в «Ростелекоме». — Он шуршит бумагой. — Позавчера звонок на номер, который у нас уже на карандаше. Тот самый, куда Глеб докладывал по утрам. Четыре минуты шесть секунд.
Я не двигаюсь.
— Позавчера, — повторяю.
— Утром она ещё сидела у ворот моего дома, а вечером звонит Хирургу.
Ощущение такое, будто мне ввели лёд прямо в позвоночник.
— Данные пришли двадцать минут назад, — говорит Боцман. — Я сразу.
— Хорошо, — говорю я ровно. — Смену менять сегодня. Ворота закрыть. Людей на грузовой въезд, двое, не меньше. Вероникой займусь утром, сам. Сначала её найдём, потом разберёмся.
— Лёв, лучше сейчас.
— Дай обмозгую и отвечу.
В трубке повисает пауза.
Я отключаюсь и сам не знаю, откуда во мне эта наглость: я снова открываю каталог, но скорее механически. Через секунду свет гаснет.
Гаснет разом, весь, до последней лампочки. В кабинете, в коридоре, во дворе. Мониторы на столе чернеют один за другим, со щелчками, будто кто-то режет картинки ножом. Секунду стоит абсолютная тишина. Даже холодильник на кухне замолкает.
Где-то снаружи, далеко, с той стороны озера, глухо хлопает. Не выстрел. Что-то вроде трансформатора. Потом ещё раз, ближе.
Периметр. Датчики. Камеры. Сигнализация. Всё на одной линии, всё, что я годами строил, сдохло одним рубильником.
Я вытаскиваю «Глок» из кобуры, передёргиваю затвор. Металл холодный и привычный, и впервые за последние дни от него становится спокойнее.
Наверху в темноте скрипит дверь. Лёгкие шаги по лестнице.
— Лев? — голос Арианы тонкий и испуганный. — Что случилось? Почему погас свет?
Я смотрю на чёрный экран, где ещё минуту назад был каталог с зелёным платьем, и вдруг очень чётко понимаю, что наделал.
Они идут. А я, блядь, пять минут назад думал, какого цвета у неё будет платье на ужин.
Глава 32. Ночь, когда умер водитель
Ариана
Он не отвечает.
Я стою на лестнице, вцепившись в перила, и не вижу собственной руки. Окна первого этажа закрыты ставнями с понедельника, и дом без света превратился в колодец. Где-то внизу тикают часы. Они единственное, что в этом доме ещё работает.
Потом по холлу режет белый луч. Фонарь, закреплённый под стволом пистолета, выхватывает из темноты паркет, угол кресла, мои босые ноги на нижней ступеньке. Луч уходит в пол, и я вижу Льва. Он держит пистолет, низко, привычно, и в этой привычности есть что-то, от чего у меня сводит желудок.
— Ко мне. Быстро.
Я сбегаю вниз, чуть не подворачивая ноги в темноте. Он ловит меня за локоть на последней, почти отрывает от пола и тащит через холл, на кухню, через прачечную. Потом вниз, в подвал, мимо тира с чёрными мишенями, дальше по бетонному коридору, в самый конец, где я ни разу не была.
Там стальная дверь, толщиной с мою ладонь.
За ней маленькая комната без окон. Две узкие койки, стол, шкаф с запечатанными бутылками воды, на стене четыре монитора, и они горят. Горят! На столе рация, из которой сыплется шорох и чужие голоса. На ближней койке, выпрямив спину, сидит Нина Павловна в накинутой на плечи вязаной кофте и держит на коленях термос. Лицо у неё спокойное, как за чаем.
— Внутренний контур, — говорит Лев быстро, не глядя на меня. Он закрывает за нами дверь и набирает что-то на панели, зелёные цифры мигают. — Работает на аккумуляторах. Четыре камеры в доме, звука нет. Рация на общем канале. Хватит на двое суток. Дверь откроется изнутри или моим кодом, больше никак.
— Лев, что происходит?
— Потом.
— Кто…
— Потом, Ариана. — Он наконец смотрит на меня. — Что бы ты ни услышала, не открывай. Никому. Ни Боцману, ни Серёге. Мне тоже, пока я сам не скажу через динамик. Поняла?
— Да.
«В вопросах безопасности решаю я». Я киваю. Он стоит ещё секунду. А потом протягивает руку и проводит большим пальцем по моей скуле.
— Сиди, — говорит он и уходит.
Дверь закрывается. Три тяжёлых засова ложатся в пазы: клац, клац, клац. Я слышу, как его шаги затихают в коридоре, и тишина становится такой плотной, что в ушах начинает звенеть.
Потом дом вздрагивает.
Не слышно, а именно вздрагивает: гул идёт по бетону, по полу, по ногам, и вода в термосе у Нины Павловны делает кружок. Где-то наверху хлопает, как огромная дверь. Потом опять, ближе. Потом начинается другое: сухой, частый, чужой стук, который я знаю только по фильмам и который в фильмах звучит совсем не так, как будто кто-то быстро-быстро забивает гвозди в крышку.
— Нина Павловна…
— Сядьте, деточка, — говорит она. — Сядьте и смотрите на экраны. Лучше смотреть, чем слушать.
Я сажусь на край койки. Ноги не держат.
На четырёх мониторах четыре чёрно-белые картинки. Парадный холл с лестницей. Длинный коридор первого этажа. Столовая. Лестничная площадка второго этажа. Камеры стоят высоко, под потолком, и картинка немного искажена, как в рыбьем глазу. Звука нет, и от этого всё выглядит ненастоящим: беззвучный кинозал, где вместо актёров мои знакомые.
В холле у парадной двери стоит человек с автоматом. Я узнаю его по осанке: Стас, тот самый, что вёл меня на юбилее по коридору в дамскую комнату и всю дорогу вежливо смотрел в сторону. Он оборачивается к камере, и мне кажется, что он смотрит прямо на меня. Показывает кулак, подняв большой палец. Зачем? Не знаю. Может, для меня, а может, для кого-то другого.
Потом дверь исчезает.
Картинка на мониторе вспыхивает белым и тут же уходит в серое. Когда она возвращается, парадной двери нет, на её месте чёрный провал и дым, а Стас лежит на паркете в трёх метрах от входа и не двигается. У него странно подогнута нога.
Из рации ровный голос Боцмана:
— Стас двести. Повторяю, Стас двести. Холл прорван.
— Что такое «двести»? — спрашиваю я.
Нина Павловна медленно закручивает крышку термоса.
— Груз двести, — она произносит дрожащим голосом. — Так у них называют, когда человек уже не встанет.
— Он же… Он был…
— Водитель, — тихо говорит она. — Стасик. Двадцать девять лет ему. Он мне вчера пирожки доедал.
Я смотрю на экран. Стас лежит на боку, лицом к камере. Через секунду в проём входят первые двое, в чёрном, в масках, с оружием у плеча, и перешагивают через него, как через порог.
На рации щёлкает.
— Принял, — говорит Лев.
Одно слово и всё. Он появляется в кадре справа, у лестницы.
Он не прячется. Это первое, что я замечаю: не прячется за колонной, не приседает, не вжимается в стену, как в кино. Просто стоит у основания лестницы, открыто, боком к двоим в чёрном, с пистолетом в вытянутых руках. Стоит так спокойно, что я на секунду решаю: это не он, это другой человек в такой же рубашке.
Потом я вижу его ноги. Шире плеч, левая чуть впереди.
«Ноги шире».
Он стреляет. Беззвучно, на экране видна только короткая вспышка и лёгкий рывок кистей. Двое в чёрном останавливаются, и первый садится на пол. Не падает: садится, медленно, будто очень устал, и прислоняется к стене. Лев делает полшага вправо, поворачивает ствол, и второй вскидывает руки и оседает на колени. Лев смотрит на них секунду, как смотрят на бумажные мишени, проверяя кучность. Потом переступает через ноги первого и идёт дальше.
Пара. Шаг. Пара. Шаг.
— Выдохни и замри, — шепчу я. Моё собственное лицо в чёрном стекле монитора вдруг кажется мне чужим. — Выдохни и замри.
Он учил меня этому. Его ладони лежали поверх моих, горячие и шершавые, и его дыхание щекотало мне висок. Я думала тогда, что это самое опасное, что со мной когда-либо случалось.
Теперь я смотрю на человека, который делал это на самом деле. Не в бетонной коробке, не по бумаге.
В холл вбегает ещё один, молодой, судя по движениям, и поднимает ствол в его сторону. Лев уже смещается, и тот не успевает. На экране вспышка. Парень делает два шага, потом ноги у него подворачиваются, и он оседает прямо в лужу чего-то тёмного, очень блестящего на чёрно-белой картинке. Как разлитое вино.
— Господи, — говорит Нина Павловна, и я краем глаза вижу, как она мелко крестится. Не в первый раз в жизни, это видно по привычному, отработанному жесту.
Меня трясёт.
— Он говорил… — слышу я собственный голос. — Он говорил, что он охранник.
— Он вам много чего говорил, деточка.
В рации резко и надсадно кричит Серёга:
— Через оранжерею лезут! Двое, трое, не вижу!
— Держи лестницу, — отвечает Лев. Голос тихий, ровный, тот, что я слышала в машине. Как диктор, читающий прогноз погоды. — Тимур?
— Лёв, у меня гараж горит, не могу…
— Знаю. Справимся.
На камере в столовой появляется движение. Там, за длинным столом, накрытым белой скатертью, стоит хрустальная люстра, и на скатерти лежат два прибора, два бокала и две незажжённые свечи. Нина Павловна накрыла «настоящий ужин» для нас со Львом. Человек в чёрном входит через боковую дверь, оглядывается и бьёт прикладом по люстре, и хрусталь сыплется на фарфор тихим, беззвучным дождём.
Я зажимаю рот ладонью.
Мне хочется закрыть глаза, но я не могу. Я смотрю, как Лев появляется в проёме той же столовой, как идёт вдоль стены, как стреляет не целясь, словно по привычке. Смотрю, как падает на ковёр второй с автоматом. Как Лев не торопится убирать оружие, а ждёт ещё секунду, две, пока рука убитого перестанет сжиматься. Как нагибается и подбирает автомат с пола.
Он ни разу не меняется в лице. Камера высокая, лица почти не видно, но по плечам, по шее, по тому, как ровно держится голова, понятно: сейчас она как робот. Ни ярости, ни страха. Он работает.
И в этот момент рация орёт так, что Нина Павловна вздрагивает:
— Босс! Босс, западное крыло! Они в западном крыле, Босс!
Я оборачиваюсь на звук.
Голос Боцмана.
— Босс.
Слово бьёт меня в живот.
Не «Лев». Не «Лев Арсеньевич». Не «Северный», как называли его на заводе, не «Лёв» через плечо, как зовёт Тимур, когда они одни. «Босс». Так зовут того, кто приказывает, а не того, кто охраняет. Так зовут того, чьё имя стоит на листе собственника в кожаном футляре.
«Хозяйская», — сказал он тогда в машине. — «Оформил на тебя, чтобы не светиться».
Три текста. У меня их было три. Первый: охранник, у которого копия дорогих часов. Второй: кто-то другой. Третий я не успела тогда сформулировать, потому что он был слишком страшным.
Теперь он сформулирован сам. Он стоит на экране с чужим автоматом в руках и перешагивает через человека, которого только что убил.
— Нина Павловна, — говорю я. Голос выходит тонким, как нитка. — Босс?
Она не сразу отвечает. Смотрит на экран, потом на меня. В глазах у неё нет ни удивления, ни вины, только усталая, тёплая жалость.
— Он здесь Босс, деточка. Для всех. Давно. — Она вздыхает.
Я еле успеваю дойти до ведра в углу. Меня выворачивает жёлтой кислой жижей: вино, воздух, три дня без еды. Нина Павловна оказывается рядом, собирает мне волосы в горсть, гладит по спине сухой тёплой ладонью.
— Вот так, вот так. Выплюнь всё.
— Он… Он убил их.
— Они убивали нас.
— Он… Он смотрел на них, как на…
— Как на работу, — говорит она. — Потому что для него это работа. Ты думаешь, ему легко, деточка?
Не знаю. Я ничего не знаю. Я несколько недель спала в одном доме с человеком, которого зовут «Босс», а я называла его «охранник» и ругалась с ним.
На мониторе в холле свет мигает, и в проём входит огонь. Не весь, а языки по дальней стене, по шторам, оранжевые даже в чёрно-белой картинке. Лев останавливается в центре зала, спиной к камере, и опускает автомат. Вокруг него, как опавшие листья, лежат тела. Я насчитываю пятерых. Шестой, у стены, ещё шевелится, и Лев делает к нему два шага и стреляет один раз, коротко.
Потом он оборачивается к камере. Он смотрит прямо в линзу под потолком. Лицо в копоти, на скуле тёмная полоса, глаза в чёрно-белой картинке кажутся пустыми, как дыры. Он знает, что я смотрю.
Несколько секунд мы смотрим друг на друга сквозь стекло, через бетон, через засовы и экраны. Я вижу, как шевелятся его губы, и читаю по ним то, что он говорит без звука:
— Не смотри.
Потом он поворачивается и бежит к западному коридору, туда, где рация хрипит чужими голосами, и пропадает из кадра.
Я остаюсь сидеть на холодном полу, с мокрым подбородком и с ведром в обнимку. Рация молчит. Потом издаёт только шорох. Потом кто-то кричит, но слов не разобрать.
Нина Павловна наливает чай из термоса и протягивает мне крышку. Пальцы у неё не дрожат. Я беру её двумя руками.
Как же ошибалась…
Глава 33. Босс
Лев
Западное крыло выгорало медленно, с тяжелым, жирным треском.
В оранжерее пахло раскаленным железом, горелой землей и соком разорванных взрывом пальм. Этот запах въедался в поры вместе с пороховой гарью. Под моими ботинками хрустело стекло — мелкое, как соль, оно усыпало весь пол. Боцман стоял у разбитой двери, навалившись плечом на искореженный косяк. Его двухметровый силуэт в полумраке казался высеченным из угля. У его ног, уткнувшись лицом в бетон, лежал один из нападавших. Еще один хрипел в углу, поджав колени к распоротому осколками животу. Его дыхание было редким, со свистом — не жилец. Серёга сидел чуть дальше, на окровавленном мешке с удобрениями, грязно матерился сквозь зубы и зажимал плечо. Дыра в ткани была круглой и черной.
— Девять, — Боцман выплюнул на пол сгусток темной слюны. Голос у него был сорван. — Восемь отстрелялись наглухо. Стаса… Стасика в холле зацепило первым. Наповал. Из этого кровь еще бежит. Живой.
Я промолчал. Мимо Стаса я уже прошел пять минут назад. Мальчишке было двадцать девять лет. Вчера вечером он возился у гаража с генератором и подмигивал горничным. Теперь он лежал на спине, уставившись мертвыми, стеклянными глазами в закопченный потолок моего холла, и его кровь медленно впитывалась в паркет.
— Тащи его в гостиную, — сказал я, перехватывая автомат за горячий ствол. Ладонь была липкой. — Обыщи.
— Лёв, опомнись, дом горит…
— Тащи, Тимур.
По гостиной гулял сквозняк. Единственное уцелевшее окно было выбито вместе с рамой, и тяжелая портьера из дорогого бельгийского бархата со свистом моталась на ветру, как сорванный флаг. По стенам ползали оранжевые блики от полыхающего во дворе гаража.
Боцман швырнул пленного на ковер. Тот упал на карачки, глухо охнул и зашелся кашлем, выплевывая на ворс густую розовую пену. Молодой парень. Маску с него сорвали, она висела на шее грязной тряпкой. На левом плече куртка превратилась в сплошное черное месиво. Глаза у него были круглые, белые от подступающего ужаса — он судорожно обшаривал взглядом углы, меня, ствол пистолета у меня на пояснице. Он считал свои секунды, и результат его не устраивал.
Я подошел ближе. Наступил тяжелым ботинком ему на здоровое колено, заставляя прогнуться в пояснице. Наклонился.
— Имя.
— Пошел… ты… — Парень попытался плюнуть мне в джинсы, но слюна запеклась на его подбородке.
Я не стал тратить слова. Просто вытянул левую руку, — и с силой вдавил большой палец прямо в рваную рану на его плече. До самого сустава. Туда, где под кусками кожи месилось сырое мясо.
Он закричал. Сначала это был дикий, звериный рев, который тут же сорвался на тонкий, бабий визг. Он выгибался дугой, его здоровые пальцы скребли ковер, выдирая ворс с корнем. Боцман у двери даже бровью не повел, только крепче сжал рукоять своего «Стечкина». Я медленно считал про себя. На цифре «пять» убрал палец.
— Имя.
— Ж-Жека… — Парень затрясся, из носа у него потекли крупные, грязные сопли. — Жека Рябов я… С Уралмаша… Хватит, мужик, блядь, умоляю, хватит!
— Кто дал точку?
— Не знаю! Клянусь, сверху спустили! Сказали — баба какая-то из ваших слила! Из старых! Ключи у неё были от дальних ворот!
Старые. Вероника. Игла льда прошла по позвоночнику, коротко и точно. Я перевел дыхание через рот. Гарь сушила горло.
— Где Захар?
— В Берёзовском! — Жека орал, уже не дожидаясь, пока я потянусь к его плечу. Он захлебывался собственным криком, вжимаясь лицом в ковер. — В бане у Лопухина, на самом въезде, за автосервисом! Двенадцать километров отсюда! Он там сидит, ждет, пока мы… пока мы девку возьмем! Ему только девка нужна была! Живая! И вещи её отца!
— Москвич где? Лис.
— Ушел… Ушел с первой волной, с севера, через воду… Он в дом не заходил, я не видел его, клянусь! Не убивай, мужик… У меня дочка, ей два года… Дочка у меня!
Я выпрямился. Посмотрел на свои пальцы — они были черными от пороха и влажными от его крови. Мерзость.
— Ну что, Жека, — мой голос в пустой, сквозной гостиной прозвучал слишком тихо. — Считай, что тебе повезло. У тебя есть выбор. Первый вариант: ты берешь вот этот телефон, набираешь Хирурга и говоришь ему : «Дом взят, девка у нас, Северов двухсотый». Говоришь ровно, без дрожи. Захар верит, едет сюда сам. Ты уходишь отсюда на своих двоих, и я про тебя забываю. Второй вариант — Тимур выводит тебя к озеру. Прямо сейчас. Без разговоров.
Парень замер. Секунду он переваривал, а потом с тихим, собачьим скулежом пополз ко мне.
— Я позвоню… Я всё скажу, как надо скажу!
Я застыл. Желваки на челюсти свело так, что заболели зубы. Я знал, что увижу, еще до того, как повернул голову. Мое тело сработало раньше ума — правая рука автоматически легла на рукоять «Глока», прикрывая ствол курткой. Старая выучка.
Ариана стояла в дверном проеме.
Она была босиком. Тонкие, белые пальцы ног уходили в грязную ковровую пыль. Поверх её голубой шелковой блузки, была накинута тяжелая вязаная кофта Нины Павловны. Кофта была ей велика на три размера, рукава свисали, полностью скрывая кисти. Её подбородок был серым от копоти, на груди расплылось мокрое пятно. Она вся была похожа на маленькую горсть пепла, которую случайно занесло ветром в мой разрушенный дом.
И глаза. Огромные, черные, расширенные до самых краев зрачки. В них не было слез. В них было то, чего я боялся больше всего с самой ночи в Кольцово.
Она смотрела на меня. Настоящего.
— Девушка! — Жека на коленях рванулся в её сторону. Лицо у него было в бордовой жиже, глаза безумные.
— Заткнись, — сказал я.
Я просто перенес вес тела и наступил ему на пальцы здоровой руки.
Не со всей дури. Ровно настолько, чтобы заглушить его базар. Сухие косточки фаланг под моим подошвенным протектором хрустнули коротко, как скорлупа грецкого ореха. Парень захлебнулся собственным визгом, дернулся и ткнулся лицом в пол, шумно втягивая воздух сквозь окровавленные зубы.
Ариана вздохнула — резко, с хрипом, будто наступили на неё. Но с места не сошла. И взгляд не отвела. Она смотрела на мою левую руку, на сбитые костяшки, на автомат, который я держал за ствол, как лом.
— Босс, — произнесла она.
— Да, — сказал я стеклянным голосом.
— Так тебя называют, — её губы едва шевелились, трещинка на нижней лопнула, оттуда шла тонкая струйка крови.
— Да.
— Охранник с рынка… В дешёвом свитере… — Она сделала шаг вперед. Один. Босая нога наступила на осколок хрусталя от разбитой люстры, но она даже не заметила. — Ты не прислуга. Ты хозяин этого дома. И этого завода. И этих людей, которых ты сейчас…
Она посмотрела на Жеку, который тихо выл под моим сапогом.
— Папа знал? — спросила она.
Я смотрел на её бледную шею. На ту самую шею, которую я два дня назад целовал перед зеркалом в бронзовой раме, заставляя её шептать:
«Я твоя»
.
— А почему ты именно в моём доме, принцесса? Конечно, знал.
Она медленно кивнула. Никаких криков. Она просто закрывалась изнутри, слой за слоем, превращаясь в каменную стену.
Глаза у неё стали сухими, мертвыми.
— Кто ты такой? — спросила она.
У меня в голове было десять ответов. Я мог сказать, что я тот, кто вытащил её из бара. Тот, кто три ночи не спал, карауля её. Тот, кто отдал за неё порт на Волге, даже не посчитав выгоду. Все это было правдой.
Я опустил автомат дулом в пол. Переступил через Жеку, делая шаг назад, в тень портьеры.
— Это я, Ариана, — сказал я, и сам не узнал свой голос. — Я Северов. Северный. Владелец бизнеса и бывший криминальный авторитет. Теперь ты видела всё.
Она смотрела на меня еще секунды три. А потом будто с отвращением перевела взгляд на окно.
Нина Павловна вынырнула из темноты коридора, как привидение. Прямая, сухая, с тем же термосом в руках. Она аккуратно обняла девчонку за плечи, поправила на ней сползающую кофту и тихо, по-матерински зашептала на ухо: «Пойдем, деточка… Пойдем, маленькая, чайку попьем, ножки помоем… Пойдем отсюда».
Ариана пошла. Послушно, как лунатик, волоча ноги по ковру. У самой двери остановилась. Не оборачиваясь, глядя в темноту коридора, спросила:
Я остался один в темноте.
Бархатная портьера моталась на ветру, впуская в комнату лесной холод. Боцман зашел сзади, его шаги были тяжелыми. Он остановился рядом, посмотрел на Жеку, который продолжал скулить на полу.
— К озеру, Лёв? — спросил Тимур тихо.
— Нет, — я вытащил из кармана пачку сигарет, пальцы слегка подрагивали, зажигалка чиркнула с третьей попытки. — Жека нам живой нужен. Пусть звонит Захару. Прямо сейчас. Скажет всё, как я велел. Потом закроешь его в подвале, подлечишь плечо.
Боцман нахмурился, вглядываясь в мое лицо через сизый дым. Я достал сигарету, подкурил и затянулся так глубоко, что в легких стало горячо от никотина. Посмотрел на огонь во дворе — гараж рушился, выбрасывая в черное уральское небо миллиарды золотых искр.
Боцман молча схватил Жеку за шкирку и поволок к выходу. Парень больше не орал — только хрипел, оставляя на паркете мокрый, темный след.
Я остался один. Поднял с пола телефон Жеки, стер с экрана каплю чужой крови рукавом и нажал кнопку вызова. До девяти утра оставалось три часа, и в Берёзовском нас уже очень ждали.
Глава 34. Эвакуация
Лев
Жека звонит Хирургу на четвертой минуте. Голос у парня выходит такой, что врать не приходится: сиплый хрип, животный страх и одно слово «приезжай». На том конце провода молчат секунд пять. Потом ровный, интеллигентный голос каменно роняет: «Еду». И отбой.
Все, финита. До Сосновки двенадцать километров. По этой каше — сорок минут, и передовые тачки будут у меня на въезде.
— Дом оставляешь на себя, — бросаю я Боцману в полутемном коридоре. — Внутри двое пацанов, на воротах никого. Свет не врубать. Остальных ребят раскидай на сосны по обе стороны от грузового выезда. Будут брать в коробочку. Живым мне нужен сам Захар. На шестерок его плевать, пускай в расход идут.
— А ты? — Тимур мажет глазами по моей куртке, где на лацкане еще не просыхает чужая кровь.
— Увожу объект.
— Куда?
— На Лосиную заимку. Там глухомань, связи нет, радар не возьмет.
Тимур вытаскивает из кармана связку и швыряет мне ключи от серой «Тойоты».
— Жека живой?
— Пока дышит.
— Понял, Лёв. Удачи.
Ариана ждет на крыльце. Вещей ноль — всё остается в горящем флигеле. На ней две шерстяные кофты Нины Павловны, чьи-то чужие кирзачи не по размеру, а сверху накинута мужская штормовка, рукава которой приходится подвернуть трижды. Она не смотрит на меня. Намертво уставилась в сторону сосняка, где над гаражом еще поднимается густой, вонючий дым от сгоревшей резины.
— Садись, — командую я.
Она молча залезает в салон. Не вперед, рядом со мной, как раньше, а на заднее сиденье, четко за мой затылок, и с сухим щелчком пристегивает ремень. Вторая машина, куда Боцман погрузил Нину Павловну, Серёгу и молчаливого бойца из внутреннего периметра, пристраивается следом.
Мы идем на север. Сначала по разбитому асфальту, потом сворачиваем на глухую лесовозную колею. Четыре часа утра, темень глаз коли. Я веду «Тойоту» на одних подфарниках, выжимая из движка всё, что можно, и мысленно отсчитываю километры.
Ариана молчит. Я кошусь в зеркало заднего вида каждую минуту. Она сидит идеально ровно: спина прямая, как струна, руки замком на коленях, бледное лицо повернуто к мокрому стеклу. Один раз я ловлю момент, когда её губы быстро шевелятся. Без звука.
И ни одного вопроса. Я в башке заготовил ответы на два десятка пунктов, но ей не требуется ни один.
К шести утра начинает сереть. Столетняя тайга по бокам стоит глухой черной стеной, туман висит между стволами плотный, как кисель. Дорога ныряет в него, как в вату. Датчик бака показывает четверть. До Лосиной остается еще двести километров глуши, и дальше нормальных заправок не предвидится.
— Надо заправиться, — бросаю я в пространство.
Сзади — тишина. Хрен с тобой.
Придорожная АЗС выныривает из тумана как призрак. Одна станция на сорок верст: две ржавые колонки, заплеванный асфальт, железная будка оператора за толстой решеткой и длинная фура-зерновоз у обочины с зашторенными окнами кабины. Я подгоняю машину к дальней колонке, глушу мотор и поворачиваюсь всем корпусом назад.
— Пять минут. Выходим вместе. Руки держишь на виду, от меня — ни на шаг. Вопросы есть?
— В туалет нужно, — отзывается она. Голос ровный, деревянный, будто чужой текст по бумажке зачитывает.
— Провожу.
— Нина Павловна проводит.
Вторая машина уже тормозит рядом. Экономка выходит, одергивая теплую кофту, и коротко кивает мне: мол, сама присмотрю, Лев Арсеньевич. Я киваю в ответ. Ошибка, блять. Дорогой косяк. Но понимаю я это слишком поздно. Моя ошибка не в этом кивке — она случается раньше, когда я решаю, что тихий человек на заднем сиденье смирился.
Ариана выходит из машины, идет было к кирпичной пристройке, но на полпути резко меняет курс. И припускает ходу. Сначала быстро идет, потом бежит со всех ног. Не к трассе, где можно было попутку поймать, а к фуре — там как раз хлопает дверь и водила высовывает ногу наружу.
— Ариана, назад! — рявкаю я, бросая заправочный шланг. Железный пистолет с грохотом рушится на бетон.
Она бежит босиком. Кирзачи Нины слетели с её маленьких ног еще возле крыла «Тойоты», я вижу два грязных следа на асфальте. Чужая куртка парусит, темные растрепанные волосы летят по ветру. В этом её беге нет ни ума, ни расчета — чистая, дикая паника зверя.
Ну что за глупая девчонка!
До кабины она добежать не успевает. Дальнобойщик — матерый, толстый мужик в замасленной спецовке — замирает с сигаретой в зубах. У него на роже написано такое охренение от вида летящей к нему босой девки в мужском балахоне, что он просто зависает. Это дает мне три секунды форы. Я перехватываю её уже у самого заднего колеса прицепа. Сходу цапаю за предплечье и жестко разворачиваю к себе.
— Пусти! Пусти меня, слышишь, урод! — взвизгивает она, исходя пеной.
— Хрен тебе. Стоять.
И тут её прорывает. Она начинает бить. Вслепую, неумело, со всей дури лупит кулаками куда попало: в плечи, в грудь, в челюсть. Я стою и принимаю эти удары, даже головы не наклоняю. Ариана размахивается и с размаху съезжает мне ладонью по лицу. Ногти полосуют по щеке, пониже глаза — я чувствую, как лопается кожа и ползет горячее, но хватки не ослабляю.
— Пусти, ты… ты… чудовище!
— Нет.
Она изворачивается и со злостью вцепляется зубами мне в предплечье — прямо сквозь плотную ткань штормовки. Боль прошивает руку до самого плеча, перед глазами на секунду белые круги плывут. Я даже мускулом не веду. Терпи, Лёва, терпи. Не вырываю руку, не отталкиваю. Просто держу её мертвой хваткой, пока она хрустит моими жилами, и краем глаза вижу, как дальнобойщик медленно отворачивается и лезет в кабину делать вид, что ищет зажигалку. Сообразительный мужик. Жить будет долго.
— Убийца! — выплевывает она мне в лицо, наконец разжав зубы.
Первый раз за всю эту поганую ночь у неё в голосе прорезается настоящая жизнь. Хриплая, лютая, сорванная напрочь.
— Убийца! Ты убил его! Ты их всех там положил! Я видела, слышишь? Я в монитор смотрела! Ты стоял там и стрелял… как в тире, блять! Как будто они из бумаги сделаны! Тебе вообще похеру было, Лев! Вообще!
— Да, — говорю я спокойно. — Мне похеру.
— И ты мне говорил… ты меня трогал своими руками… — Она снова зачастила кулаками мне в грудину, слабея с каждым ударом. — «Ты моя», да? Ты твердил «ты моя», а сам… Не смей ко мне прикасаться! Слышишь? Не смей!
Она рвется в сторону, поскальзывается и рушится коленями прямо в придорожную жижу у огромного колеса фуры. Я валюсь следом, потому что пальцы на её руке сцепил намертво. Перехватываю её поперек талии, рву вверх и намертво прижимаю спиной к своей груди. Ариана бьется в моих руках как пойманная косуля — выгибается дугой, лупит затылком мне в подбородок. Во рту сразу становится солоно, зубы клацают. Не знаю, чья там кровь — моя или её.
Девчонка сейчас натянута как высоковольтный провод, и любая моя нежность прозвучит как издевка чистого палача.
— Ненавидь, — выдыхаю я ей прямо в ухо. Голос выдает низкий, тяжелый, без единой трещины. Сам удивляюсь, откуда во мне столько бетона берется. — Ненавидь, сколько влезет, принцесса. Бей, кусай, ори на меня хоть до кровавых соплей. Мне насрать. Только живи, поняла? Просто, блять, живи.
— Отпусти… — хрипит она, пытаясь вдохнуть.
— Нет.
— Я тебя ненавижу, Северов.
— Хорошо.
— Слышишь? Ненавижу!
— Я услышал, Ариана. Хорошо.
Она делает последнюю попытку достать меня локтем под дых, промахивается по корпусу и вдруг разом обмякает. Мышцы под моими руками, секунду назад твердые как стальные прутья, начинают мелко, судорожно колотиться. А потом она просто повисает на мне, как тряпичная кукла, у которой махом перерезали все нитки. Плечи у нее затряслись. Она утыкается лицом в жесткое сукно моей куртки, и только тогда я понимаю: плачет. Без воплей, без всхлипов — давится беззвучными, тяжелыми слезами. От такого звука внутри всё переворачивается хуже, чем от картечи.
Я ладоней не разжимаю. Так и сижу с ней на корточках посреди мокрого бетона, бензиновых луж и придорожной грязи, пока она не выревет всё до последней капли.
Над тайгой лениво поднимается блеклое, холодное уральское солнце. Дальнобойщик наконец заводит свой дизель, тяжело пыхает выхлопной трубой и укатывает на трассу, ни разу не повернув головы в нашу сторону. Нина Павловна так и стоит у «Тойоты», намертво прижав ладонь к побелевшим губам. Серёга рядом с ней кривится от боли в простреленном плече, но с места не двигается. Понимает, что сейчас лезть к боссу — верная смерть.
Когда её окончательно отпускает, я молча поднимаю её на руки. Ариана больше не брыкается. Не цепляется за шею, просто висит мертвым грузом, уставившись куда-то сквозь меня пустыми, остановившимися глазами. Я доношу её до машины, аккуратно усаживаю на заднее сиденье и сам защелкиваю ремень безопасности. Стараюсь не касаться лишний раз, чтобы не провоцировать.
— Дальше идем без остановок, — бросаю я Боцману по рации.
Захлопываю дверцу. Правое предплечье под рукавом рубашки горит так, будто туда кипятка плеснули, по запястью ползет липкая теплая струйка. Я равнодушно вытираю руку о джинсы и иду к будке кассы.
Оператор за решеткой смотрит на мою окровавленную щеку, на порванный рукав, переводит взгляд на серое свинцовое небо и молча берет деньги.
Глава 35. Правда об отце
Лев
Лосиная заимка стоит на краю болота, в двадцати километрах от ближайшей дороги и в шестидесяти от ближайшей вышки. Сруб в два этажа, потемневший, с крытым двором и колодцем, над печной трубой тянется тонкий дымок. Нина Павловна растопила ещё до того, как я заглушил мотор.
Ариана молчала ещё сутки. Ела, когда ставили перед ней тарелку. Пила, когда Нина Павловна совала в руки кружку. Спала в комнате наверху, и дверь не запирала. Я проверял.
На вторую ночь она впервые вышла к столу в общей комнате, и я понял, что тянуть больше нельзя.
— Тебе нужно знать, — говорю я.
Она сидит напротив, у самой печи. В вязаных носках и в моей старой рубашке, потому что вещей из дома мы не взяли. Волосы заплетены в косу, скулы заострились. Смотрит в огонь. Руки лежат на столе, и пальцы то сжимаются, то разжимаются.
Нина Павловна, поймав мой взгляд, тихо уходит к себе, прихватив спицы.
— Я скажу, а ты слушай. Не перебивай, пока не закончу.
— Мне ничего не нужно знать от тебя.
— Нужно.
— Я хочу позвонить папе.
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что он тебе соврёт. Как врал все двадцать три года.
Она медленно поворачивает голову. Впервые за двое суток прямо смотрит мне в лицо, и в этом взгляде злость, равная моей.
— Не смей говорить про моего отца.
— Не смею. Поэтому даю тебе слово его самого.
Я достаю из внутреннего кармана свёрнутую пачку листов, туго скрученных в трубку, и кладу на стол. Не раскрываю. Пусть лежит.
— Хочешь знать, кто такой твой отец?
— Он консультант по инвестициям.
— Он двадцать лет был бухгалтером у Захара Ильича. У человека, которого в наших краях зовут Хирург.
Она не шевелится.
— Хирург, — повторяет она. — Тот, что…
— Тот, кого ты видела в записи на экранах. Чьи люди сегодня ночью убили Стаса. Чьи люди разрезали Колю Николаева, которого ты звала дядей Колей.
Лицо у неё дёргается на имени. Я не останавливаюсь.
— Витя мыл его деньги. Не одни: деньги, которые приходили из Москвы, из Баку, из Дубая. С партий, о которых ты никогда не слышала и не услышишь. Он придумывал фирмы, счета, схемы. Он был лучшим, и поэтому его не отпускали. Он решил уйти. Забрал с собой всю бухгалтерию: маршруты, фамилии, платежи. Спрятал. Захар хочет её вернуть. Не деньги. Бумаги, в которых он весь.
— Ты врёшь.
— Нет.
— Папа был… Папа возил меня на море, в Крым, когда мне было семь. Он читал мне Тонино Гуэрру вслух, по-итальянски, хотя сам не знал ни слова, по транслитерации, чтобы я привыкала к звуку. Он… — Она сглатывает. — Он не мог.
— Он любил тебя, — говорю я. — Это правда. Это единственная правда в этой истории, которой я ни разу не усомнился.
— Тогда зачем ты…
— Потому что любовь и деньги в его жизни шли одной дорогой.
Я придвигаю к ней свёрток и разворачиваю его одним движением. Листы разъезжаются веером по дубовой столешнице, и огонь в печи отражается в белой бумаге.
Распечатки с флешки. Двадцать четыре листа, мелким шрифтом. Колонки: даты, суммы, названия фирм, номера счетов. Витя вёл их от рук, что-то шифровал, чтобы никто не прочёл, а я перевёл на русский, как мог.
— Читай.
Она не хочет. Я вижу, как она не хочет, как взгляд её цепляется за край стола, за мои руки, за язычки пламени. Потом опускает глаза.
Бумага шуршит. Её палец идёт по строке сверху вниз, как она читает всегда: слева направо, медленно, с остановками.
— «Вектор-Консалт», — читает она вслух. Голос у неё сначала ровный. — Перевод на сумму… сто сорок тысяч рублей. Назначение: оплата обучения. Получатель… — Она замолкает.
— Читай.
— Савельева А. В. Московский государственный лингвистический университет.
Я молчу.
— Ты врёшь, — повторяет она. — Папа платил сам. Он говорил, что копил, что откладывал с бонусов.
— Он копил. Вот отсюда. — Я кладу палец на другую колонку, ниже. — «Альфа-Транзит», офшор на Мальте. Источник: партия пятнадцатого года. Тебе тогда было шестнадцать. Сумма на твоё первое полугодие в МГЛУ.
Её палец идёт ниже.
— «Патриаршие, дом четыре, квартира двенадцать». Приобретение. Через подставное лицо, ООО «Сириус». Деньги из того же… — Она останавливается. Берёт следующий лист. Третий. Пятый.
— Курсы итальянского во Флоренции, двухлетние. Платёж за проживание. Стипендия за границей. Билеты. — Голос её начинает дрожать. — Платье на выпускной. Часы. Каждый… каждый месяц, Лев. Каждый месяц.
— Каждый.
— Это… Это не может быть… — Она листает уже лихорадочно, быстрее и быстрее, как человек, который ищет в тексте ошибку и не находит ни одной. — Здесь даже мой день рождения. «Подарок. А. В., двадцать два года». Что за подарок?
— Браслет, — говорю я. — Тот, что на тебе.
Она медленно поднимает руку. Тонкое запястье, браслет велик, как и на фотографии у фонтана.
Огонь трещит. Где-то наверху скрипит половица.
— Платили с чужих денег, — говорю я. — С тех, за которые убивали. Витя не хотел для тебя ничего грязного, но чистых денег у него не было. Только те, что он мыл для Захара. Поэтому он выбирал: оставлять тебе бедность или красивую жизнь. Выбрал вторую.
— Он мог…
— Мог что? Уйти? От Захара не уходят. Он старался двадцать лет, чтобы ты училась в хорошем университете, говорила на трёх языках и ни разу не увидела того, что видел он. Он хотел, чтобы ты осталась чистой. Он так и сказал мне: «Хоть кто-то из нас».
Она закрывает лицо ладонями.
Я жду. Сначала думаю, что она плачет, но она не плачет. Она сидит неподвижно, и по плечам видно, как медленно, по одной, рушатся стены, которые она строила двадцать три года. Мне нечем её утешить, и я не пытаюсь. Любое слово будет оправданием.
— Откуда это у тебя? — спрашивает она наконец. Голос глухой, из-под ладоней.
— Витя оставил часть данных, на всякий случай.
— Ты знал, что в каждой строчке…
— Знал.
Она опускает руки.
— Зачем ты мне это говоришь сейчас?
— Потому что вчера ночью ты видела, как я убиваю. Сегодня должна знать, ради кого и почему. Не ради оправдания. Мне не нужно, чтобы ты меня простила. Мне нужно, чтобы ты поняла, от чего я тебя закрываю и чего стоит ждать.
— Папа знал, что ты… — Она запинается. — Что ты… Босс.
— Знал.
— И отдал меня тебе.
— Он выбирал между мной и Захаром. Я для него был наименьшим злом.
Она коротко смеётся. Страшный, сухой, безрадостный смех, от которого у меня внутри что-то обрывается.
— Наименьшее зло. — Она повторяет это медленно, будто пробует слово на зуб. — Вот как мы это называем. Папа, который платил за мою жизнь чужими смертями. И ты, который эти смерти охраняет. Прекрасная семья.
— Ариана.
— Нет. — Она встаёт. Руки у неё упираются в стол, костяшки белые. — Не надо. Я прочитаю всё. Каждую страницу. Ты не будешь мне ничего объяснять, пока я не дочитаю.
— Хорошо.
— И не смей сидеть напротив и смотреть. Я не могу, когда ты смотришь.
— Хорошо.
Я встаю и отхожу к окну, к стеклу с наледью по краям, и поворачиваюсь к ней спиной. За окном синеет болото, чёрный лес, и по небу медленно плывёт первый зимний снег. Я слушаю, как шуршит бумага. Как она переворачивает листы, один за другим, и как иногда замирает над одним и тем же. Как кто-то в доме тихо кашляет за стеной, Нина Павловна или Серёга.
Телефона нет. Связи нет. Витя в Абхазии, Боцман в доме у озера ждёт Хирурга, а здесь, в бревенчатой избе, где печь и два человека, у меня больше ничего нет, кроме этой спины в своём отражении в стекле.
— Лев.
Я не оборачиваюсь.
— Что?
— Здесь есть строка. Двенадцатое июня. Мой диплом. Полтора миллиона. В графе «получатель»…
Она замолкает. Я знаю, что там написано, потому что читал это дважды. Написано рукой Вити, мелко, по-английски, после списка платежей:
Для А. — на свадьбу. Если доживу.
Она читает это молча. Я слышу, как бумага ложится на стол.
— Он не доживёт, — говорит Ариана.
— Доживёт. — Я наконец оборачиваюсь. — Я обещал.
Она сидит над распечатками, обхватив руками плечи, и смотрит на меня. Не как на убийцу и не как на незнакомца. Как на человека, который знал всё это с самого начала и всё равно принёс ей бумагу в руки.
— Расскажи мне про склад, — говорит она. — На Эльмаше. Там, наверное, тоже есть строка.
Глава 36. Чудовище в доме
Ариана
На мой вопрос про склад он ответил: «Не сегодня». Это была последняя фраза, которую он произнёс мне.
Дальше начались три дня, в которых слов почти нет. «Чай». «Дрова». «Не выходи за двор».
Первый день я читаю. Двадцать четыре листа мелким шрифтом, потом ещё раз, с карандашом. Я ищу ошибку. Я переводчик, я привыкла, что в любом тексте есть место, где автор запнулся и выдал себя. Здесь нет ни одного. Папа вёл учёт ровно, красиво и по-английски, чтобы никто не прочёл, и в каждой строчке стоял мой день рождения, мой диплом, моя жизнь. Нина Павловна ставит передо мной суп и ни о чём не спрашивает. К вечеру я понимаю, что сижу над одной страницей уже час и не помню, что на ней написано.
Лев всё это время на виду и в стороне. То молча колет дрова во дворе, то проверяет ставни, то уходит в лес с Серёгой и возвращается через два часа, и на сапогах у него болотная грязь. Ко мне не подходит ближе, чем на два метра. Я вижу, как он обходит стол, чтобы не задеть меня плечом.
Я бы хотела, чтобы он вёл себя иначе. Чтобы оправдывался, говорил, давил. Тогда я знала бы, что делать: ненавидеть. А он оставляет мне это право и не мешает им пользоваться, и именно поэтому оно не приносит облегчения.
Второй день начинается с тишины, которой быть не должно.
Генератор в сарае глох ночью, и утром в доме не горит ни одна лампа. Нина Павловна ставит на стол свечи, Серёга ругается с печью, а Лев, не сказав никому ни слова, берёт ящик с инструментами и выходит во двор.
Я смотрю из окна второго этажа. Он работает в одной рубашке, закатав рукава, в морозном, дымчатом воздухе. Разбирает генератор прямо на снегу, деталь за деталью, и раскладывает их на куске брезента с той же аккуратностью, с какой, наверное, разбирает пистолет. Я вижу его руки: большие, спокойные, с глубокими трещинками на костяшках. Теми же руками он ставил мне ладони на рукоять. Теми же руками стрелял в холле.
Не смотри. Но я смотрю.
Он тянется за ключом на верхней полке и замирает. Не больше секунды. Левая рука сама собой прижимается к боку, под ребро. Потом он выдыхает, опускает руку и продолжает, будто ничего не было.
Я почти не дышу.
На тёмной рубашке я не вижу ничего. Только когда он поворачивается спиной к свету, на ткани, чуть ниже рёбер, проступает пятно. Чуть темнее, чем сама ткань. Чёрное на чёрном. Если бы я не стояла у окна второй час подряд, я бы никогда его не заметила.
Генератор оживает через сорок минут. Дом вздыхает и зажигает свет, и Нина Павловна говорит в пространство: «Слава тебе, Господи». Лев возвращается, моет руки в рукомойнике у входа и ни разу не смотрит наверх.
Ночью я просыпаюсь от крика.
Не громкого, а глухого, задавленного, как будто человек кричит с зажатым ртом. Я лежу в темноте, вцепившись в одеяло, и сначала думаю, что мне снится. Потом крик повторяется, и вместе с ним слово, одно, хриплое:
— Витя!
Я сажусь. Холодно, печь внизу прогорела. Я не успеваю подумать, босиком иду к двери, спускаюсь по лестнице. Его комната внизу, у печной стенки.
Дверь не заперта.
Он лежит на узкой койке, сбросив одеяло на пол. Вспотевший, в одних брюках, и в свете догорающей печи его кожа блестит, как мокрый камень. Рёбра ходят ходуном. Шрамы на груди и на боку кажутся ещё страшнее: красные, вздутые, и между ними, под левым ребром, белая повязка, пропитанная чем-то тёмным.
— Держись… — шепчет он в подушку. Голос не его, юношеский, хриплый. — Держись, я сейчас… Витя, я не вижу… я горю, Витя, вытащи…
Он горит. Я вижу это: судорога бежит по спине, пальцы цепляются за простыню, и он скребёт её ногтями, как человек, пытающийся стряхнуть с себя огонь.
Он просыпается мгновенно. Только что метался, и вот уже сидит, и правая рука нырнула под подушку, и в ней пистолет, и ствол смотрит мне в живот. Я успеваю подумать: вот так я и закончу. Его бешенные глаза мечутся по моему лицу и наконец, он узнаёт меня и опускает ствол.
— Ариана.
— Ты кричал.
— Уйди. — Голос сорванный, чужой. Он сидит, опустив голову, и тяжело дышит.
— Нет.
— Уйди, пожалуйста.
Но я смотрю на повязку, на то, как она темнеет прямо у меня на глазах, и ухожу не к двери, а в другую сторону. К тумбочке, на которой стоит лампа.
— Что с боком?
— Ничего.
— Лев.
— Царапина.
— Это пятно размером с мою ладонь. У тебя кровь идёт через три слоя бинта.
Он молчит. Я зажигаю лампу, и в жёлтом круге комната становится реальной. На тумбочке лежит нож, обычный охотничий, с деревянной ручкой. Рядом пузырёк медицинского спирта, моток бинта и пустая катушка из-под ниток.
— Когда? — спрашиваю я.
— В западном коридоре.
— Ты вёл машину четыре часа. Нёс меня на руках. Я тебя била, — голос срывается, — я била тебя именно туда. Я била тебя в бок!
— Ты промахивалась.
— Не ври!
— Ариана. — Он поднимает на меня глаза. В них нет ни злости, ни усталости, только странный, пугающий покой. — Если бы я сказал, Тимур вывез бы меня в город. К врачу, в больницу, под чужим именем. А тебя пришлось бы оставить. На Нину и на Серёгу с одной рукой. Ты была не в том состоянии, чтобы тебя оставлять.
— Ты мог…
— Не мог.
Он берёт нож.
Я не успеваю вскрикнуть. Лезвие скользит под узел повязки, и бинт распадается на две половины. Он сбрасывает их на пол, и я вижу.
Рана в боку, под самым ребром, чуть левее шрама. Круглая, с грязно-синими краями, с запёкшейся чёрной коркой посередине. Пуля прошла по мышце, оставив след, от которого мне хочется закрыть глаза. Рана рваная, и хоть не страшная, но воспалена.
— Не смотри, — говорит он.
— Не указывай мне.
Он берёт пузырёк, открывает зубами крышку. Резкий больничный запах бьёт в нос. Спирт идёт по краю раны тонкой струёй, он стискивает челюсти так, что перекатываются желваки, и ни звука. Ни одного. Я слышу только, как у него скрипят зубы и как в печи падает догоревшее полено.
Он льёт ещё. Потом ещё. Рука не дрожит.
Я делаю два шага, забираю у него пузырёк из пальцев и ставлю на тумбочку.
— Дай бинт.
— Я сам.
— Ты не можешь. Сзади. — Я сажусь рядом на койку. Матрас проминается под нами обоими, и от его тепла у меня сводит пальцы. — Дай бинт, Лев.
Он смотрит на меня очень долго, но всё же всовывает бинт мне в руки.
Я разматываю его осторожно. Накладываю сухую прокладку, поверх нее слой, потом второй. Мои руки знают эту работу: я столько раз подклеивала страницы, возвращала на место разошедшиеся швы. Просто здесь на месте страницы живая кожа.
Мне нужно обойти его с боку и со спины, и для этого приходится придвинуться почти вплотную. Моя ладонь ложится ему на рёбра. Горячая кожа, и под ней, глубоко, колотится сердце, неровно, гулко, как будто оно ещё где-то там, в огне.
Я это чувствую.
Мужчина, чьё дыхание ложится мне на висок, чей запах кедра и спирта и дыма пробирается мне под кожу. Тот, кто три недели назад стоял за моей спиной в тире и шептал мне в ухо, тот, чьи руки держали мои бёдра в зеркале.
Тело предаёт меня раньше, чем голова успевает возразить. Живот скручивает горячим узлом, колени расходятся сами, и я чувствую, как у меня пересыхает во рту. Я проклинаю это. Господи, я проклинаю это всем, чем могу: его кровь на моих пальцах, его хриплый голос, имя, которое он выкрикивал во сне. Пять человек в чёрном, которых я видела на мониторе.
И всё равно хочется положить ладонь ему на затылок и притянуть к себе.
Я ненавижу себя за это так сильно, что тошнит. Тошнит почти как в бункере.
— Ариана, — говорит он тихо.
— Не смей, — говорю я.
— Я ничего.
— Не смей так на меня ... ничего.
— Хорошо.
Я заканчиваю повязку. Последний узел на боку затягиваю сильнее, чем нужно, и он втягивает воздух сквозь зубы, а я не извиняюсь. Встаю, не оглядываясь, подбираю с пола его испорченный бинт.
— Утром Нина Павловна принесёт нормальный антисептик. Из аптечки, не этот ужас. Ты ей скажешь. Сам.
— Скажу.
— И к врачу ты поедешь.
— Когда всё закончится.
— Моя спальня была в западном крыле.
Молчание за спиной.
Я выхожу.
Двадцать две ступеньки вверх. Каждая отдаётся в висках. Я ложусь на койку в своей холодной комнате, натягиваю одеяло до подбородка и держу перед глазами ладонь. На подушечках пальцев чужая кровь и запах спирта. Если бы я могла стереть память с кожи так, как стирают пыль с картины, я бы стёрла.
Он получил пулю за меня. Тот, кого я боюсь. Тот, кого я ненавижу. Тот, кто стоял над Жекой, и тот, кто...
Я лежу в темноте, слушаю, как внизу он ворочается и затихает, и думаю о том, что нет такого слова ни на одном из трёх языков, которыми я владею. Слово для человека, которого нужно одновременно бояться и держать за руку.
Я проклинаю себя до самого рассвета. И до самого рассвета не убираю ладонь, которая ещё помнит, как бьётся его сердце.
Глава 37. Ненависть на вкус как ты
Лев
Жар приходит к вечеру третьего дня.
Днем я еще пытаюсь обмануть себя. Выхожу во двор, выставляю Серёгу в дом и часа полтора исступленно машу колуном, вбивая лезвие в промерзшие березовые чурбаки. Телу нужна привычная, тупая усталость. Надо заглушить то, что выламывает ребра изнутри. Но к шести вечера меня начинает знобить так, что зубы стучат о край жестяной кружки. К девяти — изба превращается в ледяной склеп. Печь гудит от натуги, но собственная кожа горит, как сухая солома.
Серёга, баюкая простреленную руку, заглядывает в мою каморку у печной стены. Мажет взглядом по лицу, хмурится и роняет сквозь зубы:
— Лев Арсеньевич, вы бы Нину позвали… Или в город надо. Доиграетесь ведь.
— Отвали, Серёга. Спать иди.
Он уходит. Спорить со мной, даже когда я полудохлый, желающих нет.
Я остаюсь один в темноте. Потолок плывет, окрашенный багровыми отсветами затухающих углей. Левый бок пульсирует — тяжело, в такт бешеному пульсу. Сто двадцать ударов. Сто тридцать. Из углов каморки, как всегда в бреду, ползет густой, приторный дым. Запах горелой краски, машинного масла и паленой шерсти. Мой личный ад со склада на Эльмаше. Двенадцать лет прошло, а я всё никак не могу вылезти из того огня.
Правая рука сама собой ныряет под подушку. Пальцы привычно нащупывают холодную сталь «Глока».
Дверь открывается без стука. Полоса желтого света из коридора режет по глазам. В проеме возникает её силуэт. В этой огромной, серой кофте Нины Павловны, с тазом воды в руках.
Ариана.
Девчонка, которую я должен был просто спрятать. Девчонка, которая за три недели вытряхнула из меня всё, что я считал железным.
— Нина спит, — говорит она ровно. — Серёга со своей рукой ничего не сделает. А ты, Северов, упрямый. У тебя от лица прикуривать можно.
Она шагает к койке, бесцеремонно ставит таз на тумбочку. Не спрашивая разрешения, опускает ладонь мне на лоб. Прохладная, сухая кожа. Пахнет чистым мылом и какой-то лесной травой. Меня прошибает до самого копчика. Так жутко и одновременно правильно не было даже под морфием в госпитале.
— Тридцать девять, — констатирует она, и её пальцы едва заметно дрожат. — Как минимум.
— Иди спать, Ариана. Уйди.
— Нет.
Она не слушает. Достает из таза полотенце, отжимает. Крупные капли с тихим стуком разбиваются о пол. Мокрая, ледяная ткань опускается мне на лоб, на шею, на грудь. Кожу обжигает. Призрачный дым в углах наконец-то отступает, уступая место её запаху.
— Я не Витя, — тихо, со злостью произносит она, смывая пот с моих плеч. — Ты звал его в бреду.
— Он тащил меня… — выдыхаю я, закрывая глаза. — Из огня тащил.
— А ты притащил меня сюда.
Ариана садится на край койки. Матрас проминается под её весом. Я чувствую это мизерное движение каждой жилой. Она осторожно срезает ножом старые, присохшие бинты. Края раны под левым ребром высохли, натянулись багровым глянцем. Девчонка кусает губу, пальцы её трясутся, но она упрямо льет спирт на рваное мясо.
Я лишь сильнее сжимаю зубы, чтобы не зарычать. Не от боли. От того, как невыносимо сильно хочется перехватить эти тонкие запястья, вжать её в себя и заставить замолчать.
— Если ты умрёшь от этой дурацкой пули после всего, что устроил, — просит она шёпотом, и я вижу, как на её ресницах блестит слеза, — я найду тебя на том свете и убью сама ещё раз.
Я хрипло, болезненно усмехаюсь:
— Не сомневаюсь.
Жар начинает спадать ближе к трем часам ночи. Изнуряющий, липкий пот льет градом, печь утихает. В каморке остается только свист ветра за бревнами.
Ариана так и не уходит. Она сидит на полу, привалившись плечом к краю койки, уронив голову на согнутые руки. Дремлет. Волосы выбились из косы, темным пластом рассыпались по её плечам. Чистая, не тронутая гарью девочка.
— Ариана, — зову я тихо.
Она вскидывается мгновенно, как испуганная птица. Глаза огромные, шальные. На щеке — красный отпечаток от грубого шва её рукава. Прикладывает ладонь к моему лбу, замирает на несколько секунд.
— Спала, — выдыхает она. — Слава богу.
Мы молчим. Она продолжает сидеть на полу, обняв свои колени, и смотрит на меня снизу вверх. В неверных багровых отсветах углей её лицо кажется высеченным из мрамора — заострившееся, с глубокими тенями у глаз. Вся её московская спесь осыпалась, оставив только обнаженный, звенящий нерв.
— Стас… — вдруг оброняет она, и это имя повисло между нами как приговор. — Он доедал пирожки на кухне у Нины. А потом я смотрю в монитор и вижу, как у него подкашивается нога. И как ты… Ты перешагиваешь через людей, Лев. Как через бревна в лесу. Девять человек.
— Девять, — подтверждаю я. Голос как бетон.
— Ты смотрел на камеру, — продолжает она. — Ты знал, что я смотрю. И сказал: «Не смотри». Как будто это можно было не видеть.
— Я хотел…
— Не надо. — Она встаёт на колени у койки, и теперь её лицо рядом с моим, и я вижу, как у неё дрожат губы. — Я не спрашиваю, хотел ты или нет. Я говорю, что видела. Всё. Каждый раз, когда закрываю глаза, я вижу это.
— Знаю.
— И папу. Эти чёртовы двадцать четыре листа. Мой браслет оплачен кровью.
— Ариана…
— Я тебя ненавижу.
Она произносит это тихо, почти ласково. Потом бьёт.
Ладонью, по лицу, наотмашь, и голова моя дёргается набок. Звук в тишине комнаты получается сухой и громкий. Щека горит. Я не поворачиваюсь обратно сразу, даю ей секунду. Потом смотрю на неё.
— Ещё.
— Что?
— Бей. Если надо.
Она бьёт снова. Потом кулаком в грудь, справа, и ещё, и ещё, и я принимаю каждый удар, даже когда она задевает ключицу, даже когда ногти рвут кожу на плече. Она не бережёт себя, и меня не бережёт. Слёзы текут у неё по лицу, но она не всхлипывает, а только задыхается, злобно, коротко, с каждым ударом выдыхая сквозь зубы:
— Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу тебя.
— Хорошо.
— Не говори «хорошо»!
— Тогда что?
— Не знаю! — Она срывается на крик и тут же зажимает рот ладонью, вспомнив о спящих наверху. Смотрит на меня огромными глазами. — Я не знаю. Я каждую секунду вижу, как ты стреляешь. И каждую секунду помню, как ты держал меня в зеркале. Я не могу сложить эти картинки у себя в голове, Лев. Они не складываются!
— Они не должны.
— Тогда почему мне так…
Она не договаривает. Просто наклоняется и кусает меня за плечо, коротко и зло, до боли, и тут же отстраняется, тяжело дыша, и смотрит, как на коже проступает след от зубов.
Я не двигаюсь.
— Ты можешь меня остановить, — шепчет она, тяжело дыша мне в подбородок. — Ты же сильнее. Сожми руки. Прикажи.
— Не могу, — выдыхаю прямо в её сухие, соленые губы. — Ты сегодня решаешь, принцесса. Скажешь «стоп» — и я уйду на другую половину дома. До рассвета меня не увидишь. Слово, Ариана.
Она встаёт. На секунду мне кажется, что она всё-таки уйдёт, и я уже готов принять это. Но она стаскивает через голову свитер и бросает на пол. Потом майку. В красном свете печи кожа у неё золотая, а на рёбрах и плечах синяки, которых я не оставлял. Это от АЗС, от двух дней бега и бессонницы. Я смотрю на них, и в горле встаёт ком.
Она замечает мой взгляд.
— Не смей жалеть.
— Не жалею.
— Врёшь.
— Да.
Она садится на койку, уперев колено мне рядом с бедром. Движется осторожно, обходя левый бок, и это единственное, что выдаёт в ней заботу. В остальном она вся злость: пальцы хватают меня за запястья и прижимают к матрасу над головой, со всей силой, какая у неё есть, а есть её немного. Я мог бы стряхнуть одним движением.
Не стряхиваю.
— Не двигайся.
— Хорошо.
Она наклоняется и целует меня. Это не поцелуй, а удар. Зубы стукаются о зубы, она прикусывает мне нижнюю губу, и во рту сразу вкус крови, железный, горячий. Она отстраняется, смотрит на красное пятно на моём лице и слизывает его языком. Медленно. С каким-то злым любопытством.
— Ты на вкус как ненависть, — шепчет она мне в губы. — Как порох и ненависть. Я не могу остановиться.
— Не останавливайся.
— Я тебя ненавижу.
— Не останавливайся.
— Ненавижу…
Она впивается снова, уже глубже, и я отвечаю, и кровь у нас становится общей. Её волосы падают мне на лицо, пахнут дымом и мылом. Ногти скользят по моей груди, оставляя белые, потом красные полосы, и я слышу собственный хриплый выдох, когда она добирается до живота. Ниже. Расстёгивает пуговицу, потом молнию, одной рукой, потому что вторая всё ещё держит мои запястья.
Я твёрд. Давно. Это единственная часть меня, которую не коснулся жар.
— Смотри на меня, — говорит она.
Смотрю.
— Тебе нравится?
— Да.
— Скажи, что тебе больно.
— Мне хорошо.
— Скажи, что тебе больно!
— Больно, — выдыхаю я. — Мне больно, когда ты на меня смотришь.
Она дергает молнию моих брюк, освобождая член — тяжелый, горячий, налитый до предела. Обхватывает его ладонью, жестко, без прелюдий ведет вверх-вниз. Я шумно, утробно выдыхаю сквозь зубы, вжимая затылок в подушку. Мой пульс колотится в её пальцах. Мышцы на моих руках каменеют, узел бинта на боку опасно натянулся, но мне плевать. Если я сейчас сдохну прямо под ней, это будет лучший финал моей поганой жизни.
Ариана приподнимается на коленях и опускается на меня одним резким, рубящим движением.
— Ты на вкус как порох, — прошептала она, отстраняясь на миллиметр и слизывая каплю крови с моего подбородка. — Порох и грех. И я, кажется, окончательно сошла с ума.
— Сходи, — разрешаю хрипло.
Она начинает двигаться. Резко, без ритма, наказывая и себя, и меня. Каждое движение бьёт в рёбра, в бок, и боль вспыхивает и гаснет, смешиваясь с наслаждением так, что я перестаю понимать, где что. Она цепляется за мои плечи, потом за горло, не душит, а просто держит, и я чувствую, как под её ладонью бьётся пульс. Волосы мотаются по лицу. Она кусает губу в кровь, и из неё вылетают то стон, то ругательство, то моё имя.
— Ненавижу… Лев, ненавижу тебя… — шепчет она, запрокидывая голову, и её темные волосы мажут по моей груди.
— Знаю, девочка. Знаю.
Я не выдерживаю. Срываю руки с матраса, намертво перехватываю её за бёдра, прижимая к себе и задавая свой, тяжелый, глубокий ритм.
— Я не разрешала! — выдыхает она, теряя контроль.
— Скажи «стоп», Ариана. Скажи сейчас, или я не поручусь за твои ребра.
Она открывает рот, ловя воздух, смотрит мне в самые зрачки — и в этой глубине нет страха. Там горит то же первобытное, первозданное пламя, которое сейчас жжет меня изнутри.
Осторожно, насколько хватает контроля: подхватываю, перекатываюсь на правый бок, потом над ней. Левый бок отзывается вспышкой, перед глазами идут чёрные пятна, но я стискиваю зубы и ставлю руку рядом с её головой. Она лежит подо мной на тонком матрасе, растрёпанная, красная, с горящими глазами.
— Рана, — говорит она.
— Плевать.
— Мне не плевать!
— Тогда не двигайся лишнего.
— Не смей умирать на мне, Лев.
— Не умру.
— Ты обещал отцу.
— Я обещал тебе.
Она замолкает. Я вхожу в неё снова, медленно, до упора, и она выгибается мне навстречу, закрыв глаза, и из груди её вырывается долгий дрожащий звук.
— Смотри на меня.
— Не хочу.
— Смотри.
Она открывает. Глаза мокрые, тёмные, в них ни капли того, что было в зеркале: ни робости, ни послушания. Она смотрит на меня как на равного, и это страшнее и лучше всего, что я видел.
— Кто я? — спрашиваю я.
— Убийца.
— Ещё.
— Ты… — Голос срывается. — Ты… Лев.
— Кто?
— Лев. Просто Лев.
— Чья ты?
— Ничья.
— Правильно.
Я двигаюсь. Не жёстко, не сразу. Глубоко, ровно, давая ей чувствовать каждое движение, как тогда у зеркала.
Она запускает пальцы мне в волосы и тянет вниз, к себе, и целует с отчаянием, от которого сводит скулы. Ногти скользят по спине, по старым рубцам, и я чувствую каждое касание, хотя кожа там мёртвая. Она обхватывает меня ногами, привлекает ближе, и в этом нет ни капли нежности. Это битва. Мы дерёмся, кусаем, царапаем, и с каждым толчком из неё вырывается одно и то же слово, то громче, то тише, как мантра:
— Ненавижу. Не останавливайся. Ненавижу. Не останавливайся.
— Ариана.
— Ненавижу.
— Ариана, я…
— Не говори. Ни слова. — Она зажимает мне рот ладонью, и я чувствую солёное. — Ничего не говори. Просто будь здесь.
Я здесь. Я больше нигде.
Она кончает первой, с коротким рваным криком, который глушит об моё плечо, вцепившись зубами. Всё тело её выгибается дугой, мышцы сжимаются вокруг меня так, что в глазах темнеет. Я держусь, держусь, ещё три толчка, ещё два. Потом меня накрывает: глухо, мучительно, до самого дна. Я вжимаюсь в неё, зарывшись лицом в мокрую от слёз шею, и кончаю с хриплым стоном, в котором нет ни слов, ни имени, одно дыхание.
Мы лежим так долго. Моё сердце колотится о её грудь, её сердце отвечает. Бок ноет, горит, но ровной, терпимой болью. Печь в углу тихо щёлкает.
Она первой шевелится. Осторожно сдвигает меня с левого бока, и я позволяю себя перекатить на спину. Она приподнимается на локте, проверяет повязку, придирчиво, как врач. На белом бинте новое пятно, небольшое.
— Не открылась, — говорит она шёпотом. — Слава богу.
— Слава богу, — повторяю я.
Она смотрит на меня. Лицо у неё распухшее, под глазами тени, на подбородке засохшая кровь. Моя. Она замечает мой взгляд и стирает кровь тыльной стороной ладони, потом смотрит на ладонь.
— Ненавижу, — говорит она устало, без злобы.
— Знаю.
— Это ничего не меняет.
— Знаю.
— Я не простила.
— Не надо.
Она молчит. Потом ложится рядом, на правую сторону, спиной ко мне, подтягивает колени. Я не касаюсь её. Просто лежу и смотрю в потолок, на котором больше нет красных бликов.
Через минуту она тихо, не оборачиваясь, берёт мою руку и кладёт себе под щёку.
— Спи, — говорит она. — Утром я принесу тебе чай.
— Хорошо.
Но голос у неё уже сонный, и в нём больше нет ни гнева, ни яда. Я лежу, не двигаясь, держа её голову на ладони, и слушаю, как она засыпает. Первый раз за много лет мне не снится огонь.
Глава 38. Крот
Лев
Чай стоит на тумбочке и давно остыл. Она поставила кружку, пока я спал, и ушла так тихо, что скрипнула только последняя половица. Я выпиваю всё до дна, холодное, с мёдом и каким-то травяным привкусом.
Бок болит. Лоб сухой.
Ариана не заходит ни до завтрака, ни после. Я вижу её через окно: она стоит у колодца в моей куртке и смотрит на лес. Я не выхожу. Я слишком хорошо знаю, что она скажет, если я подойду: «Это ничего не меняет». И слишком хорошо знаю, что она права.
Тимур приезжает к полудню на снегоходе, весь в инее, с красными глазами. Двести километров по лесовозным колеям он сделал за одну ночь, и по тому, как он стягивает перчатки, я понимаю: новости хуже, чем он хочет показать.
— Говори.
— Хирург не приехал.
Я молчу.
— На въезде стояли мои двенадцать человек. Пришла «Газель» с пятью, пришёл джип с двумя. Сидели, ждали сигнала. Его там не было, Лёв. Были его люди, но не он сам. Один из них потом сказал, что им велели приехать «посмотреть, как всё будет». Они сразу поняли, что это ловушка.
— Кто предупредил?
— Никто. — Тимур ставит на стол термос и садится напротив. — Я два дня искал крота. Прошёл по всем. По Серёге, по ребятам из внутреннего периметра, по Нине Павловне, по Стасу, пока он был жив. Ни одной ниточки. Он просто не поверил.
Я киваю. Хирург не дурак, и это единственное, чему можно доверять.
— Значит, мы остаёмся там, где были, — говорю я. — Только Жека у нас.
— Жека в подвале. Он рассказал всё, что знал: имена, адреса, кто платит. Про баню на Северной он не врал. Только там пусто, нас не ждали.
Тимур достаёт из внутреннего кармана тонкую папку и кладёт на стол.
— И ещё. Я проверил Дениса.
Я не двигаюсь.
— Ты просил весной, после тира. Помнишь? Ты решил, что он сливает информацию. Я сел на него плотно: телефон, карта, друзья, привычки. Он чист, Лёв. В ночь юбилея сидел на проходной под камерой с шести до полуночи, телефон лежал в дежурке на зарядке. В нашем списке девяти нет никого, кто был бы чище. Мальчишка просто боялся тебя. Как боятся все.
Я открываю папку. Табель, распечатка звонков, снимки с камер. Парень с серым лицом идёт по двору с подносом кофе.
Я выгнал его из тира при ней. Сказал «вон», как собаке. Потом три недели смотрел на него как на предателя, ставил на дальние посты и не здоровался.
— Позови его.
— Он на улице, дежурит.
— Позови.
Денис входит через минуту, снимает шапку и вытягивается у двери. Двадцать три года, худой, светловолосый, с тем лицом, которое всегда выглядит виноватым, даже когда он ничего не сделал. Он смотрит в стену над моей головой.
— Лев Арсеньевич.
— Садись.
Он садится на самый край стула.
Извиняться я не умею. Слова застревают, как гвозди в сухом дереве. Поэтому я не извиняюсь. Я открываю нижний ящик стола, достаю связку ключей с бумажной биркой и кладу перед ним.
— Бебеля, сорок два. Двухкомнатная, третий этаж, оформлена на тебя ещё в сентябре. Ключи у Тимура, я забыл отдать.
Он смотрит на ключи.
— С первого числа ты старший смены внутреннего периметра. Оклад удваивается. Серёга на больничном, значит, ты заменяешь его здесь, пока не вернусь.
— Лев Арсеньевич, я… — Голос у него садится. — Я не заслужил.
— Заслужил.
— Вы же… — Он запинается. Бледнеет, как тогда в тире. — Вы меня уволили.
— Я тебя вышвырнул, — говорю я. — Зря. Это моя ошибка. Тимур её закрыл.
Он берёт ключи. Пальцы у него дрожат, и я вижу, как он сжимает связку так, что бирка мнётся. Он ничего не говорит. Только кивает несколько раз подряд, и на секунду мне кажется, что он сейчас заплачет. Я понимаю это по-своему: парню стыдно. Это нормально. Мне самому стыдно, только я этого не показываю.
— И ещё. — Я откидываюсь на спинку. — Связи тут нет, Тимур не может отлучаться. С завтрашнего дня ты возишь сводки. Каждый вечер до посёлка Лосиный, на вышку, тридцать восемь километров. Звонишь мне в город, передаёшь Тимуру, что я скажу. Скажи ему, Тимур.
— Если я пошлю кого-то с приказом без звонка, — говорит Боцман, — он назовёт пароль. «Витя передаёт привет с моря». Иначе не верить.
— Запомнил? — спрашиваю я Дениса.
— Запомнил. «Витя передаёт привет с моря».
— Умница.
Он выходит. Дверь закрывается, и Тимур смотрит на меня с той самой скептической миной, которой я не люблю.
— Много даёшь.
— Он был зря наказан.
— Это не про наказание, Лёв. Это про то, что ты ему сегодня доверил пароль.
— Ему нужно было знать. Он курьер.
— Может быть. — Боцман пожимает плечами, но ничего не добавляет.
— Теперь второе, — говорю я. — Ты сказал «хуже, чем кажется». Выкладывай.
Он выкладывает.
Вчера вечером в посёлке Лосиный, на той самой вышке, откуда Тимур звонил в город, ему перезвонил Гусейн. Не через Глеба, не через москвича. Прямым звонком на номер, который он, по идее, знать не должен.
— Хирург предлагает встречу, — говорит Тимур. — Завтра, в восемь вечера, в частном клубе на Пушкина. Он, Гусейн и ты. Без охраны. Он отдаёт тебе слово, что ни ты, ни девочка не пострадают до конца вечера. Взамен ты привозишь флешку и разговариваешь.
Я смотрю на папку, на термос, на печь, в которой догорает полено. Холодный расчёт, как всегда, приходит быстро, и в этот раз он даже почти приятен: чистый, как лёд.
— Это приманка, — говорю я.
— Ясно, что приманка.
— Ему не нужен разговор. Ему нужно, чтобы я вышел из игры на восемь часов.
— Он сломал мою схему на въезде, потому что у него есть информация, которой нет у нас. Либо мы что-то упустили, либо кто-то продолжает говорить.
Тимур молчит.
— Значит, я иду, — говорю я. — По трём причинам. Первая: если я откажусь, он начнёт зачищать всё вокруг, и заимку найдут через неделю. Вторая: я возьму хвост. Не за машинами в клубе, а за Гусейном, когда он уйдёт. Он поедет не в баню на Северной, а туда, где Хирург живёт на самом деле.
— Третья?
— Мне нужен Лис.
— Ты не оставишь девчонку.
— Я оставлю её с тобой.
Тимур смотрит на меня долго, и по его лицу я вижу, как он хочет возразить и как не возражает. Он служит мне одиннадцать лет, и ни разу не сказал «нет», только однажды: у Витиного склада, когда я сказал, что иду внутрь один.
Мы выезжаем на рассвете следующего утра, чтобы к вечеру быть в городе. Я иду в сторону конюшни, где стоит «Тойота», и по пути замечаю, что дверь в предбанник приоткрыта. В зимней избе, на отшибе, где хранят дрова и мётлы и где никого нет в такой мороз.
Она стоит там. Стоит спиной к двери, в моей куртке, с руками, засунутыми в рукава, и смотрит на белые клубки пара у собственного рта.
— Ты уезжаешь, — говорит она, не оборачиваясь.
— Да.
— Надолго?
— День. Два.
Она молчит. Потом разворачивается, и я вижу лицо: серое, сухое, глаза красные, но пустые от слёз. Я не иду. Она тоже стоит. Между нами тёмный воздух, пахнущий берёзовым дымом и холодным деревом, и я понимаю, что мне не хватит слов, а ей не хватит терпения.
Она делает шаг, второй, хватает меня за воротник обеими руками и дёргает вниз. Губы у неё ледяные, потом горячие. Я прижимаю её к стене, к поленнице, и дрова сыпятся нам под ноги.
— Вернись, — говорит она.
— Ты же ненавидишь.
— Вернись, чтоб я могла продолжать.
Я киваю. Она отворачивается к поленнице и больше не смотрит.
На дворе меня ждёт Тимур. Рядом с ним, у снегохода, стоит Денис с ключами от «Тойоты».
Лучшие люди в моём окружении. Самая надёжная точка из всех возможных. Пять человек, которым я доверяю.
Я сажусь в машину и еду в город.
Глава 39. Похищение
Ариана
Они приезжают ночью, когда в доме гаснет последняя лампа.
Я не сплю. После его отъезда я вообще почти не сплю. Лежу, слушаю, как скрипит сруб на морозе, как ветер перебирает снег на крыше, как внизу Тимур Игоревич ходит по кухне и пьёт чай стоя, потому что сидя он засыпает. Этот шорох я уже знаю наизусть.
Новый звук появляется в четыре. Урчание мотора, далеко, ещё за лесом.
Я сажусь на кровати. Внизу скрипит стул, Тимур замирает, потом говорит что-то вполголоса. Дверь открывается. В щель тянет холодом, и я различаю голос, который узнаю сразу, хотя слышала его два раза в жизни.
— Тимур Игоревич, это Денис.
— Ты что здесь делаешь? Ты был на вышке.
— Лев Арсеньевич велел. Срочно. Связи не было, пришлось ехать.
Я спускаюсь на три ступеньки и останавливаюсь на повороте, откуда видно кухню. Тимур стоит у плиты с кружкой в руке. Денис на пороге, весь белый от инея, в чёрной куртке, шапка сбита на затылок. Вид у него загнанный: щёки красные, дышит ртом.
— Говори.
— Хирург вычислил заимку. Лев Арсеньевич узнал в городе, час назад. Велел немедленно вывозить Ариану Викторовну и всех, на вторую точку, на Ницу. Я должен вас вести.
— А где он сам?
— На встрече. Он не может звонить.
— Пароль?
— «Витя передаёт привет с моря».
Тимур ставит кружку на стол. Смотрит на Дениса очень долго, и в этом взгляде нет подозрения, только усталость, какая бывает у человека, который сегодня не выспится ни при каком раскладе.
— Ладно, — говорит он. — Буди Нину. Серёге скажи собираться. Я поведу «Тойоту», ты за мной на «Ниве».
— Лев Арсеньевич велел, чтобы вы ехали последним.
— Я сам решу, кто за кем.
— Хорошо.
Я поднимаюсь на три ступеньки, потом бегу вниз. Тимур оборачивается, и в его лице что-то смягчается.
— Одевайся. Тёплое. Берём только документы.
— Он живой? — спрашиваю я. — Лев?
— Живой. По крайней мере, был, когда отправлял гонца.
Мы выходим через десять минут. Темнота стоит такая плотная, что фонарь над дверью кажется дырой в чёрной ткани. Мороз бьёт в лицо, режет ноздри. «Тойота» урчит у колодца. Нина Павловна выходит с рюкзаком и термосом, Серёга с рукой на перевязи ковыляет за ней, ругаясь шёпотом. Тимур открывает мне заднюю дверь.
— Садитесь, Ариана Викторовна.
Я ставлю ногу на подножку.
В следующую секунду лес взрывается.
Не звуком, а светом: слева, из-за елей, вспыхивает белое и мигает. Потом оттуда доносится сухой короткий треск, как будто кто-то ломает огромную ветку. Тимур вскрикивает, коротко, глухо, и валится на снег боком, прижимая руку к бедру. Я вижу, как под ним расползается тёмное пятно, чёрное на белом.
— Ложись! — кричит кто-то. — Ложись!
Нина Павловна падает на колени. Серёга тянет пистолет здоровой рукой, и тут справа, от дальних сосен, снова трещит и хлопает, и он оседает лицом в снег.
— Ариана Викторовна! — Денис вылетает из-за «Нивы», хватает меня за плечи. — Ко мне! Быстро!
— Тимур!
— Он живой! Они его не… Пожалуйста, сюда, в машину!
— Он ранен! Нина, я не…
— Ариана! — хрипит с земли Тимур. Он лежит, придавив ногу. Лицо белое, зубы стиснуты. — Стой… Стой, не…
Я не слышу остального. Денис тащит меня за руку, и я бегу, спотыкаясь в чужих сапогах, и всё вокруг проваливается в темноту и выстрелы. Дверца «Нивы» хлопает. Мотор ревёт. Меня швыряет на сиденье.
— Сидите! Не вставайте!
Лес мелькает по сторонам, чёрный и бесконечный. Позади слышно ещё два выстрела. Потом ничего.
Денис гонит. Руки у него на руле белые от напряжения, зубы стучат. Я смотрю на его профиль в красном свете приборной панели и пытаюсь не смотреть на левое зеркало, в котором остаётся белое пятно двора и тёмная точка, лежащая на снегу.
— Они остались, — говорю я. — Там Нина Павловна, Серёга…
— Их не тронут. Им нужны вы.
— Откуда ты знаешь?
— Лев Арсеньевич сказал. — Он оборачивается на секунду.— Простите. Простите, пожалуйста. Вот, возьмите, выпейте. Горячее.
Он протягивает термос. Я беру, потому что руки трясутся, потому что в горле пересохло, потому что вся эта ночь превратилась в один сплошной шок. Чай сладкий, крепкий, с привкусом, который я не успеваю определить. Через десять минут веки начинают тяжелеть. Через пятнадцать я уже не чувствую рук.
Последнее, что я вижу, это дорога и белый шлейф от колёс.
Просыпаюсь я от запаха.
Чистого, тонкого, дорогого: воск, лаванда, мёд, старое дерево. Мне тепло. Подо мной мягкая кровать, поверх меня шерстяной плед, а над головой потолок в лепнине, белой, ручной, с гирляндами из листьев. Я не понимаю, где я.
Я лежу и слушаю тишину. В ней нет ни сосен, ни ветра, ни скрипа половиц. Только тиканье часов, где-то далеко, и звон чего-то хрупкого.
Я встаю. Ноги не дрожат, голова ясная, как после долгого сна без снов. На мне та же одежда, но чистая, и кто-то стянул с меня чужие сапоги и поставил рядом тёплые домашние туфли. Я надеваю их. Дверь оказывается не заперта.
За ней длинный коридор, и стены в нём не видно.
Стены сплошь заставлены витринами. Стекло и красное дерево, внутри на бархате стоят чашки. Сотни. Тонкие, как яичная скорлупа, с золотыми ободками, расписанные васильками, павлинами, пастушками. Блюдца, супницы, статуэтки: дамы в кринолинах, арлекины, маленькие кавалеры с нотами в руках. Всё цельное, всё блестит, всё освещено тёплым светом, который не слепит, а ласкает.
Я иду вдоль витрин, и каждая чашка смотрит на меня.
В конце коридора двустворчатая дверь, приоткрытая. За ней голос. Низкий, спокойный, очень вежливый, с лёгкой хрипотцой.
— Входите, Ариана Викторовна. Не бойтесь. Чай уже остывает.
Я могла бы развернуться и бежать. Вот только понимаю: бежать некуда, и этот человек знает, что я это понимаю.
Комната небольшая, круглая, с тремя высокими окнами, за которыми белое утро и заснеженный сад. Посередине стол, накрытый на двоих. Белая скатерть, серебряный чайник, две чашки, в каждой тонкая струйка пара. В кресле у окна сидит пожилой мужчина.
Лет шестьдесят пять, может, семьдесят. Худой, прямой, с серебряными волосами, зачёсанными назад, и мягким, добрым лицом школьного учителя. Бежевый кардиган, белая рубашка, тёмные брюки. Руки у него тонкие, ухоженные, с длинными пальцами, лежат на подлокотниках спокойно, как у пианиста.
— Захар Ильич, — говорит он, привставая и кивая. — Прошу вас. Присядьте. Не стану подавать вам руки, у вас, должно быть, сейчас ощущение, что я вам не понравлюсь. Я это принимаю.
— Вы Хирург.
— Люди зовут меня так. — Он улыбается, и от этой улыбки мне становится холодно по-настоящему. — Прозвище осталось с тех времён, когда я правда работал руками. Теперь я их берегу. Садитесь, пожалуйста. Вы голодны?
Я сажусь.
— Где Лев?
— Лев Арсеньевич сейчас в городе, — отвечает он мягко. — Сидит в частном клубе на Пушкина и ждёт моего человека, которого, к сожалению, не будет. Он поймёт это часа через полтора. К тому времени вы уже позавтракаете. Позвольте налить.
Он наливает чай сам, не торопясь, одним точным движением, не пролив ни капли. Придвигает мне чашку на блюдце.
— Осторожнее. Это Мейсен, тысяча восемьсот тридцатого года.
— Что вы со мной сделаете?
— Ничего.
— Вы меня похитили.
— Пригласил. — Он улыбается ещё мягче. — Вы же сами сели в машину, Ариана Викторовна. Никто вас не тащил. Мальчик очень настаивал, чтобы всё прошло без грубости. Он у меня нервный.
— Какой мальчик?
Хирург слегка поворачивает голову к двери.
— Денис. Входите, дорогой. Не прячьтесь.
Дверь открывается еле слышно. В проёме стоит тот, кого я не хотела видеть. Всё та же чёрная куртка, всё те же бледные щёки, но теперь я вижу то, чего не видела в «Ниве»: он не прячет глаз. Он смотрит на меня прямо, и во взгляде нет ни вины, ни злорадства.
— Денис.
— Простите, Ариана Викторовна.
— Ты сказал… Лев велел…
— Лев Арсеньевич не велел ничего, — говорит Хирург. — Он дал ему пароль и ключи от квартиры. Прекрасный жест, надо отдать должное. Широкий. Мальчик плакал, когда мне рассказывал. — Он поднимает чашку, но не пьёт. — Видите ли, Ариана Викторовна, Лев Арсеньевич умеет многое. Ломать, стрелять, защищать. Он не умеет одного: замечать тех, кого унижает. Он при вас вышвырнул этого юношу из тира.. Три недели смотрел на него как на мусор. А я просто предложил ему кое-что поинтереснее.
Я смотрю на Дениса. Он стоит, сжимая шапку, и губы у него дрожат.
В тире это была я. Я позвала его, я попросила научить меня стрелять, назло Льву. Мальчик ничего не хотел. Я вспоминаю его серое лицо, пистолет, стучащий о край стола. Мне становится так противно, что я с трудом держу чашку.
— Я не знала, — говорю я.
— Вы ни при чём, — отвечает Денис тихо.
— Конечно, при чём, — мягко возражает Хирург. — Но давайте не будем обвинять друг друга. Денис, спасибо. Вы свободны. Руслан рассчитается с вами внизу.
— Вы обещали, что с ней ничего не…
— Мальчик, я никогда не обещаю. — Хирург не повышает голоса. — Я просто не делаю ничего грубого. Идите.
Денис уходит. Дверь за ним закрывается без звука, и мы остаёмся вдвоём.
Я смотрю на чашку в своих руках. Тонкая, прозрачная, с золотым ободком и маленьким цветочком на донышке. Пальцы у меня дрожат, и фарфор тихо звенит о блюдце.
— Вы, вероятно, слышали обо мне разное, — говорит Хирург. — Позвольте закрыть вопрос сразу, чтобы он не мучил вас. Мне шестьдесят восемь. Болезнь забрала у меня способность интересоваться женщинами лет двадцать назад. То, чего, возможно, боится ваша голова, совершенно исключено. Я это говорю не из деликатности, а чтобы вы перестали тратить силы на неверный страх. Берегите их. Они вам ещё понадобятся.
Он говорит это так буднично, так бережно, что у меня мороз идёт по коже. Как врач сообщает диагноз.
— Тогда что вам нужно?
— Флешка. Вернее, всё, что Виктор Андреевич забрал у меня. Вы её не видели, я знаю. Но Лев Арсеньевич видел. Он принесёт её сам. Или мы обменяем.
— Меня?
— Вас на неё. Это не слишком красивая формулировка, но точная.
— А если он не придёт?
— Придёт.
— Почему вы так уверены?
Хирург улыбается. Он достаёт из кармана кардигана маленький кожаный блокнот, открывает его на странице с закладкой и вынимает тонкий серебряный карандаш.
— Потому что я наблюдал за вами три недели, Ариана Викторовна. Издалека. Вы не знали, но я видел. В книжном магазине, например. У вас были такие глаза, когда вы увидели Льва Арсеньевича. Это очень интересно. Вы понимаете, что только что сделали?
— Нет.
— Вы совершили ошибку. Маленькую, человеческую. И вот эти ошибки, — он слегка касается блокнота кончиком карандаша, — я собираю. Видите вон ту чашечку, с трещиной у ручки?
Я смотрю. На полке у окна стоит одинокая чашка, на вид ничем не хуже других, только тонкая серая линия бежит от ручки к донышку.
— Это Севр, тысяча семьсот восемьдесят седьмой, из сервиза Марии-Антуанетты. Она упала, когда горничной сказали, что хозяйку арестовали. — Он говорит это ласково, как рассказывают детям сказку. — Трещина красива, правда? Её называют кракелюр.
Он замолкает. Я не отвечаю.
— Возьмите вашу чашку, — говорит он.
Я беру.
— Видите, как она тонка? Подержите её против света. Ей почти двести лет. Ни одной трещины. Вы знаете, что нужно сделать, чтобы её разбить?
— Уронить.
— Нет. — Он слегка качает головой, как учитель, слышащий неправильный ответ. — Каждый звук, каждый шорох она будет вздрагивать. Вот это я и коллекционирую, Ариана Викторовна. Не вещи. Страх.
Он пишет что-то в блокноте. Серебряный карандаш скребёт бумагу, ровно и тихо, и этот звук страшнее любого крика.
Я держу чашку. Руки у меня не дрожат. Не знаю почему. Может быть, потому что я наконец понимаю то, чего не могла понять в гостиной, в «Ниве», в заимке, когда ненавидела Льва за каждую каплю крови на его рубашке.
Лев убивает людей и не называет это гостеприимством.
Это и есть разница. Зло, которое смотрит в глаза, и зло, которое подаёт чай.
— Вы побледнели, — замечает Хирург. — Это хорошо.
Он улыбается и пишет.
Я ставлю чашку на блюдце. Аккуратно, без звука. Смотрю на него поверх фарфора и вдруг, неожиданно для самой себя, слышу собственный голос, ровный, как у Льва:
— Он вас убьёт.
— Не исключено, — соглашается Хирург. — Но сначала он будет вынужден прийти. А пока подумайте, Ариана Викторовна, какое из ваших воспоминаний о нём мне записать первым.
За окном в белом саду начинается снег.
Я смотрю на него и думаю: «Лев, не приходи. Пожалуйста, не приходи».
И следом, тихо, как шорох за стеклом: «Лев. Пожалуйста, приходи».
Глава 40. Северный выходит из тени
Лев
В девять сорок вечера я перестаю ждать. Частный клуб на Пушкина провонял табаком и пчелиным воском. За угловым столом у окна я сижу два часа подряд. Перед нормальным мужиком в таком состоянии уже стоял бы пустой стакан, а мой виски нетронут. Гусейн не приходит. Хирург на связь не выходит. И это, сука, не опоздание. В нашем мире так вежливо и доходчиво сообщают: сделка закрыта без тебя, Северов, ты свободен.
В десять ноль восемь в кармане пиджака вибрирует трубка. Номер незнакомый, но я узнаю этот задыхающийся голос раньше, чем Нина Павловна успевает произнести первое слово.
— Лев Арсеньевич… — она дышит тяжело, с хрипом, как человек, который три километра бежал в гору по сугробам. — Я на наблюдательной вышке сижу… На заимке бой был. Тимура задело в бедро, кровища хлещет, Серёге пуля в голову прилетела. Но живой, дышит еще, они оба в сенях лежат, я перетянула, как смогла. Дениса нет. Ариану увезли. Он сам на «Ниве» к воротам подкатил. Тимур сказал: пацан пароль назвал правильно. Наш пароль, Лёва.
Я медленно поднимаюсь из-за стола. Колени не дрожат. Внутри вообще ничего не колышется — ни злости, ни паники. Полная, стерильная, звенящая пустота, в которой мгновенно, как тяжелая мебель в цеху, выстраивается готовый план зачистки. Это мое рабочее состояние. Так бывает всегда, когда решение принято и обратного хода нет — только вперед, ломать хребты.
— Тимур до утра дотянет? — спрашиваю я в трубку. Голос ровный, как гул генератора.
— Ругается матом на всю избу. Значит, поживет еще.
— Сейчас к вам вертолет уйдет, я подниму парней из санатория. Я перезвоню.
Я кладу на скатерть две мятые купюры за невыпитое спиртное и выхожу на улицу. На Екатеринбург валит первый тяжелый снег. Крупные хлопья липнут к лицу, а у меня в башке на репите крутится одна и та же мысль: «Витя передает привет с моря».
Сам, своими руками, положил перед щенком ключи на стол и буркнул «заслужил». Повелся на смазливую рожу, не разглядел гниду под боком. Значит, косяк мой. Косяк стратегический. А за свои косяки Северов всегда платит сам.
К полуночи в бане у Лопухина собираются тридцать два человека.
Вообще, это самое дикое место для серьезной сходки на всем Среднем Урале. Лопухин сейчас держит три ресторана, два оптовых рынка и очень любит называть себя в прессе «чистым предпринимателем». Его баня на Северной, в двенадцати километрах от городской черты.
Сегодня здесь людно. В предбаннике в плотный ряд выставлены дорогие импортные ботинки, на вешалках качаются тяжелые кашемировые пальто, а у входа два лопухинских амбала с пушками под куртками старательно делают вид, что просто держат дубовую дверь.
Я прохожу прямо через жаркую парилку, не снимая одежды. Иду в своем черном расстегнутом пальто, с мокрыми от тающего снега плечами. За длинным, потемневшим от пота дубовым столом сидят те, кого я в этой области знаю по именам, по долям и по конкретной цене. Лопухин — красный, распаренный, в махровом халате на голое пузо. Двое авторитетов с Таганского ряда. Прокурор Октябрьского района в дорогом сером твидовом костюме — сидит с таким лицом, будто его только что выдернули из чужого кошмара. Действующий генерал из главка, без погон, но с характерной ментовской выправкой. И Гена Мухин, мой вечный должник. Гена забился в самый дальний угол лавки, бледный как полотно, и держится за край столешницы обеими руками, точно за поручень в тонущем автобусе.
Я не сажусь. Встаю у самого торца стола, засовываю руки в карманы и швыряю на мокрые дубовые доски распечатанную фотографию.
— Прежде чем у кого-то из вас рот откроется, — говорю, — посмотрите сюда. Внимательно посмотрите.
Снимок медленно пошел по рукам. Лопухин берет его первым, и я четко вижу, как у жирного борова судорожно дёргается кадык. Он перекидывает глянец дальше, будто обжегся. Прокурор вглядывается ровно секунду, бледнеет еще сильнее и сбрасывает фото на сукно, не глядя. Генерал смотрит долго, поджав посиневшие губы. Гена Мухин карточку даже в руки не берет — просто косится исподлобья и сразу опускает глаза в пол.
Этим утром Глеба нашли в третьем цехе, у того самого токарного станка. Станок стоит там с девяносто второго, весит четыре тонны, и на нём когда-то лежал лицом Гена. Глеб лежал так же. Пальцы разложены по станине в ровный веер, по одному, с интервалами в три сантиметра. На каждом аккуратный срез ниже первого сустава. Колени вывернуты. Очки лежат рядом, дужка погнута. Умер он не от рук: Хирург оставляет ровно столько жизни, чтобы человек успел увидеть, как остальное делают за него. Глеба нашёл уборщик в шесть утра. К этому времени он был мёртв часов пять.
Я не отдавал приказа найти его. Я просто вчера в пять вечера понял, что мальчик из Твери звонил отцу с чужого номера, и Хирург узнал от него то, что хотел. Глеб был нужен ему ровно до этого звонка. Потом он перестал быть нужным.
Мне не жаль Глеба. В моем бизнесе жалость — это непозволительная роскошь, от которой быстро дохнут.
Я не жалею. Я не имею права жалеть.
— Работа Захара, — говорю я. — Вы все видели этот почерк. Кто-то из вас мог его видеть вблизи.
Тишина. Только в печи потрескивают камни.
— Сегодня ночью его люди забрали у меня человека. Не охранника, не должника. Девочку двадцати трёх лет, которая ни в чём не виновата и не знает, зачем она нужна. Он взял её. Он будет держать её, пока я не принесу ему то, что ему нужно.
Я вытаскиваю из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист бумаги и бросаю его поверх фотографии мёртвого Глеба. Короткий список, написанный моим почерком. Двадцать три фамилии. И еще столько же я держу в уме. Люди, которым я за десять лет закрыл вопросы: с налоговой, с таможней, с банком, с конкурентом. Люди, чьи сыновья вернулись домой, чьи дачи не сгорели, чьи имена не попали в прессу. Люди, которые мне должны.
— Моё предложение короткое. Без торга, без соплей и без времени «на подумать», — я наклоняюсь вперед, и в жарком предбаннике становится слышно, как в углу трещат раскаленные камни. — Кто за Захара — тот автоматически идет против меня. Прямо здесь. Прямо сейчас. Без обид, пацаны. Встаешь с лавки, собираешь манатки и валишь на выход, я тебе даже руку на прощание пожму. Но помни: с завтрашнего утра Хирург останется твоим единственным другом в этой области. А со своими врагами я разговариваю по-другому. Вы знаете, как.
— Лев Арсеньевич… — осторожно подает голос Лопухин, вытирая пот со лба концом халата.
— Рот закрой, я не закончил, — отрезаю я. Боров мгновенно затыкается. — Мне нужны ваши люди. Чтобы в каждом отделе ментуры от Челябинска до Перми сидели свои человечки. Чтобы по любому шороху в районе Берёзовского ни один патрульный экипаж не смел завести мотор без моего личного звонка. Мне нужны ваши бабки: весь кэш, который прямо сейчас лежит в ваших сейфах, кассах и теневых ячейках. И мне нужна информация. Любая, даже самая пустяковая херня. Где Захар жрёт, с кем спит, кто возит ему шлюх и в какую конкретно химчистку его водила сдает рубашки. У вас ровно сутки, господа. К завтрашнему утру на моем столе должен лежать точный адрес его укрытия. Не этой вшивой базы в Сосновке. А дома, где он сам прячется.
— А если мы не найдем человека, Лев Арсеньевич? — спокойно спрашивает генерал, глядя мне прямо в переносицу. — Область большая. Захар умеет зарываться. Если не успеем?
— Успеете.
— Допустим. А если Хирург пойдет на таран? Если начнется война, которую мы не вывезем?
— Значит, я выживу. А он сдохнет.
— Ну а если ты не сдюжишь, Северов? — генерал прищуривается. — Что тогда с нашими долями будет?
Я смотрю на него в упор. Долго, не мигая, пока мент не начинает возить голыми бедрами по лавке. В бане становится так тихо, что слышно, как в соседней душевой монотонно капает из прохудившегося крана вода.
— Если с её головы упадёт хотя бы один волос, — я говорю это так тихо, что прокурор инстинктивно крестится под столом, — я сожгу весь Урал к ебеням. Не фигурально, пацаны. Я лично пущу под откос ваши заводы, спалю ваши дачи, взорву кабаки и перекопаю землю, на которой стоят дома ваших семей. Список объектов у меня на руках, он очень длинный. Хирург при этом умрет самым последним. Потому что я заставлю эту суку сидеть в первом ряду и смотреть, как горит всё, что вы тут тридцать лет строили.
Я выпрямляюсь во весь свой рост. Никто не улыбается. Никто не пытается шутить или качать права. Я вижу, как по бледной щеке прокурора ползет жирная капля пота, капает на воротник и исчезает в складках рубашки.
Первым с лавки поднимается Гена Мухин.
Маленький, насквозь пропотевший, с трясущимися поджилками. Он встает, тяжело опираясь ладонями о доски стола, и говорит почти шёпотом, заикаясь от страха:
— Лев Арсеньевич… У меня… у меня сестра родная в Берёзовском живет. В кассе на Совиной работает. Это старый квартал у реки, там ведомственные дачи, которые сейчас богачи скупили. Она рассказывала… Говорит, есть один особняк, кирпичом обнесен в три метра, ворота глухие, свет только по ночам в глубине дома. И туда три дня назад фуры закрытые приходили. Из Москвы, номера подмосковные. Мебель разгружали.
— Адрес, Гена.
— Я… я узнаю. Лично съезжу. К утру цифры будут у вас.
— Хорошо.
Следом со скрипом встает Лопухин. За ним — рыночные авторитеты. Потом, один за другим, поднимаются все остальные — медленно, хмуро, как на похоронах близкого друга, когда до каждого доходит: отсидеться в сторонке в этот раз ни у кого не выйдет. Прокурор поднимает свой зад последним. Он бледный как мелок, и его взгляд намертво прилип к изуродованным пальцам Глеба на фотографии. Оторваться не может.
— Хорошо, — повторяю я, застегивая пальто.
Я выхожу на крыльцо бани в четыре часа утра. Снег валит уже сплошной стеной, засыпая припаркованные «крузаки» и «мерсы». Мои люди молча, без лишнего базара расходятся по машинам, хлопают двери, шуршат шины по свежему насту. Я стою на деревянных ступенях, смотрю на черное уральское небо, на котором из-за метели нет ни одной блядской звезды, и понимаю: за эту ночь я поднял на уши армию, какой у Северова не было со времен криминальных войн четырнадцатого года.
Всю область раком поставил. Ради одной сопливой переводчицы.
Мне нужен всего один телефонный звонок от Дениса. Чтобы этот щегол назвал мне место. Чтобы я мог приехать туда сам и лично содрать с него кожу.
Глава 41. Флешка
Лев
Витька берёт трубку на втором гудке.
Я набираю с чистого номера.
— Лёва.
— Мне нужна флешка.
Пауза. Слышно море, чайку и тихую музыку: он где-то на веранде, пьёт кофе, а в Сухуми восемь утра, и солнце, и никто никуда не торопится.
— Что случилось?
— Хирург забрал Ариану.
Витя ничего не отвечает. Я слышу только море, его ровное шипение. Это хуже крика. Крик означает, что человек ещё сопротивляется.
— Когда? — спрашивает он.
— Сегодня ночью. С заимки. Её вывез шкед из моей охраны.
— Лёва…
— Она жива. Сейчас у него в доме, в Берёзовском, на Совиной. Он хочет обмен. Её на твою базу. Витя, мне нужна база. Двадцать четыре листа — это оглавление, в них нет ни главных фамилий, ни схем, а Захар хочет полный архив. Где он?
— Я… Я не знаю.
— Ты знаешь.
— Лёва, это моя страховка…
— Вить, — говорю я очень тихо. — Я прошу в последний раз.
Он молчит так долго, что я начинаю слышать собственный пульс в трубке. Потом Витя говорит. Голос у него другой: плоский, выцветший, как у человека, который достал из шкафа то, о чём надеялся никогда не говорить.
— Ячейка. «Уралсиб», отделение на Малышева. Номер двести семнадцать, код четыре-четыре-ноль-девять-три-два. Там оригинал, не копия. Забирай. — Он вдыхает. — Лёва, я должен тебе сказать кое-что. До того, как ты поедешь.
— Говори.
— Я знал, что он до неё доберётся.
Я замираю.
— Не сегодня. В принципе. Я знал, когда просил тебя. — Голос его дрожит, но он не останавливается, как человек, который наконец решился прыгнуть. — Ты думаешь, я просто спрятал её у тебя. Я не просто. Две недели назад, до Кольцово, я позвонил Гусейну. Сам. Сказал, что у меня есть то, что нужно Захару. Дочь. Я назвал город. Назвал номер квартиры на Патриарших. Просил одного: неделю. Дать мне неделю, чтобы я добрался до Абхазии и уничтожил все следы. Я думал, Захар пошлёт людей на Патриаршие, найдёт пустую квартиру, начнёт искать Ариану по Москве, и это даст мне время. А потом я бы отдал ему базу, а он бы отпустил её. Я всё просчитал, Лёва. Всё до копейки.
— Ты продал её.
— Нет. Я… я организовал время.
— Ты продал её.
— Я собирался выкупить! — Он говорит быстро, захлёбываясь. — Я не мог иначе, Лёва, у меня не было выбора, они бы нашли меня за три дня, я бы не успел, я… Я старик. Я не могу воевать. Я умею считать. Я посчитал: одна неделя против всей жизни. Это арифметика.
Я смотрю на окно. На стекле отражается кабинет: стол, чучело кабана, мой силуэт, чёрный и неподвижный. Руки у меня не дрожат. Я слышу всё, что он говорит, и одновременно слышу, как внутри что-то выходит из строя, не взрывом, а тихо, как перегорает лампочка в пустой комнате.
Двенадцать лет. Склад на Эльмаше. Рука, которая тащила меня за ворот сквозь пламя.
— Ты выбрал меня, — говорю я. — Выбрал, потому что знал: если она попадёт ко мне, я не отдам. Ты меня подставил, Витя. Ты сделал из меня щит, в которого вложил свой главный долг.
— Я хотел спасти её.
— Ты хотел спасти себя.
— Я…
— Ты. Хотел. Спасти. Себя. — Я не повышаю голос, но слышу, как он затыкается на том конце. — Она спала у меня на груди и звала тебя во сне. Я врал ей про тебя каждый день. Говорил: отец звонил, отец любит. Я придумал это, понимаешь? Потому что мне хватало совести. А тебе нет.
— Лёва, пожалуйста…
— Долг закрыт.
Тишина.
— Что?
— Ты вытащил меня из огня. Я вытаскивал твою дочь из твоего же огня. Мы квиты. Всё, что было между нами, закончилось сейчас. — Я произношу это ровно, как зачитывают приговор. — Ты продал её, Витя. Я её у тебя забираю.
— Лёва, она моя…
— Была.
Я нажимаю отбой.
Мне тридцать четыре года. Сегодня у меня умер единственный друг.
Дверь за спиной открывается. Это Лопухин, мнётся на пороге, не смея заглянуть.
— Лев Арсеньевич. Мухин звонил. Совиная, одиннадцать. Кирпичный забор, ворота с видеодомофоном, на крыше два человека. Фуры с мебелью приезжают по вторникам, и вчера пришла одна.
— Хорошо.
— Что ещё?
— Машину к «Уралсибу», Малышева.
Он кивает и исчезает.
Я остаюсь у окна. Вспоминаю, как она лежала на койке и сказала: «Если ты умрёшь от заражения, я тебя найду и убью сама». Как стояла у колодца в моей куртке. Как в зеркале говорила «твоя», а потом «никто».
Она не знает про отца. И не должна, пока не придёт время.
Я стряхиваю с пальто воду, надеваю его и иду к машине.
Глава 42. Синхронный перевод
Ариана
В шесть вечера за мной приходит человек в сером костюме.
Он зовёт меня к Захару Ильичу «выпить чаю с гостями». Я не спорю. Я уже поняла, что здесь слово «чай» значит то же, что в другом месте «допрос»: приглашение, от которого нельзя отказаться, подаваемое так вежливо, что отказ выглядит грубостью.
Я прожила в этом доме сутки. Мне дали комнату на втором этаже, с окном на сад и дверью, которую никто не запирает: выходить некуда. На обед подали бульон с гренками, на ужин телячью вырезку с пюре. Горничная в крахмальном фартуке спросила, не нужно ли мне чего. Мне ничего не нужно. Я лежала в кровати, смотрела в лепной потолок и считала. Двадцать два листа в гирлянде, девять розеток, семь трещин. Считать лучше, чем думать.
Гостиная на первом этаже большая, с камином и высокими окнами. В камине горят поленья. Стол накрыт к вечернему чаю: серебро, севрский фарфор, пирожные на трёхъярусной подставке. В креслах сидят трое. Хирург, в том же бежевом кардигане, с блокнотом на колене. И двое мужчин, которых я никогда не видела.
Первый лет пятидесяти, плотный, смуглый, с тяжёлым подбородком и золотыми запонками. Второй моложе, худой, с острыми скулами и холодными серыми глазами. Оба в дорогих костюмах, которые сидят на них как вторая кожа. Оба смотрят на меня так, как смотрят на вещь, которую привезли вместе с мебелью.
— Позвольте представить мою гостью, — говорит Хирург по-английски. Английский у него хороший, с лёгким акцентом. — Мисс Савельева. Переводчик-референт. Познакомьтесь.
— Прекрасная, — отвечает плотный, не вставая. Тоже по-английски, но с певучим итальянским «р». — Синьорина будет присутствовать?
— Как украшение. Не беспокойтесь, синьор Бертоцци. Её досье я читал сам. — Хирург улыбается. Он поворачивается ко мне и говорит по-русски, мягко, как тёте, которая слишком много спрашивала на дне рождения: — Ариана Викторовна, присядьте у окна. Господа обсудят дела по-английски, вы не будете скучать. Я знаю, что у вас с английским всё в порядке, но их деловой язык вам будет скучен. Чаю?
Я киваю. Сажусь в кресло у окна. Беру чашку и держу её обеими руками, как держат грелку.
Он заблуждается в одном. В его досье написано: «английский, свободный». В нём не написано, что на втором курсе я взяла итальянский как факультатив и не смогла остановиться.
Мужчины говорят о деньгах. Хирург называет сумму, они торгуются, потом соглашаются. Речь идёт о «партии», «логистике», «сопровождении». По-английски они осторожны, как люди, которые знают, что разговор могут слушать. Я стараюсь не слушать, пью чай и смотрю на сад.
Минут через двадцать Хирург извиняется и выходит к телефону. Его шаги затихают в коридоре.
Двое остаются в комнате. Плотный наклоняется к тощему и говорит что-то быстро и тихо. Не по-английски. По-итальянски, с сицилийским акцентом.
Я не двигаюсь.
— Il vecchio parla troppo, — говорит плотный. «Старик слишком много болтает».
— Il vecchio è finito, — отвечает худой. Голос у него сухой, безразличный. — Capisce solo i soldi. Ma la chiavetta è nostra.
«Старик закончился. Он понимает только деньги. Но флешка наша».
У меня холодеет затылок. Они говорят о нём так, как говорят о вещи, которую скоро выбросят.
— Il russo verrà da solo, — продолжает плотный. — Domani, al tramonto, nel viale della serra.
«Русский придёт один. Завтра, на закате, на аллее у оранжереи».
— Il tiratore è già sul tetto?
«Стрелок уже на крыше?»
— Dalle cinque. Appena la chiavetta passa di mano, lo fa fuori. Prima il russo, poi il vecchio.
«С пяти. Как только флешка перейдёт из рук в руки, он убирает его. Сначала русского. Потом старика».
Я держу чашку. Фарфор тёплый, тонкий, и я чувствую, как у меня начинает дрожать запястье. В голове стоит готовая фраза. Русская. «Русского убьют на закате».
Лев.
Худой на секунду поворачивает голову в мою сторону. Я смотрю в окно. На сад, на снег, на чёрные ветки, и делаю лицо, которое отрабатывала на тысяче конференций: вежливое, скучающее, без единой мысли. Лицо человека, которому всё равно. Я не моргаю. Я дышу ровно, держу чашку и сосчитываю до десяти, до двадцати, до тридцати.
— Non capisce, — говорит худой. «Не понимает».
— Meglio per lei.
«Тем лучше для неё».
Возвращается Хирург. Они снова переходят на английский, и мир возвращается на место, как будто ничего не случилось. Я пью чай, который остыл. Я улыбаюсь, когда Хирург спрашивает, не скучно ли мне. Я киваю, когда он говорит, что завтра на закате у нас будет «небольшая церемония».
Я записываю всё в голове. Время: закат, около пяти. Место: аллея у оранжереи. Стрелок на крыше с пяти. Первым Лев. Потом Хирург.
Хирург не знает про второе. Он уверен, что партнёры будут довольны сделкой. Он собирает чужой страх в блокнот и не видит, что его собственный страх стоит на крыше и целится ему в спину. Страшно, как легко видеть чужую слепоту.
Ночью я не сплю.
Лежу в чужой постели, с чужим одеялом до подбородка, и думаю. Я могла бы сказать Хирургу. Он бы поблагодарил, пересчитал стрелков и придумал новый план. Я могла бы промолчать: пусть они убьют друг друга, пусть Хирург сгорит в собственном огне. Но среди тех, кого они убьют первым, будет человек, который два дня назад закрывал меня собой и получал пулю.
Я перебираю в памяти всё, что у меня есть. Он стоял в тире. Стрелял в холле. Давил Жеке пальцем в рану. Лежал на койке и кричал «Витя». «Ты моя». «Ненавидь, только живи».
Я не могу сложить это в один текст. Не получается.
Я перестаю пытаться перевести Льва. Просто решаю, на чьей я стороне.
На закате следующего дня меня выводят в сад.
Снег уже голубеет, небо розовеет над чёрными кронами, в воздухе стоит звонкий, хрупкий морозный свет. Аллея тянется от дома к оранжерее, длинная, прямая, обсаженная подстриженными туями. Оранжерея стеклянная, на кованом каркасе, с плоской крышей. Она стоит в конце аллеи, и в красном свете закатного солнца её стёкла горят, как лампы.
Хирург идёт рядом со мной, опираясь на трость. Он в чёрном пальто, в белом шарфе, и лицо у него спокойное и мягкое.
— Вам холодно, Ариана Викторовна? Вот плед.
— Нет, спасибо.
— Постарайтесь не волноваться. Всё пройдёт быстро и цивилизованно. Он принесёт то, что нужно, а вы вернётесь домой.
— А потом?
— Потом, — Хирург улыбается, — вы будете жить долго.
Я смотрю на крышу оранжереи. На плоской поверхности ничего не видно.
С дальнего конца, от ворот, появляется фигура.
Он идёт один. Чёрное пальто, руки опущены, без оружия. Идёт спокойно, как ходит всегда, не торопясь и не оглядываясь. Снег хрустит у него под ботинками. Я слышу этот хруст через весь сад.
Двадцать метров. Пятнадцать.
Он останавливается. Смотрит на меня. На секунду всё замирает: ветер, закат, дыхание. Лицо у него осунувшееся, серое, глаза запавшие.
Он смотрит на меня так, как смотрел в тире, когда я держала пистолет. Как смотрел в зеркале. Как смотрел на койке, когда я клала ему тряпку на лоб.
— Лев Арсеньевич, — приветствует Хирург. — Благодарю, что пришли. Вы принесли?
— Принёс.
— Покажите.
Лев поднимает руку. Флешка на ладони поймала последний луч и блеснула красным.
— Сначала она, — говорит он.
— Конечно. Идите, Ариана Викторовна.
Он слегка подталкивает меня в спину. Я делаю шаг. Ещё один. Снег под ногами скрипит, и между нами остаётся десять метров. Потом девять. Хирург стоит позади, и я чувствую его взгляд между лопатками, как острие.
Лев протягивает мне свободную руку. Не говорит ни слова.
Он ждёт.
Это он учил меня. Выдохни и замри. Ноги шире. Не закрывай глаза. Я стою на краю аллеи, в красном закатном свете, и вспоминаю всё, что он мне говорил. И вдруг с какой-то странной ясностью понимаю: это та самая секунда.
Я набираю воздуха столько, сколько вмещают лёгкие, и кричу. Не шёпотом, не писком, а голосом, которым не пользовалась ни разу в жизни, голосом, который у переводчика бывает раз в двадцать лет и который называется «правда».
— Лев! Не отдавай! На крыше стрелок! Оранжерея, справа! Они убьют тебя!
Я вижу, как меняется его лицо. Как в расширенных зрачках вспыхивает алый свет заката. Как мышцы у него на шее напрягаются, и он бросается вперёд, не за флешкой, а ко мне.
Стекло на крыше оранжереи вспыхивает.
Глава 43. Порошок
Лев
Стекло на крыше оранжереи вспыхивает алым за секунду до того, как звук выстрела раскалывает морозный воздух над аллеей. Ариана ещё кричит, её голос, сорванный и звонкий, повисает между туями, а я уже иду вниз, перенося вес на правое бедро и проваливаясь в глубокий, сырой наст. Бок отзывается мгновенной, острой вспышкой боли, словно по старой ране полоснули раскалённым железом, но голова остаётся пустой и чистой.
Пуля уходит выше, с хлёстким свистом срезая верхушку туи прямо за моей спиной, и в то же мгновение я перехватываю её за предплечье. Дёргаю на себя, намертво вжимая её спиной в свою грудь, и валюсь боком в сугроб, прикрывая её голову своим плечом и пальто.
— Лежи! — рычу я ей в самое ухо, чувствуя, как она мелко и часто дрожит под тяжёлой штормовкой. — Не смей подниматься.
Захар не двигается с места. Он стоит посреди аллеи, опираясь на свою трость с серебряным набалдашником, и на его бледном, учительском лице нет ни удивления, ни страха. Он медленно поворачивает голову к крыше оранжереи, где белый силуэт стрелка уже меняет позицию, переползая к кованому карнизу. Хирург смотрит вверх с той же мягкой, снисходительной улыбкой, с какой, должно быть, разглядывал свои треснувшие чашки в витринах.
Справа, из-за угла теплицы, с глухим рыком вылетает тёмная «Нива» Боцмана. Машина режет наст, поднимая тучи грязного снега, и затыкает собой проход к дому. Из открытых окон бьёт частый, сухой стук автоматов — Стас и двое парней из санатория заливают свинцом верхний ярус стёкол, выкашивая стрелка до того, как он успевает поймать меня в оптику. Стёкла оранжереи рушатся вниз сплошным хрустальным дождём, и этот звон на секунду заглушает всё остальное.
Я поднимаюсь на коленях, вытягивая «Глок» из-за пояса. Воздух пахнет порохом, бензиновым выхлопом и горькой озерной сыростью — родной, рабочий запах, от которого в жилах наконец-то разгоняется застоявшаяся за двое суток кровь.
Хирург поворачивается ко мне. Белый шарф на его шее развязался и мотается по ветру, как саван. Он пытается поднять трость, но я не даю ему этих двух секунд. Стреляю дважды. Первая пуля попадает ему точно в правое колено, ломая сустав с сухим, костяным хрустом, вторая прошивает плечо, разворачивая его корпус и роняя на колени прямо в грязное кровавое месиво аллеи.
— Тимур! — ору я, не оборачиваясь. — Объект в машину! Уводи её к реке, в старый порт! Я за вами!
Боцман не спорит. Его тяжёлая ладонь перехватывает Ариану под мышки, отрывая от снега, и швыряет на заднее сиденье «Нивы». Дверца захлопывается с плотным стальным щелчком, и машина, взревев движком, уходит на юг, ломая кусты и оставляя за собой глубокую, чёрную колею.
Я подхожу к Захару. Он сидит на снегу, поджав под себя сломанную ногу, и его тонкие, ухоженные пальцы пианиста судорожно шарят по насту. На его бежевом кардигане расплываются две жирные, тёмные лужи.
— Ну что, Захар Ильич, — я наклоняюсь, хватая его за шиворот пальто и рывком поднимая на ноги. Трость остаётся лежать в снегу. — Поехали. Нам надо кое-что закончить.
Заброшенный речной порт на Нице встречает нас мёртвой, свинцовой тишиной. Ржавые краны стоят над чёрной водой, как скелеты доисторических птиц, метель заносит разбитые причалы и бетонные аппарели. Мы заходим в третий док — огромную, гулкую коробку из листового железа, где под потолком монотонно воет ветер.
Лопухинские парни уже здесь. Они работают чётко, без лишнего базара: все выходы перекрыты, наводчики на мосту держат периметр, а посреди дока, на деревянном поддоне из-под кабеля, разложена вся нехитрая канцелярия Захара, которую мои люди успели вывезти из особняка в Берёзовском до того, как там начался пожар. Коробки с документами, векселями, три ноутбука и сейф, вскрытый ломом.
Я швыряю Хирурга на бетон. Он оседает у поддона, тяжело дыша через рот, и его седые волосы липнут к мокрому от пота лбу.
Ариана стоит у стены дока, прислонившись спиной к ржавой железной балке. Она не ушла в машину, хоть Боцман и пытался закрыть её в салоне. На ней огромная штормовка, руки засунуты в рукава, лицо серое от холода и усталости, но взгляд... Взгляд чистый, прямой и неотрывно прикованный ко мне. Она смотрит, как я достаю из кармана флешку Витьки. Она смотрит на разбитые костяшки моих пальцев, на тёмный ствол «Глока», и в её глазах нет ни капли той паники, что была на АЗС.
Я ловлю этот взгляд и впервые в жизни чувствую, как внутри коротко дёргается и замирает поджилка. Я прошёл Грозный, вылез из горящего склада на Эльмаше, ломал людей десятками, но сейчас, под этим сухим девчачьим взглядом, мне становится по-настоящему страшно. Страшно, что она увидит во мне то самое чудовище, от которого её всю жизнь прятал отец. Но я заставляю себя не отворачиваться.
— Вот твоя база, Захар, — я бросаю тёмный пластиковый прямоугольник прямо на листы его шифрованных ведомостей. — Смотри. Здесь всё. До копейки. Все ваши московские счета, все прокурорские доли, все маршруты через Каспий.
Хирург поднимает голову. В его бесцветных глазах без ресниц на секунду вспыхивает голодный, коллекционерский азарт. Он тянет руку к пластику. Я бью его по руке.
— Больше нет никакого синдиката, — говорю я тихо, и мой голос гулко отражается от железных стен. — Деньги на Мальте заблокированы моим звонком ещё в полдень. Документы завода переписаны на Петровича. Глеб мёртв. Москвича твои итальянские друзья шлёпнут на границе с Казахстаном через три часа, я им отдал его координаты в обмен на чистый коридор. Ты остался один, Захар Ильич. Чистый ноль. Порошок.
Он медленно опускает руку на бетон. Улыбка окончательно сползает с его лица, оставляя только дряблую, морщинистую кожу старого, конченого человека.
— Лёва... — хрипит он, и его голос теряет всю свою интеллигентную ласковость. — Ты же не сможешь... Ты же Северов. Тебя прокурор за горло возьмёт до вечера.
— Прокурор сейчас сидит в бане у Лопухина и подписывает рапорт об увольнении по собственному желанию. У него тоже сын учится, Захар. Все умеют считать, когда арифметика становится простой.
Я поворачиваюсь к Боцману:
— Забирай его. В Берёзовский, в ОВД, к дежурному. Пусть оформляют нападение на загородный дом и убийство Стаса. Материалов в коробках хватит на три пожизненных. Глядишь, если сердечко выдержит, до суда доживёт.
Тимур кивает. Двое парней подхватывают Хирурга под мышки и волокут к выходу. Захар больше не говорит ни слова, только его сломанная нога оставляет на грязном бетоне мокрый, тёмный след, который тут же заносит мелкой, хлёсткой метелью.
Док пустеет за минуту. Лопухинские уходят к машинам, увозя коробки с архивом, ржавые железные двери хлопают где-то в глубине порта, и остаётся только свист ветра под крышей.
Я оборачиваюсь к Ариане. Она по-прежнему стоит неподвижно, зажав ладони в рукавах кофты. В полумраке дока её лицо кажется высеченным из серого камня, и я не вижу на нём ни облегчения, ни радости. Только бесконечную, вымороженную глубину. Я подхожу к ней, бережно, стараясь не задеть её испачканной в чужой крови курткой, подхватываю под бёдра и несу её на руках через разбитые, занесённые снегом причалы к машине, пока ледяной уральский ветер окончательно не стёр наши следы на Нице.
Глава 44. После крови
Особняк у озера восстанавливают за три недели. Почерневшие брёвна западного крыла рабочие Петровича срезают подчистую, заменяя их свежим, пахнущим смолой и янтарной хвоей брусом, стёкла в бассейне вставляют за два дня, а паркет в холле, где лежал Стас, циклюют и заливают лаком до тех пор, пока тёмное пятно у лестницы полностью не исчезает под тремя слоями глянца. Дом пахнет краской, новой обивкой, чистящими средствами и сырым утренним туманом, который по привычке заползает с причала через открытые окна столовой. Мир снаружи делает вид, что он абсолютно нормален, и люди в ЧОПовской форме на дальнем периметре теперь передвигаются бесшумно, как тени, стараясь лишний раз не скрипеть гравием под моими окнами.
Я сижу в кабинете на первом этаже. Дела завода крутятся сами, Петрович шлёт отчёты, которые я подписываю почти не читая, а на трёх мониторах передо мной живёт привычный, вычищенный до блеска периметр. Всё спокойно. Ни одной лодки на воде, ни одного лишнего шороха в сосняке.
На столе перед мной лежит тонкая кожаная папка. В ней новый заграничный паспорт на имя Арианы Северин, билет на утренний рейс до Милана через Стамбул и выписка со счёта в швейцарском банке, куда я вчера в полдень перевёл два миллиона евро с личного резерва. Чистые, отмытые через три подставные фирмы деньги, к которым ни один следователь в этой стране не сможет придраться даже при большом желании.
Я беру папку в руку, и рубец на левой ладони начинает ныть — глухо, тянуче, напоминая о том, что пора заканчивать эту затянувшуюся историю.
Я нахожу её в библиотеке. Она сидит в том же кресле у окна, поджав под себя ноги, в тонком кашемировом свитере цвета топлёного молока, который Нина Павловна купила ей в городе три дня назад. На коленях у неё раскрытый том «Обручённых» Мандзони, но страница не переворачивается уже минут двадцать. Она смотрит на озеро, где над чёрной водой лениво кружится снег.
Я останавливаюсь на пороге, засунув левую руку в карман брюк.
— Ариана.
Она вздрагивает, поворачивает голову. Взгляд у неё стал другим за эти недели: спокойным, глубоким, но в нём больше нет того злого, голодного вызова, который заставлял меня сжимать челюсти в тире. Она смотрит на меня мирно, и от этого мира мне под рёбрами становится только холоднее.
— Да, Лев.
Я подхожу к столу, кладу на полированное дерево кожаную папку и слегка подталкиваю её пальцами в её сторону.
— Вот твои документы. Паспорт на имя Арианы Северин, итальянская виза, билет на завтра, шесть сорок утра, Кольцово. Внутри выписка со счёта, деньги чистые, на жизнь во Флоренции или где ты там захочешь учиться, хватит с избытком. Отец твой в Сухуми, адрес и чистый номер телефона на отдельном листке. Он знает, что ты прилетишь.
Она не двигается. Смотрит на папку, потом медленно поднимает глаза на меня.
— Что это?
— Это твоя свобода, принцесса, — говорю я, и мой голос в тишине библиотеки звучит сухо, как шуршание старой бумаги. — Хирург в тюрьме, его люди зачищены, Твой отец больше ничего не должен. Ты чистая. Беги, пока можешь.
— Ты меня прогоняешь?
— Я тебя отпускаю. — Я делаю полшага назад, увеличивая дистанцию между нами. — Моя работа закончена. Долг перед Витькой закрыт до копейки. Мне больше не зачем держать тебя здесь.
Я впервые в жизни отказываюсь от того, что считаю своим. Внутри всё орёт, каждая жила в теле натягивается, как трос под нагрузкой, требуя подойти, вырвать эту папку из её рук, швырнуть на пол и запереть дверь на три засова, как в бункере. Тело помнит её вкус, помнит, как она сжималась вокруг меня на кухонном столе и как кусала плечо в каморке у печи, выдыхая моё имя сквозь слёзы. Проще было бы прострелить себе ногу, чем стоять сейчас у стола и ровно говорить эти слова. Но я Северов, я Северный, и я умею отпускать людей.
— Я не хочу в Милан, — тихо говорит она.
— Хочешь. Ты переводчик, Ариана. Твоё место там, где люди разговаривают на красивых языках, а не там, где в цехах точат стволы и пересчитывают трупы по номерам. Уезжай.
Она поднимается с кресла. Книга падает на ковёр, но она даже не замечает, подходит ко мне вплотную, босая, маленькая, и останавливается в сантиметре от моей груди. Я чувствую запах её кожи — жасмин, чистое мыло и то самое неуловимое тепло, от которого у меня три недели подряд сносило крышу.
— Посмотри на меня, Лев, — просит она шёпотом.
Я смотрю. Глаза у неё тёмные, огромные, и в них нет ни гнева, ни обиды. Только бездонное, взрослое понимание, которое пугает меня сильнее любого автомата Хирурга.
Она делает вдох, собираясь, что-то сказать. Но я разворачиваюсь и ухожу раньше, не дожидаясь, потому что если останусь ещё на секунду, то сломаю собственные правила.
Ночью я не сплю. Сижу в своём кабинете в темноте, не включая мониторы, и слушаю, как за окном шумит сосновый лес. В половине второго замок на моей двери тихо щёлкает.
Ариана входит без стука. На ней длинная белая рубашка, волосы распущены, тяжёлым тёмным пластом лежат на плечах, и шагает она босиком, бесшумно оставляя на новом паркете едва заметные следы.
— Последняя ночь, — говорит она, останавливаясь у края моего стола. Голос ровный. — Побудь со мной, Лев.
Я подхожу вплотную к ней. Кончиком пальца сдвигаю прядь волос, открывая её лицо. Красивая, моя девочка… И давая себе право на последнюю слабость, подхватываю её под коленями, и за спиной, поднимаю на руки. Я несу её в свою спальню и кладу на постель.
Я ложусь рядом. Матрас проминается, и её тело мгновенно прижимается к моему боку.
— Не надо, — шепчет она, когда я пытаюсь убрать руку. — Просто обними меня.
И я держу.
Это самая мучительная ночь за все тридцать четыре года моей жизни. Между нами нет секса — ни единого лишнего движения, ни одной попытки потянуться к её бедрам или стянуть эту белую ткань с её плеч. Моя правая рука лежит у неё под головой, пальцы запутались в её мягких, пахнущих жасмином волосах, а левая ладонь, покоится на её талии. Её лицо уткнулось мне прямо в шею, горячее дыхание щекочет кожу у воротника, и её маленькое сердце быстро колотится о мои рёбра.
Я чувствую её всю: длину её ног, изгиб поясницы, хрупкость лопаток под тонким хлопком. Всё моё естество, взращённое годами в мире, где берут то, что хочется, орёт от этой близости, в паху давит до одури, до физической боли в паху, но я сжимаю зубы и не двигаюсь.
Она не спит. Я знаю, что она не спит, по тому, как прерывисто она вздыхает каждые пять минут, и по тому, как её пальцы тайком, очень осторожно, ощупывают рубец на моём левом боку под повязкой. Идут вдоль неровного края, медленно, запоминая каждую бугристую складку мёртвой кожи.
— Ты красивый, Лев, — шепчет она в темноту под утро, когда небо за окном начинает сереть, окрашивая стёкла в свинцовый цвет.
— Спать надо, принцесса, — хриплю я ей в макушку. — Скоро пять.
Она ничего не отвечает. Только сильнее сжимает пальцы у меня на ребре.
Я лежу в блеклом предрассветном свете, держу её на руках и впервые в жизни молюсь, чтобы эти тридцать минут до подъёма длились вечно.
Глава 45. Свобода
Ариана
Утренний звонок колоколов Бадиа Фьорентина застает меня на Пьяцца Сан-Фиренце. Я прижимаю к груди тяжелый, завернутый в плотную серую бумагу том итальянской палеографии — шестьсот страниц ренессансных дипломатических шифров, за которыми я охотилась три дня. Мелкий декабрьский дождь мгновенно пропитывает шерсть кашемирового пальто, и в воздухе пахнет мокрой хвоей, гарью от жаровен с каштанами и речной сыростью от Арно.
Я иду быстро, глядя под ноги, туда, где на влажной брусчатке плывут размытые отражения средневековых карнизов. Мои новые кожаные туфли на плоской подошве не издают почти ни звука.
— Буонджорно, синьорина Северин! — Синьор Марко выныривает из-за стеклянной двери своей лавки на углу виа деи Джильи, на ходу вытирая руки замасленным фартуком. — Сегодня обжарка чуть темнее, как вы просили. И круассан еще горячий, корочка хрустит.
— Грацие, синьор Марко, — я улыбаюсь, забирая у него теплый крафтовый пакет. Пальцы сразу согреваются сквозь плотную бумагу. — До завтра.
— До завтра, синьорина. Берегите себя, дождь расходится.
Я поднимаюсь на свой четвертый этаж по узкой, крутой каменной лестнице старой сталинки — нет, не сталинки, палаццо, здесь это называется палаццо. Потолки под четыре метра, в углах тускло белеет отреставрированная лепнина с виноградными листьями, а на подоконнике в гостиной, между тяжелой дубовой чернильницей и лампой под зеленым сукном, упрямо цветет розовая герань.
Кладу книгу на стол. Телефон на кухонном острове вибрирует. Три коротких гудка. Папа. Из Сухуми.
— Ариша? Да, привет, папа. Нет, всё хорошо. Погода сырая, но тепло, около двенадцати градусов. Записалась вольнослушательницей в университет, сегодня была первая лекция по дипломатии Медичи. Профессор синьор Альберти трижды похвалил мой тосканский выговор. Да. Да, деньги на счете, я проверила, всё в порядке. Да, целую.
Экран гаснет. Я кладу трубку на дубовую столешницу, рядом с раскрытым словарем архаизмов, и несколько секунд просто смотрю на герань.
Я простила его. Это оказалось удивительно легко — простить старого, сломанного человека, когда между вами три тысячи километров, чистый швейцарский счет и одна общая, выжженная до основания жизнь. Я получила всё, о чем просила в стеклянной кабине синхрониста в Москве. Чистый мир. Красивый мир.
Я открываю пакет. Круассан остыл, и жирная бумага оставляет на моих пальцах прозрачный, липкий след.
Днем в Центральной национальной библиотеке на берегу реки пахнет вековым пергаментом, сухим клеем и кожей книжных переплетов. Под огромными сводами читального зала сидят человек тридцать. Студенты, седые профессора в твидовых пиджаках, немцы с путеводителями. Слышно только, как шуршат переворачиваемые страницы и монотонно, глухо стучит дождь по высоким стеклам.
Я сижу, обложившись тремя словарями, и выписываю в блокнот латинские юридические термины четырнадцатого века. Мой палец медленно идет по строке: слева направо, сверху вниз. Замирает на слове
«custodia»
. Охрана. Защита. Опека.
Я переворачиваю страницу. Потом еще одну. И ловлю себя на том, что латынь на белой бумаге расплывается, превращаясь в ровные, напечатанные на принтере колонки ведомостей Захара.
«Патриаршие, дом четыре, квартира двенадцать. Приобретение. Сумма...»
Я закрываю книгу со стуком, который в этой гробовой тишине звучит как выстрел. Профессор за соседним столом неодобрительно косится на меня поверх очков. Я поспешно собираю ручки в пенал, застегиваю сумку и выхожу на улицу, ловя лицом холодную, мелкую морось.
Кафе на виа деи Нери забито под завязку — сегодня здесь шумно из-за обувной выставки Pitti Uomo, и мужчины в безупречных пальто и кашемировых шарфах пьют свой эспрессо прямо у стойки, жестикулируя и громко смеясь на ходу. Я нахожу свободный круглый столик у самого окна, заказываю зеленый чай с жасмином и утыкаюсь взглядом в витрину. За стеклом течет обычная, нормальная флорентийская жизнь. Люди спорят о ценах на пасту, целуются у входа в лавку, перешагивают через лужи. Ни у кого под курткой нет пистолета на пояснице. Наверное.
Официант ставит передо мной белую фарфоровую чашку. На золотом ободке — крошечный, едва заметный скол у самой ручки. Трещинка. Кракелюр.
«Каждый звук, каждый шорох она будет вздрагивать»
, говорил старик, перебирая свои серебряные карандаши.
За соседний столик, шумно гремя деревянными стульями, усаживаются трое. Крупные мужчины в тяжелых кожаных куртках, пахнущие дорогим табаком и мокрой кожей. Один из них, пытаясь пристроить на колени огромный каталог, задевает локтем чашку, и та с противным звоном летит на пол, разлетаясь на мелкие осколки.
— Блядь, — негромко, но очень отчетливо произносит он в пространство, даже не повернув головы к подбежавшему официанту. — Да задвинь ты её нормально, задолбала крутиться.
Внутри меня что-то лопается.
Весь этот безупречный, вымытый до блеска тосканский пейзаж за стеклом — со всеми его соборами, библиотеками, лекциями профессора Альберти и вежливыми Марко — махом похищается густым, свинцовым уральским туманом. Сердце делает тяжелый, болезненный кульбит и застревает где-то в горле, в ушах начинает звенеть, а пальцы так сильно сжимают мою собственную чашку, что костяшки белеют.
Они продолжают говорить. Обычный русский мат, от которого Лерка в Москве морщила нос, а я сейчас сижу, ловя каждый хриплый звук, каждую интонацию, и чувствую, как по щекам ползут горячие, злые слёзы. Мне не стыдно.
Потому что в эту самую секунду я наконец-то вижу разницу между словами.
У меня в кармане паспорт, билет в любую точку мира, я построила себе отличную, независимую жизнь за эти три недели — со словарями, лекциями и геранью на подоконнике. Но я не хочу эту правильную, чистую жизнь. Я не хочу этот вымытый до блеска фарфор Марии-Антуанетты, который старик держал в своих витринах.
Я хочу его.
Хочу его тяжелый, неподвижный профиль. Хочу его прокуренный кабинет, его разбитые в мясо костяшки, его каменный, страшный голос, которым он отдавал приказы на заводе. Я хочу его мир. Тёмный, опасный, кривой, где за меня готовы сжечь половину Урала, даже не спросив, сколько это стоит. Я выбираю его. Не от беспомощности. Не потому, что мне некуда идти. С открытыми глазами. Понимая, кто он такой и какая кровь у него на руках.
Я закрываю глаза, и Флоренция исчезает окончательно.
Перед глазами встает его каморка у печной стены. Тот самый тусклый, багровый свет от догорающих углей, который делал его шкуру похожей на мокрый камень. Я вижу, как он сидит на койке, голый по пояс, тяжелый, небритый, и как его серые глаза темнеют, когда я сама, своими пальцами, расстёгиваю пуговицы на его рубашке.
В моих мыслях он не убирает руки.
Он срывает этот чёртов шёлковый галстук с запястий, перехватывает меня за бёдра и в одно движение швыряет на матрас, наваливаясь всем телом. Его ладони впиваются в мою талию, оставляя синие, глубокие пятна, от которых внизу живота всё скручивается в тугой, болезненный узел. Он стягивает с меня одежду, рвёт ткань, и я кричу, не сдерживаясь, в его плечо, чувствуя вкус его пота и соли.
Я вижу, как он входит в меня. Одним долгим, злым толчком, до самого конца, так, что у меня перехватывает горло. Жёстко. Он двигается во мне тяжело, размеренно, вышибая из меня всю мою книжную гордость, и книги на полках библиотеки дрожат от каждого удара его бёдер. Его обожжённая спина, бугристая, трётся о мои ладони, и я впиваюсь ногтями в здоровую кожу рядом, заставляя его рычать мне в самую шею.
— Смотри на меня, — шепчет он в моих фантазиях, и его пальцы наматывают мои волосы на кулак, оттягивая голову назад. — Чья ты, принцесса? Скажи вслух.
— Твоя, — выдыхаю я в пустоту кафе, и губы мои дрожат. — Твоя, Лев. Всегда была твоя.
Я открываю глаза.
Итальянцы за соседним столом всё так же пьют свой кофе. Русские коммерсанты спорят о цене за пару обуви. Солнце стоит высоко, заливая виа деи Нери блеклым, зимним золотом.
Я ставлю чашку чая на блюдце.
Глава 46. Пустой дом
Лев
Отчёт по аудиту третьей линии Уралприбормаша я закрываю ровно в десять вечера. Буквы в колонках стоят ровно, цифры бьются до копейки, но я не помню ни одной фамилии из тех, что подписали этот бред. На заводе тепло, пахнет чистым мазутом, соляркой и мокрым бетоном, но под пиджаком, прямо между лопаток, зудит так, будто меня снова облили бензином на Эльмаше.
За эти три недели я перевёл на баланс предприятия все оставшиеся частные заморочки Захара. Легальные, чистые конторы, две логистические фирмы в Перми, три склада под Челябинском. Я закрыл все старые хвосты. Моё прошлое теперь — это папка с архивными делами в сейфе Октябрьского РОВД, которую никто никогда не откроет, потому что все причастные умеют считать выгоду. Я крупный промышленник, Северов Лев Арсеньевич. Мои люди носят дорогую форму, получают белую зарплату, а губернаторская комиссия сегодня в полдень подписала акт приёмки новых корпусов без единого вопроса.
Мир вокруг меня стал абсолютно легальным, дорогим и прозрачным.
Начальник смены, лысый Петрович, заходит в кабинет без стука
— Лев Арсеньевич, там по Карабашу… Подрядчик просит перенос сроков на две недели. Форс-мажор, у них три платформы на путях застряли.
Я поднимаю глаза. Смотрю на него секунды три, не мигая, пока у старого хрыча не начинает дёргаться жилка на шее.
— С завтрашнего дня контракт расторгнут, — говорю я, и мой голос в пустом кабинете звучит как удар лопаты по мёрзлой земле. — Штрафные санкции — максимальные. Нового подрядчика найди к утру. Если к девяти часам на моём столе не будет договора с пермяками, ты, Петрович, уйдёшь на пенсию без выходного пособия. Прямо в своей замасленной спецовке.
— Лев Арсеньевич, помилуйте, тридцать лет на заводе… — он бледнеет, пальцы на папке трясутся.
— Вон, — говорю я тихо.
Он выскакивает, прикрыв дверь так мягко, будто в цеху спят дети. Я остаюсь один. Включаю мониторы. Одиннадцать камер на особняк, три на бассейн, пять на периметр. Там, на картинке бассейна, вода неподвижна. Шезлонг пустой. В библиотеке горит тусклая дежурная лампа, тени от стеллажей ползут по потолку, и на софе перед холодным камином лежит её клетчатый плед, который Нина Павловна упрямо отказывается убирать.
Я смотрю на этот плед минут пять. Рука тянется к кнопке выключения, но застывает. Контроль объекта, которого больше нет.
Боцман заходит в одиннадцать. Он ставит на стол чашку с чёрным кофе, садится напротив в кресло и долго разглядывает мои разбитые костяшки, на которых корка уже успела треснуть заново. Он не спал с субботы, глаза красные, но смотрит прямо, не отводя взгляд.
— Ты стал хуже, чем был, Лёв, — роняет он хмуро, не оборачиваясь к окну. — Раньше ты ломал людей, когда это было нужно для дела. Сегодня ты уволил троих начальников участков за то, что они громко разговаривали в курилке. Пацаны в ЧОПе боятся к твоей машине подходить. Ты из них душу вытряхиваешь на каждом разводе.
— Они должны работать, Тимур.
— Они работают как роботы. Но у них лица такие, будто их завтра везут в Берёзовский без обратного билета. Ты их за людей перестал считать. С тех пор, как увёз её в Кольцово.
— Рот закрой, — говорю я ровно.
— Не закрою, — Боцман откидывается на спинку. — Я одиннадцать лет с тобой. Я видел тебя разного. Но такой рожи у тебя не было даже тогда, когда ты на Эльмаше горел. Ты внутри пустой, Лёв. Выгорел добела.
Ответить мне нечего. Беру чашку, обжигаю язык горячим кофе и смотрю на экран, где полоска света под её дверью на втором этаже теперь никогда не загорается.
— Вероника приехала, — говорит Тимур после паузы. — У ворот стоит. Серёга её не пустил, как ты велел, но она говорит — дождётся. Три недели её не было в городе, сегодня вернулась. Просит тебя.
Я медленно ставлю чашку обратно на на лакированное дерево стола.
— Проводи её ко мне в кабинет. Через боковую дверь.
Вероника входит без стука, как всегда. На ней то самое чёрное приталенное пальто, светлые волосы убраны в безупречный тугой узел, на губах помада цвета запёкшейся крови. Она закрывает за собой дверь, прислоняется к косяку и смотрит на меня с той ласковой, насмешливой улыбкой, от которой мне шесть лет подряд было удобно.
— Лёва, — говорит она тихо, снимая пальто и роняя его на кресло. — В городе говорят, ты переписал весь Уралприбормаш на белые рельсы. Что Захар сидит, Глеб мёртв, а ты у нас теперь респектабельный господин Северов. Я приехала посмотреть, остался ли в этом господине хоть кусок моего Льва.
Она подходит вплотную. Пальцы, тонкие, ухоженные, ложатся мне на ремень — спокойно, уверенно, как в сотый раз. Под шёлковым платьем у неё ничего нет, я знаю это по тому, как ткань липнет к её бёдрам. Дорогое, красивое, привычное тело.
Я перехватывает её запястье. Без рывка, без боли, но её пальцы застывают на пряжке, и улыбка медленно сходит с её лица.
— Уходи, Вероника, — говорю я.
— Ты шутишь, Лёва. Девочка улетела в свою Италию, мне сказали. Её здесь нет. Я три недели сидела в Москве и ждала, пока твоя блажь закончится.
— Всё кончено, — я разжимаю пальцы, отпуская её руку. Спина у меня прямая, каменная. — Ключи от квартиры на Вайнера ты отдала. Салон закрыт. В мой дом ты больше не приедешь. Никогда.
— Двенадцать лет, Северов, — шепчет она, и в её зелёных глазах — проступает ледяная, голодная злость. — Двенадцать лет я была рядом, когда ты кровью харкал после госпиталя. И ты выбрасываешь меня из-за папиной принцессы, которая даже не знает, сколько человек ты зарыл в Берёзовском?
— Скажешь про неё ещё одно слово, — я приподнимаюсь из-за стола, нависая над ней всей своей тушей, — и Лопухин примет твой «Рендж Ровер» на разборку вместе с тобой внутри. Убирайся.
Она смотрит на меня секунды три. Видит то, что у меня на лице, отшатывается на полшага и поспешно хватает пальто с кресла. Лицо у неё бледное, красная помада кажется грязным мазком на сухой коже.
— Ты сдохнешь в этом пустом доме, Северный, — выплёвывает она у двери. — Ты сам себя сожрёшь. Она к тебе не вернётся. Такие девочки не живут с палачами.
Дверь хлопает. Каблуки отстукивают по коридору административного корпуса, быстро, тише, и наконец на парковке заводится дизель её машины. На полу у стола остаётся её шпилька, тонкая, острая, измазанная в уличной грязи.
Я сажусь обратно в кресло. Достаю сигарету, прикуриваю. Выдыхаю сизый, горький дым прямо в чёрный экран четвёртого монитора.
До пяти утра остаётся шесть часов.
И в этот момент на столе, прямо между горой аудиторских отчётов и разбитой зажигалкой, начинает вибрировать старый кнопочный телефон. Тот, номер которого знают всего одиннадцать человек. Экран вспыхивает тусклым синим светом, и на нём загораются цифры. Международный код. Италия. Флоренция.
Я замираю с сигаретой у самого рта.
Глава 46. Без лжи
Лев
Я не беру трубку три гудка. Считаю их, как считал шаги до двери подвала на Эльмаше. На четвёртом нажимаю на зелёную кнопку и молчу.
В динамике шумит дождь. Далеко, глухо, будто за стеклом. Потом слышно дыхание: рваное, осторожное.
— Лев.
Одно слово, и у меня под рёбрами что-то садится на место. Три недели оно торчало там, как осколок.
— Слушаю.
— Я сижу в кафе на виа деи Нери, — голос у неё дрожит. — Приезжай. Пожалуйста. Или скажи, что не приедешь, и я пойму.
— Адрес.
— Ты…
— Адрес, Ариана.
Она диктует. Я записываю на обороте аудиторского отчёта, и ручка рвёт бумагу.
Боцман стоит в дверях. Он слышал всё и не скрывает, что слышал.
— Борт? — спрашивает он.
— Через час в Кольцово. Завод на тебе. Петрович остаётся. Контракт с Карабашем восстановить.
Тимур смотрит на меня долго и впервые за три недели улыбается углом рта.
— Живой, — говорит он. — Надо же.
Флоренция встречает меня дождём. Я не спал двадцать часов, в пальто пахнет самолётом и дымом, на костяшках новая корка. Старая каменная лестница тянется вверх, ступени стёрты сотнями лет чужих шагов. На третьем пролёте я останавливаюсь, потому что ноги, которые не дрожали ни перед пистолетом Хирурга, ни перед огнём, вдруг перестают меня слушать.
Тридцать лет. И я стою на чужой лестнице и боюсь стука в дверь.
Стучу дважды, как в её первую ночь у меня в доме.
Замок щёлкает сразу.
На ней домашний серый свитер, слишком большой, и босые ноги на тёмном паркете. Волосы собраны кое-как, на щеках остались красные пятна от слёз. Она смотрит на меня снизу вверх, и я вижу, как её взгляд бежит по моему лицу, по небритой скуле, по шраму над бровью, по рукам. Будто проверяет, всё ли на месте.
Я не вхожу. Стою на пороге.
— Можно? — спрашиваю я.
Она моргает. У неё дёргается уголок губ.
— Ты спрашиваешь разрешения.
— Спрашиваю. Это твой дом.
Она отступает на шаг и открывает дверь шире.
Квартира пахнет кофе, воском и мокрой шерстью. Высокие потолки, лепнина, на подоконнике в жёлтом круге лампы упрямо цветёт розовая герань. Я стою посреди чужой гостиной в мокрых ботинках и не знаю, куда деть руки.
— Раздевайся, — говорит она. — Ты весь промок.
— Сначала я скажу.
— Лев…
— Сначала скажу. Потом делай что хочешь. Хоть выгоняй.
Она замолкает и садится на край дубового стола, поджав под себя ногу. Складывает руки на коленях. Слушает.
— Я не буду тебе врать, — говорю я. — Ни в большом, ни в малом. Ни про дело, ни про деньги, ни про то, где я был вечером. Захар сидит, потому что я его посадил. Глеба нашли в Берёзовском, и это сделал я. Три недели я чистил завод и закрывал хвосты, но кровь на мне была и будет. Я не стану её прятать и не стану делать вид, что её нет. Если ты хочешь знать, спрашивай. Что угодно. Я отвечу.
Она не отводит глаз.
— И ещё. Ты уехала, а я не имел права тебя остановить. Я хотел. Каждый день хотел. Я сидел перед мониторами и смотрел на твой плед. Но ты выбрала учёбу и выбрала мир, где у тебя нет охраны. Это твоё право. Я его не заберу обратно в свои руки.
— Лев, — выдыхает она.
— Дай договорить. Тебе осталось доучиться. Сколько?
— Год. Два семестра. Диплом, потом, может быть, магистратура.
— Год, — киваю я. — Значит, будет год. Я не заберу тебя. Не буду сидеть под дверью. Я буду прилетать. Каждые две недели, на длинные выходные, на любой праздник, который ты назовёшь. Ты хочешь — я живу здесь, пока не надоем. Хочешь — приезжаешь в Екатеринбург, когда сама решишь. Две страны, один человек. Если тебе нужны правила, назови их. Я выполню.
— Правила? — у неё срывается нервный смешок, и глаза блестят. — Ты, который диктовал мне, когда есть, когда спать и с кем говорить, предлагаешь мне диктовать тебе?
— В жизни — да. Тут ты решаешь, — я делаю шаг, всего один, и останавливаюсь на расстоянии вытянутой руки. — Ты хозяйка этой жизни, принцесса. Я пришёл просить место в ней.
Она спрыгивает со стола. Подходит. Кладёт ладонь мне на грудь, туда, где под мокрой рубашкой бьётся сердце. Оно колотится, как у пацана.
— Я тоже хочу сказать, — тихо говорит она. — Без легенд. Ни одной. Я не прощаю тебя целиком и не буду врать, что простила. Но я выбрала. Не потому что боюсь, не потому что деваться некуда. Я сидела над чашкой и поняла, что хочу тебя целиком, с кровью и всем остальным. И буду хотеть, пока ты честен со мной. Соврёшь один раз — уйду. Насовсем.
— Не совру.
— Знаю, — она проводит пальцами по моей щеке, по щетине. — Поэтому ты здесь.
Я закрываю глаза. Три недели я не позволял себе даже думать о её руках. Они пахнут жасмином и бумагой.
— Скажи, что можно, — прошу я хрипло.
— Что?
— Дотронуться. Я не двинусь, пока не скажешь.
Она встаёт на цыпочки и целует меня первая. Медленно, в самый край губ, потом глубже, и я перестаю дышать.
— Можно, — шепчет она мне в рот. — Всё можно, Лев. Только не говори, что надо спрашивать.
И вот теперь я больше не спрашиваю.
Я поднимаю её на руки так легко, будто в ней нет веса. Она обхватывает меня за шею, и я несу её через гостиную по скрипучему паркету, мимо герани, в спальню. Там узкая кровать под белым покрывалом, окно в частом дожде и тусклый фонарь на стене соседнего палаццо.
Ставлю её на ноги у кровати. Не тороплюсь. Я хочу видеть всё, ничего не пропустить.
— Руки вдоль тела, — говорю я негромко.
Она подчиняется сразу, и от этого у меня темнеет в глазах. Никакой борьбы, никакого вызова в её взгляде, только доверие. Огромное, абсолютное, от которого мне хочется встать перед ней на колени и одновременно взять её так, чтобы она забыла собственное имя.
Я стягиваю с неё свитер медленно, по сантиметру. Под ним ничего. Тёплая кожа, острые ключицы, грудь с напрягшимися от холода и взгляда сосками. Она вздрагивает, когда я провожу по ним тыльной стороной пальцев, и закусывает губу.
— Не закусывай, — говорю я. — Я хочу слышать.
Опускаюсь на колени. Расстёгиваю её джинсы, стаскиваю вместе с бельём, и она переступает через ткань, опираясь ладонями на мои плечи. Целую низ живота, косточку бедра, колено. Она пахнет собой, и я пьянею быстрее, чем от виски.
— Ляг. Посередине.
Она ложится на белое покрывало, тёмные волосы разметались по подушке. Я стою над ней, расстёгиваю рубашку, бросаю на пол. Она смотрит на мою грудь, на шрамы, на плечо. Её взгляд — голодный.
— Повернись, — прошу я и сам удивляюсь тому, как хрипит голос. — Хочу, чтобы ты видела.
Я стягиваю рубашку до конца, поворачиваюсь к зеркалу над комодом боком. Спина у меня как карта чужой страны: бугристая, стянутая, багровая. Она никогда не видела её при свете, только в каморке, в красном отсвете углей. Ариана поднимается на колени на кровати, подползает ко мне и касается губами самого страшного рубца у лопатки.
Она целует каждый шрам, один за другим. Я стою, упёршись кулаками в комод, и дышу сквозь зубы. Потом не выдерживаю, разворачиваюсь, опрокидываю её на спину и накрываю собой.
Я целую её грудь, живот, спускаюсь ниже. Её пальцы тонут в моих волосах. Я раздвигаю ей ноги ладонями, и она послушно открывается. Горячая, мокрая, вся моя. Провожу языком между её половых губок медленно, от самого низа вверх, и она выгибается и стонет в потолок.
— Лев… господи…
— Тихо. Лежи, — командую я и тут же щёлкаю языком по клитору. — Не двигайся. Это моё.
Я знаю её тело наизусть, и всё равно каждый раз как заново. Нахожу точку, где она ломается, и держусь на ней, пока бёдра не начинают мелко трястись у моих плеч. Она хватается за изголовье, бормочет что-то на смеси русского и итальянского, и когда её накрывает, я держу её за талию, чтобы не сорвалась с края.
Не даю ей отдышаться. Поднимаюсь, целую её, пусть чувствует свой вкус на моих губах, и расстёгиваю ремень. Она смотрит на меня мутными, счастливыми глазами.
— Теперь ты, — говорит она. — Пожалуйста. Я хочу тебя.
— Знаю.
Я вхожу не сразу. Упираюсь, дразню, пока она не царапает мне плечи и не просит голосом, от которого сводит живот. Только тогда медленно, до самого конца. Она вздыхает, зажмуривается, её ноги обвивают мою поясницу.
И я замираю. Лбом к её лбу. Дышу ей в губы.
— Смотри на меня, — шепчу я.
Она открывает глаза. Тёмные, огромные, мокрые.
— Я тебя люблю, — говорю я, и слова выходят шершавые, будто я вытаскиваю их из-под бетона. — Я люблю тебя, блядь, так, что дышать нечем. Ты слышишь? Три недели я не жил, а торчал в этом гадюшнике и дох без тебя. Ты, сука, моя единственная правда. Никому не отдам. Никому. Ни Захару, ни Хирургу, ни всему этому проклятому миру. Ты моя.
— Лев…
— Скажи.
— Твоя, — выдыхает она, и по виску у неё скатывается слеза. — Я твоя. А ты мой. Тоже мой, слышишь? Не только я.
— Твой, — отвечаю я и начинаю двигаться.
Медленно. Глубоко. Каждый толчок как клятва. Я держу её лицо в ладонях, чтобы она не отводила глаз, и вижу, как расширяются её зрачки, как приоткрываются губы, как нарастает дрожь в бёдрах. Она подаётся навстречу, и мы находим общий ритм, тяжёлый, неторопливый, от которого кровать тихо скрипит под нами.
— Быстрее? — спрашиваю я в её шею.
— Нет, — стонет она. — Вот так. Не останавливайся. Ты так… так хорошо…
— Моя девочка, — хриплю я. — Умница моя.
Я перехватываю её запястья, прижимаю к подушке над головой одной рукой, второй приподнимаю бедро, меняя угол. Она вскрикивает, и я вижу, как она теряет остатки контроля. Это самое красивое, что я видел в жизни: она открытая, ничего не прячущая, доверившая мне всё.
— Мне нужно, чтобы ты кончила со мной, — говорю я сквозь зубы, и ритм сам собой ускоряется. — Слышишь? Вместе. Ну давай, родная. Давай.
Она выгибается дугой, беззвучно открывает рот, и её накрывает. Горячие сильные волны сжимают меня так, что я теряю голову. Я зарываюсь лицом ей в шею, рычу её имя, и меня выворачивает наизнанку. Всё, что копилось эти недели: страх, ярость, пустота. Всё уходит в неё, и я остаюсь без брони, голый и живой.
Мы лежим не двигаясь. Дождь стучит по стеклу. Где-то внизу на улице смеются пьяные итальянцы.
Я перекатываюсь на спину и тяну её на себя. Она устраивается щекой на моей груди, рисует пальцем по шраму.
— Год, — говорит она сонно.
— Год.
— Ты правда будешь прилетать?
— Каждые две недели. А если пропущу, звони и ругайся матом. Я всё равно прилечу.
Она смеётся тихо, в мою кожу, и я чувствую этот смех кожей.
— Лёва, — произносит она, пробуя имя на вкус.
— Что?
— Я никому тебя не отдам.
Я закрываю глаза и впервые за эти недели засыпаю, не считая шагов за дверью.
Глава 47. Условия сделки
Ариана. Год спустя.
В Екатеринбурге в этом году снег выпадает рано, и к девяти утра переговорная на пятом этаже административного корпуса стоит в белом свете, который отражается от крыш цехов и ложится на длинный стол из морёного дуба холодным молочным глянцем. Я сижу по правую руку от Льва и раскладываю перед собой три экземпляра договора: русский, итальянский и английский, каждый с моими карандашными пометками на полях.
Диплом я защитила одиннадцать дней назад. Профессор Альберти пожал мне руку при всей комиссии, сказал по-тоскански что-то слишком тёплое для официальной обстановки, и я вышла из университета на брусчатый двор.
Итальянцы приезжают ровно в десять. Их трое: Донато Бальди, глава брешианской «Бальди Меканика», грузный человек за шестьдесят с лицом старого сенатора и руками, давно отвыкшими от гаечного ключа, его юрист Мауро Фонтана, сухой, подтянутый, с запонками в форме маленьких якорей, и молодой помощник, чьё имя я не запомнила, потому что он за всё утро не произнесёт ни слова. Они входят в переговорную, как входят в чужой дом, который собираются купить, окидывают взглядом стены, карту поставок, и их глаза задерживаются на мне ровно на секунду дольше, чем требует вежливость.
Я знаю этот взгляд. Он проходит по мне, как рука по поверхности стола, проверяя, нет ли пыли, и выносит приговор: переводчица, девочка, красивое приложение к суровому русскому промышленнику.
Лев поднимается медленно, застёгивая пуговицу пиджака, и стоит, пока они не подойдут сами, и в этой неподвижности есть что-то настолько древнее и тяжёлое, что даже Бальди невольно замедляет шаг. Серый костюм делает его шире в плечах, шрам над бровью белеет на загорелой коже, а голос, когда он произносит приветствие, звучит так ровно, словно он читает вслух приговор, который ещё не решил огласить.
— Господа. Добро пожаловать.
Я перевожу. Слова ложатся на итальянский легко, как ложились веь этот год, когда я переводила для него по телефону, в аэропортах, в кафе на виа деи Нери, где мы сидели втроём с его юристами и моим профессором. Бальди кивает, жмёт руку Льва, и в этом рукопожатии я читаю то, что вижу всегда: два крупных хищника проверяют друг друга на прочность.
Потом они садятся, и начинается то, ради чего мы здесь.
Два часа я перевожу. Пакет в двадцать шесть процентов дочернего предприятия по точным приборам, долгосрочный контракт на поставки, механизм индексации цены, порядок разрешения споров. Бальди говорит размеренно, с паузами, в которых слышен привычный расчёт человека, всю жизнь покупавшего чужие заводы дешевле, чем они стоили. Лев слушает, не перебивая, постукивая двумя пальцами по краю папки, и каждый раз, когда я заканчиваю фразу, на мгновение поворачивает ко мне голову, будто сверяет часы.
Я замечаю это не сразу. Сначала в голосе Бальди, когда он отвечает на вопрос Льва о сроках, проскальзывает лёгкая, почти ласковая небрежность, с какой говорят при ребёнке о взрослых делах. Потом Фонтана наклоняется к нему и, прикрыв губы тыльной стороной ладони, роняет несколько слов, которые не предназначены для меня.
—
Bella ragazza. Peccato che i russi la tengano come soprammobile. Lascia che traduca morbido, i numeri comunque li facciamo noi.
«Красивая девочка. Жаль, что русские держат её как безделушку. Пусть переводит помягче, цифры всё равно будем контролировать мы.»
Я не вздрагиваю. Это приходит мне в голову с каким-то странным, почти физическим облегчением: год назад я замерла бы, побледнела, нашла бы взглядом руку Льва под столом, а сейчас внутри меня разворачивается холодная, спокойная ясность, как бывает на реставрации, когда под слоем потемневшего лака вдруг проступает настоящий цвет. Я заканчиваю фразу, которую переводила, ровно, без запинки, и поворачиваюсь к Бальди с вежливой улыбкой.
—
Signor Baldi, prima di proseguire
, — говорю я по-итальянски, и тосканская гласная в моём выговоре ложится на воздух мягко, как бархат на лезвие, —
vorrei richiamare la sua attenzione sull'articolo quattordici, comma tre, della versione italiana.
Бальди медленно поворачивает голову. Фонтана перестаёт улыбаться.
Я перелистываю свой экземпляр, нахожу нужную страницу, веду карандашом по строке и читаю вслух, не повышая голоса:
—
«A insindacabile giudizio dell'acquirente».
По непререкаемому усмотрению покупателя. В русском тексте этого оборота нет. В английском тоже. Здесь, в итальянской версии, он стоит в определении форс-мажора и превращает любые будущие санкции в основание для одностороннего выхода из контракта. Я думаю, это техническая неточность, синьор Фонтана. Вы, разумеется, не стали бы давать нам на подпись два разных договора под одним заголовком.
Над столом повисает тишина, в которой слышно, как гудит под окном лифт для грузов. Фонтана смотрит на меня, и я вижу, как с его лица осыпается уверенность, оставляя пустоту человека, застигнутого за разговором, который он полагал закрытым. Бальди не двигается. Только тяжёлые веки опускаются и поднимаются, и в этом движении я узнаю то, что знаю по Льву: умение не показывать, что тебя ударили.
Лев смотрит на лица. Я чувствую, как он откидывается на спинку кресла и в его неподвижности возникает почти осязаемое удовольствие, глубокое и тихое, как у человека, который долго нёс на плечах груз и вдруг увидел, что его можно передать в чужие руки.
— Ариана, — говорит он негромко, — продолжай. Это твоя часть. Я слушаю.
Он не добавляет ни слова, и именно оттого, что он произносит это на глазах у людей, которые привыкли видеть в нём единственного хозяина стола, слова приобретают вес, от которого у меня горячо делается в груди. Он уступает мне место.
—
Il signor Severov mi ha affidato questa parte della trattativa
, — говорю я Бальди. — Синьор Северов поручил мне эту часть переговоров. Поэтому я скажу прямо. Мы готовы продать вам двадцать шесть процентов. Мы не готовы продавать вам возможность уйти, когда вам станет неудобно. Пункт четырнадцать три будет приведён в соответствие с русским текстом. Индексация привязывается к швейцарскому индексу, а не к вашему внутреннему коэффициенту, который, как я заметила в приложении, пересматривается раз в квартал вашим же советом директоров. Арбитраж — Цюрих, не Милан. Это не обсуждение, синьор Бальди. Это условия, на которых я рекомендую синьору Северову подписать.
Бальди вдруг смеётся. Коротко, глубоко, откинув голову, так, как смеются люди, которым только что показали фокус, разгаданный на третьей секунде.
—
Madonna
, — говорит он и вытирает уголок глаза. —
Signorina, dove ha imparato a parlare così?
— В библиотеке, — отвечаю я. — В основном читая документы, которые никто не хотел читать до конца.
Фонтана молча делает пометку в блокноте. Рука у него чуть заметно дрожит. Молодой помощник смотрит на меня так, словно впервые в жизни увидел, как рушится стена, которую считал несущей.
Остальное занимает ещё час. Бальди торгуется, но теперь уже иначе, с уважением, которое у мужчин его склада приходит только вместе с испугом. Он уступает по арбитражу, уступает по индексу, и когда в двенадцать сорок мы подписываем предварительное соглашение, он задерживает мою руку в своей чуть дольше положенного и говорит, глядя не на меня, а на Льва:
—
Gli dica, signorina, che trattare con lei è più pericoloso che trattare con lui.
Con lui almeno si capisce dove finisce la minaccia.
— Он говорит, — перевожу я, — что торговаться со мной опаснее, чем с вами. С вами хотя бы понятно, где кончается угроза.
Лев поднимается и протягивает итальянцу руку. Уголок его рта дёргается, и это единственное, что выдаёт его.
— Передай ему, — произносит он, — что это он ещё не видел, где она не заканчивается.
Я не перевожу последнюю фразу. Только улыбаюсь Бальди и говорю по-итальянски, что синьор Северов благодарит его за доверие.
Когда за ними закрывается дверь, Лев ещё минуту стоит у окна, спиной ко мне. За стеклом идёт снег, крупный, медленный, засыпающий корпуса и погрузчики. Охранник у ворот машет рукой отъезжающему чёрному «Мерседесу», и в этом жесте нет ничего, кроме обычной будничной вежливости.
— Пойдём, — говорит он, не оборачиваясь.
Его кабинет в конце коридора. Я иду за ним, и каблуки отстукивают по плитке ритм, который кажется мне чужим и одновременно знакомым. Секретарша в приёмной поднимает глаза и тут же опускает. Лев открывает дверь, пропускает меня вперёд и закрывает её за нами, и звук поворота замка отзывается у меня внизу живота.
В кабинете пахнет табаком, свежей бумагой и чем-то ещё, едва уловимым, ради чего я сюда ехала. На подоконнике стоит горшок с розовой геранью. Я привезла её в сентябре, завернув в три слоя бумаги, и всю дорогу от Флоренции до Екатеринбурга прижимала к себе, как ребёнка. Она прижилась здесь так же, как я.
Я останавливаюсь посреди кабинета. Он стоит у двери, прислонившись плечом к косяку, и смотрит на меня так, что мне делается трудно дышать.
— Ты меня разорвала там, — говорит он низким голосом. — Сидела и говорила про арбитраж, а я думал только о том, как сниму с тебя этот пиджак.
— Я заметила, — отвечаю я. — Ты стучал пальцами по папке довольно нервно, знаешь ли.
— Ариана.
— Подожди.
Я поднимаю руку, и он умолкает. Это всё ещё поражает меня, спустя год: он замолкает. Тот самый человек, который одним взглядом выстраивал в линейку начальников цехов, стоит у двери и ждёт моего слова, и в его серых глазах нет ни тени уязвлённости, только тёмное, жадное внимание.
— Я хочу, чтобы ты кое-что услышал, — говорю я. — Я приехала не потому, что ты мне нужен. Я прекрасно справляюсь одна. Я могу работать во Флоренции, в Цюрихе, где угодно, и Бальди, как видишь, готов платить за мои запятые. Я приехала, потому что хочу этот мир вместе с тобой. С заводом, с итальянцами, с твоими людьми, которые отводят глаза, когда я прохожу по коридору. И я хочу быть в нём собой, а не твоим продолжением. Ты это понимаешь?
— Понимаю, — произносит он, и голос у него хрипит. — Ты практически хозяйка переговоров. И, чёрт возьми, мне нравится это до безумия.
— Тогда запомни это, — я расстёгиваю пуговицу пиджака, и его взгляд следует за моими пальцами, — потому что дальше я позволю тебе забыть.
Он отрывается от двери в одно движение. Я не успеваю сделать вдох, как его ладони уже на моей талии, и меня разворачивает, прижимает спиной к краю стола, и губы его находят мои с силой.
— Моя, — выдыхает он мне в рот. — Только скажи. Скажи, что можно.
— Можно. Всё можно.
Эти слова что-то размыкают в нём. Он стаскивает с меня пиджак, швыряет его в кресло, находит молнию на юбке, и я слышу собственный сдавленный смешок, потому что в этот момент вспоминаю, как мы впервые стояли в его кабинете и я боялась пошевелиться. Теперь я двигаюсь ему навстречу, расстёгиваю его галстук, тяну его на себя, вдыхаю запах кожи, табака и снега, оставшегося на воротнике.
— Дверь заперта? — шепчу я.
— Заперта. Никто не войдёт. Весь завод может гореть.
— Тогда не останавливайся.
Он поднимает меня и усаживает на край стола, раздвигая мои колени своими бёдрами. Бумаги, ручки, подписанный экземпляр соглашения съезжают на ковёр, и никто из нас не смотрит им вслед. Он целует мою шею, ключицу, чуть выше края кружева, и его пальцы находят застёжку, а потом тёплый воздух кабинета касается моей кожи, и я запрокидываю голову, упираясь затылком в холодную полированную поверхность.
— Смотри на меня, — говорит он тихо.
Я смотрю. Он стоит между моими коленями, расстёгнутый, взъерошенный, с тёмным румянцем на скулах, и в его взгляде нет ничего от того ледяного человека, который два часа назад сидел во главе стола. Только голод, и благодарность, и такая нежность, что у меня подступает к горлу ком.
— Ты была невероятна, — шепчет он. — Когда ты сказала «Цюрих», я чуть не встал и не поцеловал тебя при всех.
— Это испортило бы переговоры.
— К чёрту переговоры.
Он входит в меня медленно, не отрывая глаз, и я цепляюсь за его плечи, чувствуя под ладонями жар, силу и знакомые бугры шрамов под тканью рубашки. Мы замираем на мгновение, слитые, дрожащие, и тишина кабинета наполняется нашим дыханием, и где-то далеко, за стенами, гудит завод, живущий своей железной жизнью.
— Люблю тебя, — выдыхает он мне в губы. — Блядь, как же я тебя люблю. Ты не представляешь. Каждый раз, когда ты открываешь рот и из него выходит эта твоя умная, страшная, невозможная речь, я готов лечь у твоих ног. А потом хочу взять тебя прямо там, на столе, при всех этих итальянцах.
— Ты и берёшь, — смеюсь я сквозь стон.
Он начинает двигаться, и мир сужается до его рук на моих бёдрах, до его губ у моего уха, до ритма, в котором нет ни спешки, ни осторожности, только уверенная, глубокая власть человека, знающего, что ему доверяют. Я обвиваю его ногами, подаюсь навстречу, и каждый толчок отдаётся во мне долгой сладкой волной, поднимающейся от поясницы к затылку. Стол тихо скрипит. Я слышу собственный голос, срывающийся на его имя, и мне не стыдно, потому что стыд остался где-то во Флоренции, на четвёртом этаже, рядом с геранью.
— Быстрее? — спрашивает он хрипло.
— Нет. Вот так. Глубже.
— Моя умница.
Он подхватывает меня под бёдра, прижимает к себе плотнее, и угол меняется, и я вскрикиваю, закусывая губу, чтобы весь административный корпус не сбежался. Он целует меня, глуша этот крик, и я чувствую на его губах вкус собственной улыбки.
— Кончай со мной, — шепчет он. — Слышишь? Я хочу чувствовать, как ты это делаешь.
Меня накрывает почти сразу. Это не вспышка, а медленное расширение, как будто изнутри раскрывается тёплая тяжёлая волна и несёт меня, не спрашивая согласия, и я вцепляюсь в него, дрожа всем телом, и он держит меня, не давая упасть, пока не следует за мной, уткнувшись лицом в моё плечо и выдохнув что-то короткое, грубое, нежное, чего я не разбираю и не прошу повторить.
Мы стоим так долго. Он не выходит из меня, и я не прошу его, и в тишине слышно, как за окном падает снег, если вообще можно услышать падающий снег.
Он осторожно опускает меня на ноги, поправляет мою рубашку своими большими, неловкими пальцами, застёгивает пуговицы не в том порядке и, поймав мой взгляд, пожимает плечами.
Я смотрю на его спину и думаю о том, что слово «моя» я больше не воспринимаю как цепь. Оно стало адресом, по которому меня всегда можно найти.
Глава 48. По закону Льва
Лев
Дорога к дому в декабре выглядит так, словно её нарисовали тушью на белой бумаге: две чёрные колеи, по краям сосны под тяжёлыми шапками снега, а над ними небо цвета остывшего олова, в которое к четырём часам дня уже начинает просачиваться синева. Я веду машину сам. Серёга сидит в городе с женой и ребёнком, Боцман получил приказ не появляться до восьми вечера и, судя по выражению его лица, когда я это говорил, догадался обо всём.
Ариана сидит рядом, подогнув ногу, и смотрит на лес. Она в тёмно-зелёном пальто, которое купила во Флоренции, и в вязаной шапке, из-под которой выбилась прядь, и каждый раз, когда колесо проваливается в колею, прядь вздрагивает у неё на щеке. Я смотрю на эту прядь дольше, чем следует человеку, ведущему машину по лесной дороге.
— Ты везёшь меня туда, где я не была почти год, — говорит она, не оборачиваясь. — Хотя бы скажи зачем.
— Поужинать.
— Лев.
— Правда поужинать. Нина Павловна готовит с утра и никого не подпускает к плите, даже меня. Особенно меня.
Она улыбается, глядя в окно.
Последний поворот. Двухметровые ворота из чёрного металла разъезжаются мягко и беззвучно, и камера на столбе провожает нас всё тем же красным глазком, который столько раз казался мне единственной верной защитой от мира. Я вдруг ловлю себя на том, что не помню, когда в последний раз проверял записи с этой камеры. Неделю назад? Месяц? Раньше я не мог заснуть, не просмотрев их, а теперь они копятся на сервере, и никому до них нет дела.
Дом возникает между соснами сразу весь, как возникает из темноты хорошо освещённая сцена. Три этажа тёмного камня, стекло, в котором дрожат отражения лесных фонарей, и по всему фасаду, на каждом карнизе, на каждой ступени крыльца, горят свечи в стеклянных колбах. Сотни маленьких огней, спрятанных от ветра, тянутся вдоль дорожки к озеру, и снег вокруг них светится тёплым, медовым светом.
Ариана молчит. Я глушу мотор и тоже молчу, потому что боюсь, что голос выдаст меня раньше времени.
На крыльце стоит одна Нина Павловна в своём лучшем тёмно-синем платье, с седыми волосами, убранными под гребень, и в руках у неё поднос.
— Добро пожаловать домой, Ариана Викторовна, — говорит Нина Павловна, и голос у неё срывается на последнем слове. — Чай зелёный, с жасмином. Свежий, я сама перебирала.
Ариана медленно поднимается по ступеням. Берёт чашку обеими руками. Я вижу, как у неё дрожит пар над краем.
— Вы сохранили её, — шепчет она.
— Конечно, милая. Подарок мамы. Её нельзя разбить.
Она поворачивается ко мне, и в глазах у неё стоят слёзы, которые она не позволяет себе пролить, потому что слишком хорошо воспитана для слёз на крыльце. Я протягиваю руку и без единого слова поправляю шапку на её голове. Пальцы мои, кажется, не слушаются.
— Заходи, — говорю я. — Замёрзнешь.
В библиотеке горит камин, и в его свете корешки книг на стеллажах кажутся тёмной медью. Ужин мы съедаем за низким столом у огня, на ковре, по-походному, как попросила она, и Нина Павловна, расставив тарелки, исчезает так тихо, что я замечаю её отсутствие, лишь когда в доме смолкают шаги. Томлёная утка, запечённая груша, хлеб с хрустящей коркой, красное вино, которое Ариана привезла из Тосканы.
Мы разговариваем о пустяках. О снеге, о Лерке, которая звонила из Москвы и объявила, что приедет «хоть на праздник, хоть на похороны, но в обоих случаях в красном». О профессоре Альберти, приславшем ей из Флоренции открытку с репродукцией Беато Анджелико и тремя строчками на латыни. О том, что Бальди прислал контейнер своей оливковой пасты. Ариана хохочет, закинув голову, и огонь делает её волосы почти рыжими.
Я смотрю на неё и думаю, что за тридцать пять лет не научился ничему, кроме войны, а сейчас мне предстоит самое трудное задание в моей жизни, и я не знаю, с какого края за него браться.
Когда ужин убран, а свечи в стеклянных колбах начинают медленно оплывать, я встаю.
— Подожди здесь.
— Куда ты?
— На минуту.
Я иду по тёмному коридору в кабинет. В ящике стола лежит вещь, которую я не доставал с октября. Первая маленькая, из синего бархата, с ней я возился в Милане три часа, споря с ювелиром, который никак не мог понять, зачем русскому промышленнику кольцо без единого лишнего камня.
Я возвращаюсь в библиотеку, и она поднимает на меня глаза. Видит, как я держу руки. И замирает.
У меня не хватит слов, чтобы описать то, что я чувствую. Я просто подхожу к ней через весь ковёр, и вместо того чтобы остановиться на расстоянии вытянутой руки, как делал это год назад на пороге её флорентийской квартиры, опускаюсь на колено.
— Ариана.
— Лев… — шепчет она.
— Я не умею красиво. Не знаю, как это делают нормальные люди. Но я хочу сказать…
Руки её прижаты к груди, и в свете камина я вижу, как ходит под тонкой тканью свитера её грудь.
— Первый раз я привёз тебя сюда в ночь, когда соврал тебе в лицо, и врал ещё много недель, потому что считал, что имею на это право. Я называл тебя принцессой, чтобы не называть по имени, и запирал тебя, и командовал тобой, и думал, что это и есть защита. Ты бросила мне в руки ключи от моей же машины и приказала везти твои сумки, и в ту секунду я понял, что пропал. Не потому, что ты красивая. Потому что ты единственная за всю мою жизнь посмотрела на меня и не испугалась.
Я раскрываю ладонь. На ней лежат ключи.
— Это от дома. Весь дом твой, Ариана, от подвала до крыши, каждый замок, каждая камера, каждый человек, который в нём работает. Я хочу, чтобы ты была в нём хозяйкой, а не гостьей, не пленницей и не той, за кем присматривают. Хозяйкой. И командовала мной так, как командовала тогда. Только на этот раз всерьёз.
Голос у меня хрипит, и я не делаю ничего, чтобы это скрыть.
— А это, — я открываю синюю коробочку второй рукой, — я выбирал одиннадцать месяцев. Выходи за меня.
В библиотеке так тихо, что слышно, как в камине оседает уголь.
Её глаза медленно заполняются слезами и мне почему-то становится так страшно на мгновение. Она плачет и смеётся одновременно, и тянет руки к моему лицу, и берёт его в ладони, и я чувствую на щеках её слёзы, смешанные с моими, о существовании которых я не подозревал.
— Покажи, что внутри, — говорит она наконец.
Я наклоняю коробочку. Тонкая платиновая полоска.
— У меня три условия, — произносит она сдавленно и с таким серьёзным лицом, что у меня дёргается уголок рта.
— Слушаю.
— Первое. Я не перестаю работать. Ни здесь, ни во Флоренции. Если мне захочется на два месяца уехать в архив, ты не будешь делать вставлять палки в колёса.
— Я не буду.
— Второе. В паспорте я Северова. Но в переговорных и на документах по делу я Савельева. Это не обсуждается.
— Не обсуждается, — киваю я, и меня разбирает смех, потому что я вспоминаю слово «Цюрих».
— И третье, — она наклоняется ко мне, лоб к моему лбу, и ресницы у неё мокрые и тёплые. — Ты больше никогда не спрашиваешь разрешения, чтобы меня поцеловать. Ты просто делаешь это. Всегда. Хоть в зале суда, хоть на совещании, хоть при итальянцах. Мне надоело ждать, пока ты отпустишь свою совесть.
— Это…
— Да, — говорит она. — Это да, Лёва. На всё да.
Я надеваю кольцо ей на палец, и оно садится так, словно вырастало там годами. Потом поднимаюсь с колена и поднимаю её на руки, и она обнимает меня за шею и целует, а я целую её, не спрашивая, как велено.
Эпилог. Июнь
Ариана
Утро моей свадьбы приходит не со светом, а с запахом: тёплая хвоя, озёрная вода, нагретое дерево причала и где-то далеко, едва уловимо, свежесть первых пионов, которые Нина Павловна выращивала в оранжерее с февраля, ругаясь на каждый заморозок. Я просыпаюсь в той самой комнате на втором этаже, где полтора года назад (мне кажется, целую жизнь назад) впервые услышала, как поворачивается ключ в замке снаружи. Дверь распахнута. Окно настежь.
Лерка сидит на краю кровати в красном шёлковом халате, с бокалом и растрёпанной головой, и смотрит на меня с той смесью восторга и презрения, которую умеет выражать только она.
— Ты невеста, — объявляет она. — Ты, Ариша, ёбаная невеста. Я двенадцать лет мечтала сказать это вслух, и вот, сказала. Давай вставай, там твой мафиози уже полчаса ходит вдоль озера и бормочет, как человек, которому дали первую в жизни речь.
— Он не мафиози.
— Он промышленник, — соглашается Лерка. — Крупный. Страшный. Я видела, как он вчера смотрел на флориста, и бедный парень до сих пор заикается.
Платье висит на дверце шкафа. Оно сшито во Флоренции, у старой мастерицы, которую мне порекомендовал синьор Марко, и сделано из шёлка цвета сливок, с вырезом лодочкой и длинными рукавами, обшитыми кружевом, будто повторяющим узор лепнины на потолке нашей флорентийской квартиры.
Лерка помогает мне затянуть корсет и, затягивая, говорит очень тихо, без привычного смеха:
— Я боялась за тебя. Тогда, когда ты улетела в Италию и три недели писала мне какие-то странные, пустые сообщения. Я думала, ты потеряла себя. А ты вернулась такая… целая. Я просто хочу, чтобы ты знала.
Я поворачиваюсь и обнимаю её, смяв и платье, и её красный шёлк, и мы стоим так довольно долго, пока в дверь не стучат.
На пороге Нина Павловна. Она в строгом синем платье и жемчужных серёжках, с красными глазами и с тем самым выражением лица, которое появляется у людей, поклявшихся не плакать и нарушающих клятву на первой секунде.
— Ариана Викторовна, — говорит она. — К вам отец.
Мой отец стоит у подножия лестницы и держится за перила. Он постарел за этот год сильнее, чем за предыдущие десять: седина, худые плечи, руки, которые теперь дрожат даже в покое. Он прилетел из Сухуми вчера вечером, в сопровождении молчаливого человека Льва, и всю ночь просидел в гостиной, не решаясь подняться к себе. Он поднимает на меня глаза и открывает рот, и я вижу, как беспомощно двигаются его губы.
— Ариша, — говорит он. — Какая ты…
— Папа.
— Я не имею права, — торопливо начинает он, — вести тебя. Я знаю. Ты скажи, и я посижу в стороне, во втором ряду, я всё пойму.
Я спускаюсь по лестнице, придерживая подол, и останавливаюсь на последней ступени, так что мои глаза оказываются вровень с его глазами. Мне вдруг ясно, что простить его я смогла не потому, что забыла, а потому, что узнала, как выглядит человек, у которого украли шанс стать лучше. Он продал меня и дорого за это заплатил. Я не стану притворяться, что боли не было, но ношу её не как камень, а как шрам, о котором можно рассказывать спокойно.
— Ты проведёшь меня до пирса, — говорю я. — До самого конца.
Он плачет, не пряча лица. Я беру его под руку, и мы выходим на крыльцо.
Церемония начинается в полдень, на лужайке над озером. Белые стулья в десять рядов, арка из живых пионов и сосновых лап, а за ней, до горизонта, неподвижная гладь озера, в которой отражается небо и верхушки деревьев. Гостей сто двадцать человек. Я вижу их со ступеней крыльца, как видят издали картину, в которой каждая деталь знакома.
В первом ряду сидит синьор Марко, приехавший из Флоренции с женой и тремя коробками круассанов, которые он наотрез отказался доверить багажному отделению и вёз в салоне, на коленях. Рядом с ним профессор Альберти в твидовом пиджаке, несмотря на жару, и с тем же благодушным выражением лица, с каким слушал мой тосканский выговор. Чуть дальше Бальди с женой, огромной, весёлой дамой в шляпе размером с тележное колесо, и Фонтана, который при виде меня встаёт и кланяется, едва заметно, как кланяются побеждённые, затаившие уважение. Директора, юристы, пара пожилых инженеров с завода в начищенных ботинках. Серёга с женой и ребёнком. Охранники, в одинаковых тёмных костюмах, с одинаково растерянными лицами людей, не привыкших присутствовать при чём-то, чего нельзя охранять.
А у арки, на самом краю причала, стоит он.
Лев в тёмно-сером костюме, без галстука, с расстёгнутым воротом, и рядом с ним Боцман, который, судя по всему, был брошен на эту должность насильно, потому что держится так, будто ему вручили на сохранение гранату. Он в чёрном, с цветком в петлице, и впервые на моей памяти улыбается во весь рот.
Лев смотрит на меня. И когда наши глаза встречаются через всю лужайку, через сто двадцать человек и тихую музыку квартета, который играет что-то из Вивальди, я вижу, как у него двигается кадык. Он делает вдох, и я понимаю, что он пытается не заплакать на глазах у своих людей, и от этого понимания меня переполняет такая нежность, что я едва не останавливаюсь.
Отец ведёт меня по дорожке. Он дрожит, и я крепче сжимаю его локоть, и мы идём очень медленно, шаг за шагом, мимо рядов, мимо знакомых лиц, мимо Лерки, которая стоит впереди в красном, всё-таки победив, и промокает глаза салфеткой, прикрываясь букетом. У самого причала отец останавливается. Я целую его в щёку и тихо говорю:
— Спасибо, папа.
Он отпускает мою руку и отступает. Дальше я иду одна.
Деревянные доски причала тёплые, пахнут нагретой смолой, и каждый мой шаг отдаётся лёгким гулом, как удар в большой барабан. Лев протягивает руку, и я вкладываю в неё свою, и он сжимает её, осторожно, как сжимают что-то хрупкое и бесценное.
— Привет, — шепчет он.
— Привет.
— Ты нереально красивая. Блядь. Прости. Ты красивая.
— Мне нравится первый вариант.
Он беззвучно смеётся, и плечи его вздрагивают, и я вижу, как Боцман рядом отводит взгляд, делая вид, что рассматривает облака.
Регистратор, немолодая женщина с мягким голосом, начинает говорить, и слова проходят мимо меня. Я слышу только его дыхание. Потом приходит момент, когда нам предлагают сказать друг другу то, что мы приготовили, и Лев, который всю неделю отказывался показывать мне свою речь, достаёт из кармана листок, мнёт его в кулаке и убирает обратно.
— Я приготовил, — говорит он, — но, кажется, не нужно.
Он смотрит на меня, и голос его, привыкший приказывать, звучит совсем тихо, так, что слышат его, наверное, только первые ряды.
— Ты пришла в мою жизнь как легенда. Придуманная, красивая, чужая, и я придумывал тебя себе сам, чтобы не думать, что ты настоящая. А ты оказалась настоящей. Умнее меня. Сильнее меня. Честнее, чем я заслуживал. Я не обещаю, что стану хорошим мужем, Ариана. Я обещаю, что каждый день буду стараться быть достойным человека, который на меня смотрит. Я никогда тебе не совру. Никогда не отпущу. Я твой. Не по закону, по которому я жил, а по закону, который выбрала ты.
У меня перехватывает горло. Я достаю собственную записку и вспоминаю, что оставила её на комоде в спальне, и от этой неловкой мелочи вдруг становится смешно и легко.
— Я тоже забыла, — говорю я, и по рядам пробегает тихий, добрый смех. — Тогда скажу своё. Я приехала в этот дом под чужим именем, с чужой историей и с полным убеждением, что ты чудовище. Через неделю я узнала, что чудовищем ты умеешь быть. Через месяц, что умеешь не быть. А сегодня я знаю, что мне не нужно, чтобы ты был лучше или хуже. Мне нужно, чтобы ты был. Рядом. Всегда. И если в мире есть место, где мне безопасно и где я могу оставаться собой, то оно здесь, в этих руках, которые, между прочим, ужасно дрожат.
— Они не дрожат, — шепчет Лев.
— Дрожат.
— Ну, чуть-чуть.
Нам вручают кольца, и Тимур, подносивший подушечку, чуть не роняет её в озеро, и я вижу, как Боцман ловит её, не меняя выражения лица. Лев надевает мне кольцо на палец, поверх первого, и у меня снова кружится голова, как в тот вечер в библиотеке. Я надеваю ему своё, шире, тяжелее.
— Объявляю вас мужем и женой, — говорит регистратор, улыбаясь.
И в ту же секунду Лев, не дожидаясь продолжения, обхватывает моё лицо ладонями и целует меня. Всерьёз, глубоко, при ста двадцати гостях. Я отвечаю, обвиваю его за шею, чувствую вкус его губ и соль на щеках, не разбирая, чьи это слёзы, и слышу, как за нашими спинами лужайка взрывается аплодисментами, свистом, чьим-то громким «горько!» на двух языках сразу, и над озером взлетает стая испуганных уток.
Когда мы наконец отрываемся друг от друга, он шепчет мне на ухо, так, чтобы слышала я одна:
— Я тебя люблю, до конца своей жизни и после неё.
— Я люблю тебя, — шепчу я в ответ.
— Жена…
Праздник длится до глубокой ночи. Столы расставлены под соснами, и между ветвями висят сотни маленьких фонарей. Нина Павловна, красная от шампанского и счастья, танцует с Тимуром неуклюжий вальс, и Тимур, на которого никто и никогда не смел поднять глаза, послушно переступает с ноги на ногу, терпя её руку на своём плече. Лерка поёт с квартетом русский романс, фальшивя на каждой ноте, и ей аплодируют стоя. Бальди произносит тост на смеси итальянского и русского, из которого я понимаю одно: Цюрих остаётся Цюрихом, и пусть жених не вздумает менять арбитра. Отец сидит рядом с Альберти, и они о чём-то говорят, молодо и оживлённо, склонившись друг к другу, словно давние знакомые.
Лев находит меня у воды ближе к полуночи. Я стою босиком на краю причала, подобрав подол, и смотрю на озеро, в котором отражаются звёзды и жёлтые огоньки фонарей. Он подходит сзади, обнимает меня за талию, кладёт подбородок мне на плечо.
— Устала?
— Нет. Я просто хочу запомнить.
— Что?
— Всё. Запах хвои. Звук квартета. Лерку, которая фальшивит так, будто это её единственное оружие. Тебя, когда ты пытался не плакать.
— Я не плакал.
— Плакал.
— Ну, чуть-чуть.
Он целует меня в висок. Я чувствую его тепло спиной, ровное дыхание, сильные руки, которые бережно держат меня. И мне приходит в голову, что я прожила в этом доме чужую жизнь, придуманную для меня другими, потом сбежала в жизнь красивую и чистую, и только теперь, стоя у воды рядом с мужчиной, у которого на руках была чужая кровь, нашла наконец жизнь собственную. Не легенду. Не побег. Дом.
Мы возвращаемся к крыльцу. Гости разъезжаются, или уходят спать, или остаются пить под соснами, и в этой тёплой, гудящей темноте нас никто не замечает. На верхней ступени стоит наша машина, забытая у входа, и ключи торчат в замке зажигания, поблёскивая в свете фонаря.
Я останавливаюсь. Снимаю их, подбрасываю на ладони и смотрю на мужа снизу вверх, и в глазах у меня, наверное, то самое выражение, которое он увидел в первую нашу ночь.
— Машину в гараж, — говорю я. — И чемоданы в нашу спальню. Только осторожно: там фарфоровая чашка, подарок мамы.
Лев смотрит на меня секунду. Две. А потом улыбается так, как я не видела ещё ни разу в жизни: широко, открыто, по-мальчишески, с ямкой на небритой щеке, и в серых глазах у него загорается тихий, безумный, невозможный свет.
Я бросаю ему ключи.
Он ловит их правой рукой, не глядя, на уровне груди.
— Слушаюсь, Ариана Викторовна, — говорит он. — Северова.
И подхватывает меня на руки вместе с платьем, фатой и всеми моими легендами, и несёт по ступеням, мимо цветущей герани на подоконнике, в дом, где в окнах горит свет.
Конец
Конец
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Глава 1
Соня
— Ваше приглашение, пожалуйста.
Охранник на входе огромный, как шкаф, и смотрит сквозь меня, будто я прозрачная. Я протягиваю ему плотную карточку с золотым тиснением и стараюсь дышать ровно. Карточку мне дал дядя Олег. Он сказал, что на это имя никто не придёт, что женщина, которой е...
Глава 1
Я ненавижу этот звук.
Собеседник обещает заняться этим позже, и я уже открываю рот: когда позже? Завтра? Через неделю? Но в трубке гудки. Сижу и слушаю, хотя давно пора отключиться. Может, связь оборвалась?
Убираю телефон от щеки, вытираю мокрую ладонь о колено. В тетради семь зачёркнутых ...
Глава 1
Теперь я его собственность. Вещь или игрушка. У меня нет ничего. Нет дома, нет денег, нет друзей. Искать меня никто не будет и Скала это понимает. Все, что у меня есть, это моя внешность. Я на его территории.
Артем встаёт из-за стола и спокойно вытирает рот салфеткой. Вокруг тишина. Он как...
Глава 1. Бар Комо
Связь на озере рвалась к вечеру. Я знала это уже третий день — стоило солнцу опуститься за горы на той стороне, и голос в трубке начинал плыть, дробиться, догонять сам себя с задержко...
Глава I
Новое начало
Мира
Ну надо же. Первый учебный день. На улице светит тёплое сентябрьское солнце. Новый город, новый этап жизни. Школа позади. Здесь меня никто не знает, никто не слышал распущенных обо мне слухов, кроме моей лучшей подруги ещё со школы.
А ведь последние три года школы преврат...
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий