SexText - порно рассказы и эротические истории

Синьора по расчёту










 

Глава 1. Бар Комо

 

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Связь на озере рвалась к вечеру. Я знала это уже третий день — стоило солнцу опуститься за горы на той стороне, и голос в трубке начинал плыть, дробиться, догонять сам себя с задержкой в полсекунды. Поэтому, когда Итан сказал «я перезвоню», я не удивилась. Положила телефон экраном вниз на подоконник и осталась смотреть, как свет уходит с воды.

Комо в этот час становится не голубым и не серым, а чем-то между — цветом, для которого у меня нет тюбика. Я пробовала. Три раза за эту неделю разводила на палитре ультрамарин с жжёной костью и белилами, и три раза выходило мёртвое, плоское, не то. Вода так не умеет умирать — она гаснет слоями, сверху вниз, и последним держится узкий след у самого берега, где отражаются окна отелей. Я стояла и смотрела на этот след, и думала, что завтра надо взять другую бумагу, с зерном покрупнее, и не мешать белила, а оставлять просвет.

Это была моя поездка. Первая за — не хочу считать сколько. Я копила на неё не деньги, деньги нашлись, я копила решимость: сказать себе, что имею право уехать одна, с этюдником и коробкой красок, в город, где меня никто не знает и никому не должна. Мать называла это «блажью». Оливия — со смешком, тем самым, лёгким, которым она всё превращала в милую глупость, — сказала: «Эри, ну кто ездит писать акварельки в тридцать лет». Итан не сказал ничего. Итан вообще редко говорил то, что думал; я приняла это за деликатность. Пять лет принимала.Синьора по расчёту фото

Телефон завибрировал под ладонью. Я перевернула его.

— Слышно? — голос Итана вернулся, чистый, будто и не рвалось ничего. — Эрика? Ты где?

— На окне сижу. Тут вода красивая.

— Ага. — Пауза. Он не спросил какая. Он никогда не спрашивал какая. — Слушай, я насчёт выходных…

Я слушала вполуха. Смотрела на след у берега, на то, как он сужается. Итан говорил про выходные, про то, что не сможет встретить меня в аэропорту, что-то про работу, про Марка, и голос его шёл ровно, гладко, как всегда, и я думала о зерне бумаги, а не о его словах.

А потом связь не оборвалась.

Она должна была — по расписанию, в этот час, как все три вечера. Но в этот раз трубка не умерла. Она осталась открытой, и Итан, видимо, решил, что уже нажал отбой, потому что его голос переменился. Стал ниже. Ленивее. Тот голос, которым он говорил со мной в самом начале, до того как мы стали удобными друг другу.

— …всё, отделался, — сказал он куда-то в сторону от трубки. — Пишет свои акварельки.

И засмеялись двое.

Я узнала второй смех раньше, чем поняла, что узнала. Тело узнало. У меня перестала двигаться рука — та, что лежала на подоконнике, — и я заметила, что она перестала двигаться, и это было первое, что я поняла отчётливо: рука. Потом уже — смех. Лёгкий. Превращающий всё в милую глупость.

Оливия.

Близко к трубке. Слишком близко, чтобы быть в другой комнате. Так близко бывают, когда лежат щекой к чужому плечу.

— Не смешно, — сказала она, не переставая смеяться. — Бедная Эри.

— Бедная Эри, — повторил Итан.

Дальше был звук, который я не буду описывать. Короткий, влажный, домашний. Звук, который я слышала пять лет и который теперь принадлежал не мне.

Я не отняла трубку от уха. Стояла и слушала — не потому что хотела, а потому что не могла придумать движение, которым это заканчивают. Внутри было тихо и холодно, как в желудке бывает холодно, когда лифт проваливается. Не буря. Не что там пишут в книгах. Холод и очень ясная, спокойная мысль: значит, вот так.

Экран погас сам. Связь всё-таки оборвалась — с опозданием на целую жизнь.

Я положила телефон обратно, экраном вниз. Посмотрела на воду. Следа у берега уже не было — стемнело, пока я слушала. Вода стала ровной чёрной, и в ней плыли жёлтые пятна окон, дрожащие, разбитые рябью, и я подумала совершенно некстати, что вот это, дрожащее жёлтое по чёрному, я бы написала. Это можно.

Плакать не хотелось. Хотелось стереть последние десять минут так, чтобы их не было, — и я знала только один способ стирать. Не топить. Топят те, кто хочет запомнить, как тонули. Я хотела стереть.

Я взяла со спинки стула платье, которое привезла и ни разу не надела, потому что берегла неизвестно для чего. Тёмное, с открытой спиной. Итан его не любил — говорил, слишком. Я застегнула молнию сама, до половины, дальше не достала, и оставила как есть.

Бар отеля в этот час был почти пуст. Не тот благополучный час, когда пары пьют аперитив у окна и обсуждают завтрашний катер, — позже, когда благополучные разошлись и остались те, кому в номер не хочется. Свет притушили. Барная стойка тянулась вдоль зеркальной стены, и в зеркале всё двоилось: бутылки, лампы, редкие затылки. Пахло лимонной цедрой, полированным деревом и чем-то ещё — дорогим табаком, который здесь курить нельзя, но кто-то, видимо, курил, и никто ему не сказал.

Я села у стойки. Бармен подошёл сразу — молодой, с той быстрой южной вежливостью, которая ничего не значит и приятна именно поэтому.

— Signora?

— Что-нибудь, от чего тепло, — сказала я. — И крепко.

Первый я выпила слишком быстро — не распробовав, залпом, как пьют лекарство, а не то, за что платят такие деньги. Тепло пошло сразу, разлилось под рёбрами, размягчило то, что держалось там весь последний час туго стянутым. Я показала бармену на пустой бокал: ещё. Он не удивился — этот час для того и придуман. Второй пила уже медленнее, и к середине второго стены бара сместились чуть ближе, лампы стали мягче по краям, а звук моего голоса в голове зазвучал так, будто я слушаю его немного со стороны.

Я знала это состояние и знала, что будет дальше: сначала теплее, потом жальче, потом захочется говорить, а говорить некому — и тогда станет по-настоящему плохо. Но останавливаться я не собиралась. Я приехала стирать, а стирают до конца.

И там, в глубине двоящегося зала, у дальнего края стойки, где свет почти не доставал, сидел человек, на которого этот свет всё равно ложился.

Не знаю, как объяснить. Тьма в углу должна поглощать, а его она обводила. Он сидел неподвижно, чуть отвернувшись, и лампа над стойкой брала только линию скулы, край бороды, тяжёлое веко — и всё остальное отдавала темноте, и от этого лицо казалось вырезанным, отобранным из ночи по частям. Тёмный пиджак, тёмная рубашка без галстука. На запястье — часы, поймавшие свет одной искрой металла, когда он повернул стакан. Перстень.

Бармен, ставя мне второй бокал, коротко глянул в тот угол. Быстро, невольно, как глядят на дверь, из-за которой в любую секунду могут позвать. Тьма в углу ничего не сделала. Но бармен ускорился — взял тряпку, которая не была нужна, протёр стойку, которая была чиста.

Значит, вот кто здесь хозяин, подумала я сквозь тёплый туман. Не отеля. Чего-то шире. И мне стоило бы это почувствовать как предупреждение — а я почувствовала как единственную неподвижную точку в комнате, которая вся мягко плыла. К неподвижному тянет, когда тебя качает.

Я взяла бокал и пересела к нему. Не через одно место, как села бы трезвая, — сразу рядом, ближе, чем прилично садиться к чужому мужчине, потому что мне было уже всё равно, что прилично, и потому что рядом с ним табурет под мной качало меньше.

— У вас тут курят, — сказала я. Не «здравствуйте». — Пахнет, а пепельниц нет. Странный бар. Красивый, а странный.

Он повернул голову. Я готовилась к глазам тёмным — под цвет всего остального. Они оказались светлыми, тяжёлыми, с таким спокойствием, какое бывает у людей, привыкших, что отводят другие. Он посмотрел на меня и ничего не сказал. И это молчание — не отказ, а внимание — почему-то развязало мне язык вернее любого вопроса.

— Мне сегодня можно, — сказала я. — Курить, пить, что угодно. Знаете почему? — Я не дала ему ответить, да он и не собирался. — Потому что у меня сегодня жених оказался не мой. Пять лет был мой, а сегодня по телефону выяснилось — не мой. Забыл нажать отбой. Люди всё время забывают нажать отбой, вы замечали? Самое важное в жизни узнаёшь через забытую кнопку.

Он молчал. Смотрел на меня — тем тяжёлым, ровным взглядом, — и не делал лица. Не «сочувствую», не «бедная вы», ничего из того, от чего я закрылась бы сразу. Он слушал, и это было так непривычно — что слушают, — что меня понесло.

— И знаете с кем? — Я отпила. — С сестрой. Со старшей. Оливией. Красивая. Громкая. Такая, знаете, вокруг которой в комнате сразу мало места остальным. Её всегда выбирали первой. Всегда. Мать выбирала. Учителя. Мальчики во дворе. А я — я та, что в углу с карандашами, тихая, удобная, не мешает. «Бедная Эри». Это они меня так, ласково. Бедная Эри со своими акварельками. — Голос дрогнул, и я разозлилась, и заговорила твёрже, злее. — Все вы одинаковые. Все. И он, и до него, и вообще все мужики. Дают ровно столько, чтоб ты привыкла, а потом выбирают ту, что ярче. Всегда ту, что ярче. А ты стой в углу и радуйся, что тебя терпели. Пять лет. Пять лет, представляете. Я его любила. По-настоящему. А для него я была — «отделался». Пишет свои акварельки.

Я замолчала. Услышала себя со стороны — пьяную, жалкую, выкладывающую всю подноготную незнакомцу в баре, — и стало стыдно, коротко, обжигающе, и я почти встала, чтобы уйти и не позориться дальше.

— Простите, — сказала я. — Я вам это зачем. Вы же не… Простите. Я пойду.

— Сиди, — сказал он.

Одно слово. Низкое, ровное, по-английски, с той тяжестью на согласных, которую итальянцы не стирают и не пытаются. Не «останьтесь, что вы, мне интересно». Просто «сиди» — так, что я села обратно раньше, чем поняла, что подчинилась. Он не спросил ни имени, ни подробностей, не полез утешать, не сказал, что тот идиот и что я красивее сестры. Он дал понять, что я могу говорить дальше, если хочу, и что он никуда не уйдёт и не поморщится. И от этого — от того, что можно, — у меня защипало в носу, и я быстро отпила, чтоб не расплакаться перед чужим человеком.

— Он даже не спросил ни разу, какая вода, — сказала я тише, глупо, уже не про то. — Пять лет. Я говорю «тут вода красивая», а он «ага». Ни разу — какая. — Я смотрела в бокал. — Мелочь же. А отчего-то самое обидное.

Он слушал. Я говорила ещё — обрывками, не помню уже всё: про мать, про то, как училась писать по ночам, чтоб никто не видел, что это для меня всерьёз, про то, что приехала сюда одна впервые в жизни, доказать себе, что имею право, — и вот тебе право, узнала через забытую кнопку. Слова шли всё медленнее, всё пьянее, и в какой-то момент я поймала себя на том, что уже не говорю, а сижу, привалившись к стойке, держу пустой бокал двумя руками, и мне тепло, и жалко себя, и качает.

Он поднял два пальца, не глядя. Бармен возник немедленно. Но принёс не выпить.

Он принёс воду. Высокий стакан, со льдом, поставил передо мной, а пустой унёс.

— Хватит, — сказал он. Не грубо. Как говорят решённое. — Тебе уже хорошо. Дальше будет плохо.

— Может, я хочу, чтоб плохо.

— Не хочешь. — Он смотрел на меня. — Плохо тебе и так было весь вечер. Ты пришла сюда за другим.

Я не нашлась что ответить — он был прав, а я слишком пьяная, чтоб соврать быстро. Выпила воды. Холод прошёл по горлу, чуть разогнал туман, и стало ясно, что стою я нетвёрдо, что уходить придётся мимо всего зала и что зал этот качается.

Он встал. Оказался выше, чем виделось в углу, — темнота его умаляла, а вблизи он занял всё. Бросил на стойку купюру не считая, и бармен не потянулся к ней сразу, будто она была слишком горячей.

— Пойдём, — сказал он.

— Куда это?

— Наверх. — Он не подал руки, но встал так близко, что подавать и не пришлось: я поднялась, качнулась, и его ладонь легла мне на поясницу — не поползла, не сжала, легла и осталась, тяжёлая, тёплая, придержала. — Тебе не место тут так. Проспишься.

Проспишься. Не «пойдём ко мне», не «продолжим», ничего из того, чем мужчины обкладывают простое желание, чтоб оно выглядело сложным. Он не звал меня в постель. Он уводил пьяную бабу из бара, потому что не гоже ей тут валяться на глазах у бармена и редких затылков, — так уводят, придерживая, ровно, по-хозяйски, того, кто сам до номера не дойдёт. И в этом «проспишься», сказанном тем же ровным голосом, было больше решённого за меня, чем во всех «можно ли» и «не хотите ли» на свете.

Я должна была бы возмутиться, что за меня решают. Я привалилась к его боку и пошла.

Лифт был тесный, старый, с зеркалом в бронзовой раме и одной жёлтой лампой, дрожащей на потолке. Двери сошлись. В зеркале нас стало двое, потом четверо, потом бесконечно — он и я, он и я, уходящие в глубину бронзы. Он стоял рядом, придерживая меня за поясницу, чтоб я не съехала по стенке, и от него шло тепло и тот жжёный сладкий запах, и в тесноте, в дрожащем жёлтом свете, этот запах вдруг стал невыносимо близким.

Не знаю, что во мне повернулось. Может, вода, разогнавшая туман ровно настолько, чтоб я захотела не думать снова. Может, то, что он всю дорогу слушал и не поморщился. Может, просто пять лет лбов перед сном.

Я повернулась к нему и поцеловала первой.

Неловко, пьяно, ткнувшись сначала не туда, в угол рта, — а потом туда, и вцепилась в отвороты его пиджака, и потянула на себя, всем весом, засасываясь в этот поцелуй, как тонущий засасывается в воздух. Я целовала его жадно, зло, отчаянно — за Итана, за Оливию, за «бедную Эри», за все лбы, — и мне было всё равно, что я пьяная, что это незнакомец, что утром я себя возненавижу. Мне нужно было стереть, а стирают до конца.

Секунду он не отвечал. Стоял неподвижно под моими руками, давая мне сделать это самой, — а потом ладонь ушла с поясницы мне на шею сзади, собрала под себя, и он ответил. Не мягко. Ровно и глубоко, забирая поцелуй себе, переставая быть тем, кого целуют, и становясь тем, кто целует, — и от этого перехода власти у меня подкосились колени, и он это почувствовал, и прижал крепче, и не дал осесть.

Кабина дёрнулась и встала. Двери разъехались. Он оторвался от меня — не я от него, я бы не оторвалась, — и посмотрел сверху, и в тяжёлом светлом взгляде было что-то, чего я в моём тумане не разобрала. Что-то, что уже не собиралось укладывать меня спать.

— Как вас зовут? — спросила я. Зачем-то. Голос вышел не мой — ниже, пьянее.

— Наверху скажу, — ответил он.

И повёл меня по коридору, придерживая, к тёмной двери, и вставил карту в замок, и, пока горел красный огонёк, дал мне последнюю секунду — оглянуться, отшатнуться, сказать «нет». Красный сменился зелёным. Дверь подалась внутрь, в темноту, где не горело ничего.

Я переступила порог первой.

Я думала, что это я его выбрала. Что это я, пьяная и злая, затащила незнакомца в его же номер, чтоб стереть. Так думать было приятнее, и я держалась за это долго — дольше, чем стоило. Потому что выбирал он. Ещё когда сидел в углу и слушал, как я вываливаю ему всю свою жизнь, — он уже выбрал и просто ждал, пока выбранное само дойдёт до руки.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 2. Первая ночь

 

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

В номере не горело ничего, и он не стал зажигать.

Дверь встала на место за нашими спинами с мягким металлическим щелчком, и темнота сомкнулась. Не полная — из-за штор пробивалась узкая полоса от фонарей набережной, ложилась через комнату по диагонали, по краю кровати, по полу. Глаз художника привыкает к темноте быстрее, чем чужой: я уже различала объём, где кровать, где он.

Он отпустил меня. Отвёл ладонь с моей поясницы, за которую придерживал всю дорогу, и я качнулась одна, без опоры, и поняла, куда он меня вёл: к кровати. Не к себе — к кровати. Он и правда собирался уложить меня спать. Пьяную бабу, которую увёл из бара, — довести до постели, укрыть и уйти к своему стакану. «Проспишься». Он не соврал.

И вот тут, в темноте, качаясь, я разозлилась — глупо, пьяно, но по-настоящему. Потому что спать я не хотела. Спать — это остаться наедине с забытой кнопкой, с «бедной Эри», с тем влажным домашним звуком в трубке. Я не за сном сюда поднималась. Я поднималась стирать.

— Я не хочу спать, — сказала я. Голос был не мой, ниже, пьянее, но твёрдый. И, чтоб он не думал, будто я сама не знаю, я сделала то же, что в лифте: повернулась к нему и потянула на себя, за отвороты, всем весом.

Он перехватил мои руки. Не оттолкнул — перехватил, у своей груди, и задержал, глядя на меня сверху в фонарной полосе, будто читал. Проверял. Пьяная, злая, на ногах нетвёрдо — он это видел, всё видел, и не двигался, пока не убедился в чём-то своём.

— Уверена, — сказал он. Не вопрос даже — почти. Дал мне последнюю дверь, за которой ещё можно было просто уснуть.

— Уверена. — Я подалась ближе, к теплу. — Не укладывай меня. Сотри.

И вот тогда он перестал держать меня на расстоянии.

Его ладонь легла мне на шею сзади — так же, как ложилась в лифте: сначала вес, потом уже всё остальное. Большой палец под челюстью, чуть надавил, поднял мне подбородок. Не рывком. Медленно, до предела, пока я не оказалась запрокинута ровно настолько, чтобы смотреть ему в лицо снизу. Дыхание у меня сорвалось, и я это отметила — шея; он держит меня за шею, и мне это нравится, — отметила с той спокойной ясностью, которая не оставляет меня даже пьяную, даже сейчас, даже здесь.

— Ты пришла злая, — сказал он тихо. По-английски, с тяжёлыми согласными. — Это хорошо. Со злыми проще.

— Проще что?

— Всё.

Он поцеловал меня — уже не так, как я его в лифте, неловко и пьяно, ткнувшись мимо. Ровно и глубоко, забирая, тем же движением, что и хватка на шее, только губами. Он не спешил и не пробовал, он брал, и я поймала себя на том, что отвечаю жаднее, чем собиралась, что цепляюсь за отвороты его пиджака, тяну на себя. Пять лет мне целовали в лоб перед сном. Я забыла, что рот может быть требованием.

Молнию на спине он нашёл сам — ту половину, что я не достала. Повёл вниз, медленно, костяшками по позвонкам, и платье осело на пол само, тёмной лужей у щиколоток. Я осталась в темноте почти голой, и холод набережной прошёл по коже, и я вздрогнула, и он это увидел — не мог видеть, темно, но увидел, — потому что накрыл ладонью, всей, между лопаток, притянул к себе, к теплу, к жёсткой ткани его ещё застёгнутой рубашки. Одетый мужчина и раздетая женщина — это тоже была власть, и он ею пользовался, не торопясь одеваться наравне.

— Guardami, — сказал он мне в висок. Потом, будто вспомнив, что я не пойму: — Смотри на меня.

Я смотрела. Он опустился — не рухнул, опустился, управляя каждым сантиметром, — и повёл губами вниз, по горлу, по грудине, между грудей, и ниже, встав передо мной на колени в полосе фонарного света, и это должно было выглядеть как покорность, а выглядело как обратное. Он стоял на коленях и всё равно вёл. Развёл мне бёдра ладонью — не спросив, но так, что я подалась сама, — и я услышала собственный вдох раньше, чем почувствовала его рот.

Дальше я перестала анализировать. Впервые за очень долгое время голова замолчала, и осталось только то, что он делал языком, — медленно, потом с нажимом, потом снова медленно, ровно тогда, когда медленно было невыносимее всего. Он знал. Он опережал меня на шаг: стоило телу качнуться к краю, он отступал, держал меня на грани, где всё натянуто и дрожит, и я поняла, что прошу — вслух, по-русски, ему всё равно на каком, — и следом поняла, что отмечаю, что прошу. Две вещи разом. Я держалась за его плечи, за волосы, колени у меня подгибались, и он придерживал меня ладонью под поясницей, не давал осесть.

— Ещё нет, — сказал он снизу, из темноты. — Попроси нормально.

— Пожалуйста.

— Brava.

И отпустил меня туда. Я оседала бы на пол, если бы он не встал и не поймал, — подхватил, донёс до кровати, положил в ту диагональную полосу света, и я лежала, разобранная, слушала, как он раздевается наконец сам: пряжка, ткань, часы, которые он снял и положил на тумбу так, что металл щёлкнул о дерево. Перстень остался на пальце. Я запомнила это, не зная зачем: он снял часы, но не снял перстень.

Он лёг на меня всем весом, и вес был частью дела — он вдавливал меня в матрас, лишал воздуха ровно настолько, чтобы каждый вдох приходилось отвоёвывать. Завёл мне обе руки за голову, собрал запястья в одну ладонь, прижал к подушке. Я дёрнулась — не всерьёз, проверить, — и он не пустил, и от этого, от того, что не пустил, внутри всё сжалось горячо и тяжело. Дискомфорт в заломленных плечах никуда не делся. Он просто перестал быть дискомфортом.

— Не отпущу, — сказал он. Не угроза. Обещание, поданное как факт.

Он вошёл одним движением, до конца, и я задохнулась. Дал мне секунду — одну — и начал, ровно, глубоко, тем же ритмом, каким целовал: без спешки, с той страшной уверенностью человека, которому некуда торопиться. Давление, вес, трение, и каждый толчок отдавался у меня где-то под горлом. Я слышала себя — сдавленные звуки, которые не умела остановить, — и слышала его дыхание у виска, ровнее моего, но не ровное, не безразличное; в нём был нажим, был голод, я чувствовала по тому, как напрягалась его спина под моими пятками. Он хотел меня. Не брал — хотел, и это было видно, и это добивало сильнее всего.

— Как тебя зовут, — выговорила я между толчками. Зачем-то. То же, что внизу.

Он замедлился. Опустил лицо к моему, так что я почувствовала бороду на щеке.

— Маттео, — сказал он мне в кожу. И, будто это имя всё решало, вошёл резче, глубже, сбив мне и дыхание, и последнюю мысль.

Я кончила второй раз с его именем во рту и его ладонью на горле — не сдавил, положил, как клеймо, чувствуя пульс под пальцами. Он держал меня на этой грани, где страх и наслаждение — одно, и я не сопротивлялась больше, я сдалась вся, целиком, и слышала, как сдаюсь, и не хотела иначе. Он кончил следом, тихо, вдавив меня в матрас в последний раз, и замер.

Тишина после была плотная. Я слышала своё дыхание — рваное, громкое в этой тишине, — и его, выравнивающееся. Свет от набережной всё так же лежал по диагонали, и в нём медленно оседала пыль.

Он убрал руку с моего горла — не сразу, помедлив, будто ему нравилось чувствовать, как я дышу. Скатился рядом, на спину. Не обнял. Не отодвинулся демонстративно — просто лёг, спокойный, как человек, закрывший вопрос. А я лежала опустошённая, разобранная на части, и часть меня, та, что не умеет молчать, уже отметила: он спит на спине, руки поверх одеяла, перстень поймал свет. И вторую вещь отметила, некстати, как всегда некстати: мне хорошо. Впервые за этот вечер, за эти пять лет, мне по-настоящему, до дна, хорошо.

Это была ошибка, и я это знала уже тогда.

Утро приходит на Комо с воды — сначала светлеет потолок, потом стена, потом добирается до кровати. Я проснулась от холода: одеяло сползло, штору кто-то отдёрнул, и в комнате стоял тот ровный, безжалостный свет, при котором всё видно как есть.

Похмелья почти не было — так, сухость во рту да тяжесть в затылке, — а стыд, которого я ждала, не пришёл. Пришло хуже: я помнила всё. Как вываливала ему свою жизнь у стойки. Как целовала первой в лифте. Как сказала «сотри». Пьяная была, а помнила трезво, до последнего слова, — и лежала с этим, не зная, куда деть.

Его половина была пуста и уже остыла.

Маттео стоял у окна, спиной ко мне, одетый — тёмные брюки, рубашка, застёгнутая до горла. При дневном свете он был другим человеком. Ночью его собирала темнота, отдавая по частям; сейчас его выдавало всё сразу — и разворот плеч, и то, как он держал у уха телефон, неподвижно, и то, каким голосом говорил. Низким, коротким, по-итальянски. Я не понимала слов. Мне и не нужно было понимать слова, чтобы услышать в них холод, от которого на том конце провода, я готова спорить, у кого-то похолодело в желудке так же, как у меня сейчас.

Он сказал что-то, выслушал, сказал ещё короче. И засмеялся — один звук, без веселья. От этого смеха мне захотелось одеться быстрее.

Я села. Тумба с его стороны была приоткрыта — не ящик, дверца, — и в ней, в полумраке, лежало то, что я сначала приняла за книгу в тёмной обложке, а потом поняла, что не книга. Металл не бывает такой формы у книг. Я отвела глаза раньше, чем он обернулся, — тело среагировало раньше головы, как всегда, отвернулось само, будто не видеть значило не знать.

И, отворачиваясь, я поняла ещё одно, что всю ночь стояло на краю и до меня не доходило. Пока я спала — здесь, у него, в тепле, разобранная, — темнота вокруг этого человека не спала. У неё были руки, и руки эти этой ночью где-то работали. Я не знала где. Я узнаю много позже — и не сразу пойму, зачем им понадобилось не только моё имя. А тогда я лишь почувствовала это кожей, как чувствуют сквозняк из-под запертой двери: что меня уже куда-то занесли, в какую-то опись, пока я лежала здесь и мне было хорошо.

Он положил телефон в карман и обернулся. Посмотрел на меня тем же тяжёлым светлым взглядом, что вчера, — только вчера в нём было то, что слушало меня у стойки, а сегодня не было ничего. Пустой. Вежливый. Взгляд человека, который уже занят следующим делом, и это дело — не я.

— Внизу подадут завтрак, — сказал он. — Тебя проводят.

Не «доброе утро». Не имя — ни моё, ни своё, будто ночью он его и не называл. «Проводят». Как гостью, которую пора.

Я встала, подобрала с пола тёмное платье, которое Итан не любил и которого больше не было кому не любить. Оделась спиной к нему, застегнула, что достала, остальное оставила как есть. Руки слушались плохо. Не от обиды — обиды не было, я взрослая, я знала, на что шла, я сама целовала его первой. От другого. От того безымянного холодка, который стоит в воздухе, когда понимаешь, что вывалила душу и переспала не с тем, с кем думала, а с кем-то, у кого в тумбе лежит то, чего не бывает в тумбах у обычных людей.

— Спасибо за ночь, — сказала я ровно, потому что ровно — единственное, что мне оставили. — Было, чем стереть.

Что-то мелькнуло у него в лице. Быстро, я почти не поймала — но я ловлю быстрое, это моя работа. Не улыбка. Что-то у глаз, на долю секунды, будто мои слова его задели за место, о существовании которого он сам забыл.

Он не ответил.

Я пошла к двери. И когда я взялась за ручку, он сказал мне в спину — тихо, ровно, тем голосом, каким говорил в трубку:

— Эрика.

Я остановилась. Я не называла ему фамилии. Я не называла ему вообще имени — ночью, пьяная, вываливала ему всё на свете, кроме, кажется, одного: как меня зовут. Про Итана, про Оливию, про мать, про воду — всё. А имя — нет. Он не мог его знать.

Он знал.

И то, как он это сказал, доканывало сильнее самого знания. Не спросил, не проверил, не «а тебя, кажется, зовут». Назвал. Ровно, тяжело, до дна — тем же движением, каким ночью клал ладонь мне на горло: не сжимая, а помечая. Имя он взял, пока я спала, — как берут своё, — и вернул мне его так, чтобы я услышала, чьё оно теперь. Оно легло на меня той же тяжестью, что и его рука всю ночь, и я стояла, держась за холодную дверную ручку, и не могла сдвинуться, потому что тело моё всё поняло раньше головы: меня уже пометили. Ещё вчера, в углу, где он сидел и слушал, в той неподвижности, которую я списала на выпитое. А имя — это он мне только сейчас показал метку.

Я не обернулась. Стояла, держась за ручку, и за дверью, в коридоре, слышала шаги — двое, тяжёлые, встали и ждут, — и понимала уже всем телом, прежде чем головой, что «тебя проводят» означало не то, что я подумала. Что за этой дверью меня ждут не для того, чтобы показать, где завтрак. Что человек, который назвал моё имя, как называют своё, не оставляет выбранное на волю случая — даже когда смотрит пустым вежливым взглядом и говорит «пора».

Я потянула дверь на себя. Двое в коридоре не шагнули ко мне и не сказали ни слова. Один встал впереди, другой сзади, на полшага, и я оказалась между ними — не как гостья, которую провожают вниз, а как то, что переносят из одного места в другое, не спросив, хочет ли оно, чтобы его перенесли.

За спиной у меня закрылась дверь номера. Мягко. Дорого. С тем же металлическим щелчком, с каким закрылась вчера.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 3. Не отпустил

 

Меня вели вниз, и это было не похоже на то, как выводят гостью.

Один шёл впереди, второй сзади, на полшага, и я оказалась между ними, как между двумя створками, которые в любую секунду могут сойтись. Мы шли по ковру, гасившему шаги, мимо одинаковых тёмных дверей с латунными номерами, и я смотрела в широкую спину переднего и запоминала эти двери, сама не зная зачем, — за какой из них меня оставят, если оставят. Голова работала холодно и быстро, как всегда, когда телу страшно, а телу было страшно: колени держали плохо, во рту пересохло.

Ни один из них не сказал, куда мы идём. Их не пришлось спрашивать, куда идти, — они знали. И это первое, что до меня дошло по-настоящему, раньше страха даже: их не инструктировали при мне. Никто не сказал им «проводите синьорину к завтраку» так, чтобы я слышала. Они уже знали — заранее, до того, как я вышла из номера, — куда меня деть. Как знают маршрут, проложенный кем-то другим прежде, чем ты проснулась.

Лифт. Тот же, тесный, с бронзовым зеркалом. Мы втроём еле поместились, и в зеркале нас стало шестеро, потом бесконечно — я между двумя тёмными глыбами, маленькая, в мятом вчерашнем платье, с несмытой ночью на лице. Кабина пошла вниз. Никто не дышал в мою сторону. Пахло их одеколоном — одинаковым, будто выдали со склада.

Створки разошлись, и в лицо ударил свет.

Лобби отеля утром — это другая планета. Мрамор, отражающий небо из высоких окон, живые цветы в кадках выше человеческого роста, аромат кофе и лилий, ровный гул чужого благополучия. Пары в льне сверялись с картами озёр, портье улыбались, где-то звякала ложечка о фарфор. Я стояла на пороге этого света, растрёпанная, между двумя убийцами, и не понимала, как одно помещается в одном мире с другим.

А потом от диванов у окна поднялась маленькая женщина и пошла ко мне.

Старая — по-настоящему, не молодящаяся: седые волосы, убранные гладко, тёмное дорогое платье, брошь у горла. Но шла она быстро, легко, с той живостью, которую не берут годы, и лицо у неё было открытое, обрадованное, будто она увидела кого-то, кого искала всё утро. Мои конвоиры при её приближении сделали то, чего я не ждала: расступились. Отступили на шаг и опустили глаза. Две глыбы, при виде которых у меня холодело внутри, стали перед этой старушкой ниже ростом.

— О! — сказала она, и это «о» было круглое, южное, счастливое. Взяла меня за руки — прямо в свои, сухие, тёплые, унизанные кольцами. — Che bella. Какая ты красивая. А как тебя зовут, cara?

Она говорила по-английски, с сильным акцентом, глотая половину, но так тепло, что понималось само.

— Я… — Голос вышел сиплый. — Простите. Я, наверное, пойду. Я не хотела…

— Пойдёшь? — Она не выпустила моих рук. Наклонила голову, разглядывая меня, и в этом разглядывании, под всей теплотой, мелькнуло что-то другое — быстрое, оценивающее, точное. Она смотрела на меня так, как я смотрю на композицию: где свет, куда идёт линия. — Куда же ты пойдёшь в таком виде, tesoro. Ты не завтракала.

За моей спиной раскрылся лифт — я поняла это по тому, как переменился воздух: конвоиры выпрямились разом, а нонна подняла глаза мне за плечо, и лицо её стало ещё счастливее, если такое возможно.

Он подошёл. Не тем неспешным хозяином, каким шёл вчера к лифту, — быстрее, и лицо у него было ни ночное, ни утреннее, а раздражённое, собранное, лицо человека, которому сорвали что-то важное.

— Нонна. — Голос ровный, но под ровным лязгало железо. — Сколько раз я просил. Не приходи сюда. Я работаю. — Он повёл взглядом по лобби, по портье у стойки, и портье побледнел на глазах. — Кто тебя впустил?

Значит, вот как, подумала я. Не отель — весь этот мрамор, весь этот свет, кофе и лилии — его. И даже сюда, в его, эта старушка вошла, как в собственную гостиную.

Нонна не дрогнула. Похлопала его по предплечью — снисходительно, как треплют по щеке большого, но всё ещё глупого мальчика.

— Не забывай, кто родил твоего отца, — сказала она, и в этих словах, произнесённых так же тепло, как всё остальное, лязгнуло то же железо, что и у него. — Меня впускают везде, Маттео. Даже туда, куда тебя — нет.

И я увидела то, чего не думала увидеть. Он промолчал. Человек, который утром назвал моё имя, как называют своё, и не сморгнул, — промолчал перед этой маленькой старухой. Не уступил. Но и не переехал её, как переезжал, я чувствовала, всё на своём пути. Придержал себя. Значит, и над ним кто-то есть. Одна.

Нонна отвернулась от него, будто он уже сказал всё, что мог, и снова взялась за меня — за лицо, тёплыми сухими ладонями.

— Ты только посмотри на неё. — Она поворачивала мою голову к свету, любуясь, не спрашивая разрешения. — Bella. Великолепная. Это она, да? Не отпирайся, я не вчера родилась. Вот эта — твоя? — Палец прошёлся по моей скуле; она оглядела меня всю, кивнула своим мыслям. — Всё при ней. И глаза умные, и стан. Такая родит тебе легко. — И снизу вверх, мне, в самые глаза: — Выйдешь за него, cara?

— Нонна. Довольно. — Он шагнул ближе, и голос стал плоский, деловой, тот, из трубки. На меня он не смотрел — смотрел сквозь, как на мебель, которую пора выносить. Кивнул одному из тёмных: — Проводите синьорину. Ей пора.

«Синьорину». «Проводите». «Пора». Сказанное поверх моей головы, будто меня здесь нет, будто пару часов назад его ладонь не лежала у меня на горле. Это ужалило — глупо, некстати, но ужалило. Одно дело уйти самой. Другое — когда тебя выносят.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

И вот тут я поймала то, что не сходилось.

«Проводите». Не «выведите». Не «покажите синьорине выход». Проводите — доставьте, отвезите, донесите до места. Тот же глагол, каким переносят вещь из одной комнаты в другую. И конвойный, которому он это сказал, не двинулся к парадным дверям, за которыми была улица, свобода, такси, — он повёл подбородком к боковому проходу, туда, где выносят мусор и заносят ящики с вином, и стало ясно, что «пора» означает не «на все четыре стороны», а «по маршруту, который уже проложен». Меня не выставляли из его жизни. Меня по ней перемещали.

Я посмотрела на него, ища подтверждения, что мне это померещилось, — и не нашла. Нашла обратное. Он гнал меня ртом, ровно, вежливо, деловым голосом человека, у которого сорвали важное. А глаза его, на одну долю секунды соскользнувшие с нонны на меня, были не «выносите» и не «пора». Они были те же, что вчера в баре, — держащие, тяжёлые, до дна, — неподвижность человека, который уже решил и только ждёт, пока решённое дойдёт до руки. Он тут же убрал их. Но я ловлю быстрое. И я стояла и не понимала, как одно помещается в одном лице с другим: рот, который меня выгоняет, и взгляд, который меня не отпускает.

Нонна вспыхнула.

— Как ты её отпускаешь? — Она вцепилась в мою руку, словно её собирались отнять силой. — Такую! Ты в своём уме, мальчишка? Bella, bella — да другой такой не будет, нам нужна именно такая! Не смей. Не смей её отпускать, слышишь меня, Маттео, не смей —

Голос взлетел и сорвался. Она прижала ладонь к груди, ниже броши, и на миг лицо её побелело, и всё счастье сошло с него разом.

И вот тогда изменился он.

С него слетело раздражение. Слетело всё. Он оказался возле неё в один шаг, и рука легла ей на спину — не тем весом, каким он держал меня, а другим, осторожным, каким держат то, что может разбиться в ладонях.

— Нонна. — Совсем тихо. Совсем иначе. — Тебе нельзя волноваться. Мы же договаривались.

— Я не волнуюсь, — выговорила она, и голос был уже слабее. — Я радуюсь. Дай старухе порадоваться, пока я ещё…

— Без «пока». — Он не дал ей закончить. Обернулся, бросил кому-то коротко — машину, врача к вечеру — и повёл её к выходу, бережно, придерживая под локоть, и она шла, опираясь на него, маленькая, вдруг совсем старая.

И оборачивалась.

Оборачивалась на меня. Меня уже вели к другим дверям — рука-лопата у плеча, вежливая и несдвигаемая, «проводите синьорину», — и через весь мраморный, кофейный, чужой зал я смотрела, как он ведёт её к свету, а она через плечо, поверх его руки, не сводит с меня глаз.

Она больше ничего не спрашивала. Ни «как зовут», ни «выйдешь». Она смотрела на меня так, как смотрят на уже решённое, — с той тёплой и страшной уверенностью, против которой, я поняла уже в дверях, бессилен даже он. Даже тот, кто не выпускает выбранное на волю случая.

Он отпустил меня.

Так это выглядело. Так он это назвал — «проводите, ей пора». Но меня уже вели по проложенному маршруту двое, знавшие, куда, ещё до того, как я проснулась, и я шла между ними к боковой двери и понимала телом, прежде чем головой, что «отпустил» — это слово для нонны, для зала, для меня, если я захочу в него поверить.

Никто из нас двоих меня не отпустил. Она — вслух. Он — молча. И я не знала ещё, чьё из этих двух не-отпусканий окажется тяжелее.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 4. В семь

 

Машина ждала у бокового выхода — не там, где швейцар и цветы в кадках, а там, где выносят мусор и заносят ящики с вином. Чёрная, длинная, с тонированными стёклами, которые не отражали ничего, кроме серого утреннего неба. Тот, тёмный, открыл заднюю дверь и придержал её ладонью, вежливо и несдвигаемо, и я поняла, что «проводите синьорину» не значит «до порога». Значит — до места. До того места, которое они уже знали.

И вот тут я перестала идти.

Не устроила сцену — сцену устраивают, когда есть перед кем. Я просто встала на этой служебной парковке, среди пустых ящиков и запаха мусорных баков, нагретых с утра, и не села в открытую дверь.

— Я никуда не поеду, — сказала я. Ровно, как умею, когда внутри не ровно. — Верните мои вещи. Сумку, телефон, ключ. Они наверху, в номере. Я поднимусь и заберу.

Тёмный посмотрел на меня. У него не было лица — то есть было, но такое, по которому ничего не читается, гладкое, служебное. Он не сказал «нет». Он вообще ничего не сказал. Он просто продолжал держать дверь открытой, ладонью, и ждать, и в этом ожидании было больше несдвигаемости, чем в любом «нет», потому что «нет» — это ещё разговор, а он со мной не разговаривал.

— Вы меня слышите? — Я повысила голос ровно на полтона. — Мне нужен мой телефон. Мне нужно позвонить.

Кому. Я задала себе этот вопрос сама, за него, потому что он не собирался, — и он повис в утреннем воздухе, пустой. Кому я собиралась звонить. В полицию — рассказать что: что переспала с человеком, а теперь мне открывают дверь машины? Матери — которая скажет «Эри, во что ты опять»? Оливии? Я едва не рассмеялась, стоя там, в мятом платье, — так голо вдруг проступило то, что этот гладкий человек, кажется, знал про меня лучше меня самой: звонить мне некому. Ниточки, за которые я собралась дёргать, чтобы почувствовать себя не одной, — их не было. Ни одной. Он держал мой телефон наверху, но телефон был пустой формальностью; по-настоящему меня держало то, что я и на свободе была одна, и дёрни я хоть за все свои нитки разом — никто на том конце не натянулся бы в ответ.

Я это поняла — там, у баков, — и это оказалось хуже пистолета в тумбе. Пистолет — это чужая власть. А вот это было моё собственное, давнее, знакомое до тошноты: у меня нет никого, кто бы меня хватился.

— Хорошо, — сказала я, меняя заход, и голос предательски сел. — Тогда пусть ваш… пусть Маттео сам мне их отдаст. Я подожду. Здесь. Никуда не поеду, пока не отдаст.

— Синьор занят, — сказал тёмный. Первые два слова за всё время. И снова замолчал, и снова держал дверь.

«Синьор занят». Он повёл нонну к машине, к врачу, и он был занят, и это было правдой, и от правды никуда не денешься, потому что старуха хваталась за грудь у меня на глазах, и я не могла даже про себя пожелать, чтобы он бросил её ради моего телефона.

Меня загнали в угол так аккуратно, что и злиться было не на кого. Не на тёмного — он исполнял. Не на нонну — она умирала. Не на Маттео — его тут не было, он вёл к врачу единственного человека, при виде которого замолчал. Меня заперли, не запирая, — просто убрав по одному все выходы, тихо, вежливо, оставив мне открытую дверь машины как единственный, куда можно шагнуть.

Я стояла ещё долго. Дольше, чем стоило бы взрослой женщине на служебной парковке в мятом вечернем платье. Пробовала угол за углом — вернуться в лобби (тёмный молча сместился, перекрыв путь плечом, не грубо, просто оказавшись там), уйти пешком в улочки (куда, без денег, без ключа, без телефона, в босоножках на каблуке). Каждый выход, к которому я поворачивалась, оказывался уже прикрыт — не силой, а тем, что за ним ничего для меня не было.

И только когда я проверила все и убедилась, что все — пустые, я села в машину. Не потому что согласилась. Потому что стоять и дальше значило бы делать вид, что у меня есть выбор, а его не было, и притворяться перед человеком без лица было ещё унизительнее, чем сесть.

— Ну ладно, — сказала я, уже опустившись на кожаное сиденье, тихо, себе.

И это «ну ладно» было не тем, каким я думала его сказать, — не лёгким, не «а, была не была». Оно вышло тяжёлое, глухое, из самого низа, где живёт то, что я обычно держу застёгнутым. «Ну ладно» человека, который бился в стенку углом за углом и нашёл, что стенка — везде. Оно стоило мне дороже, чем если бы я села сразу. Но зато теперь я знала цену этой открытой двери — я её узнала сама, а не поверила на слово.

Дверь закрылась мягко, дорого, отрезав уличный шум. Внутри было тихо, прохладно и пахло кожей и чем-то ещё — деревом, лаком, чужими деньгами. Водитель — другой, третий, я уже сбилась, сколько их у него, — тронул с места, ни слова не спросив. Ни «куда». Ни «в какой отель». Ничего. Просто вырулил на набережную и повёл машину вдоль воды, будто маршрут был известен заранее.

Заранее. Опять это слово. Я не называла им, где остановилась. Я не называла этого никому в этом городе, кроме портье за стойкой моей маленькой гостиницы, который записал меня в книгу три дня назад. А машина шла ровно, уверенно, забирая от озера в улочки, — в те самые улочки, где стояла моя гостиница.

Какого чёрта ты знаешь, где я живу.

Мысль пришла не элегантная, совсем не в моём стиле, — злая, короткая, с той изнанки, которую я обычно держу застёгнутой. Я даже не сразу узнала в ней себя. Какого чёрта вы все знаете про меня то, чего я вам не говорила, — имя, фамилию, отель, чего мне не давали в детстве, всё. За одну ночь. Пока я спала. Пока мне было хорошо у него в постели, кто-то в темноте открывал книгу постояльцев в моём пансионе и вёл пальцем по строчке с моим именем.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я не спросила вслух. Смысла не было — водитель не обернулся бы, а если бы обернулся, у него не было бы лица, как у остальных. Я смотрела в его затылок, коротко стриженный, неподвижный, и в стекло за ним, где проплывал Комо: облупленные охряные стены, бельё на верёвках между окнами, старуха с сумкой, мальчишка на велосипеде, чугунная решётка, за которой цвело что-то лиловое. Живой, тёплый, ничей город — за стеклом, которое не отражало меня. Я ехала сквозь него в коробке из кожи и чужих денег и понимала, что уже не совсем в нём. Что со вчерашней ночи стою одной ногой в другом месте, откуда города видно, а достать его — нельзя.

Ехали недолго. Машина, слишком большая для этих улиц, вписалась в поворот, которого я на такси не одолела бы, и встала у знакомого узкого фасада — три этажа, облезлая вывеска «Pensione», горшки с геранью на подоконниках, которые кто-то поливает, а кто-то забывает. Моя гостиница. Восемьдесят евро за ночь, скрипучая лестница, вид во двор с бельём. Я выбрала её сама, за неё саму — за то, что здесь пахло чужим кофе и человеческой жизнью, а не лилиями и деньгами.

Тёмный вышел, открыл мне дверь. Я ступила на тротуар, в свою улицу, в свой запах кофе, и повернулась было сказать что-нибудь — не «спасибо», конечно, но что-нибудь, чтобы оставить последнее слово за собой. Он уже садился обратно. Дверь закрылась. Машина ушла, чёрная и бесшумная, слишком гладкая для этой улочки, и завернула за угол, и не стало её, будто и не было.

Я стояла одна. В мятом платье, без сумки — сумка осталась там, в его номере, вместе с телефоном и ключом от этой самой двери. Пришлось звонить. Портье, старый синьор Бенедетти, открыл, оглядел меня — вечернее платье в десять утра, босоножки в руке, лицо — и ничего не сказал, только посторонился. Южная вежливость, которая всё видит и молчит.

— Signorina, — сказал он мне в спину, когда я уже поднималась. — Вам принесли.

Комната была прежней. Это меня почти оглушило — что она прежняя. Узкая кровать с покрывалом в выцветших розах. Стол у окна, к которому я придвинула единственный стул, чтобы ловить утренний свет. Этюдник, раскрытый. Коробка с красками, тюбики, скрученные с середины, как я их скручиваю. И на столе, приколотый кнопкой к доске, — мой лист. Тот самый, вчерашний, недоделанный: вода Комо в час, когда она умирает. Ультрамарин с жжёной костью. Плоско. Мёртво. Не то.

Я стояла в дверях и смотрела на этот лист, и он смотрел на меня, и между нами было двенадцать часов, в которые уместилась целая другая жизнь. Утром — та девочка, что разводила краски и злилась на бумагу. Сейчас — женщина в чужом платье, которую возят машины без лица. Один и тот же человек. Я не понимала, как это помещается в одной комнате, как не понимала в лобби, как одно помещается в одном мире с другим.

А потом я увидела то, что «принесли».

Они стояли на комоде, и комод под ними казался игрушечным. Цветы. Не букет — сооружение: белые, тяжёлые, с той плотной восковой белизной, которая бывает у дорогих, у оранжерейных, у тех, что не растут ни в чьём дворе. Их было слишком много. Они не помещались в моей комнате — забирали весь воздух, весь свет, весь скромный запах чужого кофе, и ставили вместо него свой, густой, обморочный. Ваза была не моя — стеклянная, тяжёлая, тоже принесённая: в моей комнате не нашлось бы, во что это поставить, и он — они — это предусмотрели.

К стеблям был подвязан конверт. Плотная бумага, без вензелей, без имени отеля. Я развязала, вынула карточку. Одна строчка, от руки, чёрными чернилами, почерком узким и быстрым, без наклона:

«Спасибо. В семь.»

Всё. Ни имени — оно было не нужно. Ни «за что» — спасибо. За ночь? За то, что я не устроила сцену перед его бабушкой? За то, что подошла к нему в баре и тем избавила его от поисков? За всё сразу, наверное. За то, что подвернулась.

И «в семь». Не вопрос. Не «можно ли». Не «буду рад». В семь — как водитель, который не спросил адреса. Он уже знал, что я буду здесь в семь, так же, как знал, куда меня везти. И самое скверное — он был прав. Мне некуда было деться до семи. Мне некуда было деться вообще: сумка у него, телефон у него, деньги на карте, которую заблокируют одним звонком, если у человека, владеющего этим отелем, вообще есть нужда в звонках.

Я села на кровать, в выцветшие розы, напротив этих белых, восковых, чужих цветов, забравших мою комнату. Босоножки всё ещё были у меня в руке. Я поставила их на пол, аккуратно, рядышком, как ставят у порога, — и заметила, что делаю это, выравниваю их по краю половицы, потому что руки должны что-то делать, когда всё остальное отнято.

За окном во дворе кто-то развешивал бельё. Хлопали простыни. Пахло — сквозь эту обморочную белизну, если очень постараться, — ещё чужим кофе и нагретым камнем. Мой лист смотрел на меня со стола: мёртвая вода, которую я так и не поймала.

Было десять утра.

До семи оставалась целая жизнь — и ни одного выхода из неё, который вёл бы куда-нибудь, кроме него. Я проверила их все ещё там, на парковке, у баков. Все до одного. И каждый оказался уже прикрыт — вежливо, без единого замка, той несдвигаемой ладонью, которую он положил на мою жизнь, пока я думала, что он всего лишь положил её мне на горло.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

 

Глава 5. Так это работает

 

Он пришёл в семь. Не в пять минут восьмого, не без четверти — в семь, когда колокол на кампаниле через две улицы ещё не отзвонил.

За день я успела многое. Умыться. Переодеться в своё — джинсы, свитер, вещи из чемодана, вещи той женщины, что приехала сюда писать. Снять с доски мёртвую воду и приколоть чистый лист, будто чистый лист что-то менял. Не убежать — бежать было некуда и не на что, я проверила это трезво и трезво же признала: не только некуда. Ещё и — я поймала себя на этом дважды за день и дважды разозлилась — не то чтобы очень хотелось.

Я слышала их на скрипучей лестнице синьора Бенедетти: сначала лёгкие шаги хозяина, потом другие — тяжёлые, уверенные, и я знала, чьи, прежде чем постучали. Открыла.

Он заполнил собой узкий проём. Тёмный костюм, ровное лицо, тот же вчерашний запах — жжёный, сладкий.

— Нам нужно поговорить, — сказал он.

Не «здравствуй». Не «можно войти». Нам нужно поговорить — будто мы это уже начали, будто «мы» вообще есть.

— Что? — сказала я.

И закрыла дверь. Прямо перед его лицом, аккуратно, щёлкнув щеколдой.

Рука сделала это сама, раньше головы, — как делала всё в последние сутки, — и, сделав, я застыла по эту сторону двери, прижавшись лопатками к дереву, и слушала свою кровь в ушах. Я только что захлопнула дверь перед человеком, из постели которого вылезла утром. Перед человеком, у которого в тумбе лежит то, чего не бывает в тумбах. По ту сторону было тихо. Он не стучал, не дёргал ручку, не говорил. Просто стоял. Я представила, как он стоит — руки в карманах, лицо ровное, — и ждёт, пока я закончу свой маленький бунт, потому что знает, что я его закончу.

Две секунды. Три.

Я отодвинула щеколду и открыла снова.

Он стоял ровно так, как я представила. И в лице у него — впервые — было что-то живое: не улыбка, тень её, у самых глаз. Ему, кажется, не захлопывали дверь очень давно. Если вообще когда-нибудь.

— Ещё раз, — сказала я. Ровно, будто это я даю ему начать заново, а не наоборот.

— Нам нужно поговорить, — повторил он. Терпеливо, тем же тоном.

— Точно. — Я отступила, освобождая узкий проход. — Ладно. Заходи.

Он вошёл, и комната стала меньше. Не ростом — тем же, чем он заполнял мраморное лобби. Только лобби было ему впору, а моя комната — нет, и оттого он в ней выглядел неправильно, как дорогая вещь, поставленная не туда: чёрный костюм среди выцветших роз, среди запаха скипидара и чужого кофе. Он оглядел комнату одним движением глаз — и взгляд задержался на стене. На моих листах. На воде, на охряных стенах, на лиловом за решёткой, приколотых кнопками вкривь и вкось. Задержался на секунду дольше, чем нужно тому, кому всё равно.

Потом перевёл глаза на стол у окна, на приколотый чистый лист, на то, как стоит стул.

— Ты пишешь здесь. — Он посмотрел на окно, на угол, под которым падал вечерний свет. — Плохо. Свет бьёт вбок, половина листа в тени. Так не пишут.

— Так пишут, когда другого нет. — Я скрестила руки. — Ты не за этим.

— Не за этим. — Он отвернулся от окна. Садиться в моей комнате можно было только на кровать или на единственный стул, и ни то, ни другое ему не годилось, так что он остался стоять, и мне пришлось смотреть снизу вверх. — Женщина, которую ты видела утром. Внизу. Это моя бабушка. Нонна Виттория.

— Я поняла, что бабушка. По тому, как ты с ней. — Я не опустила рук. — Единственная, при ком ты замолчал.

Что-то дрогнуло у него в лице и тут же встало на место.

— Она стара, — сказал он. — И у неё есть то, что после неё должно перейти мне. Много того. Она любит меня. — Он произнёс это без тепла, как читают опись. — И потому поставила условие. Год. Я женюсь в течение года, по-настоящему, не для вида, — и всё моё. Не женюсь — всё уходит её второму внуку. Моему дяде. Сальваторе.

— И что тебе дядя.

— Дядя, — сказал он ровно, — из тех, из-за кого хоронят. Как я. Только без правил. — Пауза. — Если это уйдёт к нему, умрут люди. Не в переносном смысле, Эрика. Умрут.

Я молчала. За окном во дворе хлопало бельё. Он говорил о смерти так же, как утром о том, что кофе остынет, — и от этой ровности до меня доходило медленнее, а дойдя, ложилось тяжелее.

— Хорошо, — сказала я наконец. — Тебе нужна жена. Женись. При чём тут я? Ты меня знаешь сутки.

— При том, что ты подошла ко мне сама. — Он смотрел прямо. — В баре, при свидетелях. Половина зала видела, как ко мне подсела иностранка и как я увёл её наверх. Такое не подделаешь, такому верят — а мне нужно, чтобы поверила нонна, чтобы поверил Сальваторе, который будет искать подвох. Ты не отсюда. За тобой нет ниточки к моим врагам, у тебя здесь нет никого, кого взяли бы в заложники, чтобы давить на меня. Ты чистая. Идеальная. — Он помолчал. — А ещё утром ты видела мой ящик. Так что у тебя, в отличие от других, есть причина не сбежать посреди года.

— То есть я удобная и слишком много знаю.

— Да.

Опять это его «да». Без тени неловкости, голый факт.

— А если я скажу нет? — Я спросила это спокойно, хотя внутри было не спокойно. — Прямо сейчас. Нет.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он не шагнул ко мне, не понизил голос, ничего из того, чем пугают. Он просто ответил — и от того, что просто, стало хуже:

— Тогда ты знаешь моё лицо, моё имя и что у меня в тумбе, и при этом ты мне никто. Человек, который слишком много знает и ничем со мной не связан, — это не проблема, которую я оставляю на волю случая. Не потому что злой. Потому что так это работает. — Он выдержал паузу. — А как моя жена ты — связана. Ты под моей защитой и молчишь, потому что тебе это выгодно. Я предпочитаю первое. Тебе тоже стоит.

Вот оно. То, ради чего он пришёл, — сказанное без крика, ровным голосом человека, объясняющего очевидное. По кускам домой он не произнёс. Не понадобилось. Я услышала это и так, в паузе, и он знал, что услышу.

Я должна была бы испугаться сильнее. Я испугалась. Но рядом со страхом уже сидело другое, злое и трезвое, то самое, что днём в машине говорило «ну ладно». Взрослая женщина, которую загнали в угол, может сделать одну вещь: перестать биться в стенку и посмотреть, что в этом углу есть полезного.

— Год, — сказала я, чтобы убедиться. — Год, и ты меня не знаешь. Ты не можешь меня удерживать дольше. Я тебе никто — сам сказал. Иностранка без ниток.

— Удерживать. — Он не усмехнулся, он не усмехался никогда, но что-то в его голосе стало ровнее, тяжелее, будто я задела место, о котором он знал больше меня. — Я не удерживаю то, что подписал, Эрика. Я беру это под контроль. В воскресенье ты станешь моей женой. Слово скучное, юридическое, ты сейчас слышишь в нём только бумагу. — Он смотрел на меня сверху, светло, до дна. — За ним стоит больше, чем ты готова услышать. Но об этом потом. Пока — год. Пока пусть будет год.

Я не поняла тогда, что за этим «пока». Я запомнила его — так запоминают слово, смысл которого дойдёт позже, — и вернулась к безопасному.

— Ладно. — Я протянула руку. — Давай сюда. Будем разбираться.

Он достал из внутреннего кармана сложенные вдвое листы, плотные, и положил их на мой стол — прямо на палитру, поверх засохших мазков, поверх тюбиков. Бумага легла на краску. Его мир, легший поверх моего.

Я стала читать.

Договор. Настоящий, сухой, на двух языках, левая колонка и правая, составленный людьми, которые берут за это дорого. Год со дня брака. Я обязуюсь состоять в браке и «поддерживать перед третьими лицами убедительную видимость супружества». Я обязуюсь проживать по указанному адресу. Я обязуюсь молчать — отдельным пунктом, самым длинным, самым тщательным, — обо всём, что увижу, услышу, пойму. Пожизненно.

А в конце — цена. Сумма, от которой на секунду остановилось дыхание, и я это заметила и заставила себя дышать дальше, не показав. По истечении года — эта сумма, развод, мои документы, моя свобода. «Стороны расходятся, не имея друг к другу претензий».

И между пунктом о молчании и пунктом о цене — строчка, которая туда не лезла. Я перечитала её дважды.

«За супругой на весь срок сохраняется право на профессиональные занятия по её усмотрению; необходимые условия обеспечиваются супругом».

— Это что, — сказала я, ткнув ногтем. — Вот это.

Он посмотрел. Помолчал.

— Мастерская, — сказал он наконец. — Свет, материалы, всё, чтобы писать. Правильный свет — не тот, что бьёт вбок. Тебе не давали. — Короткая пауза, будто он сам не ждал, что скажет это вслух. — Теперь дают.

Он знал. Не «мило» — знал: что мне не давали. Что сестра была та, на которую тратили, а я — блажь с акварельками. Он вычитал это из меня за одну пьяную ночь у стойки, как вычитал адрес и фамилию, и вложил в договор между молчанием и деньгами, сухой строчкой, будто пункт логистики. И это ударило меня сильнее суммы и сильнее всех его «так это работает». Потому что угрозу я умею держать. А это — нет.

— Убедительная видимость супружества, — прочла я вслух, возвращаясь к сухому, потому что сухое было безопаснее. — Что конкретно я должна делать.

— Быть моей женой на людях. Улыбаться, где надо. Держать меня под руку. Не вздрагивать, когда я касаюсь.

— А не на людях?

Я спросила раньше, чем подумала, — и, спросив, услышала, как переменился воздух. Он шагнул. Один шаг, и между нами не осталось ничего, кроме бумаги в моих руках; он не коснулся меня, руки в карманах, но встал так близко, что я почувствовала тепло и тот запах, ночной, и тело моё качнулось к нему прежде, чем я приказала ему стоять. Опять. При свете, в своём свитере — опять.

— А не на людях, — сказал он тихо, глядя сверху, — в договоре ничего нет. Это не продаётся и не покупается. — Пауза, и в паузе было всё, что случилось ночью. — Но мы уже выяснили, что убедительность у нас выйдет без усилий. Так что об этом пункте я не беспокоюсь.

Лицо у меня горело. Я знала, что горит, и знала, что он видит, и ненавидела оба знания разом. Он отступил — забрал тепло — и достал ручку. Положил на стол, поверх моей палитры. Чёрную, тяжёлую.

— Подпиши, Эрика. Год. Потом ты свободна, с деньгами, целая. Я держу слово. Это единственное, что я держу всегда.

Я смотрела на ручку. На строчку про мастерскую. На белые восковые цветы, забравшие мою комнату. На чистый лист, приколотый к доске.

Год.

Я села, придвинула договор к свету — тому, что бил вбок, в половину, — и взяла ручку. Тёплую от его кармана. Прежде чем подписать, я провела пальцем по строчке о молчании, потом по строчке о деньгах — а потом сделала то, чего он не ждал: в пункте о расставании, там, где «стороны расходятся, не имея друг к другу претензий», зачеркнула «претензий» и надписала сверху, кривым от нажима почерком: «обязательств».

— Претензии я, может, и оставлю, — сказала я, не поднимая головы. — А обязательств чтоб не было. Ни одного. Через год ты меня не знаешь.

Он смотрел на мою правку дольше, чем стоила одна замена слова.

— Согласен, — сказал он наконец. И я не поняла — показалось или нет, — что в этом «согласен» было что-то, чему в договоре места не отводилось. Что он соглашается на бумаге с тем, с чем не собирается соглашаться на деле.

Я подписала. Он забрал листы, сложил вдвое, убрал во внутренний карман — к сердцу, если оно там было.

— Завтра пришлют вещи, — сказал он от двери. — И платье. Свадьба в воскресенье. — Взялся за мою скрипучую щеколду. — Цветы поставь ближе к окну. Им тоже нужен свет.

И вышел. Скрипнула лестница — тяжело, уверенно, вниз. А я осталась у окна с чёрной тёплой ручкой в руке, над столом, где больше не было договора, и смотрела на белые цветы, которые он велел придвинуть к свету, и не двигалась их придвинуть — просто чтобы хоть в одном оставить последнее слово за собой.

«В воскресенье ты станешь моей женой». И то, невнятное, тяжёлое, что он положил за этими словами и обещал объяснить потом. Я тогда думала, что это про бумагу. Я много про что тогда думала, что это про бумагу.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 6. Северный свет

 

Мой чемодан выглядел в этом холле как оскорбление.

Он стоял на мраморном полу, потёртый, с наклейкой лоукостера на боку, а над ним уходил вверх потолок, которого я не видела краёв, — фрески, лепнина, люстра размером с мою комнату в пансионе. Рядом человек в перчатках держал мой этюдник и коробку с красками так бережно и так недоуменно, будто ему вручили птичье гнездо и велели не расплескать. Всё моё — одна женщина, один чемодан, один этюдник — уместилось в углу этого холла и не заняло даже угла.

За вещами приехали утром. Не спросили, готова ли. Синьор Бенедетти помог снести чемодан по скрипучей лестнице, пожал мне руку сухой ладонью, сказал «coraggio, signorina» — мужайтесь, — и я не поняла, откуда он знает, что мне понадобится мужество, пока машина не привезла меня сюда.

Богатство, оказывается, имеет запах. Не духов — воска, старого дерева, свежих цветов, которые меняют каждый день, чего-то ещё, неуловимого, чем пахнут дома, где никогда не считали денег. И тишину. Настоящие деньги молчат: ни телевизора, ни голосов, ни хлопающих дверей — только шаги прислуги, гасимые коврами, да где-то далеко часы.

Меня повели наверх. Провожатых было двое: тот, в перчатках, с этюдником, шёл впереди бережно, а второй — молодой, крепкий, из тех, что стоят у машин, — пристроился сбоку от меня, чтоб показывать дорогу. И на первой же площадке, там, где лестница поворачивала, он положил мне ладонь на поясницу.

Направить. Так это подавалось — направить, показать, куда. Но ладонь легла ниже, чем надо, чтобы направлять, и задержалась дольше, чем надо, и, задерживаясь, чуть повела большим пальцем — коротко, проверяюще, — а сам он в этот момент оглядел меня всю, сверху вниз и обратно, с той ленивой оценкой, какой оглядывают не гостью хозяина, а женщину, которую хозяин привёл на ночь и которую, стало быть, можно.

Я сбила его руку локтем. Резко.

— Руки, — сказала я.

Он не смутился. Улыбнулся уголком, как улыбаются своей же догадке.

— Осторожно, синьора, — сказал он тихо, почти ласково. — Лестница крутая.

А наверху, на площадке, стоял Маттео.

Он ждал меня — и, значит, видел. Всё: и ладонь на моей пояснице, и то, как она задержалась, и оценивающий взгляд снизу вверх, и мой сбитый локоть. Лицо у него не переменилось. Совсем. Он не свёл бровей, не сжал челюсть, не сделал ничего из того, что делают, когда злятся. Он просто перевёл светлые глаза с меня на молодого, на одну секунду, ровно, до дна, — и отвёл. И сказал мне, будто ничего не случилось:

— Тебе нехорошо? Ты бледная.

— Лестница крутая, — сказала я. Его же словами. И услышала, как за спиной у меня молодой поставил что-то на пол — я не видела что — и отступил на шаг.

Я не придала этому значения. Тогда.

Меня накрыло по-настоящему у следующей картины. На стенах вдоль лестницы висели полотна. Не репродукции. Я подошла ближе к одной, к другой — и у меня похолодело в желудке, потому что я узнавала руки. Вот эта манера класть тень, вот этот кармин, вот это письмо по сырому — я видела такое в музеях, за стеклом, при охране, под табличками с фамилиями, которые учат наизусть. А здесь они висели на лестнице, между окнами, где на них падало солнце, где мимо каждый день ходила прислуга с тряпками, — небрежно, как семейные фотографии. Я стояла перед холстом, который стоил больше, чем я заработаю за всю жизнь кистью, и понимала масштаб того, во что вляпалась, лучше, чем от любого пистолета в тумбе. Пистолет — это страшно. А вот это — это была пропасть между мной и им, и пистолет лежал где-то на её дне.

— Это подлинник, — сказала я. Глупо. — Настоящий.

— Да.

— Он висит на лестнице.

— А где ему висеть?

Он не понимал. Правда не понимал — для него это была стена, мимо которой он ходил с детства. Я хотела объяснить, что люди годами стоят в очереди, чтобы полминуты посмотреть на такое сквозь толпу, что я сама стояла, — и не стала. Слова упали бы в ту же пропасть.

Комнаты, которые мне отвели, были больше всей моей квартиры дома. Спальня, гардеробная, ванная в холодном камне, и окна — во всю стену — на озеро. Кровать, в которой уместились бы четверо. Я стояла посреди этого и не знала, куда девать руки.

— Гардеробную наполнили, — сказал он, открыв одну из дверей. — Размер твой.

За дверью висело чужое: платья, пальто, обувь рядами, всё моего размера, всё дорогое, всё выбранное без меня, для той женщины, которую я должна изображать. Он знал мой размер. Разумеется, знал. Он знал, где я живу, чего мне не давали в детстве, и то, как я вздрагиваю от его руки, — размер платья был мелочью в этом списке.

— А это, — он прошёл дальше по коридору, толкнул ещё одну дверь и отступил, пропуская меня, — это отдельно.

Комната была почти пустой. И в этом её пустота была прекраснее всего, что я видела в доме. Голые светлые стены. Мольберт — новый, хороший, дорогой. Стол с материалами, которых я не могла себе позволить: краски в тюбиках, о которых мечтают, бумага, о которой мечтают, кисти. А главное — окно. Не такое, как в спальне, не на озеро, на закат. Другое, забранное к северу, ровное, высокое, дающее тот белый, спокойный, немеркнущий свет, при котором цвет не врёт. Свет, который художник ищет всю жизнь и за который платит переездами, ссорами, углами чужих квартир.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он помнил. «Свет бьёт вбок, половина в тени», — сказал он вчера в моей комнате. И вот — свет, который не бьёт вбок. Северный. Правильный. Он не просто дал мне мастерскую по пункту договора. Он дал мне правильный свет.

У меня перехватило горло, и я разозлилась на себя за это сильнее, чем за всё остальное. Пистолет я выдержала. Пропасть с картинами выдержала. А от окна, забранного к северу, у меня защипало в глазах, и я стояла к нему спиной, чтобы он не увидел.

Он увидел. Он всё видит.

— Свадьба в воскресенье, — сказал он ровно, будто ничего не заметил, и от этого стало легче. — Три дня.

— Почему так скоро? — Я обернулась, уже справившись с лицом. — Год у тебя целый. Куда гнать.

Он подошёл к северному окну, встал к свету, и впервые за все эти дни я увидела на его лице что-то, чего не было ни в баре, ни в номере, ни за столом. Усталость. Настоящую.

— Ты видела нонну, — сказал он. — Внизу. Как она хватается за грудь.

— Видела.

— У неё сердце. — Он смотрел на воду. — Врачи говорят месяцами, не годами. Может, полгода. Может, меньше. Она это знает — раньше их знала. И она хочет одного: увидеть, что я не один. Что после неё меня есть кому… — он поискал слово, не нашёл своего, взял чужое, — держать. Год — это её условие на бумаге. А по правде у меня не год. У меня столько, сколько у неё сердца. Поэтому в воскресенье.

Он сказал это ровно, по кускам, как говорил всё, — и именно поэтому я поверила. Не свадьба ради денег. Свадьба, чтобы старуха, которая одна его любила, ушла спокойно. Деньги, дядя, договор — всё это было сверху. А под этим лежало вот это, простое и страшное: он торопится, потому что она умирает.

И моя злость на него — вся, что копилась эти дни, — куда-то просела. Не ушла. Просела, как проседает вода, когда открывают дно.

— А ты? — спросил он вдруг, всё так же глядя в окно. — Тебя кто-нибудь ждёт? Кому сказать, что ты выходишь замуж?

— Некому.

— Мать?

Слово упало в комнату, и я почувствовала, как всё во мне подобралось.

— Что тебе моя мать.

— Мне нужно знать, кто может тебя хватиться. — Он повернулся. — Кто позвонит, кто приедет, кого Сальваторе может найти и спросить. Это моя работа — знать. — Пауза. — Так мать?

— Мать не хватится. — Я услышала свой голос — ровный, слишком ровный, тот, за которым я прячу всё. — У моей матери есть кем гордиться и без меня. У меня есть сестра. Старшая. Красивая, громкая, удобная. — Я пожала плечами, будто это ничего. — Мать всю жизнь смотрела на неё. Я была той, что рисует в углу и не мешает. Так что нет. Никто не хватится. Я идеальная — ты сам сказал. Иностранка без ниток.

Он молчал. Смотрел на меня тем тяжёлым светлым взглядом, и я ждала — «сочувствую», или «понятно», или того хуже, — и приготовилась это ненавидеть.

Он не сказал ничего из этого.

— Значит, вот почему ты уехала одна писать акварельки в тридцать лет, — сказал он. — Впервые в жизни делать что-то, где нет её.

Я не ответила. Не потому что было нечего. Потому что он попал — точно, между рёбер, туда, куда я не пускала никого, — и сделал это спокойно, мимоходом, как заметил про свет, бьющий вбок. Он видел меня насквозь и не притворялся, что не видит, и не лез утешать. Просто назвал вслух то, что я знала про себя и не говорила даже себе.

И это было хуже всякой нежности. От нежности я бы закрылась. А тут закрыться было не от чего — он не нападал. Он просто видел.

— Отдыхай, — сказал он, идя к двери. — И у порога, не оборачиваясь: — Свет здесь до пяти. Потом уходит за мыс. Пиши до пяти.

Дверь закрылась. Я осталась одна.

И меня не отпускало.

Не рука даже — рука пустяк, локтем сбила и забыла. Не отпускало то, как молодой поставил что-то на пол и отступил, когда наверху появился Маттео. И то, как Маттео перевёл на него глаза — на одну секунду, ровно, до дна, — и отвёл, ничего не сказав. Между этим взглядом и «тебе нехорошо, ты бледная» уместилось что-то, чего я не увидела, и это что-то не давало мне взять кисть, хотя свет ещё был.

Я вышла в коридор. Ноги сами понесли — к площадке, к лестнице с подлинниками, вниз. Я и сама не знала, чего ищу. Убедиться, что молодого просто отчитали. Что он стоит где-нибудь внизу, у машин, живой, наглый, с той же ленивой улыбкой. Что это — обычная жизнь обычного богатого дома, где прислуга иногда распускает руки, а хозяин делает выговор.

Я спустилась. В холле было пусто — мои вещи уже унесли. Прислуга куда-то делась вся, разом, как делается, когда в доме что-то, о чём лучше не находиться рядом. Я пошла на голоса — тихие, короткие, из бокового крыла, куда меня не водили, — через комнату с зачехлённой мебелью, к приоткрытой двери, за которой было большое окно и вечерний свет над водой.

И остановилась на пороге.

Окно было распахнуто настежь — высокое, до пола, из тех, что выходят на террасу, а за террасой сразу вниз, к чёрной воде и камням. За окном, снаружи, над этой водой, висел человек.

Молодой. Тот самый. Маттео держал его одной рукой — за грудки, за ворот, вывесив наполовину наружу, над обрывом, — и держал спокойно, без натуги, будто не человека, а мешок, который решает, нести дальше или бросить. Двое его людей стояли поодаль, у стены, сложив руки, и смотрели так, как смотрят на работу, которую делали не впервые. Никто не суетился. Было тихо. Только снизу, от воды, шёл ровный плеск, и молодой хрипел.

— Синьор… — Голос у него был уже не ленивый. Сорванный, высокий, чужой. — Синьор, я не… я не знал, что она…

— Знал. — Маттео не повысил голоса. Он говорил тихо, ровно, тем самым, из трубки, и от этого тихого воздух в комнате застыл. — Я представил её. При тебе. Ты нёс её вещи. Ты знал, чья она.

— Я пошутил! Богом клянусь, синьор, я только…

— Ты положил руку. — Маттео качнул его — чуть, на ладонь дальше наружу, — и молодой взвыл и вцепился в его запястье обеими руками, как вцепляются в последнее. — Сюда. — Свободной рукой Маттео показал куда, на своей пояснице, спокойно, будто объясняя географию. — И повёл пальцем. Я видел. Она видела. Теперь мы оба видели.

— Я больше не буду — я уйду — я уеду из города — синьор, пощадите, у меня мать…

— У всех мать. — Он качнул ещё. Камни внизу были далеко. — Проси.

— Прошу! Пощады прошу! Христом-богом — пощады!

— Не у меня.

Молодой захлебнулся — не понял, оглянулся, дёрнулся в захвате, и я увидела его лицо: белое, мокрое, размазанное ужасом, лицо человека, которому осталось столько, сколько решит чужая рука на его вороте.

— У кого… у кого, синьор, скажите, у кого…

И тогда Маттео повернул голову и посмотрел прямо на меня.

Он знал, что я в дверях. Всё это время знал — как знал всё: адрес, имя, свет, бьющий вбок. Он не удивился, не сменил лица. Он просто посмотрел на меня, стоящую на пороге с рукой на косяке, и сказал молодому, не сводя с меня глаз:

— У неё.

Он втащил его внутрь. Одним движением, как выдёргивают из воды, — и молодой рухнул на пол, на четвереньки, и остался так, дрожа, хватая ртом воздух. А Маттео, всё так же спокойно, наклонился, взял его за волосы, поднял ему лицо — и ударил. Один раз. Кулаком, коротко, без размаха, буднично, как ставят точку. Хрустнуло. Молодого мотнуло, он осел, и из носа у него пошло, тёмное, и по подбородку, и он захлюпал, размазывая по лицу кровь и сопли и слёзы, всё вместе.

— К ней, — сказал Маттео. Вытирая руку платком, костяшки. Не глядя больше на молодого — глядя на меня. — На коленях. И проси прощения. У неё. Не у меня.

И молодой пополз.

По полу, на коленях, ко мне, оставляя за собой тёмный след, всхлипывая, — тот самый, что час назад провёл большим пальцем по моей пояснице и назвал меня «можно». Он дополз до моих ног, до кроссовок, и не смел их коснуться, и поднял ко мне разбитое, мокрое, страшное лицо.

— Простите, — выдавил он, и кровь пузырилась у него на губах. — Синьора… простите… умоляю… простите…

Я стояла и не могла ни ответить, ни отвернуться. У меня всё окаменело — горло, руки, ноги. Я слышала своё сердце, громко, в самых ушах, и запах — железа, воды из окна, чужого страха. Взрослый мужчина ползал у моих ног в собственной крови и просил у меня прощения за ладонь на пояснице, и просил не потому, что раскаялся, а потому, что иначе его не станет. И это сделал за меня человек, который час назад дал мне северный свет и от которого у меня защипало в глазах.

— Хватит, — сказала я. Голос вышел не мой. — Пусть уйдёт.

Маттео кивнул. Один раз. Двое от стены подняли молодого — под руки, буднично, как убирают со стола, — и увели, и я услышала, как его волокут по коридору, и как хлопнула где-то дальняя дверь, и потом стало тихо.

Мы остались вдвоём. Он и я. И раскрытое окно, за которым темнела вода.

Он шагнул ко мне.

И вот тут случилось то, за что я потом не могла себя простить.

Мне стало страшно. По-настоящему, до дрожи в коленях, — когда он шагнул. Не за молодого уже, того увели. За себя. Потому что этот человек только что вывесил другого над камнями и ударил его буднично, как ставят точку, и вытер руку платком, и лицо у него было спокойное, — и вот теперь он шёл ко мне, с этим же спокойным лицом, с этими же руками, и мне захотелось попятиться, вжаться в косяк, стать меньше.

А следом за страхом, поверх него, из того же нутра поднялось другое. Горячее. Стыдное. Оно шло по коже вслед за страхом, неотделимо от него, и я не могла их разнять и ненавидела, что не могу. Он шёл ко мне, страшный, спокойный, только что готовый убивать за меня без колебаний, — и тело моё качнулось к нему, а не от него, как качалось в лифте, у стойки, всякий раз против моей воли.

Он остановился на шаг ближе, чем надо. Посмотрел на меня — и увидел. Оба увидел: и страх, и то, второе. Он всё видит.

— Боишься, — сказал он. Ровно. Не вопрос.

— Да, — сказала я, потому что врать ему я так и не научилась.

— Правильно. — Он поднял руку — ту, которой бил, — и я не отшатнулась, хотя всё во мне велело, — и он не коснулся меня. Убрал костяшки, поймав себя, будто вспомнил, что на них. — Меня надо бояться, Эрика. Я не буду делать вид, что нет. Но не так. — Он смотрел сверху, тяжело, до дна. — Не для тебя это лицо. Никогда не для тебя. Для тех, кто протянет к тебе руку. Их будет много. Ты теперь моя жена — почти. Это делает тебя тем, за что здесь убивают.

— Я не просила за меня убивать, — сказала я. Тихо. Горло не слушалось.

— Знаю. — Он опустил руку. — Тебя не спрашивают.

И это — «тебя не спрашивают», сказанное тем же ровным голосом, каким он выкидывал человека из окна, — должно было оттолкнуть меня окончательно. Взрослую женщину, которую только что поставили перед тем, что она вещь, за которую убивают, не спросив её.

Оно не оттолкнуло.

Он повернулся, бросил своим за стеной что-то короткое — убрать, вымыть, — и пошёл к двери, и у порога, не оборачиваясь, сказал:

— Умойся к ужину. И надень своё, не то, что в шкафу. Нонна хочет тебя видеть настоящую.

И вышел, оставив меня в комнате с раскрытым окном, с тёмным следом на полу, с запахом железа и воды.

Я стояла долго. Потом подошла к окну — к тому самому, распахнутому, — и посмотрела вниз, на чёрную воду и камни, над которыми полчаса назад висел человек. Далеко. Очень далеко. У меня закружилась голова, и я отступила.

За стеной уже мыли пол. Тихо, споро, буднично — как убирают со стола после ужина. Дом умел говорить о розах и крахмале и умел не иметь памяти о том, что решил забыть. И я знала уже, что завтра, если я спрошу про молодого, крепкого, что нёс мои вещи, мне ответят — ровно, гладко, глядя мимо: здесь такого нет.

Я вышла из комнаты. Пошла умываться к ужину — к нонне, которая хотела видеть меня настоящую. И всю дорогу до своих комнат, мимо подлинников, которых никто здесь, кроме меня, не видел, несла в себе две вещи разом, и они не спорили друг с другом, они держались вместе.

Первая: что человек, который час назад вычитал из меня северный свет и дал мне его, не спросив, — и человек, после одного взгляда которого другой человек ползёт по полу в собственной крови и перестаёт существовать, — это один человек. Мой будущий муж. И что в воскресенье я стану его женой, и слово это весит больше, чем я думала вчера. С каждым днём оно весило всё больше.

А вторая была хуже — та самая, стыдная, которую я не смела назвать: что впервые за тридцать лет за меня встали так, что за меня убирают из мира. Не лучшую. Не удобную. Меня. И что моё дурацкое, древнее, стыдное тело откликнулось на это раньше, чем голова успела ужаснуться, — и что назад по этой черте хода уже нет.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 7. Обойдёшься

 

Первый день на вилле я почти не выходила из мастерской. Писала свет — тот самый, северный, ровный, — писала, пока он не ушёл за мыс, а потом сидела в сумерках перед высыхающим листом и не узнавала собственную руку: цвет не врал, и оттого страшно было смотреть, будто впервые пишу не тем, что помню, а тем, что вижу. К вечеру за мной пришла женщина в переднике, экономка, синьора Форти, и сказала, что синьор ждёт к ужину. Семья съезжается. Велено надеть тёмно-зелёное.

Платье лежало в гардеробной, чужое, шёлковое, выбранное без меня. Я надела его, поправила причёску и в зеркале, вделанном в холодную камень стены, увидела ту женщину, которую должна изображать: жену. Хорошо сделанную. Не свою.

Столовая была слишком большой для ужина — высокие потолки терялись в тени, свечи на длинном столе выхватывали серебро и лица, оставляя стены темноте. Он ждал у своего места, в чёрном, без галстука. Когда я вошла, оглядел меня — платье, волосы — тем оценивающим взглядом, брать или не брать, а потом рука его легла мне на поясницу и повела к столу, и это было для чужих глаз. Только чужих ещё почти не было — двое-трое родственников у окна, — а рука не убиралась.

— Улыбайся, — сказал он тихо. — Ты счастлива.

— Я вся свечусь.

Пальцы надавили. Один раз.

Нонна поднялась мне навстречу. При свечах она была ещё меньше, чем в лобби, и теперь, зная то, что сказал он днём раньше — месяцы, не годы, — я видела это в ней: сероватую бледность у губ, руку, что на секунду оперлась о стол, когда она вставала. И смотреть на неё стало больно так, как не было больно ещё вчера.

— Пришла. — Она взяла моё лицо в ладони, повернула к свету. — Cara. Он дал тебе писать? Комнату, свет?

— Дал.

— Хорошо. — Она удовлетворённо кивнула, будто поставила галочку. — Я велела. Он у меня сделает, что я скажу, даром что волк. — Она сжала мои пальцы и посадила меня рядом с собой. — Садись. Я хочу смотреть на тебя, а не на эти постные физиономии.

Через стол на нас смотрел волк — и не спорил с бабушкой. Смотрел на её руку поверх моей, и лицо у него было мягкое, для неё, и только я, сидя близко, видела, как он следит за её бледностью, за каждым вздохом, за тем, как она подносит бокал и не допивает. Единственное настоящее в нём. Я поймала себя, что смотрю на это дольше нужного, и отвела глаза.

И наткнулась на другие.

Он сидел напротив, чуть наискось, — я не сразу его заметила, потому что он умел не заметиться. Немолодой, но моложавый, гладкий, в костюме дороже всего этого ужина, седина на висках уложена волосок к волоску. Он улыбался мне — тепло, открыто, как старому другу, — и от этой улыбки по спине прошёл холод, которого не было даже от людей без лиц.

— А я всё жду, когда меня представят, — сказал он мягко, безупречно по-английски. — Маттео, где твои манеры. Это же невеста. — Он приложил руку к груди. — Сальваторе. Дядя этого невоспитанного мальчика. — Улыбка стала шире. — Расскажите же, синьорина. Мне ужасно любопытно. Как вы познакомились?

За столом что-то стихло. Нонна перестала гладить мою руку.

— В баре, — сказала я. — Три дня назад.

— Три дня. — Он покачал головой, восхищённо, будто я сообщила что-то прелестное. — Три дня — и уже свадьба. Какая… стремительность. — Он смаковал слово. — В наше время так не любили, годами ходили кругами. А тут три дня — и человек, который никогда, слышите, никогда не спешил, вдруг несётся к алтарю. — Он посмотрел на Маттео, потом на меня, и за теплом в глазах стояло другое, острое, считающее. — Вы, должно быть, совершенно необыкновенная женщина, синьорина. Раз сумели за три дня то, чего не сумел никто за сорок лет.

Он всё чуял. Не знал наверняка — чуял, как чуют кровь, и проверял: дёрнусь ли, переглянусь ли с Маттео, посыплюсь ли. Рука Маттео под столом легла мне на колено — тяжело, предупреждающе: молчи, я сам. Я не стала молчать.

— Может, вы просто плохо ходили кругами, — сказала я, глядя Сальваторе в глаза и улыбаясь так же тепло, как он. — Синьор.

Тишина стала звенящей. А потом нонна рассмеялась — коротко, счастливо, хлопнув ладонью по столу.

— Слышал? — сказала она Сальваторе. — Слышал, что она тебе ответила? Вот эту я и хотела. Наконец в этом доме кто-то тебе отвечает.

Сальваторе смеялся вместе со всеми — дольше всех, добрее всех. Но глаз с меня не сводил, и я поняла, что нажила не насмешку. Нажила внимание. А внимание таких людей — это то, из-за чего, как сказал Маттео, потом хоронят.

И вот тогда я увидела то, чего Сальваторе, кажется, ждал сильнее моей дерзости. Маттео тоже смеялся — негромко, для нонны, — но глаза его на одну секунду сошли с меня и легли на дядю. Ровно, тяжело, до дна. Тот же взгляд, каким он на площадке проводил молодого, что распустил руки, — за секунду до того, как молодого не стало. Он смотрел на Сальваторе так, будто уже вносил что-то в опись: не «дядя дерзит невесте», а «дядя потянулся к тому, что моё». И Сальваторе это увидел — и улыбнулся шире, довольнее, как человек, который бросил камень в воду не чтобы попасть, а чтобы посмотреть, где пойдут круги. Круги пошли. Он нашёл, что искал: у волка, который сорок лет не спешил, появилось место, куда можно ткнуть.

Рука на моём колене не убралась до конца ужина.

Он завёл меня в свой кабинет, когда гости стали разъезжаться. Закрыл дверь. Повернулся — и того, застольного, мягкого, не было; стоял тот, из номера, из «по кускам».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Ты дерзила Сальваторе.

— Он начал.

— Он всегда начинает. И ждёт, чтобы ответили. Ответила — дала ему нитку. — Маттео шагнул ко мне, медленно. — Он потянет за неё весь год. Будет проверять, ловить, стравливать. Одно неверное слово при нём — и нонна умрёт, зная, что всё было ложью. Ты этого хочешь?

— Нет. — Это вышло тише, чем я хотела. Нонна встала между нами, и на ней я спорить не могла.

— Тогда при нём ты улыбаешься и молчишь. Что бы он ни сказал.

Он говорил про нонну, про ложь, про год — но я слышу, когда в словах есть второе дно, это моя работа, слышать. И под всем, что он называл, лежало что-то, чего он не назвал. Не только страх, что я выдам ложь. Что-то про самого Сальваторе — про то, как тот смотрел на меня, как смаковал «три дня», как искал, где у волка мягкое. Маттео злился не только на мою дерзость. Он злился, что дядя вообще на меня смотрел. Что потянулся. Я не понимала ещё, почему это его задевает так, — я была наёмная жена, средство, удобная иностранка, — но злость его имела этот второй, тёмный слой, и я его расслышала и не поняла, и отложила, как откладывала «пока».

— Я не умею молчать, когда меня…

— Научишься.

Он был уже вплотную. Не коснулся — сначала не коснулся, только встал так, что мне пришлось откинуться назад, на край его стола, между его рук, легших по обе стороны от меня.

— Словами я тебя не научу, — сказал он тихо. — Слова ты забудешь к утру. — Его рука сошла со стола, легла мне на бедро поверх зелёного шёлка. — А это — нет.

Ладонь пошла вверх, забирая шёлк. Я должна была оттолкнуть — сказала себе, что не отталкиваю из любопытства, до чего он дойдёт, и тут же услышала, как вру. Он завёл руку мне под платье и нашёл меня уже такой, какой я не хотела, чтобы он меня находил, — и по его лицу увидела, что он это отметил.

— Вот, — сказал он. Не с торжеством. Тише, страшнее. — Тело у тебя умнее головы. Оно уже знает, где ты. Осталось голове.

Он повёл пальцами — медленно, точно, зная куда, будто читал меня, как читал мой адрес и фамилию. Дыхание у меня сорвалось. Я вцепилась в край стола за спиной, чтобы не вцепиться в него, и держалась, пока держалось, а он вёл меня вверх — ступень за ступенью, ровно, безжалостно, — и у самой грани, где всё натянулось и задрожало, где ещё чуть — и я перестала бы быть собой, он остановился.

Убрал руку.

Я задохнулась, открыла глаза. Он стоял всё так же близко, спокойный, только дыхание чуть тяжелее, чем ему хотелось бы, — я услышала, я всё слышу.

— Попросишь — продолжу, — сказал он.

И тут во мне что-то встало. Не голова — та молчала, оглушённая. Что-то ниже, злее, то самое, что захлопнуло дверь и вычеркнуло «претензий». Я разжала пальцы. Выпрямилась — насколько можно, когда колени не держат. Одёрнула зелёный шёлк.

— Обойдёшься, — сказала я.

Голос вышел сиплый, предательский, но слово — то самое.

Что-то мелькнуло у него в лице. Быстро — но я ловлю быстрое. Не злость. Что-то теплее и опаснее злости. Он отступил, дал мне пройти. И когда я была у двери, с горящим лицом, с телом, кричащим на меня, он сказал в спину, тихо, почти с уважением:

— Научишься быстрее, чем думаешь.

Я не поняла, что он имел в виду — молчать при Сальваторе или просить его. И, идя по тёмному коридору к своим комнатам, мимо подлинников, которых никто, кроме меня, здесь не видел, поняла, что не хочу проверять, права ли я. Ни в том, ни в другом.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 8. Светлый мальчик

 

До свадьбы оставалось два дня, и я узнала дом раньше, чем узнала мужчину, за которого выходила.

Дома узнаются через тех, кто их держит на плечах. Я поняла это ещё девочкой, в чужих квартирах, куда мать возила меня к родне и где я, никому не нужная, уходила на кухню к тем, кто там работал, — потому что на кухне со мной говорили. Так и здесь. Пока Маттео исчезал с утра в кабинет, к телефонам, к людям без лиц, я выходила из мастерской, когда свет уставал, и шла по дому, и заговаривала с теми, кого в этом доме привыкли не замечать.

Их было много — больше, чем гостей на том ужине. Синьора Форти, экономка, сухая и прямая, как гладильная доска, тридцать лет державшая этот дом в кулаке. Две молодые горничные, которые при мне замолкали и опускали глаза, пока я не спросила у одной, у той, что помладше, как её зовут. Она вздрогнула — будто её имя было не для господ. Кьяра. Я запомнила. На кухне — грузная Ассунта, от которой пахло базиликом и мукой и которая на второй день, увидев, что я не гнушаюсь сесть на табурет у её стола, стала подкладывать мне то оливку, то кусок, приговаривая, что я тощая и что «синьор любит, чтоб было за что подержаться», и краснела за собственную дерзость.

— А что ты делаешь? — спрашивала я. — В чём твоя работа?

Простой вопрос. Но по тому, как они отвечали — сначала настороженно, будто в подвох, потом всё охотнее, распрямляясь, — я поняла, что в этом доме его не задавали. Здесь у людей была функция, не работа. А работа — это когда есть чем гордиться. Ассунта, оказалось, гордилась тем, что помнит, кто чего не ест, за тридцать лет ни разу не подала синьоре Виттории того, от чего у той изжога. Кьяра — тем, что научилась крахмалить так, что складка держится весь вечер. Маленькие царства, невидимые из столовой.

Я заметила и другое — не сразу, к концу второго дня. У этой охоты говорить была граница. Стоило разговору подойти к людям при машинах, к тем, кто с оружием, к тому, что делается в доме после того, как гасят свет в столовой, — и лица закрывались, гладко, служебно, как закрылось лицо экономки, когда я спросила про молодого, которого больше «здесь такого нет». Я попробовала однажды, осторожно, у Кьяры: не было ли тут прежде такого-то, крепкого, что носил вещи. Она уронила утюг. Подняла, извинилась, и больше в тот вечер не сказала ни слова. Дом умел говорить о розах, об изжоге, о крахмале — и умел не иметь памяти о том, что решил забыть. И эта его выученная беспамятность пугала меня тише и глубже, чем всё, что стояло в тумбе.

Старика я встретила в саду, у нижней террасы, где к воде спускались розы. Он подрезал сухое, медленно, каждую ветку осматривая, прежде чем срезать, и руки у него были в земле по локоть, старые, узловатые, как те же розовые кусты.

— В чём твоя работа? — спросила я, присев рядом на корточки, в чужом дорогом платье, к чужой земле.

Он посмотрел на меня из-под седых бровей, оценил — не как горничные, спокойнее, — и решил, что можно.

— Держу, чтоб цвело, — сказал он. — Пятьдесят два года держу. — Он кивнул на белый куст, тяжёлый, восковой, тот самый, чьи цветы стояли у меня в пансионе, забрав весь воздух. — Вот эти — её. Синьоры Виттории. Она их девочкой посадила, когда сюда пришла невестой. Я тогда был при отце его отца, мальчишкой на посылках. — Он срезал сухую ветку. — Всех пережил. Её вот… — Он не договорил. Провёл землистой ладонью по стеблю, будто извиняясь перед кустом за то, что тот скоро осиротеет.

Я поняла, что здесь все знают. Прислуга знает раньше господ, всегда. Дом держал в себе это знание — про сердце, про месяцы, — и держал тихо, как держат больного за стеной, чтоб не потревожить.

Нонна нашла меня сама на второй день, в мастерской.

Пришла без стука, села на единственный стул — медленно, придерживаясь за спинку, — и стала смотреть, как я пишу. Долго молчала. Я не могла работать под её взглядом и не могла попросить её уйти, поэтому просто держала кисть и ждала.

— Ты пишешь воду, — сказала она наконец. — Все пишут горы, а ты — воду. Почему?

— Горы стоят. Их легко. — Я отложила кисть. — А вода всё время умирает и рождается заново, и её нельзя поймать. Мне интересно то, что нельзя поймать.

Она посмотрела на меня долго, и в её глазах, тёплых и точных, мелькнуло что-то, отчего мне стало не по себе, — будто я сказала не про воду.

— Он был светлый мальчик, — сказала она вдруг, без перехода, глядя в окно на озеро. — Мой Маттео. Ты не поверишь. Смеялся много. Таскал мне из сада вот эти розы, обдирал в кровь руки о шипы и не жаловался — приносил и клал на стол, и стоял, ждал, пока я обрадуюсь. — Она сложила руки на коленях. — Потом убили его отца. У него на глазах. Ему было девять. И свет ушёл. Не сразу — по капле, за годы, я смотрела и не могла удержать. — Она повернулась ко мне. — Он тебе не покажет того мальчика. Он думает, его больше нет. Но я-то знаю, что он там, внутри, под волком. Просто его давно никто не звал наружу.

Я молчала. За окном садовник держал, чтоб цвело. Кисть сохла у меня в руке.

— Я скоро уйду, cara, — сказала нонна просто, без жалости к себе, как говорят о погоде. — Ты знаешь. Все знают, только вслух не говорят, будто от молчания я стану жить дольше. — Она усмехнулась. — Я не боюсь за себя. Я старая, я пожила. Я боюсь за него. Когда меня не станет, его последний свет погаснет, и он останется один со своими людьми без лиц и своими ящиками, и станет весь волк, до конца. — Она взяла мою руку — сухая, лёгкая, тёплая ладонь. — Я не дура, Эрика. Я вижу, как он на тебя смотрит, когда думает, что не смотрит никто. Так он на меня в детстве смотрел. Тем, светлым. — Она сжала мои пальцы, и в этом пожатии была вся её сталь. — Не дай ему погаснуть. Слышишь? Это всё, о чём я прошу. Всё остальное — деньги, дом — тьфу. А его не дай.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я хотела сказать, что она ошибается. Что это договор, год, «через год ты меня не знаешь». Что я не свет и не спасение, что я сама — та, которую не выбирали. Что она вложила в меня надежду, которую я не смогу оправдать, и это жестоко — вкладывать такое в чужую наёмную жену.

Я не сказала ничего. Потому что она смотрела на меня теми глазами, и рука её грела мою, и я поняла с холодом в желудке, что уже привязалась — к ней, к старухе, которую знаю пять дней и которая скоро умрёт, — привязалась так, как не привязывалась к матери, к сестре, ни к кому. Она увидела меня. Первой за тридцать лет по-настоящему увидела.

— Хорошо, — сказала я. Тихо. И это было опаснее любой подписи под договором, потому что тут подписи не было — было слово, а слово я держу.

Она кивнула, удовлетворённая, будто и не ждала другого. Поднялась, придерживаясь за спинку.

— Пиши до пяти, — сказала она уже в дверях, повторив его слова, и я вздрогнула. — Свет здесь до пяти. Он тебе сказал? Значит, заметил, где хороший свет. Для тебя заметил. — Она улыбнулась. — Он не знает, что себя выдал. А ты не говори. Пусть думает, что волк.

И ушла, маленькая, прямая, оставив меня одну с высыхающим листом, на котором умирала и рождалась вода, и с обещанием, которого я не имела права давать и уже не могла взять назад.

Вечером, проходя мимо кабинета, я увидела его в приоткрытую дверь. Он стоял у тёмного окна, спиной, с телефоном у уха, и говорил что-то низкое, короткое, страшное, от чего у кого-то на том конце, я знала, холодело в желудке. Волк. Весь волк.

А на столе у него, в стакане с водой, стояла одна белая роза. Восковая, тяжёлая. Обломанная неумело, коротко, будто рукой, не привыкшей срезать цветы.

Я прошла мимо, не останавливаясь. Но всю дорогу до своих комнат несла в себе эту розу в стакане — и понимала, что мальчик, о котором говорила нонна, никуда не делся. Он просто ждал, чтобы его позвали наружу. А звать его будет некому — очень скоро.

И я, кажется, уже знала, что не выдержу и позову.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 9. Скажи, чья

 

В воскресенье меня одевали в чужое так, как одевают на праздник, которого ждали, — а я не ждала. Кьяра затягивала на мне шёлк, тёплыми быстрыми пальцами, и от старания у неё дрожали губы, будто это её выдавали замуж, а не меня. Платье было цвета топлёного молока, простое, дорогое той дороговизной, которую замечаешь не сразу, а потом не можешь развидеть. В зеркале стояла невеста. Красивая. Не своя.

— Bellissima, — прошептала Кьяра и, спохватившись, отвела глаза, будто сказала лишнее.

Венчали в часовне на нижней террасе, у самой воды, там, где садовник пятьдесят два года держал, чтоб цвело. Он и убрал её — часовню — этими розами, белыми, восковыми, тяжёлыми; они стояли повсюду, в каждом углу, и их обморочный запах смешивался с ладаном так, что кружилась голова. Я поняла, зачем он их срезал столько, только когда вошла: это были не украшения. Это было её. Нонна не могла встать к алтарю рядом с внуком, но её розы могли стоять там за неё.

Народу было немного. Свои, семья, несколько лиц без выражения у дверей. Сальваторе в первом ряду, гладкий, улыбающийся, и глаза его прошли по мне снизу вверх, считая, оценивая, ища трещину в белом шёлке. Я улыбнулась ему. Он улыбнулся в ответ, тепло, как старому другу, и от этого по спине привычно прошёл холод.

А в кресле, которое поставили отдельно, ближе всех к алтарю, сидела нонна.

Её вывели под руки — я видела, чего ей стоило дойти, — и усадили, и укрыли ей колени, хотя было тепло. Но лицо у неё было такое, какого я не видела ни у кого никогда: она смотрела на нас с Маттео и плакала, не стыдясь, не утирая, и слёзы шли по старым щекам, и она улыбалась сквозь них так, будто ей отдавали не внука в чужие руки, а возвращали что-то, что она уже похоронила. Ради этого лица я и стояла здесь. Не ради денег, не ради того, чтобы уцелеть. Ради того, чтобы она унесла с собой вот это.

Маттео ждал у алтаря. В чёрном, идеальный, чужой. Когда я подошла и встала рядом, он посмотрел на меня — и на секунду это был не оценивающий взгляд из бара, не деловой из кабинета, а что-то третье, чего я не умела назвать, потому что видела впервые. Он тут же убрал его. Но я поймала. Я ловлю быстрое.

Священник говорил по-итальянски, и я повторяла слова, которых не понимала до конца, — про верность, про горе и радость, про «пока смерть». Пустые слова, чужие, взятые напрокат. Я произносила их ровным голосом невесты и смотрела не на священника, а на нонну, и говорила их, если честно, ей. Ей я обещала. Не ему.

Кольцо он надел мне сам — тяжёлое, холодное, и палец под ним сразу стал не мой. А потом наклонился и поцеловал — для всех, коротко, но губы задержались на секунду дольше, чем нужно для «всех», и я это почувствовала, и, судя по тому, как дрогнула его рука на моей талии, почувствовал и он.

Нонна за нашими спинами всхлипнула и засмеялась разом.

К нам в комнаты он пришёл, когда дом затих.

Я слышала его на лестнице — те шаги, которые узнала бы теперь среди тысячи, — и стояла у северного окна, всё ещё в платье цвета топлёного молока, потому что не знала, снимать ли его самой, и злилась на себя за то, что это вообще вопрос. Дверь открылась без стука. Он вошёл, снявший пиджак, с расстёгнутым воротом, и закрыл за собой, и в комнате сразу стало меньше воздуха.

— Не сняла, — сказал он, глядя на платье.

— Ждала, снимут ли за меня. У вас тут всё делают за меня.

— Это — сам. — Он подошёл. — То есть я.

Он развернул меня к окну, к своему отражению в тёмном стекле, и нашёл молнию на спине — как в ту первую ночь, — и повёл вниз, медленно, костяшками по позвонкам, и шёлк осел. Но в ту ночь я была пьяная и чужая, а теперь между нами лежали дни, роза в стакане, слёзы нонны, слово, которого я не имела права давать, — и оттого его руки на моей голой спине жгли иначе, глубже, и я это ненавидела.

— Сегодня, — сказал он мне в шею, и голос был ниже обычного, — ты моя жена.

— На бумаге. — Я нашла его глаза в тёмном стекле. — Год. Я не твоя, Маттео.

— Нет. — И это «нет» было спокойнее всего, что он говорил за вечер, — ровное, тяжёлое, до дна. — Ты моя жена. Это хуже, чем «твоя». «Твоя» можно сказать в постели и забрать наутро. Жену наутро не забирают. — Он повернул меня к себе. — Повторяй «не твоя» сколько хочешь. Слово от этого не перестаёт быть правдой.

Не «побудешь». Не «на бумаге». Моя жена — как факт, как то, что уже случилось и не отменяется, как перстень, который он не снимал даже голым. Он произнёс это не с нежностью — с той тяжёлой уверенностью владения, от которой у меня подкосились колени и внутри всё сжалось горячо, стыдно, помимо воли.

Он поднял мне подбородок — большим пальцем, как в первую ночь, — и поцеловал уже не для всех. Долго, глубоко, забирая. Я ответила жаднее, чем собиралась, чем позволяла себе, — вцепилась в его расстёгнутый ворот, потянула, и услышала, как он выдохнул мне в рот, коротко, и этот выдох был не про владение. Он хотел меня. Не брал жену по контракту — хотел, и это было слышно, и от этого капитуляция во мне пошла быстрее, чем мне хотелось признавать.

Он уложил меня на кровать, в которой уместились бы четверо, и накрыл собой, всем весом, лишая воздуха ровно настолько, чтоб каждый вдох приходилось отвоёвывать. Собрал мне запястья в одну ладонь, завёл за голову, прижал. Я дёрнулась — проверить, как тогда, — и он не пустил, и от того, что не пустил, я перестала притворяться, что не хочу этого.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Скажи, — велел он тихо, входя не сразу, держа меня на самом краю, где всё дрожит. — Скажи, чья.

— Обойдёшься, — выдохнула я. То же слово, что в кабинете. Последнее, за что я держалась.

Он усмехнулся — я почувствовала усмешку у виска — и вошёл одним движением, до конца, и слово сломалось у меня во рту, не договорившись. Он двигался ровно, глубоко, той же страшной уверенностью, с какой делал всё, и не отпускал моих рук, и смотрел мне в лицо, не давая закрыть глаза, не давая спрятаться, — и я держалась, пока держалась, а потом перестала. Отдалась вся, до дна, злясь и подаваясь разом, и услышала собственные звуки, которые не умела остановить, и его дыхание, сорванное сильнее, чем ему хотелось бы, — я всё слышу.

— Чья, — повторил он, уже не приказ — почти просьба, у самого моего рта.

И на грани, где меня не было, где не осталось ни спины, ни слов, ни «через год ты меня не знаешь», я сдалась и в этом:

— Твоя.

Он кончил, когда это слово ещё висело в воздухе, вдавив меня в постель в последний раз, тихо, зарывшись лицом мне в шею, — и на одну секунду, всего на одну, я почувствовала, как он держится за меня. Не берёт. Держится. Как за розу, обломанную неумело, как за то, что может исчезнуть. Мальчик под волком, на один вдох показавшийся наружу.

Потом он выровнял дыхание и стал прежним.

Он лежал рядом на спине, спокойный, руки поверх одеяла, перстень ловил свет из окна. Я лежала опустошённая, разобранная, и слушала своё дыхание — рваное, слишком громкое в тишине этой чужой огромной комнаты, — и ждала, когда придёт стыд.

Стыд не пришёл. Пришло хуже.

Пришло то, что мне было хорошо. Не «неплохо для сделки». Хорошо — так, как не было ни разу за пять лет, ни разу за всю жизнь, — и я лежала в этом «хорошо», как в тёплой воде, и злилась, потому что знала: за это платят. За то, что тебе так хорошо с человеком, которого ты не должна была впускать, платят потом, долго, и не деньгами.

За окном стояла ночь. Где-то внизу, в тёмном доме, старая женщина спала спокойно впервые за годы, потому что видела сегодня то, чего ждала. А в стакане на его столе, в кабинете, наверное, ещё стояла её роза, обломанная его рукой.

Я повернула голову. Он смотрел в потолок, далёкий, закрытый, снова весь тот, кого боятся. И я поняла, лёжа в своём предательском «хорошо», что уже переступила черту, которой не было в договоре, — и что назад по ней хода нет.

— Спи, — сказал он, не глядя. — Завтра тебя ждёт нонна. Она хочет показать тебе весь сад.

И в том, как он это сказал, — буднично, ровно, про сад и про нонну, — было больше от того мальчика, чем во всём, что случилось до.

Я закрыла глаза. И не сказала ему, что уже держу слово, которого он не слышал.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 10. Звать некого

 

Замужней я проснулась одна.

Его половина огромной кровати была пуста и уже остыла — как в то первое утро, только теперь это была не чужая гостиница, а моя жизнь, и стыть его половине предстояло каждое утро. Я лежала в чужих простынях, под чужим потолком, с кольцом, которое за ночь так и не стало моим пальцем, и слушала дом: далёкие шаги прислуги, глушимые коврами, звяканье посуды где-то внизу, тишину денег. Где-то там, за стеной, за телефонами, был мужчина, за которого я вчера вышла, — а рядом не было никого.

Кьяра принесла кофе на подносе, тяжёлом, серебряном, и поставила так осторожно, будто боялась разбудить не меня, а тишину. Кофе был лучше любого, что я пила в жизни. Я держала чашку двумя руками и думала, что за пять лет с Итаном ни разу не проснулась одна с чувством, что чего-то не хватает рядом, — а тут проснулась. И это было хуже одиночества. Это было одиночество, которое уже знает, чем его заполнить, и злится, что нельзя.

— Кьяра, — сказала я. — А где мой телефон?

Она замерла. Быстро глянула на дверь.

— Я спрошу у синьора, signora.

Синьора. Теперь я тоже была синьора. И у синьоры не было телефона, потому что телефон надо спрашивать у синьора.

Вот этого я и не стерпела. Не пропажи телефона — того, что его надо спрашивать. Что я, взрослая женщина, вчера ставшая по бумаге женой, должна через горничную выпрашивать собственную связь с миром, как ребёнок — конфету у отца. Я отставила кофе, накинула халат и пошла его искать сама, по коридору с подлинниками, вниз, к кабинету, откуда шёл его негромкий низкий голос.

Я вошла без стука — как он входил ко мне. Он говорил по телефону, поднял на меня глаза, договорил фразу до конца, ровно, не спеша, и только потом опустил трубку.

— Мне нужен мой телефон, — сказала я. — Мои документы. Мой паспорт. И чтобы твоим людям у ворот сказали, что я выхожу, когда захочу. Я тебе жена по бумаге, Маттео, а не вещь у тебя в сейфе.

Он не встал, не повысил голоса, ничего из того, чем осаживают. Выдвинул ящик стола, достал мой телефон — старый, с треснувшим углом, заряженный чужой рукой, — и положил на край, ко мне.

— Телефон твой. Держи. — Ровно. — Я не держу тебя силой. Никогда не держал. Захочешь звонить — звони, кому хочешь.

— А документы?

— В сейфе. Отдам, когда попросишь по-настоящему, а не чтобы доказать мне, что можешь. — Он смотрел спокойно. — Тебе некуда с ними идти. Но лежать они будут там, где ты скажешь. Хочешь — у тебя в комнате.

Я не ждала, что так легко. И оттого растерялась, и оттого разозлилась сильнее.

— И ворота.

— Ворота — нет. — Вот тут ровность стала другой, тяжелее, и я поняла, что здесь он не подвинется. — За ворота — со мной или с моими людьми. Не одна.

— Значит, всё-таки клетка.

— Значит, снаружи есть Сальваторе, — сказал он, и это было всё. Ни лекции, ни «пойми, я забочусь», ни «это для твоей же». Он не объяснял. Он назвал имя и замолчал, и в этом молчании было больше, чем в любом объяснении, — потому что имя это я уже знала на вкус.

Я забрала телефон и ушла, не поблагодарив. Победа была наполовину, и половина эта горчила.

Телефон я включила у себя, у северного окна. Три пропущенных за неделю — от банка, от авиакомпании, от какой-то рассылки. Ни одного от матери. Ни одного от Оливии. Никто не звонил спросить, куда я пропала, жива ли, вышла ли замуж, к берегу ли меня прибило.

И вот тогда я поняла клетку по-настоящему — и поняла, что зря воевала за ворота. Не в воротах была клетка. Я минуту назад требовала у него связь с миром, паспорт, право уйти — а мир, в который я так рвалась уйти, был пуст. Мне некуда было идти и некому звонить. Меня и там, на свободе, никто не держал и не ждал. Он просто позолотил то, что всегда было пусто, — и, отдав телефон так легко, знал это про меня лучше, чем я хотела бы. Я стояла с включённым телефоном в руке, свободная позвонить кому угодно, и звонить было некому — и это оказалось больнее любого замка и любых запертых ворот.

Я выключила его и убрала в ящик. Сама.

Нонна ждала меня в саду после обеда, как обещал он.

Её вывели к нижней террасе, к розам, усадили в плетёное кресло на солнце, укрыли колени. Садовник — Пьетро, я уже знала имя — стоял поодаль со своими секаторами, готовый, но не подходил: понимал, что сегодня она хочет показывать сама.

— Иди сюда, cara. Садись. — Она похлопала по скамье рядом. — Я тебе покажу мой сад, пока он ещё мой.

Она говорила о розах так, как я говорю о воде. Вот эти — первые, которые она посадила девочкой-невестой, в шестнадцать, когда её привезли сюда из-под Неаполя к чужому суровому мужу, и она не знала ни слова на здешнем наречии, и плакала ночами, и утром выходила в сад, потому что розам всё равно, на каком ты говоришь. Вот эти — те, что муж велел выкорчевать, а она не дала, единственный раз в жизни ему перечив. Вот белые, тяжёлые, восковые — их она вывела сама, скрещивая годами, и они не пахнут днём, только к ночи, «как приличная женщина, cara, — она подмигнула, — которая днём холодна, а ночью…» — и засмеялась, закашлявшись, и я испугалась кашля больше, чем шутки.

— Ты устала, — сказала я. — Пойдём в дом.

— Я устала пятьдесят лет назад, — отмахнулась она. — Ещё насижусь в доме. — Но руку мою взяла и оперлась. — Дай досмотреть.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Мы сидели, и она говорила, а я держала её лёгкую сухую ладонь и смотрела на розы, которые она вывела, чтобы они пахли ночью, и которые будут пахнуть ночью, когда её не станет, — и в горле у меня стоял ком, который я не могла проглотить. Пять дней. Я знала эту женщину пять дней и уже не представляла, как это — что её не будет.

Я подняла глаза и увидела его.

Маттео стоял на верхней террасе, у балюстрады, с телефоном, опущенным вдоль тела, — вышел говорить и не говорил. Смотрел вниз, на нас. На то, как я держу руку его умирающей бабушки в её саду. Он был далеко, я не видела лица, только силуэт против неба, — но по тому, как он стоял, неподвижно, слишком долго, я поняла: он не притворяется, что не смотрит. Он смотрит. И то, что он видит, — как чужая наёмная жена держит за руку старуху, которую могла бы не замечать, — делает с ним что-то, чего он сам от себя не ждал.

Нонна проследила мой взгляд. Усмехнулась.

— Смотрит, — сказала она тихо, довольно. — Пусть смотрит. Ему полезно видеть, что ты со мной не по договору. — Она сжала мои пальцы. — И тебе полезно, что он это видит. Он же дурак, cara. Умный-умный, а дурак. Думает, если не назвать словом, то и нет. — Она посмотрела на меня в упор, старыми точными глазами. — Ты уже знаешь, о чём я. Не отпирайся. Я не вчера родилась.

Я не стала отпираться. На ней я не умела.

Он пришёл ко мне ночью, и я его ждала. В этом уже нельзя было соврать даже себе: я лежала в темноте, слушала лестницу и ждала его шаги, и когда они раздались, у меня сбилось дыхание раньше, чем открылась дверь.

Он не сказал ничего. Откинул одеяло, развёл мне колени той же ладонью, что и в первый раз, — не спросив, зная, что я подамся, — и я подалась. Он опустился, и я знала, что сейчас будет, и всё равно выгнулась от первого касания рта так, будто впервые. Он вёл меня медленно, точно, зная моё тело лучше, чем я сама, опережая на шаг, отступая ровно тогда, когда отступать было невыносимее всего, — и заставлял ждать, заставлял тянуться, заставлял в конце концов просить.

— Пожалуйста, — сказала я в темноту. Уже без боя. И удивилась, что мне не стыдно.

— Brava.

Он отпустил меня туда, и я оседала в чужие простыни, разобранная, и в самый последний, оглушённый миг поймала мысль, от которой похолодело сильнее, чем от клетки, чем от пустого телефона: мне было мало. Не тела его — тела было довольно. Мне было мало того, что он встанет сейчас и уйдёт в свою закрытость, к своим телефонам, к своему волку. Мне хотелось, чтобы он остался. Чтобы держался за меня, как держался на одну секунду в брачную ночь. Мне хотелось не секса. Мне хотелось его.

И вот это — не рука на горле, не «твоя», выдавленное на грани, а вот эта тихая, трезвая, ночная мысль «мне хотелось его» — и была та черта, за которой договора больше не существовало.

Он встал. Как я и знала. Провёл ладонью по моему бедру — коротко, почти рассеянно, — и это было единственное, что он мне оставил, и я взяла и это, и возненавидела себя за то, что взяла.

— Спи, — сказал он от двери. — Нонна тебя вымотала.

— Маттео.

Он остановился. Я не знала, зачем позвала. Хотела сказать что-то — про сад, про то, как он смотрел, про розы, которые пахнут ночью, — что-то, что удержало бы его ещё на минуту в этой комнате.

— Ничего, — сказала я. — Спокойной ночи.

Он постоял секунду в темноте, тёмный силуэт против чуть менее тёмного проёма, — и я готова была спорить, что он тоже хотел что-то сказать и тоже не сказал. Потом дверь закрылась, и я осталась одна в кровати на четверых, с телом, которому было хорошо, и с тем, что было хуже стыда, — с тем, для чего у меня по-прежнему не было тюбика.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 11. Кофе, которого он не пьёт

 

У всякой жизни быстро заводится ритм — даже у той, в которую тебя втолкнули силой. Через две недели замужества я уже знала свои дни наизусть, и это пугало больше, чем всё остальное: не то, что я в клетке, а то, что клетка стала расписанием, а расписание — почти уютом.

Утро приходило с воды и с кофе. Его половина кровати всегда пуста и всегда остыла — он вставал затемно, уходил в кабинет, к телефонам, к тому, о чём я не спрашивала. Но кофе стоял. Каждое утро на подносе, накрытый, ещё горячий, лучше любого, что я пила в жизни. Я думала, это Кьяра или Ассунта, и не думала об этом вовсе, пока однажды не спустилась вниз до рассвета.

Я не могла уснуть — свет обещал быть особенным, тот редкий предутренний, розовато-серый, за которым художники гоняются годами, — и я хотела поймать его с нижней террасы, пока не ушёл. Спустилась в темноте, в свитере поверх ночной рубашки, босиком по холодному камню, — и в кухне горел свет.

Он стоял у плиты. Маттео. В рубашке с закатанными рукавами, спиной ко мне, и варил кофе — не поручал, не будил прислугу, сам, в медной джезве, следя, чтобы не убежало, снимая с огня и возвращая, как делают те, кто умеет. Страшный человек, из-за которого хоронят, в пять утра варил мне кофе, думая, что я сплю.

Я стояла в дверях и молчала. А на столе рядом с ним стояла его чашка — с чаем. Не с кофе. С чаем.

— Ты не пьёшь кофе, — сказала я.

Он не вздрогнул — он никогда не вздрагивает, — только чуть повернул голову.

— Не пью.

— Тогда зачем ты его варишь каждое утро.

Он снял джезву с огня, разлил — мне кофе, себе ничего, чай он уже допил, — и поставил мою чашку на стол, ко мне ближе. Помолчал, будто решал, отвечать ли правду.

— Ты пьёшь его двумя руками, — сказал он наконец. — Держишь чашку двумя руками, как греешься. Я заметил ещё в баре — ты и бокал так держала, двумя, будто холодно. — Он отвернулся к окну, где начинало сереть. — Кто-то должен его варить. Пусть буду я.

И всё. Никаких слов про заботу, про нежность — он бы скорее умер. Просто «ты греешься, кто-то должен варить, пусть я». Логистика. Он подал это как логистику, как строчку про мастерскую в договоре, — и, как со строчкой про мастерскую, я осталась стоять с этим, не зная, куда деть, потому что от угрозы я умею закрыться, а от человека, который в пять утра варит мне кофе, которого сам не пьёт, потому что я греюсь, — не умею.

— Свет уходит, — сказал он, кивнув на окно. — Ты за ним спускалась. Иди лови.

Он знал даже это. Что я встала за светом.

Я взяла чашку — двумя руками, как он сказал, и возненавидела, что двумя руками, — и пошла на террасу ловить розово-серое, и всё утро писала не воду, а его чашку с недопитым чаем, сама не заметив, как.

Дни шли по кругу, и круг был почти счастливым, и это «почти» я держала как соломинку. Утром — свет и кофе. До пяти — мастерская, северное окно, вода, которая наконец начинала мне поддаваться. После пяти, когда свет уходил за мыс, — сад, нонна, её розы, её истории, её рука в моей, и с каждым днём эта рука была чуть легче, чуть суше, и я гнала от себя то, что это значит. Вечером — ужин, за которым мы иногда молчали так, как молчат не чужие, а те, кому не нужно говорить. Ночью — он.

И всё это время под спудом гудела другая жизнь. Она прорывалась в мелочах. В том, как менялось его лицо, когда звонил телефон, — за секунду из того, кто варит кофе, в того, из-за кого хоронят. В машинах, приезжавших к нижним воротам ночью и уезжавших до рассвета. Однажды в крови на манжете, которую он не заметил, а я заметила и не спросила. Я жила в доме с подлинниками на лестнице и кровью на манжетах, спала с человеком, чью работу боялась представить, — и варила себе, если честно, ту же соломинку: не спрашивать, не знать, держаться за «почти».

Вечерами он иногда заходил в мастерскую. Не сразу — первую неделю не заходил вовсе, будто это была граница, которую он мне оставил. Потом стал. Вставал в дверях, смотрел, как я пишу, молча, и я работала под его взглядом хуже и лучше разом — хуже, потому что рука дрожала, лучше, потому что что-то в цвете становилось злее, живее, когда он смотрел.

— Почему опять вода, — спросил он однажды, стоя за плечом. Близко. Я чувствовала тепло спиной.

— Я тебе уже говорила нонне. — Я не обернулась. — Воду нельзя поймать. Она всё время другая.

— Тебя тоже нельзя, — сказал он тихо, мне в затылок. — Я заметил.

Я не ответила. Кисть остановилась над листом и не двигалась. Он не коснулся меня — стоял вплотную, не касаясь, как умел, — и воздух между его грудью и моей спиной сгустился так, что я слышала собственное сердце. Мы стояли так долго, слишком долго для двух людей, между которыми только договор и год. Потом зазвонил телефон, и он ушёл, из того, кто заметил, в того, из-за кого хоронят, и я осталась перед мокрым листом, на котором вода вдруг стала живой, — не потому что я поймала свет, а потому что писала её, чувствуя его дыхание на затылке.

Ночью, лёжа рядом с ним в темноте, слушая, как он ровно дышит, я делала то, что делаю, когда страшно: считала трезво, по пунктам.

Год. Из него прошло две недели. Осталось много.

Через год — деньги, документы, свобода, «без обязательств», которое я вписала своей рукой. Через год он меня не знает.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

А я лежала и понимала, что вру себе хуже, чем вру ему. Потому что «просто секс» кончился где-то между чашкой с недопитым чаем и водой, которая ожила под его дыханием, и я не могла назвать точный день, как не могу назвать точный час, когда вода на озере перестаёт быть дневной и становится вечерней. Оно происходит между. Тихо. Ты замечаешь, только когда уже темно.

Я повернула голову. Он спал — или делал вид; с ним не поймёшь. В сером свете из окна его лицо было закрытым, спокойным, чужим. Тот, из-за кого хоронят.

И тот, кто в пять утра варит кофе, которого не пьёт.

Я лежала между этими двумя, в кровати на четверых, злясь на себя так, как не злилась никогда, — потому что злиться на него было не за что, и это было самое скверное. Он ничего мне не обещал. Он честно сказал: год, деньги, свобода. Это я, дура, повелась на чашку. Это я забыла считать дни. Это мне захотелось, чтобы он остался, — а он и так был здесь, рядом, и всё равно был не мой, потому что своим он не станет ни за какие деньги, а через год меня не будет.

Я закрыла глаза и стала дышать в его ритм, чтобы уснуть. И уснула — под его дыхание, в его доме, в его клетке, с его кофе, стынущим где-то в моём вчерашнем дне, — и это, а не пистолет и не кровь на манжете, было самое опасное, что со мной случилось за тридцать лет.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 12. Под скатертью

 

Меня злило, что он никогда не плыл.

Я плыла постоянно — от чашки кофе, от руки на затылке, от дыхания за плечом, — и он это видел, всё видел, ловил и пользовался, а сам оставался ровным, закрытым, хозяином. Я была раздетой при одетом мужчине с той первой ночи и до сих пор, только теперь это касалось не тела. Я хотела хоть раз увидеть, как плывёт он. Один раз. Ради этого, наверное, я и сделала то, что сделала.

Случай подвернулся в четверг. «Выход», — сказал он утром, за кофе, которого не пил. Ужин в отеле в Комо, деловой, при людях; я — жена, при нём, красивая, улыбающаяся, держащая под руку. «Не вздрагивай, когда я касаюсь. Улыбайся, где надо. Молчи, где не надо». Я знала правила.

Ресторан был из тех, где белые скатерти достают до пола, свечи в серебре, а официанты возникают и исчезают, как воспитанные призраки. За нашим столом сидели четверо: он, я и двое напротив — один пожилой, тяжёлый, с перстнями на всех пальцах, второй помоложе, с глазами, которые не улыбались, когда улыбался рот. Говорили по-итальянски, низко, ровно, о делах, которых я не понимала и не хотела понимать, — но понимала по тому, как за столом сгущался воздух, что дела эти из тех, из-за которых хоронят. Пожилой упирался. Маттео его дожимал — не голосом, голос был ровный, — чем-то, что стояло за голосом.

А я сидела рядом, в платье, выбранном без меня, улыбалась, где надо, и мне было скучно, и страшно, и обидно за то, что мне скучно и страшно, пока он тут ровный и хозяин, а я опять не в своей тарелке.

И я положила руку ему на колено. Под скатертью.

Он не отреагировал. Продолжал говорить с пожилым, ровно, ни один мускул. Я повела ладонь выше, по бедру, по дорогой ткани, к паху, — медленно, глядя прямо перед собой, на свечу, с тем же вежливым лицом жены, которой скучно. Нашла его. Он был уже не совсем безразличен — тело у него, оказывается, тоже умнее головы, — и от этого маленького открытия во мне поднялось что-то злое и весёлое разом. Я обвела его через ткань, сжала, повела.

Он договорил фразу. Спокойно. Даже усмехнулся чему-то, что сказал пожилой. Лицо не дрогнуло — ни на волос. Только под скатертью, там, где никто не видел, он твердел под моей ладонью, и это было единственное, что я у него отняла, и я держала это, как трофей, и вела дальше, наглея, ожидая — ну же, сломайся, покажи, что и ты человек.

Он повернул ко мне голову. Медленно. И улыбнулся — той улыбкой, для чужих глаз, влюблённой, — а его рука легла мне на затылок сзади, под волосы, как ложилась всегда: сначала вес, потом всё остальное.

— Не останавливайся, — сказал он мне на ухо, тихо, нежно, будто шептал ласковое. И тут же, не меняя голоса, через меня, пожилому — что-то деловое, по-итальянски, ровное. И снова мне, в ухо, тем же тоном: — Медленнее. Ты торопишься. Ты всегда торопишься.

И вот тут поплыла я.

Потому что он перевернул всё за одну секунду, не сломавшись, — забрал мою наглость и вернул мне её же, обмакнув в свою власть. Теперь это была не я, дерзкая, играющая с ним под столом. Теперь это он вёл мою руку своим шёпотом, диктовал темп между фразами про деньги и людей, а я должна была держать лицо жены, которой скучно, — я, у которой всё горело, у которой сбилось дыхание, которой хотелось сползти под эту скатерть или выбежать вон. Пожилой смотрел на меня. Я улыбнулась ему, и не знаю, как у меня не задрожали губы.

— Хорошая моя, — выдохнул Маттео мне в висок, и это было и для них, для картинки влюблённого мужа, и для меня, приказом, — и пальцы на моём затылке чуть сжались, удерживая, не давая отвернуться, не давая спрятать лицо. — Ещё. Медленно. Вот так. Умница.

Я вела его под скатертью, как он велел, в его темпе, и держала лицо, и умирала, и он довёл — не меня, себя, моей рукой, своим шёпотом, — до самого края и там остановил меня одним словом, «стой», сказанным мне в ухо так же ласково, как всё остальное, и отнял мою руку, и вернул её мне на моё колено, и погладил тыльную сторону, будто благодаря, будто это я была та, кого только что вели.

А потом повернулся к пожилому и дожал его. Окончательно. Тот сдался — я поняла по тому, как обмякли его перстни на скатерти. Маттео закрыл своё дело, ровный, хозяин, с тем же лицом, с каким сел за стол, — и только я знала, и только он знал, что случилось под белой скатертью, пока он это дело закрывал.

Власть вернулась к нему за секунды. Я и не думала, что можно так — не отняв ни грамма своей.

В машине я молчала. Горела и молчала. Он сидел рядом, спокойный, глядя в окно на огни набережной, скользящие по стеклу, и молчал тоже. Между нами, на коже сиденья, лежала моя рука — та самая, — и я не знала, куда её деть.

— Ты хотела увидеть, как я плыву, — сказал он вдруг, не поворачиваясь. Ровно. — Поэтому начала.

Я не ответила. Он видел. Он всё видит.

— Ты его почти увидела, — сказал он. И вот тут повернулся, и в полумраке салона, в скользящем свете фонарей, его лицо было не то, ресторанное, а другое — темнее, ближе. — Секунду. Там, за столом. Ты держала меня в руке и думала, что проиграла. — Он взял мою горящую руку в свою, поднёс — не к губам, к своему лицу, прижал ладонью к своей щеке, к жёсткой щетине, и я почувствовала под ладонью, как ходят у него желваки. — А это ты выиграла. Никто за сорок лет не заставлял меня держать лицо так, как сегодня ты. Никто.

Он отпустил мою руку. Отвернулся к окну. Стал прежним.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Но я всю дорогу до виллы несла в ладони его щетину, ход его желваков, ту секунду, в которую он всё-таки поплыл, — и понимала, что это он опять сделал: отдал мне ровно столько, чтобы я не заметила, что это он вручил мне победу, а не я её отняла.

Волк. И тот, кто в пять утра варит кофе.

Я смотрела на его профиль против бегущих огней и думала, что проигрываю ему даже тогда, когда он даёт мне выиграть, — и что мне, кажется, это уже нравится, и вот это последнее было хуже всего.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 13. Между тобой и ними

 

Я узнала, за кого вышла, во вторник, на дороге между Комо и виллой, в четверть одиннадцатого вечера.

Он взял меня с собой — не на дело, на ужин к какому-то старику в горах, крестины внука, семейное, где жена при муже была нужна для картинки. Обратно ехали поздно, серпантином, фары выхватывали кипарисы и обрывы. Я дремала, привалившись к прохладному стеклу, и думала о свете, который поймаю завтра.

Машина остановилась там, где не должна была. Резко. Я открыла глаза. Впереди, поперёк узкой дороги, стоял другой автомобиль, тёмный, с погашенными огнями, и от него к нам шли люди. Двое. Трое. Я не успела их сосчитать.

Дальше время сломалось на куски, и я помню его кусками.

Помню, как переменился Маттео — за долю секунды, без перехода, из того, кто дремал рядом, в того, из-за кого хоронят. Как его рука вжала меня вниз, к полу между сиденьями, ладонью в затылок, туда, где меня не видно и не достать: «Вниз. Не поднимайся. Что бы ни было». Голос ровный. Страшнее крика.

Помню звук — не такой, как в кино, тише и суше, будто ломают толстые ветки, — и как от него всё во мне сжалось в один холодный комок.

Помню его водителя, того, без лица, — как он оказался снаружи раньше, чем я поняла, что дверь открылась.

Помню стекло надо мной, по которому вдруг поползло тёмное, и как я не сразу поняла, что это, а поняв, перестала дышать.

Помню тишину после. Долгую. И его руку, всё ещё на моём затылке, — уже не вжимающую, а лежащую, тяжёлую, тёплую, живую.

— Всё, — сказал он. — Кончилось. Поднимайся. Не смотри налево.

Я поднялась. И посмотрела налево, потому что нельзя сказать человеку «не смотри» и ждать, что он не посмотрит. На дороге, в свете чужих погашенных фар, которые кто-то из его людей уже включил, лежало то, на что я смотреть не должна была. Один. Другого уводили — или уносили. Люди Маттео двигались тихо, споро, буднично, как убирают со стола после ужина. Никто не бегал, не кричал. Это была работа, которую они делали не впервые.

А Маттео стоял рядом со мной, у машины, и вытирал руку платком — правую, костяшки на которой были сбиты и в чужом, — и лицо у него было спокойное. Не холодное даже. Спокойное. Он только что сделал то, что сделал, и лицо у него было такое же, с каким он варит кофе.

— Сальваторе? — спросила я. Голос не слушался.

— Пробует, — сказал он. И убрал платок. — Пока пробует. Садись в машину.

На вилле он сам открыл мне дверь — водителя куда-то отправили, — и вёл меня по лестнице, придерживая под локоть, потому что у меня подгибались колени. Мимо подлинников. Мимо своей крови на манжете, которую я теперь узнавала.

Меня трясло. Не плакала — трясло, крупно, от макушки до пят, тем ознобом, который приходит, когда опасность уже позади, а тело ещё не поверило. Он завёл меня в спальню, посадил на кровать, налил воды, вложил стакан мне в руки — двумя, как чашку, — и присел передо мной на корточки, глядя снизу вверх, и это он-то, который всегда сверху.

— Ты цела, — сказал он. Не вопрос — утверждение, которым унимают. — Ни царапины. Слышишь? Я был между тобой и ими всё время. До тебя не долетело ничего.

Он посмотрел на свою манжету, на чужое, засыхающее на белом, потом на меня. И когда заговорил снова, голос остался тот же ровный, но под ним ходило что-то, от чего в комнате похолодело сильнее, чем от сухого звука на дороге.

— Они видели тебя сегодня, — сказал он. — Знают теперь твоё лицо. Что ты ездишь рядом со мной. — Он помолчал, и в паузе было больше, чем во всём, что случилось на серпантине. — Этого им не следовало видеть. Носить это в голове они будут недолго.

Он не объяснил, что это значит. Ему не надо было. Я уже знала цену его коротким ровным фразам — знала, что за «недолго» стоит не угроза, а расписание. И меня накрыло тем, за что я до сих пор себя не простила.

Потому что он сказал «я был между тобой и ими» и «носить это будут недолго», ровным голосом, каким варят кофе, — и я представила это: как он закрыл меня собой, как без колебаний встал между мной и тем сухим звуком, как теперь спокойно вычёркивает из мира тех, кто посмел меня увидеть, — и вместо ужаса, поверх ужаса, во мне поднялось другое, горячее, стыдное, неуместное до тошноты. Меня трясло от страха — и я хотела его. Не «несмотря на». Из-за. Из-за того, что он только что убил за меня и вытер руку платком со спокойным лицом. Из-за того, что рядом с этим человеком, из-за которого хоронят, я была защищена так, как не была защищена никогда и никем, — и моё дурацкое, древнее, стыдное тело откликнулось на это раньше, чем голова успела ужаснуться.

Мне нравится, что он опасен.

Я поняла это там, на краю кровати, со стаканом воды в трясущихся руках, и возненавидела себя, и всё равно потянулась к нему — за ворот, как в первую ночь, — и притянула, и поцеловала, жадно, зло, с тем же ознобом, который никак не проходил.

Он на секунду замер. Потом понял. Он всё понимает.

— Тебя трясёт, — сказал он мне в губы, не отстраняясь.

— Знаю. Не останавливайся.

Он и не стал.

В этот раз не было ни ступеней, ни медленной точности, ни игры, кто кого. Был адреналин, ещё не схлынувший из нас обоих, — потому что и его, оказалось, трясло, я почувствовала это, когда содрала с него рубашку, под ровным лицом ходило то же, что и во мне. Он взял меня жёстко, быстро, не отпуская, вжимая в постель всем весом, будто заново убеждаясь, что я тут, целая, живая, что до меня не долетело. Я цеплялась за него, за спину, за плечи, впивалась ногтями и не жалела, и он не жалел, и мы были не нежные и не властные — мы были два человека, которые только что стояли близко к смерти и теперь доказывали друг другу телом, что живы. Страх и это стали одним. Я не могла их разнять и не хотела. Я кончила с его именем и с тем сухим звуком, ещё стоявшим в ушах, и он следом, вжав меня в матрас, зарывшись лицом мне в шею, и я почувствовала, как колотится его сердце — быстро, слишком быстро для того, у кого всегда ровное лицо.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Волк тоже боялся. За меня. Я это узнала — по сердцу, которое не умеет держать лицо.

Потом мы лежали в темноте, и озноб наконец отпускал, и на его манжете, брошенной у кровати, засыхала чужая кровь, а во мне засыхал стыд — не за то, что хотела его, а за то, за что хотела.

— Так будет ещё, — сказал он в потолок. Не пугая — предупреждая. — Сальваторе не остановится. Чем ближе я к тому, чтобы получить всё, тем он опаснее. Тебе будет страшно, Эрика. Не раз.

— Знаю. — И, потому что надо было проверить, потому что я всегда проверяю: — Тебе ведь не обязательно я. Тебе нужна жена для нонны, любая сойдёт. Найди ту, за которой не надо ловить чужие пули. Скажи нонне, что не сложилось.

Я дала ему открытую дверь — ему, не себе. Предложила уйти самой, ровно, по-деловому, как он всё делал, и легла ждать, что он ухватится, потому что так было бы логично, так было бы безопаснее для нас обоих.

Он не ухватился.

— Другой не будет. — Он повернул голову. В темноте я не видела глаз, только слышала голос — тихий, ровный, тот, каким закрывают вопрос навсегда. — Поздно, Эрика. Не будет другой жены. Не будет «не сложилось». Ты уже здесь. — Пауза. — Страшно — терпи. Уйти — забудь. Это не обсуждается.

Он не оставил мне двери. Впервые за всё время — ни одной. И это должно было меня взбесить: две недели назад я отдала бы что угодно за открытую дверь, а мне её захлопнули перед лицом, спокойно, как о погоде. Но я лежала в темноте и понимала, что не рвусь наружу. Не из-за денег. Не из-за нонны даже. А из-за того, что не могла произнести вслух, потому что стоило произнести — и договора не станет совсем, и «через год ты меня не знаешь» рассыплется, и я останусь без единой соломинки.

— Спи, — сказала я вместо этого. — Тебе завтра варить мне кофе.

Он молчал долго. Потом в темноте нашёл мою руку и накрыл своей — сбитыми костяшками, той самой рукой, — и не отпустил.

Так мы и уснули. С чужой кровью на манжете у кровати. Держась за руки.

И это было самое страшное и самое хорошее, что случилось со мной за тридцать лет, — и я больше не бралась их разнимать.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 14. Она мне должна

 

Через три дня после дороги, когда я ещё вздрагивала от звука тормозящих машин, он сказал за завтраком, не отрываясь от бумаг:

— В субботу приедет женщина. Посмотрит твои работы. Оставь то, что не стыдно показать.

— Какая женщина.

— Джулиана Вассо.

Я поставила чашку. Слишком резко — кофе плеснул на блюдце.

Джулиана Вассо не была «какой-то женщиной». Джулиана Вассо была именем, которое я произносила шёпотом в музеях. Её галерея в Милане делала и ломала художников одним словом; попасть к ней на просмотр стоило годы очередей, связей, интриг, а чаще не стоило ничего, потому что к ней не попадали. Я знала людей — настоящих, с образованием, с именем, — которые за десять лет не добились от неё взгляда. А он говорил о ней так, будто заказал сантехника.

— Ты понимаешь, кто это? — сказала я.

— Понимаю. — Он перевернул страницу. — Она мне должна.

И всё. «Она мне должна». Тем же ровным голосом, каким он говорил «Сальваторе пробует», каким командовал в трубку то, от чего у кого-то холодело в желудке. Я представила, чем можно обязать Джулиану Вассо так, чтобы она бросила Милан и приехала на озеро смотреть работы чужой жены, — и не стала представлять дальше. Он мог. У него была власть, которой люди боятся. И он тратил эту власть на то, чтобы какая-то женщина посмотрела мои акварельки.

— Я не готова, — сказала я. Голос сел. — Я не буду. Пусть не приезжает.

Он поднял на меня глаза — впервые за завтрак.

— Ты всю жизнь была не готова, — сказал он. — И всю жизнь никто не приезжал. Одно из двух я поправил. Второе — твоё дело.

И вернулся к бумагам.

В субботу она вошла в мою мастерскую, как входят в чужой дом, где заранее решили не задерживаться: маленькая, острая, в чёрном, с седым каре и очками на цепочке, которые вздёргивала к глазам одним движением. Ей было под семьдесят, и она не тратила ни секунды на любезности. Прошла мимо меня, будто меня нет, — к стене.

Я стояла у окна, у своего северного окна, и умирала. Тридцать лет я умела одно: рисовать в углу и не мешать. И вот угол вывернули наизнанку, и в него смотрел человек, чьё слово решало, а я стояла голая, без единой соломинки, и во рту было сухо, как в то утро, когда меня вели вниз по коридору между двумя убийцами. Тогда я боялась за жизнь. Сейчас — хуже.

Она смотрела долго. Молча. Переходила от листа к листу, вздёргивала очки, опускала. Останавливалась перед водой — той, живой, которую я написала, чувствуя его дыхание на затылке, — стояла перед ней дольше всего. Я слышала своё сердце. За стеклом садовник держал, чтоб цвело. Где-то в доме была нонна, которую сегодня, в виде исключения, никто не удерживал, и она сидела в углу мастерской в кресле, притихшая, вцепившись в подлокотники, и болела за меня так, что мне было слышно.

Вассо обернулась. Сняла очки совсем.

— Кто вас учил? — спросила она. По-итальянски, резко.

— Никто. — Я едва выговорила. — Я сама.

— Оно и видно. — Пауза, от которой у меня оборвалось всё. — Школа бы это залакировала. — Она снова надела очки, повернулась к воде. — Вот это — вы правы, что не поймали. Её нельзя поймать, и вы это знаете, и оттого не врёте. Все врут. Кладут, что вода — гладкая. А она у вас умирает. — Она произнесла это без всякого умиления, деловито, как ставят диагноз. — Умирающую воду мало кто пишет. Не потому что трудно. Потому что страшно смотреть, как что-то умирает, достаточно долго, чтобы написать.

Я не могла говорить. У меня щипало в глазах, и я держала лицо, как держала за столом под скатертью, — из последних.

— Осенью у меня зал в Милане, — сказала Вассо, уже отвернувшись, уже собираясь уходить, будто самое главное — так, между делом. — Небольшой. Пять художников. Будет шестой, если к осени напишете ещё десять таких, где не соврёте. — Она вздёрнула очки последний раз, оглядела меня — теперь меня, не стену. — Не для того чтобы угодить мужу. Мне на его дела наплевать, я приехала, потому что была должна. Остаюсь — потому что вы пишете. Это разные вещи. Не перепутайте.

И ушла. В дверях кивнула Маттео, стоявшему в коридоре, — коротко, как равному, — и её каблуки застучали вниз по лестнице, мимо подлинников, которые она, единственная в этом доме кроме меня, тоже узнавала.

В углу нонна плакала. Тихо, счастливо, комкая платок.

— Слышала? — сказала она мне, протягивая сухую руку. — Слышала, что она тебе сказала? Иди сюда, cara. Иди к старухе.

Я подошла и опустилась перед её креслом, и она обняла мою голову, прижала к своей худой груди, где стучало усталое сердце, и я наконец дала себе заплакать — не от Вассо даже, а от всего сразу: от того, что меня увидели, впервые, по-настоящему, и что видел это человек, который сделал так, чтобы увидели, и который стоял сейчас в коридоре и не входил, потому что это была моя минута, не его.

Ночью я пришла к нему сама.

Не он ко мне — я к нему, через смежную дверь, которой мы почти не пользовались, потому что он всегда приходил первым. Он не спал. Лежал в темноте, и я легла рядом, и долго молчала, потому что «спасибо» было слишком мало и слишком много разом, а он не выносил ни того, ни другого.

— Ты сказал, она тебе должна, — проговорила я наконец в темноту. — Чем можно обязать Джулиану Вассо.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Тебе не нужно это знать.

— Ты потратил на это что-то. Что-то большое. Ради… акварелек.

Он молчал. Я чувствовала в темноте, как он выбирает — соврать, отмолчаться или сказать. Он не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Он сделал четвёртое, своё:

— Мне это ничего не стоило, — сказал он. Ровно. Логистика. — Один звонок.

Ложь. Мы оба знали, что ложь. Он не станет тратить один звонок на пустое; звонок стоил ему чего-то, что он не назовёт, потому что назвать — значит признать, ради чего, а ради чего — он себе не признавался. Он спрятал огромное за словом «логистика», как спрятал мастерскую за пунктом договора, как спрятал заботу за «кто-то должен варить кофе». И это спрятанное было громче любого признания.

Я не стала спорить. Я повернулась к нему, нашла в темноте его лицо, жёсткую щетину, и стала целовать — благодарно, зло, как умела только с ним, — и он позволил, а потом перевернул меня, потому что позволять долго он не умел, и опустился, и наградил меня телом за то, что случилось днём, будто это я сделала ему подарок, а не он мне.

Он вёл меня медленно, зная моё тело наизусть, доводя и отступая, и в этот раз я даже не притворялась, что сопротивляюсь. Просила рано, просила без стыда, тонула, и в самой глубине, оглушённая, поймала мысль, ясную и страшную, как всегда ясные и страшные мои мысли на дне: он не спасение и не сделка. Он — единственный за тридцать лет, кто сначала увидел, чего мне не дали, а потом дал. Мать не дала. Сестра забрала. Итан не заметил. А этот, из-за которого хоронят, заметил — и дал.

И через год я должна буду встать и уйти, «без обязательств», своей же рукой вписанное.

Я лежала в его руках, после, слушая своё дыхание, и впервые не злилась на то, что мне хорошо. Я боялась. Это оказалось хуже злости. Потому что злость проходит, а страх потерять — нет, он только растёт, и я лежала и растила его молча, в темноте, рядом с человеком, который сделал так, чтобы меня увидели, и который не признается, зачем.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 15. Мне не нужно спокойно

 

Женщину звали Бьянка, и она вошла в мою жизнь на приёме у Конти, где я впервые поняла, что ревную.

Приём был из тех, что бывают у людей, которым нечего доказывать: сад, спускающийся к воде, музыканты, огни в кронах, женщины в платьях, стоивших как автомобиль, мужчины, у которых под смокингами угадывалось то же, что у Маттео, — люди его мира, собравшиеся под предлогом чьей-то помолвки. Меня вели туда как жену. «Улыбайся. Держи под руку. Молчи, где не надо». Я знала правила наизусть и держала под руку, и улыбалась, и была, кажется, недурна собой в чёрном, выбранном без меня.

Бьянка подошла к нам через сад, и я поняла, кто она, раньше, чем нас представили, — по тому, как она шла к Маттео. Не к нам. К нему. Так идут не к чужому мужу. Так идут к своему, которого по недоразумению держит под руку кто-то посторонний.

— Маттео. — Она взяла его за оба предплечья, поцеловала в обе щеки, задержавшись, и назвала его как-то по-своему, коротко, домашним, — не «Маттео», иначе, я не расслышала, но расслышала, что имеет право. — Ты пропал. Nonna здорова?

Nonna. Не «твоя бабушка» — nonna, как своя. Она знала его дом, его бабушку, его язык — весь тот язык, которого я не знала и не выучу за год.

Красивая. Не так, как красива я, — иначе. Той красотой, которая не вздрагивает от чужой руки, потому что выросла среди этих рук. Тёмная, гладкая, в изумрудах у горла, которые не холодили ей кожу, потому что она носила изумруды с рождения. Своя. В его мире — своя, а я — иностранка без ниток, красивая вещь, взятая напрокат на год.

— Знакомься, — сказал Маттео ровно. — Моя жена. Эрика.

Бьянка обернулась ко мне. Оглядела — быстро, как оглядывал Сальваторе, только женским, оттого точнее, — платье, туфли, руки без изумрудов, лицо.

— Так это правда. — Улыбка была тёплая, безупречная и не доставала до глаз. — А мы не верили. Маттео и вдруг… — Она чуть склонила голову. — Расскажите же, как вам удалось. Все умирают от любопытства. Такой мужчина — и за неделю.

— За три дня, — сказала я. Ровно. Улыбаясь. — Я быстро работаю.

Она засмеялась — приятно, легко, — и что-то сказала Маттео по-итальянски, быстро, музыкально, глядя на меня, и он ответил, коротко, и она снова засмеялась, а я стояла между ними с бокалом в руке и не понимала ни слова, и улыбалась в пустоту, как улыбаются глухие, — и вот тогда я почувствовала это.

Бокал в моей руке. Я держала его слишком крепко. Пальцы побелели на ножке. Я заметила это раньше, чем поняла почему, — как всегда, тело первым, — и разжала, и сказала себе: тебе всё равно. Ты жена по договору. У неё право смеяться с ним на языке, которого ты не знаешь, а у тебя права нет. Тебе всё равно.

Мне не было всё равно.

Это открылось во мне холодно и ясно, как открывается ледяная вода в желудке: мне не всё равно, что она берёт его за оба предплечья, как своё; что она знает, как звать его коротко, по-домашнему; что она смеётся с ним о чём-то, чего я не слышу; что она — та, на ком ему следовало жениться, своя, вписанная, с изумрудами с рождения, а я — та, кого он подобрал в баре, потому что подошла сама и видела ящик. Мне было не всё равно так сильно, что я едва дышала, и я стояла, держа лицо, как держала под скатертью, как держала перед Вассо, — и понимала, что попалась окончательно, потому что ревность не врёт. Злость можно списать. Страх можно списать. А ревность — это уже про то, что твоё. Я ревновала его как своё. А он не был мой и не будет.

— Мне нужно поздороваться с хозяйкой, — сказала я, и голос вышел слишком ровный, тот самый, за которым я прячу всё, и я услышала, что он слишком ровный, и она, кажется, тоже услышала, потому что глаза у неё блеснули. — Простите.

И ушла — через сад, к огням, к музыке, подальше от их итальянского, — и всю дорогу чувствовала спиной, что за мной смотрят двое: она, довольная, и он.

Я остановилась там, где кончались огни, — у балюстрады над чёрной водой, где было тихо и темно, и держала слишком крепко второй бокал, и злилась на себя за то, что глаза щиплет.

— А вот и она. Загадочная синьора Ферранте.

Я обернулась. Мужчина. Немолодой, гладкий, из гостей, с бокалом и той ленивой уверенностью, которая бывает у людей, привыкших, что им можно. Он подошёл близко — ближе, чем подходят к чужой жене, — и оглядел меня сверху вниз, неспешно, тем самым взглядом, каким молодой охранник когда-то оглядел меня на лестнице.

— Наслышан, — сказал он, переходя на английский, растягивая. — Иностранка. Из бара, говорят. — Он улыбнулся, будто это было забавно и мило. — Не обижайтесь. Просто любопытно, что берёт такой человек, как Ферранте, когда берёт не для семьи, а для… — он поискал слово, — удовольствия. И надолго ли. — И его рука легла мне на талию, чуть ниже, по-хозяйски, будто пробуя, будто на «удовольствие», доступное всем, у кого хватит дерзости протянуть руку. — Может, покажете мне сад, пока муж занят своей Бьянкой?

Я отстранилась — но он не убрал руку сразу, задержал, проверяя, как задерживал тот, на лестнице.

Он не успел проверить.

— Уберите руку от моей жены.

Голос был тихий. Ровный. Он не крикнул, не рванул того за плечо, ничего из того, что делают в кино. Маттео просто стоял в двух шагах, вышедший из темноты, и говорил тихо, — и от этого тихого воздух между нами застыл. Рука с моей талии исчезла мгновенно, будто её сдёрнули. Мужчина обернулся, и я увидела, как с его гладкого лица за одну секунду сползает вся ленивая уверенность и проступает то, что бывает у людей, которые вдруг вспомнили, где находятся и к чьей жене протянули руку.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Маттео, я… мы просто… — Он засмеялся, коротко, и смех вышел неверный. — Я не знал, что она…

— Знали. — Маттео не повысил голоса. Он смотрел на мужчину тем взглядом, ровным, до дна, каким смотрел на молодого на лестнице, на Сальваторе за столом. — Я представил её всем. «Моя жена». Вы слышали. — Пауза, короткая, страшная. — Идите, синьор. Пока идёте сами.

Мужчина пошёл. Быстро, не оглядываясь, растворился в огнях и музыке, и я осталась у балюстрады, и сердце у меня колотилось — не от его руки, от того, как её убрали. От того, каким будничным было это «пока идёте сами», — будто у второй части фразы уже была назначена дата.

— Ты цела? — спросил Маттео. Не «прости, что не уследил», не «кто это». — Он тебя тронул. Где.

— За талию. Это ничего.

— Это не ничего. — Он сказал это тихо, глядя не на меня — вслед ушедшему, туда, где тот скрылся. И в этом взгляде я узнала уже знакомое: он не злился напоказ. Он вносил в опись. — Идём. — Он не договорил про мужчину. Он никогда не договаривал.

Он не повёл меня сразу к людям. Остался со мной у балюстрады, над чёрной водой, где не было ни музыкантов, ни огней.

— Ты ушла от нас, — сказал он. — От Бьянки.

— Мне стало скучно от языка, которого я не понимаю.

— Неправда. — Он смотрел на воду. — Тебе стало не скучно. Тебе стало больно. — Ровно, как ставил диагноз. — Я видел. Ты держала бокал так, что я думал, ты его раздавишь. Ты делаешь так, когда тебе больно и ты не хочешь, чтоб видели. Ты не знаешь за собой этого. А я знаю.

Я молчала. Он опять сделал это — назвал вслух то, что я прятала даже от себя, и мне некуда было деться, потому что он не нападал, он просто видел.

— Бьянка Конти, — сказал он, снова отвернувшись к воде. — Наши семьи хотели этого двадцать лет. Удобно. Правильно. Свои к своим. — Пауза. — Я не сделал этого двадцать лет. И не потому, что не подвернулось случая.

— Почему тогда женился на мне. — Я спросила это раньше, чем подумала, и услышала в собственном голосе то, чего не хотела, чтоб он услышал.

Он долго молчал. Так долго, что я решила — не ответит.

— Потому что она бы не держала бокал, — сказал он наконец. — Ей не бывает больно. Ей всё равно. С такими спокойно. — Он посмотрел на меня, и в темноте я не видела глаз, только чувствовала. — А мне, оказывается, не нужно спокойно.

Он не коснулся меня. Стоял вплотную, не касаясь, как умел, и между нами сгущалась та самая темнота, в которой я всегда проигрывала. И я поняла, что он сказал сейчас что-то огромное — «мне не нужно спокойно», сказанное про женщину, которая держит бокал, пока ей больно, то есть про меня, — сказал и спрятал это в ровном голосе, как прятал всё, и мне снова некуда было это деть.

— Идём, — сказал он, отступив, забрав темноту. — Нас ждут. Держи под руку.

Я взяла его под руку. И мы вернулись к огням, к музыке, к Бьянке с изумрудами, и я улыбалась, где надо, и молчала, где не надо, и держала его под руку крепче, чем требовала картинка, — а он не убрал мою руку, и это было всё, что он мог мне дать на людях, и я взяла и это. Того, гладкого, который трогал меня за талию, в саду больше не было. Я поискала его глазами между гостей — из того же, чего искала молодого на лестнице, — и не нашла, и по спине прошёл холод, потому что я уже знала, что означает, когда человек, тронувший меня, перестаёт находиться там, где был.

Но всю ночь под ребром сидело холодное — и два холода не спорили друг с другом, они стояли рядом.

Первый: он сказал «мне не нужно спокойно», а не «ты мне нужна». Он выбрал беспокойство, а не меня. И через год, когда договор кончится, беспокойство пройдёт, и придёт спокойствие, и найдётся какая-нибудь Бьянка, которая не держит бокал, — а меня не будет. Я ревновала его к женщине, которой у него ещё нет. К той, что будет после меня. И это было так глупо, так безнадёжно, так по-настоящему, что я наконец перестала врать себе хоть в одном: я влюбилась в собственного мужа, которого мне выдали на год под расписку. И расписка была на год.

А второй холод был хуже — потому что тянул в обратную сторону, к нему, а не от него. Весь вечер меня делали заменимой. Бьянка — тем, как брала его за предплечья, как знала его язык; гость — тем, как протянул руку к «иностранке из бара, для удовольствия, и надолго ли». Меня перебирали, как перебирают вещь, прикидывая, своя ли, надолго ли, можно ли. А потом Маттео сказал два слова — «моя жена» — таким голосом, что человек за одну руку на моей талии перестал находиться в саду. И вот это ударило в то место, которого я не пускала никого касаться: меня всю жизнь выбирали второй, заменяли, отставляли в угол, «бедную Эри», — а этот выбрал так, что за меня убирают из мира. Не лучшую. Не удобную. Меня. И самое страшное было в том, что это не оттолкнуло. Это потянуло. Я стояла между двух холодов — «я заменима» и «он не даст меня заменить никому, любой ценой» — и не знала, какой из них опаснее, и понимала только, что второй мне, кажется, нужнее первого, и вот за это я и не могла себя простить.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

 

Глава 16. Не спасать — выпустить

 

Ссора началась из-за Милана и была не про Милан.

После дороги дом стал крепостью. У нижних ворот теперь всегда стояла машина, по саду ходили люди без лиц, а меня перестали выпускать даже в Комо — тихо, вежливо, без запрета, просто машина «была занята», а пешком «не стоит, signora». Клетка, которая раньше была расписанием, снова стала клеткой, только теперь с людьми у ворот. Он отдал мне телефон, отдал бы паспорт — а ворота, как и обещал в то первое утро, остались за ним.

А мне нужно было в Милан. Вассо ждала десять работ к осени, но десять работ нельзя написать в вакууме; мне нужны были краски, которых нет здесь, бумага, которую не заказать по телефону, мне нужно было в её галерею, посмотреть зал, свет, стены, понять, во что я пишу. Я сказала ему это за ужином. Спокойно. Как взрослая.

— Нет, — сказал он, не подняв глаз от тарелки.

— Это не просьба съездить развлечься. Это работа. Твоя же Вассо…

— Я сказал нет. Сейчас нельзя. Сальваторе показал, что достаёт на дороге. В Милан ты поедешь, когда я буду знать, что довезу.

— А когда ты будешь знать? Через месяц? Через год? — Я отложила вилку. — Ты дал мне эту дверь. Своей рукой открыл — Вассо, зал, «тебя увидят». А теперь запираешь. Даёшь одной рукой и отнимаешь другой.

— Я отнимаю пулю, а не дверь.

— Я не просила меня спасать! — Голос сорвался громче, чем я хотела. Кьяра, ставившая графин, замерла и тихо вышла. — Я просила меня выпустить. Это разные вещи. Ты их всё время путаешь. Забота, контроль — для тебя одно слово.

Он поднял на меня глаза. И стал тем, из-за кого хоронят.

— Для меня одно слово, — сказал он ровно, тихо, и от этого тихого мне стало холоднее, чем от крика. — За стенами ты живая. За воротами — то, чем мне ломают руки. — Он не стал объяснять, как именно. Он никогда не объяснял; он называл и замолкал. — Ты вышла за этот мир. За пять дней, помнишь. Быстро работаешь.

Он вернул мне мои же слова, и они ударили, как он умел бить, — точно, между рёбер.

— Ах да, — сказала я, и внутри всё стало ледяным и ясным, как всегда, когда очень больно. — Я же вышла. По договору. Год. Я всё время забываю. — Я встала. Салфетка упала на пол, я не подняла. — Ты прав. Глупо было забыть. Ты меня не запираешь — ты бережёшь актив. Дорогой актив, за который заплачено. Нельзя, чтоб актив продырявили до истечения срока.

— Не передёргивай.

— Почему нет? — Меня несло, и я знала, что несёт не туда, и не могла остановиться, потому что за словами про Милан и актив стояло другое, настоящее, которое я не смела назвать, и оно рвалось наружу кривым путём. — Всё честно. Через год ты меня выпустишь. Отдашь деньги, документы, «без обязательств». И найдёшь свою Бьянку, которая не держит бокал и которую можно возить в Милан, потому что за неё некому мстить. И будет тебе спокойно. Ты же любишь спокойно. — Я задохнулась. — Нет. Не любишь. Прости. Ты не любишь. Ты вообще ничего не любишь. Это не входит в твой договор.

Тишина.

Он встал. Медленно. Обошёл стол. Я не отступила — из принципа, хотя всё во мне велело отступить, — и он остановился надо мной, близко, и лицо у него было закрытое и страшное, и живое разом.

— Договори, — сказал он тихо. — Скажи, что хотела сказать. Не про Милан. Настоящее.

— Ничего.

— Скажи.

— Ничего, Маттео!

И тогда он поцеловал меня. Не нежно — зло, в наказание, забирая слово, которое я не додумала, прямо изо рта. И я ответила так же зло, потому что злость была единственным, что мне оставили, единственным, за чем можно было спрятать то, другое. Я вцепилась ему в рубашку и рванула, пуговицы посыпались на пол, и мне было плевать, и ему было плевать, и мы целовались, как дерутся, — губами, зубами, всей накопленной за эти дни правдой, которую не сказали словами.

Он поднял меня на стол, сдвинув посуду, что-то разбилось, — и снова плевать, — и взял меня прямо там, в столовой, где минуту назад мы ели, зло, быстро, жёстко, вжимая в столешницу, и я обхватила его ногами и тянула на себя, злясь, требуя, наказывая в ответ. Мы не были нежными. Мы говорили телом то, чего не сказали ртом: он вдавливал меня в стол, будто хотел вбить обратно то слово «актив», забрать его, стереть; а я цеплялась и подавалась, будто хотела доказать, что я не актив, что за это не платят, что это моё, а не его, — и оба врали телом ровно наоборот тому, что говорили языком минуту назад. Он говорил руками: не актив, не Бьянка, не спокойно, ты. Я говорила спиной, выгибающейся ему навстречу: не выпущу, не через год, не отдам.

Ни один из нас не сказал этого вслух. Мы кончили злые, задыхающиеся, вцепившиеся друг в друга так, что остались следы, — я нашла их наутро, синие, на бёдрах, на плечах, — и это было единственное, что мы себе позволили: следы вместо слов.

Потом мы сидели на полу столовой, спиной к ножке стола, среди осколков и рассыпанных пуговиц, и он держал мою руку — молча, крепко, — и никто не убирал осколки, и никто не звал прислугу.

— В Милан, — сказал он наконец, хрипло, глядя перед собой. — Я поеду с тобой. Через две недели, когда закрою вопрос с Сальваторе. Сам отвезу. В галерею, за красками, куда скажешь. — Пауза. — Я не запираю тебя, Эрика. Я не умею иначе беречь. — Ещё пауза, короче, тяжелее. — Прости.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

«Прости» из его рта было как снег в июле — невозможное, короткое, тающее сразу. Слово, которого, я думала, нет в его лексиконе. Он его нашёл. Для меня.

Я положила голову ему на плечо, на голое, где рубашки уже не было. Мы сидели среди битого фарфора, и я думала, что это, наверное, и есть брак — не венчание в розах, а вот это: двое на полу, в осколках, после ссоры, которая была не про то, о чём кричали, держатся за руки и не говорят вслух того единственного, что оба уже знают.

— Осколки убирать не будем? — сказала я.

— Утром. — Он не двинулся. — Пусть Ассунта думает, что мы дикари.

И я засмеялась — впервые за весь вечер, — и он тоже, коротко, я почувствовала смех плечом, и это было лучше всякого «люблю», которого мы оба не сказали и не скажем ещё долго.

Но следы на бёдрах наутро сказали за нас.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 17. Четыре часа

 

Две недели он велел ждать. «Когда закрою вопрос с Сальваторе — сам отвезу в Милан». Я продержалась девять дней.

Девять дней крепости. Машина у ворот. Люди без лиц по саду. Свет до пяти, кофе, которого он не пьёт, ночью — он. Всё то же, всё по кругу, и круг был почти счастливым, и это «почти» душило меня теперь сильнее прежнего — потому что к нему прибавилось новое, из той ночи у балюстрады, из двух холодов, которые я привезла с приёма и не могла разнять. «Он не даст меня заменить никому, любой ценой». Я лежала ночами рядом с ним и чувствовала, как это меня затягивает — глубже клетки, глубже кофе, — как я перестаю быть отдельным человеком и становлюсь тем, что он не отпустит, и мне это, стыдно сказать, нравилось, и вот от этого-то «нравилось» я и задыхалась.

Мне нужно было проверить, что я ещё есть. Отдельно от него. Что «я не твоя» — не просто слово, которое я твержу, пока он доказывает обратное, а правда, которую можно потрогать. Что я могу встать и уйти — не навсегда, на час, на два, — просто чтобы вспомнить, как это, когда за тобой не идут.

На девятый день я это сделала.

Ушла через сад. Не через главные ворота с машиной — через нижнюю калитку у террасы роз, ту, которой пользовался Пьетро, таская землю и черенки. Там стоял охранник — молодой, новый, я его почти не знала, из тех, кого недавно нагнали в дом после дороги. Я шла к калитке ровно, спокойно, с корзинкой, будто за черенками, будто мне положено, — с лицом синьоры, которой незачем спрашивать. И он открыл. Помялся секунду — но кто он такой, чтобы не пустить жену синьора, если жена синьора идёт, глядя сквозь него, как ходят те, кому можно. Он открыл калитку и придержал её, и я вышла.

И пошла вниз, к воде, к городу, одна, впервые за месяц.

Не буду врать, что было страшно. Было хорошо. Так хорошо, что защипало в глазах на первой же улочке, где пахло чужим кофе и нагретым камнем, где старуха развешивала бельё, а мальчишка гнал велосипед по брусчатке, — тот самый живой, тёплый, ничей город, который месяц назад я видела только сквозь тонированное стекло, из коробки из кожи и чужих денег. Теперь я шла по нему ногами. Меня толкали прохожие. На меня не смотрел никто. Я была никто — просто женщина с корзинкой, — и это оказалось таким счастьем, что я чуть не рассмеялась вслух.

Я нашла лавку с красками — настоящую, старую, где пахло льняным маслом и скипидаром, где старик за прилавком не знал, кто я, и говорил со мной как с обычной покупательницей, и я выбирала кисти и тюбики так долго и жадно, как выбирают не краски, а свободу. Потом села в кафе на набережной, взяла кофе — хуже, чем варит он, и от этого почему-то милее, — и сидела, грея чашку двумя руками, и смотрела на воду, которая умирала днём тоже, только иначе, и думала, что вот, я есть. Я отдельно. Я — Эрика, которая пишет воду, а не только жена, которую не отпускают. Я просидела так, кажется, час, и это был лучший час за девять дней.

А потом я заметила машину.

Тёмную, с тонированными стёклами, стоявшую на той стороне набережной. Не его — я знаю его машины. Другую. Она стояла там, когда я села, и стояла, когда я допивала, и внутри кто-то был, и этот кто-то не выходил и не уезжал, а просто был — напротив меня, через дорогу, слишком долго для того, кто просто припарковался.

И тело моё поняло раньше головы, как всегда. У меня похолодело в желудке, и рука с чашкой замерла на полдороге ко рту, и я вдруг ясно, до тошноты, вспомнила сухой звук на серпантине, тёмное, ползущее по стеклу над моей головой. «Отпущу — и через неделю ты — то, чем мне ломают руки». Я сидела на открытой набережной, одна, без ниток, без людей без лиц, красивая мишень с корзинкой кистей, — и меня не спасала больше ни одна стена. Я встала, оставив кофе, и пошла — быстро, не оглядываясь, чувствуя спиной ту машину, — и не знала куда, потому что дома у меня в этом городе не было, был только тот, из которого я сбежала.

Я успела дойти до угла, когда рядом со мной, бесшумно, встала его машина.

Дверь открылась изнутри. Он был там.

Он не послал людей. Он приехал сам — Маттео Ферранте, из-за которого хоронят, который не бегает и не спешит, — сидел за рулём сам, без водителя, и лицо у него было такое, какого я не видела ещё ни разу: голое. Не то ресторанное, не то деловое, не волчье. То самое, которое я увижу потом ещё раз, в саду, когда упадёт нонна. Лицо человека, у которого чуть не отняли.

— Садись, — сказал он. Тихо. Слишком тихо.

Я села. Дверь закрылась, отрезав город. В салоне было тихо и пахло кожей и им, и я вдруг задрожала — теперь, когда стена вернулась, тело позволило себе испугаться задним числом.

Он не тронулся с места. Сидел, вцепившись в руль, глядя прямо перед собой, и я видела, как ходят у него желваки — как в машине после ресторана, только тогда это было желание, а сейчас другое.

— Четыре часа, — сказал он наконец. Ровно. Так ровно, что мне стало холоднее, чем от любого крика. — Тебя не было четыре часа. Я не знал, жива ли ты.

— Я не пленница, Маттео. — Голос у меня дрожал, но слова были те. — Я вышла погулять. Я имею право побыть отдельным человеком. Час. Я не твоя вещь, которую нельзя выносить из дома.

— Ты знаешь, чья машина стояла напротив тебя, пока ты пила кофе? — Он повернулся, и я осеклась. — На той стороне. Тёмная. Ты её видела, я знаю, что видела, — ты встала и пошла. — Пауза. — Люди Сальваторе. Они сидели в двух улицах от тебя всё это время. Ждали, останешься ли ты одна достаточно долго. Ты осталась. — Он говорил тихо, и под тихим ходило то, чего я в нём не видела никогда. — Ещё двадцать минут, Эрика, и я бы искал не тебя. Я бы искал того, кто тебя увёз.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я молчала. Дрожь не проходила.

— Я не спрашиваю, зачем ты ушла, — сказал он, снова отвернувшись к рулю. — Я знаю зачем. Тебе надо было доказать себе, что ты можешь. — Он выдохнул, и в этом выдохе было всё, чего он не говорил словами. — Доказала. А я четыре часа переворачивал этот город сам, потому что не мог доверить это никому, потому что каждому, кому я звонил, в голове стояло «его жена пропала», а мне не нужно было, чтоб они это думали. Мне нужно было, чтоб они это исправили. — Он повернул ключ. — Пристегнись.

И повёл машину — сам, молча, — вверх, к крепости, из которой я сбежала, и всю дорогу я смотрела на его профиль и понимала, что видела сейчас то, чего он мне не показывал и не покажет по своей воле: как из него вынули стержень. На четыре часа. Из-за меня. Не гнев — гнев я бы вынесла, за гнев можно спрятаться. Страх. Волк боялся так же, как боялся за нонну, — за меня, — и держал лицо, и не удержал, и я это видела, и не знала теперь, куда это девать.

Он не наказал меня. Не запер, не отчитал, не отнял корзинку с кистями — она так и доехала со мной до виллы, и он не сказал про неё ни слова. Ночью он пришёл, лёг рядом, нашёл в темноте мою руку и держал крепко, до боли, той рукой со сбитыми костяшками, — и не спал, я слышала, что не спал, — и я лежала и не могла уснуть тоже, потому что между нами лежали эти четыре часа и то, что они с ним сделали.

А наутро молодого охранника, того, что открыл мне калитку, в доме не было.

Я поняла это не сразу — по тому, как у нижней калитки стоял теперь другой, постарше, и как Пьетро, обычно говоривший со мной обо всём, отвёл глаза, когда я подошла к розам, и как синьора Форти, встретив меня на лестнице, вдруг стала очень занята полотенцами. Дом снова не имел памяти. Я спросила у Кьяры прямо — про молодого, что стоял у калитки Пьетро. Она уронила ложку. И я поняла всё сама, без ответа: за то, что он открыл мне калитку, за мои четыре часа свободы, за мой кофе на набережной и час, в который я снова была отдельным человеком, — заплатил он. Не я.

И вот это было хуже машины Сальваторе, хуже сухого звука на дороге, хуже всего. Потому что я вышла проверить, что я ещё есть отдельно от него, — а оказалось, что отдельно от него меня уже нет. Что каждый мой шаг за ворота стоит кому-то места в этом мире, а мне — того, что человек, которого я почти научилась звать по имени, перестаёт быть человеком на четыре часа. Свобода, за которую платит кто-то другой, — не свобода. Он не сказал мне этого. Он вообще ничего не сказал. Он просто убрал того, кто меня выпустил, тихо, как убирал всё, — и оставил меня стоять у калитки с этим знанием, которое держало крепче любого замка.

Я больше не выходила одна. Не потому что боялась Сальваторе. Потому что теперь знала цену — в людях, в его лице, — и цена была мне не по карману. И, кажется, именно этого он и добивался, ничего мне не запрещая: чтобы я заперла себя сама.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 18. Кто будет звать меня по имени

 

Это случилось в саду, на закате, в наш час.

Мы сидели, как всегда после пяти, на нижней террасе, у белых роз, которые пахнут только к ночи. Нонна рассказывала — про Неаполь, про то, как её везли сюда невестой и она всю дорогу считала, сколько мостов до дома, чтобы знать, как далеко её увозят. Голос у неё был тихий в тот вечер, тише обычного, и рука в моей — совсем лёгкая, будто из бумаги. Пьетро подрезал сухое поодаль. Свет уходил за мыс, тот самый, до пяти, — и я всё смотрела на её лицо в этом уходящем свете и думала, что надо бы написать её, пока… и не давала себе договорить «пока».

Она замолчала на середине фразы. Про мосты. «Семь мостов, cara, я запомнила семь, а потом сбилась, потому что…» — и не договорила, и я решила, что задумалась, что вспоминает восьмой. А она смотрела прямо перед собой, на розы, и не моргала, и рука в моей вдруг сжалась — коротко, сильно, не по-старушечьи, — а потом разжалась совсем.

— Нонна?

Она стала клониться набок. Медленно. Я успела — подхватила, не дала упасть с скамьи, и её вес весь пришёлся мне в руки, и он был страшно малый, этот вес, лёгкий, как её ладонь, будто в ней уже почти ничего не осталось держать.

— Пьетро! — Я не узнала своего голоса. — Пьетро, врача! Быстро!

Дальше — снова кусками, как на дороге, только хуже, потому что там была чужая смерть, а тут своя.

Помню, как бежал Пьетро — старик, пятьдесят два года державший, чтоб цвело, бежал через сад, теряя секатор.

Помню розы, которые пахнут к ночи, — они начали пахнуть, потому что стемнело, и этот запах, обморочный, тяжёлый, навсегда теперь для меня — запах того вечера.

И помню, как прибежал он.

Маттео бежал. Человек, который не бежит, который ходит так, будто за ним всегда идут, — бежал по саду, через террасы, перепрыгивая ступени, и лицо у него было такое, какого я не видела и не хотела увидеть никогда: голое. Без волка, без хозяина, без единой брони. То самое, которое я мельком видела в машине, в тот день, когда он нашёл меня в Комо, — только теперь без остатка. Лицо девятилетнего мальчика, у которого на глазах когда-то отняли одного человека и который сейчас бежал, чтобы у него не отняли последнего.

Он упал на колени перед скамьёй, где я держала её, и на секунду просто застыл — не зная, что делать руками, он, который знал, что делать всегда, со всеми. Руки у него тряслись. Я увидела это и запомнила навсегда: у Маттео Ферранте тряслись руки. Он взял её лёгкую ладонь в свои трясущиеся, и наклонился к её лицу, и сказал — тихо, не по-английски, на своём, на том, которого я не понимала, но которое поняла и без слов, потому что так говорят только одно:

— Nonna. Nonna, no. Non ancora. Ti prego.

Ещё не сейчас. Прошу.

Волк просил. У того, что нельзя приказать. Впервые в жизни, при мне, он просил.

Врач приехал через двадцать минут, которые я прожила как двадцать лет. Ещё живая. Слабое сердце, сказал он потом, дало сбой, но выправилось; на этот раз выправилось. Её унесли наверх, уложили, подключили, и по коридору у её двери потянулась ночь — долгая, приглушённая, из тех, что дом проживает шёпотом.

Маттео не отходил. Сидел на стуле у её кровати, держал её руку, и я в первый час не знала, куда себя деть, — ему, казалось, не до меня, ему ни до чего, кроме этой руки. Я хотела уйти, оставить их, это было их, семейное, а я — жена на год.

Я не ушла. Я села рядом. На пол, у его ног, спиной к кровати, и просто была там — потому что нонна велела мне не дать ему погаснуть, а он гас у меня на глазах, тихо, как свет за мысом, и я не знала, как не дать, я умела только быть рядом.

Он не прогнал. Через какое-то время — я не считала, сколько, — его рука сошла с её руки и легла мне на плечо. Не притянула, не сжала. Просто легла, тяжёлая, ищущая опоры, — и я поняла, что держу его вес так же, как днём держала её, что оба они, и старуха на кровати, и волк на стуле, оперлись сегодня на меня, наёмную жену, иностранку без ниток, — потому что больше опереться было не на кого.

— Она меня вырастила, — сказал он в темноту, глухо, не глядя. Впервые он говорил со мной о себе. — Отца убили, мать сбежала через полгода, не выдержала нашего мира. Осталась она. Одна. Учила меня быть волком, чтобы я выжил, и плакала по ночам, что научила, — я слышал через стену, думал, не знаю, а слышал. — Он замолчал. Его пальцы на моём плече сжались. — Если её не станет, Эрика, меня некому будет звать по имени. Все зовут «синьор». Все боятся. Она одна зовёт «Маттео». — Пауза, страшная. — Кто будет звать меня Маттео.

Я взяла его руку со своего плеча, поднесла к губам — не он меня, я его, впервые, — и поцеловала сбитые костяшки, ту руку, которая днём убивала, а ночью тряслась.

— Я, — сказала я. Тихо. Не подумав, можно ли, положено ли, входит ли это в договор. — Я буду.

Он повернул голову. В полумраке я не видела его глаз, но почувствовала, как он смотрит, — тем, голым, мальчишеским, которого днём прятал под волка.

Он ничего не ответил. Только перевернул руку и переплёл свои пальцы с моими, крепко, до боли, как держатся, когда падают, — и мы просидели так до утра, на полу и на стуле, у постели женщины, которая нас свела и которая уходила, медленно, как свет за мысом, — и это была самая близкая ночь из всех, что у нас были, и в ней не было ни одного прикосновения из тех, за которые платят.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Розы под окном пахли до самого рассвета. А потом, когда встало солнце, замолчали — до следующей ночи.

Я смотрела, как они замолкают, и понимала, что слом уже начался. Не сегодня он придёт. Но уже идёт. И когда придёт — я должна буду сдержать слово, которое дала дважды: ей и ему. И я не знала, хватит ли меня. Знала только, что не отойду, чтобы проверить.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 19. Лепестки

 

Сальваторе приехал через три дня после приступа — навестить выздоравливающую, с корзиной инжира и лицом скорбящего родственника. Нонна приняла его в постели, сухо, а меня послала проводить его до сада, «пусть подышит, а то весь дом провонял его одеколоном». Я не хотела. Но нонне не отказывают.

Он шёл рядом по нижней террасе, среди её роз, заложив руки за спину, и говорил о погоде, о сердце нонны, о том, как страшно терять близких, — тёплым, гладким голосом, от которого у меня привычно ползли мурашки. А потом, у самой воды, где нас не было видно из окон, остановился и посмотрел на меня по-другому. Без тепла. С той точностью, с какой смотрел за столом.

— Вы неглупая женщина, Эрика, — сказал он. — Поэтому не буду вас оскорблять любезностями. Мне ведь любопытно с самого начала. Три дня. Мужчина, который не спешил сорок лет. Художница-иностранка, у которой в этой стране нет ни души. — Он сорвал розу — белую, восковую, ноннину, — и стал вертеть в пальцах. — Я много чего повидал, cara. Я умею читать договор, даже когда его прячут за фатой.

Я молчала. Держала лицо. Внутри стало холодно.

— Не пугайтесь, я не за тем, — сказал он мягко. — Доказательств у меня нет, а были бы — я бы говорил не с вами. Я за другим. Я вас, знаете, пожалел. — Он оторвал первый лепесток, уронил в воду. — Я видел, как вы на него смотрите. Там, за столом, в саду, у постели старухи. Вы смотрите не как жена по договору. Вы смотрите как влюблённая. А это, cara, — большой второй лепесток, — большая ошибка.

— Вы закончили?

— Почти. — Третий лепесток. — Маттео умеет одно лучше всех, кого я знаю: давать человеку ровно то, чего тому не хватало всю жизнь. Одному — защиту. Другому — деньги. Вам — что? Дайте угадаю. Чтобы увидели. Вассо, да? Он вам достал Вассо. — Он улыбнулся моему лицу, которое я не успела удержать. — Так он и владеет людьми. Не страхом — благодарностью. Страх проходит. Благодарность держит крепче цепи. — Четвёртый лепесток, пятый. — А когда старуха уйдёт и деньги станут его, а год истечёт, он поблагодарит вас, откроет дверь и заведёт себе кого-нибудь удобного. Бьянку какую-нибудь. Вы будете не первая, кого он заставил почувствовать себя выбранной. Не делайте только одного, cara: не спутайте это с настоящим. Себе дороже.

Он бросил ободранный стебель в воду. Розу без единого лепестка.

— Вот и всё, что я хотел. По-родственному. — Он снова стал тёплым, гладким. — Проводите старого дядю к машине? И берегите себя. Особенно сердце. У вас, в отличие от нонны, оно, кажется, здоровое. Пока.

Он уехал, а его слова остались. Потому что беда не в том, что их сказал враг. Беда в том, что он не сказал ничего, чего я не боялась бы сама, в темноте, лёжа рядом с Маттео. Он просто вынул это из меня и разложил на солнце, лепесток за лепестком, чтобы я смотрела.

«Не первая, кого он заставил почувствовать себя выбранной».

Я всю жизнь была не первой. Не первой у матери — после Оливии. Не первой у Итана — после Оливии же, как выяснилось. И вот теперь Сальваторе, гадина, обмакнул палец прямо в эту рану и повернул: не первая и здесь. Выбранной себя чувствуешь, а выбранной — не была. Тебе дали то, чего не хватало, чтобы владеть, а через год откроют дверь.

И я сделала то, что делает зверь, которого один раз слишком сильно ударили по одному и тому же месту: я закрыла это место сама, наглухо, чтобы ударить было уже некуда.

Я похолодела.

Не сразу, не напоказ — тихо, изнутри. Перестала спускаться до рассвета ловить свет — пусть кофе стынет, я его не просила. Перестала сидеть с ним по вечерам в том молчании, которое было не как у чужих. На «как нонна» отвечала «спит». Ушла в себя, в мастерскую, за северное окно, и писала зло, много, десять работ для Вассо, потому что Вассо — это моё, а он — нет, он на год, он строчка в договоре, и я, дура, чуть не забыла.

Ночью он пришёл, как приходил. И я не оттолкнула — оттолкнуть значило бы объяснять, а объяснять я не могла. Я сделала хуже. Я впустила его, но не себя. Когда он потянулся сделать то, что делал всегда, — опуститься, довести меня, забрать всю, — я не дала. Перевернула, ушла из-под его рук, взяла сама — рукой, ртом, умело, отстранённо, довела его, глядя мимо, как делают то, за что заплачено, — и не отдала ему ничего своего. Ни дыхания, ни капитуляции, ни «твоя». Взяла его удовольствие как подать и не взяла своего.

Он кончил — тело не спорит, — но я почувствовала, как он замер под моими руками ещё до того, потому что понял. Он всё понимает. Что это не близость. Что это — стена, сложенная за один день, аккуратно, камень к камню.

— Что случилось, — сказал он тихо, когда я отстранилась и легла спиной, на своей стороне кровати на четверых, впервые за недели — на своей стороне.

— Ничего. Устала. Работы много.

— Эрика. — Он не коснулся меня. — Днём был Сальваторе.

— Он навещал нонну.

— Что он тебе сказал.

— Ничего. Про погоду.

Молчание. Долгое. Я лежала спиной и слушала, как он лежит — не приближаясь, не уходя, — и знала, что ранила его, знала по тишине, которая была не пустой, а полной чего-то, что он не выскажет. И часть меня — та, что помнила его трясущиеся руки, его «кто будет звать меня Маттео», — рвалась повернуться, обнять, сказать правду. А другая, старая, битая, держала меня спиной к нему и шептала: вот. Так и надо. Отгородись сейчас, пока не поздно. Пусть лучше он думает, что тебе всё равно, чем однажды сам откроет тебе дверь и скажет «спасибо, год истёк».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Лучше уйти первой. Меня всегда бросали вторую. Хоть раз побыть той, кто холоднее.

— Как хочешь, — сказал он наконец в темноту. Ровно. И в этом «как хочешь» было что-то оборванное, будто он тоже потянулся через кровать и наткнулся на камень, и убрал руку.

Он отвернулся. Впервые за все наши ночи — он отвернулся первым.

И я лежала, добившись ровно того, чего хотела, — расстояния, — и оно оказалось именно таким, каким я его боялась: холодным, пустым и полностью моей работы. Я сама выстроила между нами стену, чтобы он не успел, — и теперь лежала по свою сторону, одна, и не могла даже заплакать, потому что плакать было бы признать, что стена — не защита, а потеря.

Где-то внизу, в темноте, спала нонна, которой я обещала не дать ему погаснуть.

А я в первую же неделю после обещания задула его сама.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 20. Как за стеной

 

Стена, которую я сложила за один день, оказалась дверью — только не для меня. Для Сальваторе.

Он почуял холод между нами раньше, чем сам холод успел остыть. Такие, как он, чуют трещину, как акула чует каплю крови за милю: неделю назад мы с Маттео были парой, за которую не подкопаешься, а теперь я отвечала «спит» вместо «нонна отдыхает», садилась за столом дальше, чем прежде, не искала его руки, и он моей не искал, — и всё это было видно тем, кто умеет смотреть. А Сальваторе умел.

Через неделю он созвал совет.

Не сказал «совет» — сказал «семейный ужин, обсудить, как жить дальше, раз нонна слаба». Но за длинный стол в его доме — не в нашем, в его, гладком, холодном, дорогом — съехались не гости. Съехались те, кто в этой семье что-то решал: тяжёлые старики с перстнями, при которых говорят тихо, люди Маттео и люди не Маттео, лица, которых я не знала, но по которым читалось, что за каждым — вес, деньги, сила. И меня привезли туда — как жену, для картинки прочности, чтобы все видели: у Маттео дом, тыл, будущее, всё крепко.

А у Маттео дом был треснут. Моей рукой.

Сальваторе играл долго, вкусно, не спеша. Говорил о нонне — с любовью, скорбно, о том, как все её чтут, как страшно представить дом без неё. О преемственности. О том, что семья — это не один человек, а корни, и когда старое дерево уходит, важно, чтобы новое стояло крепко, «на крепкой паре, на настоящей семье, а не на…» — и тут он сделал паузу, и обвёл стол тёплым взглядом, и посмотрел на меня, на нас с Маттео, сидящих через стул друг от друга, не касаясь, — «а не на чём-то наспех сколоченном за пять дней, что развалится от первого ветра».

За столом стало тихо. Старики с перстнями смотрели на нас. И я поняла игру: он не обвинял. Он показывал. Вот, глядите сами — жена сидит поодаль, муж не тянется к ней, между ними лёд. Разве это семья, на которую можно оставить корни? Разве это не сделка, которая кончится, едва старуха закроет глаза? И каждый за столом смотрел на нашу с Маттео холодную пустоту между стульями и додумывал остальное сам, без единого прямого слова, — а прямых слов Сальваторе и не давал, он давал картину, а картину я нарисовала ему собственными руками.

Маттео сидел ровный, закрытый, хозяин. И я, которая научилась читать его, видела: он в западне. Скажи он сейчас слово в свою защиту — оправдывается, значит, есть в чём. Потянись он ко мне напоказ — фальшь, все увидят фальшь, потому что фальшь у нас теперь и есть, я её сделала. Ему нечем было крыть. Я выбила у него из рук единственную карту — нас, — и выбила при всех.

Но западня — это не то же, что слабость. Я видела и другое, и, кажется, видела не одна: под его ровностью, под тем, что ему нечего было сказать, лежала не растерянность. Лежала неподвижность зверя, который сидит в углу не потому, что не может прыгнуть, а потому, что ещё выбирает, в чьё горло. Старик Ринальди, сидевший ближе всех к Маттео, за весь вечер ни разу не откинулся на спинку в его сторону — держался чуть в сторону, как держатся от края, за которым обрыв. Волк молчал. Но молчал он не как загнанный. Как заряженный.

— Дядя прав, — сказала я.

Стол повернулся ко мне. Маттео — тоже, коротко, я почувствовала.

— Семью нельзя строить на том, что развалится от ветра, — продолжила я, глядя на Сальваторе, тепло, как он на меня. — Поэтому я так рада, что вышла не за такое. — Я протянула руку и положила её поверх руки Маттео на столе — впервые за неделю, при всех, — и заставила себя не думать, что это игра, потому что игра была бы видна, а я сделала не игру. Я вспомнила его трясущиеся руки у постели нонны. Его «кто будет звать меня Маттео». И рука моя легла на его руку не как на реквизит, а как на своё, потому что оно и было моё, я только неделю притворялась, что нет. — Мой муж, синьор Сальваторе, единственный человек, при виде которого вы, я заметила, понижаете голос. Вот на чём стоит эта семья. Не на розах и не на речах за ужином. На нём. И я за ним — как за стеной. За которую, кстати, — я улыбнулась, — вы уже пробовали заглянуть на дороге. Не вышло.

Я не знала, откуда взялись эти слова. Они пришли сами, из того же места, откуда пришло «может, вы плохо ходили кругами», — из злости, из страха за него, из стыда за то, что я неделю служила этому гладкому старику, сама того не желая. Рука Маттео под моей ладонью не двинулась. Но пальцы — я почувствовала — чуть развернулись, поймали мои, коротко, и это было «спасибо», сказанное так, чтобы никто, кроме меня, не услышал.

А потом он заговорил.

Впервые за весь вечер — и стол затих сам собой, без просьбы, потому что этот голос за этим столом привыкли слушать. Он не защищался. Он не сказал ни слова о нас, о трещине, о жене. Он сделал то, чего Сальваторе не ждал: перестал быть предметом разговора и стал в нём хозяином.

— Спасибо, что собрал семью, дядя, — сказал он ровно, негромко. — Полезно. Пусть все, кто здесь, унесут с этого ужина одно. — Он обвёл стариков светлым тяжёлым взглядом, тем, до дна, от которого молодой на лестнице однажды перестал существовать. — Дом стоит крепко. И тот, кто примет трещину в нём за приглашение войти, узнает, насколько крепко. — Пауза. Он посмотрел на Сальваторе — прямо, без тепла, будто в комнате больше никого. — На дороге уже пробовали. Тех, кто пробовал, больше нет. — И, тем же ровным голосом, каким варят кофе: — Это не угроза. Это к сведению.

Тишина после его слов была другого рода, чем тишина после Сальваторе. У той был холодок любопытства. У этой — холод. Старики с перстнями не переглянулись — они смотрели в скатерть, каждый в свою, как смотрят, когда в комнате вслух назвали то, о чём договорились молчать. Кто-то отодвинул бокал. Ринальди чуть заметно кивнул — не Сальваторе, Маттео, — и в этом кивке было признание не родственника, а силы.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Сальваторе улыбался. Тепло, добро, как всегда. Но лепесток он на этот раз оборвать не смог: за столом качнулось обратно — не только потому, что я склеила пару одним движением руки, но и потому, что муж этой пары только что при всех показал зубы и напомнил, чьи здесь корни на самом деле. Картина треснувшей семьи, которую он так вкусно рисовал, не просто перестала быть треснутой. Она стала опасной для того, кто её рисовал.

Но я видела: он не проиграл. Он отступил. Такие не проигрывают за одним ужином. Он узнал сегодня два: что трещина есть, что я её сделала, что меня можно расшатать. И что Маттео, если его тронуть за меня, отвечает вслух, при свидетелях, не считаясь с тем, что о нём подумают. Первое он убрал в карман к ножам. А второе — второе, я поняла позже, обрадовало его больше всего. Потому что муж, который при всей семье грозит за жену, — это муж, у которого есть слабое место. И это слабое место теперь звали по имени, и сидело оно рядом с ним, и клало ему руку на руку.

В машине по дороге домой мы молчали. Он смотрел в окно, я в своё. Между нами лежала на сиденье моя рука — та, которую я положила на его при всех, — и я не знала, куда её деть теперь, когда картинки не нужно.

— Ты неделю не смотрела на меня, — сказал он вдруг, ровно, не поворачиваясь. — А там, за столом, вступилась так, что старый Ринальди до сих пор жалеет, что пришёл. — Пауза. — Одно из двух — правда, Эрика. Или холод, или это. Оба сразу не бывают.

— Бывают, — сказала я тихо, в своё окно. — У труса — бывают.

Он повернул голову. Я чувствовала взгляд, но не обернулась.

— Что тебе сказал Сальваторе в саду. — Уже не вопрос. — В тот день, когда ты похолодела. Не «про погоду». Что.

Я молчала. Сказать значило признать, во что я поверила, а признать во что я поверила — значило признать, что мне есть что терять, а мне было страшно это признавать вслух, потому что вслух оно становится настоящим, а настоящее можно отнять.

— Ничего, чего бы я не знала сама, — сказала я наконец. И это было единственное честное, что я смогла из себя выдавить.

Он не переспросил. Отвернулся к окну. Но всю дорогу его рука лежала на сиденье рядом с моей — близко, не касаясь, той самой, ищущей опоры, — и я всю дорогу не решалась её взять, а он не решался взять мою, и мы ехали так, два труса, каждый по свою сторону холода, который я развела и который теперь не знала, как погасить, — а внизу города бежали за стеклом огни, и где-то за нами, в своём гладком доме, старый гладкий человек убирал в карман новый нож. Тот самый, который я сама, не желая, вложила ему в руку: имя слабого места Маттео Ферранте.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 21. Час его страха

 

Три дня после совета мы жили по разные стороны льда, который я развела и не умела растопить. Он уходил затемно, возвращался за полночь, кофе по утрам всё так же стоял на подносе, но я больше не спускалась за ним до рассвета, а он больше не заходил в мастерскую смотреть, как я пишу. Мы были вежливы. Вежливость — это то, что остаётся от людей, когда убирают всё остальное.

На четвёртый день он вошёл в мастерскую в десять утра — не вечером, утром, чего не делал никогда, — и сказал:

— Собирайся. Едем.

— Куда.

— В Милан.

Я обернулась от мольберта. Кисть застыла.

— Ты сказал, нельзя. Сальваторе, дорога, «когда буду знать, что довезу».

— Я знаю, что сказал. — Лицо у него было закрытое, но под закрытым что-то ходило — то, чего он не называл. — Собирайся. Вассо ждёт к полудню показать тебе зал. Заедем за красками, куда скажешь. Даю тебе день. Один. Твой.

— А Сальваторе?

— Сальваторе, — сказал он ровно, — пусть попробует.

И я поняла, чего это стоит. Он не «разрешил» мне Милан — он выставил себя. После дороги, после всего, чем он сам меня пугал у ворот, он садился за руль и вёз меня через полстраны, открытый, уязвимый, потому что вывезти жену из крепости, когда за тобой охотятся, — это подставить горло. Я видела это по тому, сколько людей село в машины сопровождения, по тому, как он проверил что-то тяжёлое под пиджаком, по желвакам, которые ходили всю дорогу. Он вёз меня в Милан, боясь каждого встречного автомобиля, — потому что я три дня не смотрела на него, и он не знал, как это исправить словами, и не стал искать слов. Он сделал.

Милан оглушил после виллы — шумом, толпой, серым небом над серыми крышами, обычной живой жизнью, которой я не видела месяц. Вассо встретила нас в галерее — резкая, в чёрном — и повела меня по залу, где осенью повесят мои работы, показывала стены, свет, высоту, где что встанет, говорила о раме и паспарту, а я слушала вполуха, потому что в другой половине стоял он.

Он не пошёл с нами в зал. Остался у входа, у стеклянной двери, спиной к улице, лицом к нам, — и смотрел. Не на картины. На меня. Стоял на посту, прикрывая единственную дверь, в чужом городе, где не мог отвечать за каждую крышу, и вместо того чтобы гнать нас домой, в стены, дал мне ходить по залу и слушать про паспарту. Час. Он подарил мне час своего страха.

И вот тогда яд, который Сальваторе разложил передо мной лепесток за лепестком, наконец высох и осыпался.

«Он владеет людьми благодарностью, а не любовью». «Он даёт то, чего не хватало, чтобы держать». «Через год откроет дверь».

Нет. Человек, который держит благодарностью, не встаёт под чужие пули, чтобы дать тебе час в галерее. Держать можно, не рискуя. Он рисковал. Он не сказал мне ни «прости», ни «останься», ни «ты мне нужна» — он вообще ничего не сказал. Он привёз. И этим одним перечеркнул всё, что напел мне гладкий старик, потому что слова умеют лгать, а горло под пулями — нет.

Я подошла к нему через весь зал, мимо Вассо, мимо пустых стен, на которых осенью будет висеть то, что я напишу, и остановилась близко.

— Спасибо, — сказала я. Тихо. И это было не то «спасибо», за которым прячут расстояние.

Он посмотрел на меня — и увидел, что лёд сошёл. Он всё видит. Что-то отпустило у него в лице.

— Купи свои краски, — сказал он. — И поедем домой, пока светло. Я не люблю Милан в темноте.

Домой мы приехали затемно всё-таки — я застряла в лавке дольше, чем он хотел, и он не гнал, стоял в дверях, на посту, и терпел, — и в машине я уже не сидела по свою сторону. Я сидела рядом, у его плеча, и его рука лежала на моём колене, тяжёлая, тёплая, и никто из нас не убирал.

В спальне он не стал ждать ночи и темноты. Развернул меня к себе прямо в дверях, и я не отгородилась — некуда было, стена осыпалась вместе с ядом ещё в галерее, — и когда он опустился, чтобы взять то, что я три дня ему не давала, я дала. Всё. Он вёл меня медленно, зная наизусть, и я не притворялась, что борюсь, я тонула сразу, благодарно, зло на себя за то, что три дня жила без этого из-за старика с корзиной инжира.

— Вернулась, — сказал он мне в кожу, не вопрос, с чем-то тёмным и довольным под ровным голосом. — Не уходи так больше. Слышишь. Не смей уходить, оставаясь.

— Не уйду, — выдохнула я, уже не своя.

Он взял меня всю, вжимая в дверь, потом в стену, потом донёс до кровати, и я ломалась в его руках, ступень за ступенью, до самого дна, и на дне, оглушённая, разобранная, чувствуя его вес, его толчки, его дыхание, сорванное на мне, я поймала слова — те самые, три коротких, — они поднялись к самому горлу, к самому языку, готовые, настоящие, «я тебя…».

И я их не сказала.

Проглотила. В последний миг, на самой грани, где уже нет ни спины, ни договора, ни страха, — я всё-таки не отдала ему эти три слова. Потому что тело можно отдать и забрать, а слова — нельзя; сказанные, они остаются у него навсегда, и через год, открыв мне дверь, он унесёт их с собой, и будет знать, что я любила, а он — держал. Я не могла дать ему это оружие. Я дала ему всё остальное — стоны, «твоя», «не уйду», капитуляцию до дна, — но три слова оставила себе, последнюю монету, зашитую в подол.

Он кончил, вжав меня в постель, и замер, и лежал на мне, тяжёлый, живой, и я гладила его спину, его волосы, сбитые костяшки, — молча, потому что молча можно всё, а вслух — только формулу.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Это ничего не меняет, — сказала я наконец в темноту, тихо. Формула. Соломинка. — У нас год.

Он поднял голову. Посмотрел на меня — долго, в полумраке, тем взглядом, который я так и не научилась читать до конца.

— Конечно, — сказал он. Ровно. — Год.

И мы оба солгали, каждый своё, и оба это услышали, и оба сделали вид, что не услышали, — и уснули, переплетясь, держась, два лжеца под одним одеялом, каждый со своей монетой, зашитой в подол.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 22. Живое надо отдавать

 

После второго приступа нонна почти не вставала. Её перенесли вниз, в комнату с окном в сад, чтобы ей был виден кусок озера и её розы, и распахнули створки настежь, потому что доктор велел воздух, а она велела розы, и в её комнате теперь всегда пахло — днём слабо, к ночи сильно, тем обморочным восковым, которое я теперь не забуду до смерти.

Она позвала меня вечером, когда Маттео уехал по делам, — специально дождалась, я поняла потом, чтобы без него.

— Сядь, — сказала она. Голос был тонкий, но глаза те же — тёплые и точные. — Ближе. Мне уже трудно громко.

Я села на край кровати, взяла её руку — она стала совсем невесомой, из бумаги и колец, которые теперь болтались на пальцах.

— Я хочу сказать тебе одну вещь, пока могу, — начала она. — И ты не перебивай, а то не успею. — Она усмехнулась, и усмешка перешла в тень кашля. — Я знаю, что это был уговор.

Я замерла. Рука в моей окаменела бы, если б в ней осталось, чему каменеть.

— Не делай такое лицо. Я не вчера родилась, cara, я тебе говорила. — Она похлопала меня по руке слабой ладонью. — Я поняла это в первую минуту, там, в отеле. Он держал тебя за талию так, как держат чужое. И смотрел на тебя так, как смотрят на выход, а не на женщину. Мой Маттео. За пять дней. Я не дура. Договор, деньги, год — я всё поняла сразу.

— Нонна…

— Не перебивай. — Она перевела дух. — Ты думаешь, я обиделась? Что меня обманули? — Она покачала головой на подушке. — Наоборот. Я обрадовалась. Потому что я умирала — да, уже тогда умирала, — и одного боялась: что он останется один. Совсем один, со своими людьми без лиц, и станет весь волк, и никто никогда больше не позовёт его по имени. А тут — ты. Живая, с руками, которые что-то умеют, и с языком, который ему отвечает. И я подумала: пусть уговор. Пусть на год. Год — это триста шестьдесят пять дней рядом с такой. За триста шестьдесят пять дней рядом с живой женщиной даже камень оживает. А мой внук не камень. Он просто забыл, что не камень.

Она смотрела на меня, и в её старых точных глазах стояло то, от чего у меня перехватило горло: она не просто пустила фальшивый брак в свой дом. Она его подстроила. Своими руками. Там, в лобби, — «ты нашёл жену», «выйдешь за него», при всех, — она не обозналась. Она загнала нас обоих в угол, из которого один выход — друг к другу, потому что видела то, чего не видели мы, и решила за нас, пока ещё могла решать.

— Ты всё это… нарочно, — выговорила я.

— Я старая и умираю, — сказала она спокойно. — Мне можно нарочно. — И, тише: — И я не ошиблась, cara. Я вижу. Я старая, но глаза пока мои. Он в пять утра варит тебе кофе. Он повёз тебя в Милан, когда за ним охотятся, — думаешь, я не знаю? Мне всё докладывают, я тут ещё хозяйка. — Она сжала мои пальцы, насколько хватило силы. — Уговор кончился. Давно кончился. То, что между вами теперь, — настоящее. Оно проросло, как розы через камень. Я вывела эти розы шестьдесят лет, cara. Я знаю, как выглядит, когда живое пробивает мёртвое. У вас — пробило.

Я плакала. Тихо, чтобы не мешать ей говорить, потому что говорить ей осталось мало, а мне нужно было услышать всё.

— А теперь главное, — сказала она. — Слушай. Когда я уйду — а это скоро, не спорь, — он попробует стать тем, чем я его пугала. Закроется. Уйдёт в волка, в дела, в холод, чтобы не чувствовать, потому что чувствовать будет невыносимо. Он будет гнать тебя. Будет жесток. Будет говорить, что ему никто не нужен. — Она смотрела на меня в упор. — Не верь. Не уходи. Держи слово, которое дала мне. Это будет самое трудное, что ты сделаешь в жизни, — остаться рядом с тем, кто гонит. Но только так его и вытаскивают. Я знаю. Меня саму так когда-то вытаскивали. Не вытащили до конца, но хоть не дали утонуть.

— Я останусь, — сказала я. — Я обещала. Дважды.

— Знаю. — Она чуть улыбнулась. И вдруг посмотрела хитро, старой хитростью, которую годы не забрали. — А теперь ты послушай старуху про себя. Ты держишь что-то за зубами, cara. Я вижу. Ты его любишь и не говоришь. Боишься. Думаешь — скажу, а он уйдёт, и унесёт, и будет знать.

Я вздрогнула. Она вынула это из меня так же точно, как её внук вынимал всё остальное. Порода.

— Я тебе скажу, чем это кончается, — проговорила она, и голос стал совсем тихий, ушёл в шёпот, и я наклонилась к самым её губам. — Был один человек. До деда твоего Маттео. Настоящий. Я его любила так, что писать хотелось, а я не умею писать, я умею розы. И я не сказала. Побоялась. А потом меня выдали за деда, и того человека я больше не видела, и слова эти так и остались у меня за зубами. Шестьдесят лет, cara. Шестьдесят лет я ношу три слова, которые не сказала, и они мне тяжелее всех, что я сказала. — Она сжала мою руку. — Не носи. Слышишь? Не зашивай в подол, как я. Скажи ему. Пусть даже уйдёт, пусть даже унесёт — лучше отдать и потерять, чем сберечь и всю жизнь жалеть. Живое надо отдавать, пока живое. Потом поздно. Мне — поздно.

Я целовала её руку, её сухие пальцы, кольца, и не могла говорить, а она гладила меня по голове другой рукой, слабой, как гладят ребёнка, и мы сидели так, пока в окно не потянуло сильнее — стемнело, и розы её начали пахнуть, — и она повернула голову к окну, к своим розам, и лицо у неё стало спокойное, дальнее.

— Хорошо пахнут, — сказала она. — Я их вывела, чтобы пахли к ночи. Днём все пахнут. А ты попробуй запахнуть, когда темно. — Она прикрыла глаза. — Ступай, cara. Я устала. И пришли мне Маттео, когда вернётся. Я и ему кое-что скажу. Пока могу.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я вышла в коридор и там, у закрытой двери, за которой осталась умирающая женщина, подстроившая мою любовь и завещавшая мне не прятать её, — я стояла и понимала, что слом, о котором она говорила, уже совсем близко, за днями, может, за часами, и что я не готова, и что готовой не буду никогда.

А из-за двери, из открытого в сад окна, тянуло розами — теми, что научились пахнуть в темноте.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 23. Маттео

 

Она дождалась его и ушла в ту же ночь.

Когда Маттео вернулся, я передала, как она просила: нонна хочет тебя, пока может. Он поднялся к ней и пробыл там долго. Я не знаю, что она ему сказала, — я стояла в коридоре, у той же двери, за которой днём она подстроила мою любовь и завещала мне её не прятать, и не подслушивала, только слышала сквозь дерево два голоса: её, тонкий, и его, низкий, и однажды — его, дрогнувший. Один раз. Больше я не разобрала.

Он вышел за полночь. Прошёл мимо меня в коридоре, не остановившись, и лицо у него было такое, что я не решилась ни спросить, ни коснуться. Ушёл к себе.

А под утро, в тот самый предрассветный час, розово-серый, за которым я гоняюсь с кистью, пришла Кьяра — босая, с трясущимися губами — и сказала одно слово, и я поняла его раньше, чем она договорила.

Нонна ушла тихо. Во сне. С открытым в сад окном, из которого до последнего тянуло розами, — теми, что она вывела пахнуть в темноте. Доктор сказал: сердце просто остановилось, спокойно, без боли, как останавливаются часы, у которых кончился завод. Она сделала всё, что хотела: увидела внука женатым, сказала, что должна была, обоим, — и отпустила завод.

Я вошла к ней. Она лежала маленькая, спокойная, и лицо у неё было моложе, чем при жизни в последние недели, разгладившееся. Я поцеловала её сухой лоб, ещё тёплый, и сказала ей тихо, только ей: я помню. Оба слова помню. И то, что тебе, и то, что про себя. Не зашью в подол. Обещаю в третий раз.

А потом пошла искать его. Потому что слово, которое я дала трижды, начиналось теперь — сейчас, — и я это знала.

Он стоял в её саду. У нижней террасы, у белых роз, спиной ко мне, и рассветало, и роса лежала на всём, и он стоял в этой росе в одной рубашке, без пиджака, и не двигался. Пьетро, старик, держал поодаль секатор и не подходил, и лицо у Пьетро было мокрое, и он не вытирал.

Я подошла. Встала рядом. Молчала — потому что слов, которые тут годятся, нет, а те, что не годятся, я говорить не стала.

— Уйди, — сказал он. Не оборачиваясь. Ровно. Тем голосом, из-за которого хоронят.

— Нет.

— Эрика. — Он повернул голову, и я увидела его лицо, и оно было хуже, чем если бы он плакал. Оно было сухое и пустое, замурованное, — лицо человека, который решил не чувствовать, потому что почувствовать — умереть, и теперь заваливал себя камнями изнутри, торопливо, пока не поздно. — Уходи. В дом. Мне сейчас не нужен никто.

Вот оно. Слово в слово, как она сказала. «Он будет гнать тебя. Будет говорить, что ему никто не нужен. Не верь».

— Врёшь, — сказала я тихо.

— Что?

— Ты врёшь. — Я не отступила. — Тебе сейчас нужен кто-то так, как никогда в жизни. Просто ты не умеешь, чтобы был нужен, тебя отучили — в девять лет, когда убили отца и сбежала мать. Тебя оставили одну её, а теперь и её нет, и ты решил, что раз так, то лучше сразу отучиться совсем, стать камнем, чтобы больше не отняли. — Голос у меня дрожал, но я не останавливалась, потому что она велела, а её теперь надо было слушаться за двоих. — Она это предвидела. Она мне так и сказала: он будет гнать, не верь, не уходи. Так что нет, Маттео. Я не уйду.

Он смотрел на меня, и в замурованном лице что-то дрогнуло — там, глубоко, за камнями, которые он торопливо заваливал.

— Не смей меня жалеть, — сказал он. Хрипло. Первая трещина в ровном. — Я не выношу.

— Я тебя не жалею. — Я шагнула ближе. — Жалеют слабых. А ты не слабый. Ты просто остался один, а это разные вещи. — И я сделала то единственное, что у меня было, то, что она мне, оказывается, оставила ещё в ту ночь у её постели, как оставляют ключ. Я взяла его лицо в ладони — его, замурованное, страшное, мокрое от росы или не от росы, — и сказала ему то, что она боялась, что ему больше некому будет сказать.

— Маттео.

Просто имя. Не «синьор». Не «волк». Не «Ферранте». Имя, которым его звала одна она за сорок лет, — и теперь звала я, потому что кто-то должен был, потому что она спросила «кто будет звать меня Маттео», и я тогда сказала «я», и вот — «я» началось сейчас.

— Маттео, — повторила я, держа его лицо. — Я здесь. Я тебя так и буду звать. Каждый день. Как она. Слышишь? Ты не один. Тебя есть кому звать по имени.

И камни рухнули.

Не сразу — сначала он застыл, весь, как тогда, когда бежал к ней через сад, а потом что-то в нём сломалось — то самое, «слом», о котором она говорила, — и волк, из-за которого хоронят, человек, у которого в тумбе то, чего не бывает в тумбах, опустился в мокрую траву её сада, к её розам, и я опустилась с ним, и он уткнулся лицом мне в шею, в плечо, куда попало, и его плечи пошли — крупно, беззвучно, страшно, потому что мужчины его породы не умеют плакать со звуком, их отучили и от этого, — и я держала его голову, его вздрагивающие плечи, всё это горе, которому в нём не было ни выхода, ни имени, и качала, как качают ребёнка, того самого, светлого, который таскал ей розы, обдирая руки, и которого не звали наружу слишком, слишком давно.

Пьетро отвернулся и ушёл, унося свой секатор и свои слёзы, чтобы оставить нас.

А розы вокруг нас в предрассветной росе пахли ещё — из последних, потому что светало, и скоро им замолчать до следующей ночи. И я держала его в их гаснущем запахе и понимала, что вот это, это горе на двоих в мокром саду, и есть тот брак, которого не было ни в договоре, ни в венчании, ни в постели, — настоящий, проросший через камень, как она сказала.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она всё-таки нас поженила. По-настоящему. В то самое утро, когда ушла.

— Она тебя очень любила, — сказала я в его волосы. — И ты её не подвёл. Слышишь, Маттео? Ты дал ей то, о чём она просила. Она ушла спокойной. Из-за тебя.

Он не ответил. Он держался за меня так, как держатся за единственное, что осталось на плаву, — сбитыми костяшками, до боли, — и я не разжимала рук, и не собиралась, ни в это утро, ни в те, что придут, какими бы они ни были.

Я обещала трижды.

И впервые в жизни я была той, без кого кто-то не мог, — а не той, кого выбирали второй.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 24. Девять дней

 

Хоронили её через три дня, и весь Комо, кажется, надел чёрное.

Церковь у воды — та самая, где нас венчали, где её розы стояли за неё, потому что она не могла встать к алтарю, — теперь была полна этих же роз, белых, восковых, тяжёлых, и они лежали на её гробу, и Пьетро срезал их все, до последней, оголил кусты, потому что, сказал он мне тихо, «пусть уйдут с ней те, что она вывела, а новые я к весне подниму, ей на могилу». Старик держал, чтоб цвело, пятьдесят два года — и теперь держал уже не для живой.

Народу пришло столько, что я поняла: её знал весь этот мир, тёмный и светлый, и весь боялся и любил. Старики с перстнями. Люди без лиц. Женщины в чёрном кружеве. Бьянка Конти, издали, с приличным скорбным лицом. И надо всеми — гроб, засыпанный розами, которые начнут пахнуть только к ночи, когда её уже опустят в землю.

Маттео стоял у гроба, и это был не тот, кто сломался в мокром саду три дня назад. Того я держала в руках, качала, звала по имени, и он плакал беззвучно мне в плечо. А этот — этот был камень. Замурованный наглухо, до последней щели. Лицо ровное, страшное, хозяйское. Он принимал соболезнования, кивал, говорил короткие ровные слова, распоряжался — гробом, священником, людьми, — и в распоряжении этом прятался, я видела, как прятался в дела всегда, когда чувствовать было нельзя.

Он отдалился и от меня. За три дня — ни разу не пришёл ночью, ни разу не заговорил о том утре, будто его не было, будто не он рыдал у меня на плече и держался сбитыми костяшками. Он стёр это. Замуровал вместе с горем. И со мной был вежлив — той вежливостью, что остаётся от людей, когда убирают всё остальное, — и эта вежливость была хуже, чем «уйди» в саду, потому что «уйди» — это ещё чувство, а вежливость — уже стена.

Я стояла рядом с ним у гроба, в чёрном, выбранном без меня, женой, и держала его под руку, и он не убирал мою руку — для картинки, — но и не искал её. И я вспоминала нонну: «он откатится, станет весь волк, будет гнать, не верь, не уходи, это будет самое трудное». Вот оно и настало, самое трудное. Не гнать бы он стал — гнать проще, на «уйди» можно ответить «нет». А он стал вежлив. Как отвечать на вежливость, она мне не сказала. Может, не успела. Может, сама не знала.

Я держала его под руку и не уходила. Пока — только это. Держала и не уходила.

Сальваторе подошёл на поминках, в доме, среди чёрных спин и приглушённых голосов, с бокалом, который не пил, — и я поняла по одному тому, как он подошёл, что нонна была последним, кто его сдерживал, и что теперь его никто не сдержит.

Он был безупречен. Скорбь, любовь к покойной, тёплые слова обо мне и о Маттео. А потом, понизив голос, по-родственному, положив руку Маттео на плечо:

— Нам нужно поговорить о семье, племянник. Не сегодня — сегодня мы её оплакиваем. Но скоро. — Он оглядел комнату, полную тех, кто что-то решал, и в этом взгляде было хозяйское, новое, которого при нонне он себе не позволял. — Мать оставила дела в… скажем так, в подвешенном состоянии. Есть условие, которое надо признать выполненным. А признать его должна семья. Собраться и признать, что брак — настоящий, а не… — он улыбнулся мне, тепло, — не то, что кончится, едва схлынет горе и истечёт срок. — Пауза. — Ты же понимаешь, я обязан задать вопрос. Ради памяти матери. Она бы не хотела, чтобы состояние ушло не туда из-за… недоразумения.

— Ты хоронишь её сегодня, — сказал Маттео ровно, — а завещание читаешь уже вслух.

— Я забочусь о семье. — Сальваторе сжал его плечо, отпустил. — Как заботилась она. Соберёмся через девять дней, по обычаю, помянем — и решим. Всё честно, племянник. Пусть семья посмотрит на вас двоих и скажет: настоящее. Или нет. — Он поставил нетронутый бокал. — Мне-то что. Я своё мнение имею. Но пусть решает семья.

И отошёл — к старикам с перстнями, которые теперь смотрели на него иначе, чем месяц назад, потому что месяц назад над ними была нонна, а теперь над ними не было никого, и в пустоту, которую она оставила, уже втекал он, гладкий, терпеливый, ждавший этого сорок лет.

И я, стоя у стены с бокалом, которого тоже не пила, поняла, что втекает не только гладкость. Втекает сила. Нонна сдерживала в нём не одну лишь жадность — она сдерживала его руки, его людей, самый вес, который у него, оказывается, всё это время был, только придавленный ею, как крышкой. Теперь крышку сняли. Я видела это по мелочам, а мелочи не врут: как двое людей без лиц, что месяц назад стояли у наших ворот, сегодня стояли у его локтя; как старик Ринальди, который на совете кивнул силе Маттео, сегодня первым подошёл к Сальваторе; как в комнате, полной опасных мужчин, чаша качнулась — тихо, без слов, одним тем, куда теперь поворачивались спины. «Девять дней» были не просьбой семьи рассудить. За «девятью днями» стояло железо. Если семья решит, что мы ненастоящие, Сальваторе теперь хватит не только права — хватит и людей, чтобы это решение сделать явью. А нонны, чтобы сказать ему «не смей», больше не было.

Я стояла рядом с замурованным Маттео и понимала, во что всё превратилось. Девять дней. Через девять дней семья соберётся смотреть, настоящие ли мы, — а мы в этот самый миг были ненастоящее, чем когда-либо: он за своей вежливой стеной, я за своей неуверенностью, между нами — гроб, засыпанный розами. Сальваторе не наврал. Ему и не нужно было врать. Ему нужно было только показать семье то, что было правдой: что мы разошлись. А развести нас окончательно он теперь мог не ядом даже, а просто временем — дать горю сделать своё, дать Маттео замуроваться до конца, а мне — устать держать под руку того, кто вежлив.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я посмотрела на Маттео. Он смотрел в пустоту, куда ушёл Сальваторе, и лицо у него было каменное, и я не знала, слышал ли он вообще, что нас только что приговорили, или он весь там, за стеной, с ней, с той, кого сегодня опустили в землю.

— Маттео, — сказала я тихо. Имя. Единственное, что у меня работало.

Он не обернулся. Впервые — не обернулся на имя.

И вот тогда мне стало по-настоящему страшно. Не Сальваторе. Его. Того, что он уходит — не в дела, не в волка даже, а туда, куда я за ним не дотянусь, как ни зови, — и что нонна ошиблась в одном: она думала, я успею его удержать. А я, кажется, не успевала. Он тонул быстрее, чем я умела тянуть.

За окнами стемнело, и с могилы на холме, я знала, потянуло розами — теми, что научились пахнуть в темноте, теми, что Пьетро срезал все до одной и укрыл ими её. Они пахли над свежей землёй, некому, в пустоту.

Как три слова, которые не сказали вовремя.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 25. Завтра сварю сам

 

Четыре дня после похорон он был вежлив, и я поняла, что вежливостью он меня хоронит — тише, чем нонну, но насмерть.

Он не пришёл ни в одну из этих ночей. Работал до утра в кабинете, при свете единственной лампы, за телефонами, за бумагами, замуровывая себя в дела, как замуровывал всегда. Кофе по утрам стоял на подносе — но теперь его варила Ассунта, я узнавала по вкусу, — и это была самая громкая вещь из всех: он перестал варить мне кофе. Отдал прислуге. Отдал ту единственную свою нежность, которую я вычислила, — потому что нежность теперь была слишком близко к тому, чего он не хотел чувствовать.

Я звала его по имени. Он отвечал ровно, коротко, вежливо. «Да, Эрика». «Нет, Эрика». «Всё в порядке, Эрика». И имя, которое три дня назад было ключом, отскакивало от стены, не находя щели.

А через пять дней — совет. Семья соберётся смотреть, настоящие ли мы. И мы будем стоять перед ними ненастоящее, чем когда-либо, потому что настоящее лежало в земле на холме, под ноннными розами, а живое — вежливо разошлось по разным комнатам.

На пятую ночь я перестала звать. Пошла.

Он сидел в кабинете, в круге лампы, спиной к двери, над бумагами, которые, я видела по неподвижности плеч, не читал. Перед ним стоял стакан — не чай. Впервые я видела, чтобы он пил.

— Иди спать, — сказал он, не оборачиваясь. Вежливо. — Поздно.

— Нет.

— Эрика…

— Хватит. — Я подошла, обошла стол, встала между ним и его бумагами, и он вынужден был поднять на меня глаза — пустые, вежливые, страшные. — Хватит меня хоронить. Гони меня. Ори. Скажи «уйди», как в саду, — я останусь, но хоть это будет живое. А вот это твоё «поздно, Эрика» — это ты не меня выпроваживаешь. Это ты себя закапываешь. И тащишь меня в яму заодно, вежливо, под руку.

— Не начинай.

— Она мне сказала, что ты так сделаешь. — Голос у меня дрожал, и я не прятала. — Слово в слово. «Он закроется, станет камнем, будет гнать, не верь, не уходи». Я и не ухожу. Пятую ночь не ухожу. Но я не знаю, как достать того, кто вместо «уйди» говорит «поздно». Она не успела мне сказать это. Так что придётся тебе. Скажи мне, как тебя достать, Маттео, — или я так и буду стоять тут каждую ночь, пока один из нас не сломается.

Он смотрел на меня, и в пустом лице что-то начало трескаться — медленно, как лёд под тяжестью.

— Ты не понимаешь, — сказал он глухо. — Если я сейчас… если пущу это — я не соберусь обратно. А через пять дней мне надо быть камнем, Эрика. Сальваторе ждёт живого — живого он съест. Мне нельзя чувствовать. Ни её, ни… — Он оборвал. — Ни тебя. Сейчас нельзя. Иначе не выстою.

— А если я тебя соберу? — сказала я тихо. — Не выстоишь один — так не один. Для этого я и здесь. Она для этого меня и выбрала, дурак. Не для картинки. Чтобы было кому собирать.

И тогда стакан полетел в стену.

Не в меня — в стену, мимо, вдребезги, и это было первое живое движение за пять дней, и я не испугалась, я обрадовалась, потому что осколки — это лучше вежливости. Он встал, весь, разом, и я думала, сейчас закричит, — а он вместо крика сделал два шага, взял моё лицо в ладони, теми самыми руками, сбитыми, дрожащими опять, как у постели нонны, и прижался лбом к моему лбу, и стоял так, дыша тяжело, рвано, борясь.

— Она мне сказала про тебя, — выговорил он наконец, почти без голоса, лоб в лоб. — В ту ночь. Последнее, что сказала. — Он сглотнул. — Сказала: «Не отпусти её, mio lupo. Она видит тебя всего, и волка, и мальчика, и не боится ни того, ни другого. Такую находят раз. Я нашла тебя раз — деда твоего. И всю жизнь жалела, что не того человека. Не повтори моей глупости. Не выбери правильную. Выбери ту, при которой ты живой». — Его голос сломался совсем. — А потом сказала: «И перестань варить ей кофе, будто это ничего. Скажи ей уже словом». И засмеялась. И… уснула. Больше не проснулась.

Я плакала. Он не плакал — он уже отплакал в саду, — но лоб его в моём лбу был мокрый, и я не разбирала, чьи это слёзы, и не важно было, чьи.

Мы не дошли до кровати. Он взял меня прямо там, в разгромленном кабинете, среди осколков стакана, — но это не было ни адреналином, ни местью, ни властью, ничем из того, что было между нами прежде. Это было медленно и голо. Он раздевал меня так, будто впервые видел, будто заново узнавал, что я есть, что я тёплая, живая, тут, не в земле. И я держала его лицо, и звала по имени — «Маттео, Маттео», — не как приказ, не как капитуляцию, а как зовут живого, чтобы не ушёл, — и он входил в меня медленно, глубоко, глядя в глаза, не давая спрятаться, но и сам не прячась впервые, и я видела в его глазах всё, что он пять дней замуровывал: горе, страх, и то, третье, для чего у нас обоих не было слова, но которое стояло между нами теперь голое, неприкрытое, настоящее.

Мы двигались вместе, медленно, тихо, как дышат в один ритм, и я перестала считать, где он, а где я. Не было ступеней, не было «твоя», не было формулы. Была только правда, которую тело сказало за нас обоих, потому что языком мы всё ещё трусили: я люблю тебя, я люблю тебя, я здесь, не уходи, я тебя не отпущу.

Ни он, ни я не сказали этого вслух. Но в этот раз молчание было не сбережённой монетой, зашитой в подол. В этот раз молчание было полным — таким, в котором уже всё сказано, только без звука.

Последнее «просто» осыпалось с меня, как лепестки с ободранной Сальваторе розы. Просто секс. Просто год. Просто договор. Просто уйду. Ничего этого больше не было. Осталось голое, страшное, невыносимое — настоящее.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Потом мы лежали на полу, на его пиджаке, среди осколков, и он держал меня, и дышал ровнее, и я слушала его сердце — уже не колотящееся, спокойное, живое.

— Через пять дней, — сказала я в его грудь, — мы выйдем к твоей семье. И они посмотрят, настоящие ли мы. — Я подняла голову. — Пусть смотрят, Маттео. Пусть только попробуют сказать, что это ненастоящее.

Он молчал. Потом провёл рукой по моим волосам — той рукой — и сказал тихо, в темноту разгромленной комнаты, три слова.

Только не те.

— Завтра сварю сам, — сказал он.

И для нас двоих, в ту ночь, это весило ровно столько же.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 26. Средство

 

Девять дней — так у них поминают. На девятый день семья собирается, служат мессу, а потом садятся за стол помянуть, и я думала, что это будет про неё, про нонну. Про розы, которые Пьетро уже поднимал заново на её могиле.

Четыре дня, что прошли между разгромленным кабинетом и этим днём, были другими. Он вернулся ко мне — не весь, но вернулся. Варил кофе сам, как обещал. Приходил ночью и не уходил в вежливость. Мы не говорили о том, что случилось на полу среди осколков, и не говорили тех трёх слов — оба всё ещё трусили, оба всё ещё держали свою монету, — но между нами появилось что-то, чего не было и что не нужно было называть, чтобы существовать. Я шла на этот совет спокойная. Впервые за все недели — спокойная. Я знала, что мы настоящие. Пусть смотрят.

Совет собрался в большом доме — не в нашем, в родовом, где когда-то жила нонна девочкой-невестой и сажала свои первые розы. Старики с перстнями. Люди с весом. Сальваторе во главе стола, на месте, которое при нонне было её, — сел так, будто оно всегда было его.

Сначала всё шло, как положено. Помянули. Говорили о ней тепло. А потом Сальваторе отставил бокал и сказал, что раз уж семья вся здесь, надо решить и земное — про наследство, про условие, которое мать поставила.

— Условие простое, — сказал он мягко, оглядывая стол. — Маттео женится в течение года, по-настоящему. Женился он в срок — тут не поспоришь. Но «по-настоящему», дорогие мои, — это ведь не про штамп. Это про то, любовь ли. А любовь, в отличие от штампа, к делу не подошьёшь. — Он развёл руками, сокрушённо. — Или подошьёшь?

И положил на стол папку.

Я смотрела на неё и ещё ничего не понимала головой — но руки у меня похолодели раньше, чем он открыл, потому что тело у меня всегда быстрее, а тело узнало эту папку. Плотная бумага. Две колонки, левая и правая. Он раскрыл её, и через весь длинный стол я увидела свой собственный почерк — кривой от нажима, — там, где я вычеркнула одно слово и надписала другое.

Договор. Наш договор. Тот, что Маттео сложил вдвое и убрал во внутренний карман, к сердцу, если оно там было.

— Брачный контракт, — сказал Сальваторе в наступившей тишине, и голос его был всё такой же тёплый. — Срок — год. Проживание, «убедительная видимость супружества», пожизненное молчание, сумма отступных по истечении. И, обратите внимание, — он повёл пальцем по строчке, — правочка невесты. Своей рукой. Вычеркнула «претензий», вписала «обязательств». Торговалась. За условия развода. В день, когда, по её словам, вышла замуж по большой любви. — Он поднял на меня тёплые глаза. — Так торгуются не влюблённые, cara. Так торгуются наёмные.

Стол молчал. Старики с перстнями смотрели на бумагу, потом на меня, потом на Маттео. И я чувствовала, как под этими взглядами с меня слезает всё — жена, синьора, любовь, — и обнажается то, чем я была вписана в этот документ: сторона. Наёмная сторона.

Но он ещё не закончил. Он приберёг главное, как приберегают самый острый нож.

— А чтобы не думали, что я наговариваю на племянника, — сказал он, — послушайте его самого. Мне ведь докладывают, дорогие. И слуги, и люди. Вот что он сказал, когда объяснял своим, зачем берёт в дом иностранку. — Сальваторе прикрыл глаза, будто вспоминая дословно, и произнёс — не своим голосом, а ровно, коротко, страшно похоже на Маттео: — «Она идеальна. Не отсюда, без ниток, за неё некому мстить. Подошла сама, при свидетелях. И слишком много знает, так что не сбежит. Удобное средство».

Средство.

Слово вошло в меня не через уши. Через живот, холодом, тем самым, лифтовым, проваливающимся. Средство. Я услышала это слово и услышала, что оно правда, — потому что он и говорил мне тогда, в отеле, почти этими словами: идеальна, без ниток, слишком много знаешь. Я сама это слышала, из его рта, тогда. Только тогда за этими словами ещё не было ничего, а теперь за ними было всё — четыре дня назад на полу среди осколков, кофе в пять утра, Милан под пулями, «не выбери правильную, выбери ту, при которой ты живой», — и всё это вдруг качнулось и поплыло, потому что а вдруг? Вдруг и это — средство? Вдруг он и горе своё разделил со мной, потому что удобно, потому что я — та, что рядом, инструмент под рукой?

Я знала, что это неправда. Тело моё знало, что неправда, — оно помнило его сердце, колотящееся у постели нонны, его лоб, мокрый в моём лбу. Голова знала. Но между «знать» и «не иметь чем доказать» лежала пропасть, и в эту пропасть Сальваторе меня и толкал, и я летела.

Потому что доказать мне было нечем.

У него на столе лежала бумага — чёрным по белому, моей рукой правленная. А у меня против этой бумаги было только чувство. Только те четыре дня, которых никто не видел. Только три слова, которые мы так и не сказали друг другу вслух — ни он мне, ни я ему, — потому что оба берегли монету, оба трусили, оба ждали. И вот пришёл день, когда монету надо было предъявить, — а её не было. Мы её не отчеканили. Было только молчание, полное для нас двоих и пустое для всех остальных, и его к делу не подошьёшь, как не подошьёшь любовь.

Я посмотрела на Маттео. Через весь стол. Ища глазами одно: скажи. Встань и скажи им — и мне, мне первой, — что это неправда, что средство было тогда, а теперь другое, назови это, дай мне чем ответить бумаге. Скажи хоть сейчас те три слова, при всех, — и я подниму их против его папки, и мы победим.

Он молчал.

Лицо у него было каменное, замурованное, то, из-за которого хоронят, — и он смотрел на меня, и я не могла прочесть в этом лице ничего, ни-че-го, потому что он опять закрылся наглухо, как на похоронах, как всегда, когда ему было невыносимо. Он не встал. Не сказал. Не назвал.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

И его молчание — то самое, что четыре дня назад было полным, было признанием в любви без слов, — здесь, за этим столом, под этими взглядами, стало другим молчанием. Стало подтверждением. Молчит — значит, правда. Средство — значит, средство.

— Вот и всё, — сказал Сальваторе мягко, закрывая папку. — Никто никого не винит. Дело житейское. Мальчику нужны были деньги матери — он нашёл способ. Умный способ. — Он посмотрел на меня почти с жалостью. — Я же вас предупреждал, cara. Помните? В саду. Не спутайте это с настоящим.

Я встала. Салфетка упала, я не подняла. Стол смотрел на меня — наёмную сторону, которую только что при всех вернули на её место, — и я держала лицо из последних, как держала под скатертью, как держала перед Вассо, как держала всю мою жизнь, когда было слишком больно.

— Мне нужно выйти, — сказала я. Ровно. Слишком ровно.

И вышла. Мимо стариков с перстнями, мимо места, где сидела когда-то нонна, мимо мужа, который не сказал ни слова, — в коридор, к воздуху, к чему угодно, лишь бы подальше от бумаги с моим почерком и от слова, которое всё ещё стояло у меня в животе холодным комом.

Средство.

А самое страшное было в том, что я не могла даже заплакать. Потому что заплакать — значило признать, что мне разбили сердце, а признать это — значило признать, что оно у меня было отдано, всё, до дна, человеку, который за столом полной семьи не нашёл для меня ни одного слова.

Тело моё знало, что он любит. Оно помнило.

Но тело осталось там, за столом. А в коридор вышла голова — и голова считала бумагу.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 27. Той рукой

 

Он привёз их через два дня после совета — как привозят контрольный выстрел.

Я писала в мастерской, вернее, стояла перед листом и не писала, потому что рука не шла с того самого стола, с той папки, с того слова, — когда Кьяра поднялась, бледная, и сказала, что внизу гости. Что синьор Сальваторе привёз… она замялась, не зная, как назвать. Родню синьоры. Из-за границы.

Я спустилась и на середине лестницы, между подлинниками, остановилась, потому что внизу, в мраморном холле, где полгода назад стоял мой потёртый чемодан с наклейкой лоукостера, теперь стояла Оливия.

Моя сестра. Золотая, громкая, красивая той красотой, которая заполняет собой комнату и не оставляет места никому. Она уже держала в руке бокал, уже смеялась чему-то, что сказал Сальваторе, уже была здесь как дома — за десять минут больше дома, чем я за полгода. А рядом, чуть позади, как всегда чуть позади неё, стоял Итан. Мой Итан. Бывший. С лицом человека, который приехал посмотреть, во что вляпалась бедная Эри, и обнаружил мрамор и подлинники, и теперь торопливо пересчитывал, чего лишился.

— Эри! — Оливия увидела меня и раскинула руки, и голос её взлетел на весь холл, тёплый, звонкий, и все повернулись на этот голос, как поворачивались всегда. — Боже, Эри, наконец! Мы так волновались! Ты пропала, не отвечала, а потом синьор Сальваторе нас нашёл и рассказал — ты вышла замуж! И даже не позвала! Как ты могла, злюка!

Она поднималась ко мне по лестнице, сияющая, и обнимала, и от неё пахло теми же духами, что пять лет пахли в моей квартире, потому что Итан любил, когда так пахнет, — и я стояла в её объятиях, окаменев, и поверх её золотого плеча смотрела вниз, на Сальваторе, который наблюдал за нами снизу с тёплой, довольной улыбкой дирижёра.

Он всё понял про меня. Не только договор. Он понял главное — то, что вычислил, копая под мою жизнь: что у этой иностранки без ниток есть одна нитка, за которую если дёрнуть, разматывается вся. Сестра. Он нашёл мою сестру и привёз её сюда, в мой дом, в дни моего горя, под видом заботы, — потому что знал: Оливия сделает то, чего не сделала бы никакая его бумага. Оливия просто войдёт в комнату — и я снова стану второй.

И я стала.

Ужин был кошмаром, обёрнутым в шёлк.

Сальваторе усадил их за наш стол — Оливию по правую руку от себя, на почётное, — и весь вечер был спектаклем, поставленным для семьи, для стариков с перстнями, которые два дня назад смотрели на мой договор, а теперь смотрели на мою сестру. И Оливия играла свою роль, не зная, что играет, потому что она всегда так, это её природа: она сияла. Рассказывала истории, в которых была центром. Смеялась так, что смеялись все. Восхищалась виллой, картинами, розами — громко, жадно, по-хозяйски примеряя. Спросила у одного из стариков, правда ли всё это теперь Эрикино, и когда там что переходит, и старик крякнул, а Сальваторе улыбнулся.

А обо мне за весь вечер вспомнили дважды. Один раз — когда Оливия сказала: «Эри у нас всегда была тихоня, в углу с карандашами, кто бы мог подумать!» — и все посмеялись беззлобно, а я улыбнулась, потому что улыбаться я умею.

Второй раз — в коридоре, у ниши с сервировочным столом, куда я вышла отдышаться от золотого голоса сестры. Итан пошёл за мной. Я услышала его шаги и не успела уйти — он загородил проход, разомлевший от вина, и от него несло тем же перегаром прошлого.

— А ты расцвела, Эри. — Он оглядел меня, и в глазах было то, чего пять лет не было: интерес. — Замужество тебе идёт. Слушай, а этот твой… он правда из этих? Опасный, да? — Он придвинулся, и я отступила, а отступать было некуда, за спиной стол. — А помнишь, как нам было? Я вот думаю, может, мы поторопились тогда…

И взял меня за запястье. Не отпуская. Второй рукой — за талию, притянул, винный, уверенный, что можно, что бедная Эри, которую он бросил, обрадуется, что о ней вспомнили. Я рванулась — он держал, крепче, засмеялся, — и я выкрутила руку сама, зло, оставив его пальцы хватать воздух.

— Иди к столу, Итан, — сказала я. Ровно, хотя внутри трясло. — Оливия тебя потеряет. Ты же её.

И это укололо его больнее пощёчины — что я отослала его к ней, признав вслух, чей он. Он ушёл, потирая руку, которую я выкрутила. А я осталась у ниши, и меня трясло — не от страха, от гадливости, — и я не заметила, стоя спиной к коридору, что в дальнем его конце, в тени, у лестницы, стоял Маттео. И смотрел.

Я поняла это только за столом. Он сидел на своём конце, каменный, молчал весь вечер, и я приготовилась, что и сейчас промолчит, как на совете. Но он не смотрел ни на Сальваторе, ни на Оливию, разливавшую по залу свой золотой голос.

Он смотрел на меня. И на моё запястье — то, которое Итан держал, — где, я потом увидела в зеркале, к утру проступит синяк, четыре пальца. Он видел, как я делаюсь маленькой рядом с сестрой, как гасну; видел руку чужого мужчины на своей жене в своём доме; видел синяк раньше, чем он проступил. И лицо у него было уже не совсем каменное. Что-то в нём двигалось — медленно, как лёд под тяжестью.

— Согласитесь, печальная история, — говорил тем временем Сальваторе негромко, но так, чтобы слышал стол. — Девочку всю жизнь затирала сестра. Жених ушёл — к сестре же. И тут богатый муж, который смотрит на неё так, как никто не смотрел. Разве откажешься? Я её не виню. Только это не любовь, дорогие мои. Это благодарность утопающей. А на благодарности семью не строят.

Я держала лицо, и вся моя жизнь вставала передо мной этим столом: всегда вторая, всегда в углу, всегда после Оливии. И самое невыносимое — они были правы. Формально. Я прилетела стереться. Вышла через три дня. Всё, что говорил Сальваторе, было фактами. А то, что за фактами было другое, — этого нельзя было предъявить.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Когда все встали и Оливия повела за собой шлейф восхищённых, а Итан потянулся следом, как всегда следом, Маттео подошёл ко мне, к оставшейся у пустого стола, и тихо, только мне, сказал одно:

— Иди спать. Я разберусь.

Не «прости». Не «это неправда». Но так он говорил не про чувства, которые не умел называть. Так он говорил про дела, которые умел делать всегда. Я не поняла тогда, что он имел в виду.

Поняла утром.

Оливию я утром не увидела. Кьяра сказала — уехала ночью. Машина синьора отвезла её в аэропорт до рассвета, синьор сам вышел проводить, синьора Оливия была недовольна, кричала, а синьор сказал ей три слова, тихо, и она села в машину и уехала молча. Мою сестру, которую никогда в жизни никто не мог заставить замолчать, три слова заставили. Кьяра не знала какие. Я не спросила.

Итана я не увидела тоже. И вот про Итана Кьяра, когда я спросила, побледнела и уронила поднос.

Я нашла Маттео в кабинете. Он стоял у окна, спиной, и когда обернулся, я увидела его руки — правую, костяшки на которой были свежесбиты и обёрнуты по одному пальцу, аккуратно, как обёртывают после того, как разбили о чужое. Ту руку, которую я знала. Которая варила мне кофе.

— Где Итан, — сказала я. Голос не слушался.

— Улетел. — Он смотрел ровно. — Позже неё. Отдельно.

— Что ты сделал.

Он молчал. И в этом молчании не было брони — было решение: не врать мне. Он больше не прятал от меня, кто он. Он подошёл, и я не отступила, хотя всё во мне велело, и он посмотрел на моё запястье — на синяк, четыре пальца, проступивший за ночь, — и коснулся его, легко, одним пальцем, той обёрнутой рукой.

— Он поднял на тебя руки, — сказал он тихо. — Обе. В моём доме. При моих людях. — Пауза, ровная, страшнее любого крика. — Больше не поднимет. Ни на тебя. Ни на кого.

Он не сказал, что сделал. Ему не надо было. Я услышала это не ушами — животом, тем холодом, проваливающимся, лифтовым; я посмотрела на его обёрнутые по одному пальцы, и воображение договорило за него всё, чего он не произнёс, — и меня качнуло, и к горлу подкатило, и я схватилась за спинку кресла, чтобы не осесть.

— Ты… — Я не могла выговорить. — Что ты за человек. Это же… Маттео, это безумие. Ты изувечил человека за то, что он схватил меня за руку по пьяни. Ты понимаешь, что ты… ты чудовище, ты больной, тебя надо…

— Да, — сказал он. Просто. Как говорил всегда своё «да» — голый факт, без тени неловкости. — Всё это. — Он не оправдывался, не объяснял, не смягчал. Он смотрел на меня, и в светлых глазах не было ни капли раскаяния — только одно, ровное, до дна: — Он тронул мою жену. Я предупреждал этот мир один раз, на дороге. Второго предупреждения не бывает.

Меня трясло. Я хотела кричать, звать полицию, бежать, — и не двигалась, потому что под ужасом, под гадливостью, под всем, чем должна была отзываться нормальная женщина, поднималось другое, тихое, страшное, и я услышала его в себе и возненавидела себя так, как не ненавидела никогда.

Меня всю жизнь выбирали второй. Мать — после Оливии. Итан — после Оливии. Меня оставляли, затирали, отставляли в угол, «бедную Эри», и никто, ни один человек за тридцать лет, ни разу не сделал ради меня ничего, за что пришлось бы платить. А этот — этот изувечил руку человека за синяк на моём запястье. За четыре пальца на моей коже он сжёг чужие. Никто никогда не выбирал меня так. Не «лучшей из». Не «пока удобно». А так, что за меня калечат и не раскаиваются, что мир предупреждают из-за моего синяка, — так, что назад дороги нет ни ему, ни мне.

И вот это — не ужас, ужас был правильный, ужас я себе разрешала, — вот это тихое, тёмное «наконец меня выбрали так, что мир горит» и было тем, за что я себя не могла простить. Потому что нормальная женщина от такого бежит. А во мне что-то, старое, битое, изголодавшееся, впервые за тридцать лет насытилось — и было благодарно.

— Не смотри на меня так, — сказала я, и голос сорвался. — Не смей делать так, чтобы я… — Я не договорила. Не смогла. Потому что договорить значило признать вслух, что во мне это есть.

— Как? — спросил он тихо.

— Чтобы мне это было не только страшно, — выдохнула я. И выбежала из кабинета, зажимая рот, потому что меня всё-таки затошнило — от него, от себя, от того, что во мне эти два чувства не спорили, а держались за руки.

Я стояла в коридоре, у той самой ниши, где вчера Итан взял меня за запястье, и дышала, и не могла надышаться. Синяк на руке уже темнел — четыре пальца. Из-за них человек лишился своих. И я стояла над этим синяком и не знала, кого во мне больше — той, что в ужасе, или той, что впервые в жизни почувствовала себя не второй.

Я ошибалась, когда думала вчера, что дно уже пройдено.

Дном оказалось не то, что меня выбрали второй. Дном оказалось понять, что я хочу быть выбранной вот так.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

 

Глава 28. Одно слово

 

Полгода назад я растаяла бы от того, что он сделал. Полгода назад «я разберусь» обернулось бы луной, доставленной к порогу: он увидел, что мне больно, и убрал больное. Так он умел любить — единственным способом, которому его научили: делать, а не говорить.

Но между «полгода назад» и этим днём лежала папка на столе. И слова гладкого старика, которые я не могла вынуть обратно: «он владеет людьми не любовью — благодарностью». И теперь — обёрнутые по одному пальцы, и синяк на моём запястье, из-за которого человек лишился своих. Каждый его поступок читался теперь тройным дном: любовь; управление активом, который нельзя терять до срока; и третье, новое, самое тёмное — присвоение зверя, который метит своё кровью и не понимает, почему это должно меня отпугнуть, а не привязать. Я не знала больше, где что. Он отравил мне свой язык окончательно — не он, Сальваторе, но руками Маттео, — и я не могла отличить, где меня любят, а где мной владеют, и была ли вообще между этим разница в его мире.

Весь день я просидела в мастерской, не притронувшись к листу, над синяком в четыре пальца. А к вечеру достала с антресоли тот самый чемодан. Потёртый, с наклейкой лоукостера. Он выглядел здесь, среди подлинников, таким же оскорблением, как в первый день, — только теперь оскорблением было не то, что он бедный, а то, что я его достаю.

Я пошла к нему с этим решением. Он был в кабинете.

— Я уезжаю, Маттео.

Он поднял глаза от бумаг. Наконец.

— У нас договор, — сказала я, и голос был ровный, тот, за которым всё. — Год. Но там есть строчка — моя, я её вписала своей рукой. «Без обязательств». Я не обязана досиживать. Совет всё равно решит, что брак ненастоящий, — у Сальваторе полный стол доказательств, а у меня против них ничего. Наследство ты потеряешь со мной или без меня. Без меня — хотя бы чище. Разведёшься, найдёшь свою Бьянку, за которую не привезут в багажнике сестру и которой не надо калечить бывших. Всем будет проще.

— Нет, — сказал он.

— Что «нет»?

— Ты не уедешь.

— Опять не пустишь? — Я усмехнулась, и усмешка была злая, потому что злость — единственное, чем можно было заткнуть то, другое, рвущееся. — Актив нельзя выпускать до срока?

Что-то дёрнулось у него в лице. Я ударила туда, куда хотела, — в его же старые слова, — и попала, и мне не стало легче.

Он встал. Обошёл стол. И я увидела, что он тянется — по-настоящему, впервые с похорон, — что за каменным лицом ходит что-то живое, ищет выход, не находит. Он поднял руку — коснуться меня, взять за лицо, как брал всегда, когда словам не верил, — ту руку, обёрнутую по пальцам. И я отступила. Впервые за всё время отступила от его руки.

Он замер. Рука осталась в воздухе. Опустилась.

— Не надо телом, — сказала я тихо. — Телом ты всё можешь. Тело — оно тебе верит, оно дура. Даже сейчас, зная, что́ вот эта рука вчера сделала, — оно тебе верит. Вот этого я и боюсь больше всего, Маттео. Не тебя. Себя рядом с тобой. — Я держала, из последних. — Поэтому не телом. Скажи мне что-нибудь. Словом. Одно. Хоть одно, которое не «дело», не «разберусь», не «не пущу». Скажи, что там, на совете, когда он назвал меня средством, — неправда. Скажи, что вчера ты изувечил человека не потому, что я — твоя вещь, за которую бьют посуду, а потому… — Голос сорвался. — Дай мне одно слово, за которое я смогу зацепиться и остаться, зная, кто ты. Я никогда тебя ни о чём не просила. Прошу. Одно слово.

И он открыл рот.

Я видела — он хотел. Всё в нём хотело, тянулось, рвалось к этому одному слову. Мальчик под волком поднялся к самому горлу, как поднимались во мне мои три слова в брачную ночь.

И, как я тогда, он их проглотил.

Замуровался. На моих глазах, за секунду, я видела, как захлопнулось, — потому что сказать вслух значило отдать, а отдавать его отучили в девять лет, над телом отца, раз и навсегда. Он не мог. Не «не хотел» — не мог, как я не могла в брачную ночь, только у него это заросло не на полгода, а на тридцать лет, камнем в палец толщиной.

— Я разберусь, — сказал он вместо всего. Глухо. — С Сальваторе. С советом. Со всем. Дай мне время.

Дела. Опять дела. Он предлагал мне разобраться с целым миром — потому что с одним словом разобраться не мог.

И я поняла, стоя перед ним, что мы с ним — два одинаковых калеки. Оба любим и оба немы. Я не сказала ему свои три слова, боясь, что унесёт и будет знать, что я любила, а он держал. Он не сказал мне свои, потому что его отучили говорить их вообще, над гробом, в девять лет. И мы стояли друг напротив друга, полные невысказанного, и оно нас не соединяло — разводило, потому что молчание, которое двое понимают, — близость, а молчание, в котором каждый ждёт, что заговорит другой, — стена.

— Времени нет, Маттео, — сказала я. И это была правда, хотя я ещё не знала, насколько.

Я вышла из кабинета. Он не остановил меня — ни рукой, которую я отвела, ни словом, которого не сказал. Он стоял среди призраков вчерашних осколков, каменный, тянущийся, немой, обёрнутый по пальцам, — и я закрывала за собой дверь и знала, что оставляю по ту сторону человека, которого люблю так, что писать хочется, как говорила нонна, и боюсь так, что бежать хочется, — и что это один и тот же человек, и что развести эти два чувства я не умею, как он не умеет сказать одно слово.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Наверху я не собрала чемодан. Села рядом на пол, привалившись к нему спиной, как привалилась когда-то к ножке стола среди осколков, — и просидела так до темноты, между «уехать» и «остаться», между головой, считающей бумагу, и телом, которое даже теперь, зная всё, тянулось вниз, в кабинет, где горела единственная лампа.

Он не спал. Он разбирался. Со всем миром — потому что с одним словом не мог.

Ни один из нас в ту ночь не сделал ни шагу к другому.

И это, а не папка Сальваторе и не обёрнутые пальцы, было настоящее дно.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 29. Выжженное поле

 

Я не уехала.

Три дня чемодан стоял у стены в гардеробной — собранный наполовину, потому что каждый раз, начав складывать, я останавливалась. Клала кисти — и вынимала обратно, потому что кисти были из мастерской, а мастерская была его, с северным светом, которого мне больше нигде не дадут. Клала платье — и вынимала, потому что не своё, всё тут было не своё, а своего у меня был один потёртый чемодан и то, что в нём когда-то приехало. Собрать этот чемодан значило признать, что полгода не было, что всё стёрлось, как я хотела в первый вечер, — а оно не стёрлось, оно въелось, и вынуть его из себя было нельзя, как нельзя вынуть цвет из воды.

Так что я осталась. В доме, где меня объявили средством. В браке, который держался теперь на одной инерции да на моей трусости.

Мы жили рядом, как живут после пожара на пепелище: осторожно, чтобы не наступить на горячее. Он уходил в кабинет затемно, возвращался за полночь, разбирался — со всем миром, я слышала это по машинам у ворот, по телефонам, по свету единственной лампы до утра. Что он там разбирал, я не знала. Спросить значило заговорить, а заговорить мы больше не могли: любой разговор упирался в то одно слово, которого ни он, ни я не сказали, и обходить его было больнее, чем молчать.

Кофе он всё ещё варил сам. Каждое утро. Это единственное он не бросил — и это единственное меня добивало, потому что в нём, в этом дурацком кофе, которого он не пил, было всё, что он не мог сказать, и я пила его двумя руками, как он подметил когда-то, и глотала вместе с ним свои несказанные слова. И каждое утро смотрела на его руку, ставящую чашку, — на ту, где под манжетой ещё заживало то, что он сделал за мой синяк, — и не знала, чего во мне больше: ужаса от этой руки или голода по ней.

Хуже всего была ночь.

Мы всё ещё делили постель. Не потому что хотели — потому что ни один не решился уйти первым: уйти в другую спальню значило сказать это вслух — стеной, простынями, — а сказать вслух мы не умели, ни хорошего, ни плохого. И вот мы ложились каждую ночь в кровать на четверых, спиной друг к другу, каждый на своём краю, и между нами лежала полоса холодной простыни шириной в целое поле, выжженное, по которому нельзя было пройти.

И на этом поле не было мира. Оно гудело. Потому что тело моё, дура, ничего не знало ни про папку, ни про средство, ни про обёрнутые по одному пальцы, — тело помнило только его руки, его вес, его дыхание на затылке, и оно тянулось к нему через холодную простыню, помимо меня, ночь за ночью, и я лежала, стиснув зубы, вжав кулаки в грудь, и держала себя, чтобы не перекатиться те несчастные полметра, которые вдруг стали непроходимыми. Хуже всего было знать, к чему тянусь. Не к доброму мужу — к тому, кто калечит за меня и не раскаивается. И тянуться всё равно.

Однажды я не выдержала — повернулась. Просто повернулась к его спине, посмотреть на неё в темноте, широкую, знакомую, напряжённую, потому что он тоже не спал, я знала, что не спал. И в ту же секунду он повернул голову — почувствовал, он всё чувствует, — и мы оказались лицом к лицу через выжженное поле простыни, в темноте, оба с открытыми глазами, оба не спящие, оба тянущиеся и оба не двигающиеся.

Его рука пошла ко мне. Медленно, через простыню, как через минное поле. Я смотрела на неё и не отстранялась — не могла уже отстраниться, тело победило голову, — и его ладонь легла мне на щёку, тёплая, тяжёлая, знакомая до боли, и я закрыла глаза и подалась в неё, предательница, вся, потому что за эти дни изголодалась по его теплу, как по воздуху.

— Эрика, — сказал он тихо, в темноту, и в голосе было то, живое, тянущееся.

И я ждала. Всем собой ждала — сейчас, сейчас он скажет, за этим «Эрика» пойдёт то одно слово, ночью, в темноте, где не стыдно, где можно, — и я прощу всё, папку, средство, совет, пальцы, я прощу в ту же секунду, мне нужно только услышать.

— …Иди сюда, — сказал он.

Не то. Опять не то. «Иди сюда» — тело, всегда тело, единственный язык, на котором он умел говорить со мной без брони. Он звал меня телом, потому что телом мог, а тем словом — не мог, и в его «иди сюда» была вся его любовь, которую он не умел выговорить, — но мне сегодня было мало тела. Мне тело как раз ничего и не доказывало: тело он дал бы и Бьянке, и любой, тело не про меня, тело — про голод. А я хотела быть не голодом. Я хотела быть той, кому говорят словом.

Я убрала его руку со своей щеки. Тихо. И это было самое трудное движение в моей жизни — убрать эту руку, по которой я изголодалась.

— Нет, — сказала я. — Не телом. Я тебе говорила.

Он замер. Потом отвернулся обратно, к своему краю, к своему выжженному полю, и я к своему, и мы лежали, два голодных, разделённые полуметром простыни и одним несказанным словом, и это было мучительнее любой ссоры, любого «уйди», любого секса, — потому что в ссоре есть выход, а тут выхода не было: чтобы соединиться, одному из нас надо было сказать. А мы оба скорее умерли бы.

Под утро меня замутило.

Я списала на это всё — на бессонницу, на кофе натощак, на горе, которое, говорят, оседает и в теле тоже. Встала, добрела до ванной, и меня вывернуло, тихо, коротко, и я умылась холодной водой, глядя на своё серое лицо в зеркале, и подумала: вот до чего доводит. До того, что уже и тело не держит. Слишком много всего, слишком долго на одном напряжении.

Я не подумала о другом. Тогда — не подумала. Мне было не до счёта дней; я и так последние недели считала не дни, а потери.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Вернулась, легла. Он не спал — по дыханию слышала. Мы оба не спали до рассвета, каждый на своём краю, и оба делали вид, что спим, и это было последнее, что у нас осталось общего: ложь, что мы спим.

А внизу, когда рассвело, я услышала, как хлопнула дверь кабинета и машина ушла за ворота — рано, слишком рано даже для него. Он куда-то поехал на рассвете, один, не сказав.

Разбираться. Со всем миром.

Я не знала тогда, что мир, с которым он в то утро поехал разбираться, звался Сальваторе. И что разбирался он — за меня.

Я лежала на выжженном поле нашей постели и думала только об одном: сколько ещё я так выдержу. И не знала, что «так» осталось совсем немного. Просто не в ту сторону, в какую я боялась.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 30. Уходи ради тебя

 

На четвёртый день я дособрала чемодан.

Не потому что решилась — потому что не могла больше не решаться. Невыносимее самого дна было висеть над ним, качаясь: уехать, остаться, уехать. Я сложила кисти. Сложила своё, старое, из прошлой жизни. Чужое — платья, туфли — оставила в гардеробной, пусть висит той, следующей, вписанной, для которой это выбирали. Взяла только потёртый чемодан, тот, с наклейкой лоукостера, с которым приехала, — с ним и уйти, замкнуть круг, будто полгода приснились.

Я застёгивала молнию, когда он вошёл.

Вернулся с того рассветного дела, ещё в пальто, с лицом усталым и жёстким разом, — и увидел чемодан. Застёгнутый. У двери. И меня над ним.

Он остановился на пороге. Я видела, как по лицу прошло — быстро, я ловлю быстрое, — что-то, чего он не сумел спрятать: не злость. Страх. Тот самый, что был у постели нонны, когда он бежал через сад. Он смотрел на мой застёгнутый чемодан так, будто снова кого-то у него отнимали.

— Куда, — сказал он. Тихо. Не «нет». Не «не пущу». Просто «куда», голое.

— Домой. Которого нет. — Я выпрямилась. — Всё равно куда, Маттео. Лишь бы отсюда.

— Совет ещё не решил. Я разбираюсь. Дай мне…

— Времени. Знаю. Ты всё разбираешься. — Меня несло, четыре дня копившееся несло. — Ты весь мир разберёшь по кусочкам, Сальваторе, совет, наследство, — всё, кроме одного. Кроме того единственного, что могло меня удержать. Ты бегаешь по стране, рискуешь горлом, воюешь — лишь бы не сказать мне двух слов, потому что воевать легче, чем сказать. Так вот, воюй. Один. Я больше не подписываюсь на войну, в которой меня даже не назвали по имени, за которое воюют.

— Я тебя не отпущу.

— Опять. — Я засмеялась, и смех был как стекло. — Опять «не отпущу». Держать — умеешь. Отпустить, удержать, запереть, привезти, выслать, изувечить за меня чужого — всё глаголы про власть, Маттео. А про меня — ни одного. Ни разу. За полгода — ни одного глагола, где я не вещь, которую держат.

И я взялась за чемодан.

Он пересёк комнату в три шага и вырвал чемодан у меня из руки — не грубо, но так, что я поняла: не отдаст. Швырнул к стене. И схватил меня — за плечи, развернул, вжал в дверь, ту самую, которую я собиралась за собой закрыть, — и я ударила его. По-настоящему, ладонью, по лицу, вложив в удар всё: папку, средство, совет, Оливию, обёрнутые по одному пальцы, четыре ночи на выжженном поле, кофе, который он варил и молчал.

Он не отшатнулся. Принял. И в глазах у него встало то же, что во мне, — злое, чёрное, сорвавшееся, — и он поцеловал меня, зло, в кровь, забирая мой удар вместе с губами, и я ответила так же зло, потому что больше не осталось ничего, только это, только ярость и голод, слипшиеся в одно.

Мы не раздевались — рвали. Я рвала его рубашку, он — то немногое, что было на мне, и это не было ни лаской, ни игрой, ни властью даже, — это была драка, которую двое ведут телами, когда языками не могут. Я царапала его, чтобы сделать больно, — за средство, за молчание, за то, что заставил меня полюбить и не назвал; и цеплялась, чтобы не отпустить, — потому что уходила и не могла уйти, тянула к себе то самое, от чего бежала. Ранить и держать. Одним движением. Он взял меня жёстко, у двери, стоя, вжав, и это было наказание — обоим, взаимное, — и спасение, единственное, которое нам осталось: хоть так, хоть через ярость, но быть внутри друг у друга, раз словами нельзя.

— Ненавижу, — выдохнула я ему в рот, впиваясь ногтями в спину, подаваясь навстречу. И это была ложь, вывернутая правда, единственная форма, в которой я могла сейчас сказать другое.

— Знаю, — выдохнул он в ответ, вжимая меня сильнее, глубже, до боли. И это тоже была ложь, вывернутая, потому что он-то как раз знал, что не ненавижу, он всё знает.

Мы кончили злые, задыхающиеся, разбитые, вцепившиеся друг в друга так, что наутро я снова нашла следы — но не те, вчерашние, синие от страсти, а другие, от ярости, и мне было всё равно. Мы сползли по двери на пол — опять на пол, у нас всё случалось на полу, будто нам не полагалось кроватей, — и сидели, голые, тяжело дыша, не глядя друг на друга, и между нами было выжжено дотла уже всё, даже то последнее поле, на котором ещё что-то могло вырасти.

Потому что это не помогло. Вот в чём был ужас. Ссора на столе полгода назад — помогла, после неё мы смеялись про осколки. А это — не помогло. Мы взяли последнее, что у нас было общего, тело, и превратили в оружие, и изранили им друг друга, и теперь у нас не осталось и тела. Слова не было. Теперь не было и тела. Осталась голая пустота между двух голых людей на полу.

— Уходи, — сказал он наконец. Глухо, в пол. И это было страшнее всего, что он говорил, потому что впервые он сказал мне «уходи» не как «останься», как в саду. Он сказал «уходи» как «уходи». Сдался. — Ты права. Я не умею иначе. Ты просишь глагол, а у меня их нет, меня им не научили. Уходи, пока я тебя окончательно не изувечил вот этим, — он не поднял глаз, — единственным, что умею.

И вот тогда, услышав его «уходи», настоящее, я поняла, что не хочу уходить. Что весь мой чемодан, вся моя война за одно слово — это тоже была власть, моя, женская, оружие не хуже его: заставить его сказать или уйти. Что я мучила его ровно тем же, чем он меня, — ультиматумом. Скажи или потеряешь. А он не мог сказать — и терял, у меня на глазах, сдавался, отдавал меня, потому что решил, что так мне будет лучше, — и это, его «уходи ради тебя», и было тем глаголом, которого я требовала, только я, дура, не узнала его, потому что ждала других букв.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Меня замутило — резко, к горлу. Я едва добежала до ванной. Вывернуло, тяжело, до слёз, и я стояла на коленях у холодного фаянса, голая, дрожащая, и списывала это на всё сразу — на срыв, на нервы, на то, что мы только что сделали друг с другом.

И опять не подумала о том, о чём стоило подумать женщине, которую тошнит по утрам уже которое утро подряд.

Я вернулась. Он всё сидел на полу у двери, где я его оставила, уронив голову, и чемодан лежал у стены, куда он его швырнул.

Я не взяла чемодан. Я подошла и села рядом с ним на пол. Молча. И через минуту его рука нашла мою — не для тела, тело было выжжено, — просто нашла и сжала, сбитыми костяшками, и мы сидели, два изувеченных калеки, на полу, в пустоте, держась за руки, — и это было и хуже, и лучше всего, что между нами было.

А наутро он опять уехал на рассвете. Разбираться с Сальваторе.

И в этот раз я не проводила его взглядом с досадой. В этот раз я стояла у окна и смотрела ему вслед со страхом — потому что после «уходи ради тебя» я наконец испугалась не за себя. За него. За то, что он там, один, разбирается с миром за женщину, которая четыре дня грозилась его бросить.

Что-то должно было случиться. Я чувствовала это кожей, как чувствуют грозу.

И оно случилось. Через день.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 31. Поверх всего

 

Через день собрался совет — решать. Тот самый, девятидневный, доигранный до конца: семья садилась вынести приговор, настоящий ли брак, а значит — Маттео наследство или Сальваторе.

Он поехал один. Не сказал мне ни слова, ушёл затемно, в тёмном, застёгнутом до горла, с лицом того, кто идёт не спорить, а воевать. И я поняла: он едет туда терять. У него не было чем крыть их бумагу, кроме правды, которую нельзя подшить, — а правду он говорить не умел, ни им, ни мне.

Я не стала собирать чемодан.

Я оделась — в чужое, дорогое, из гардеробной, в то, что выбирали для жены, — и велела отвезти меня следом. Кьяра испугалась: синьор не велел. «А я велю», — сказала я, и это было впервые, что я велела в этом доме, и меня послушались, потому что я всё-таки была синьора Ферранте, пусть на бумаге, пусть на год.

Я не знала, зачем еду. Знала одно: он там один, разбирается с миром за меня, а я четыре дня грозилась его бросить. Хватит. Пусть я даже ничего не решу — но он должен видеть, что я приехала. Что я не в багажнике и не в бегах. Что я рядом. Это был мой глагол, единственный, какой я умела, — приехать.

Я вошла, когда всё уже почти кончилось.

Длинный стол. Старики с перстнями. Сальваторе во главе, на месте нонны, с папкой перед собой, довольный, терпеливый, — сорок лет ждавший и дождавшийся. И Маттео, стоящий перед ними, — не сидящий, стоящий, как стоят те, кому уже нечего терять.

— …итак, семья склоняется к тому, — говорил один из стариков, — что брак заключён по расчёту, условие покойной не выполнено по существу, и состояние переходит к Сальваторе, как второму наследнику. Маттео, тебе слово. Последнее. Есть чем доказать, что брак настоящий, — предъяви. Или мы решаем.

И все посмотрели на него. И я, застыв в дверях, куда меня ещё не заметили, смотрела тоже.

Он молчал долго. А потом заговорил — ровно, тем голосом, из-за которого хоронят, но я услышала под ровным то, живое:

— Мне нечего вам предъявить. Нет свидетелей, что это любовь. Нет бумаги. Есть только та, что у дяди, — и она против меня. Вы правы. Я женился по расчёту. Взял первую, кто подошёл, — иностранку, без ниток, удобную. Называл её средством. Дядя не соврал. Всё так и было.

Я стояла у двери, и пол уходил из-под меня второй раз за эти дни, потому что он подтверждал — сам, при всех.

— А потом, — сказал Маттео, и голос чуть переменился, самую малость, но я, научившаяся его читать, услышала, — это средство сидело со мной на полу в саду нонны и звало меня по имени, когда я хотел стать камнем. Держало, чтобы я не утонул. — Он оглядел стол. — Доказать это вам я не могу. Настоящее не подшивается. А выставлять её сюда, перед вами, чтобы она оправдывалась, что любит меня, как оправдывается аферистка за деньги, — я не буду. Скорее сдохну, чем позволю кому-то из вас её судить.

Вот оно, подумала я. Сейчас скажет «забирайте всё» и уйдёт ни с чем, гордый и голый, — и я приготовилась любить его и за это тоже.

Он сказал другое.

Он положил обе руки на стол. Наклонился к Сальваторе — и лицо у него стало то, из-за которого замолкают комнаты.

— Так что судите. Голосуйте. Присуждайте наследство дяде. — Он выпрямился. — Забирай, Сальваторе. Деньги, дом, имя матери. Бумагу — всю. Она твоя.

Сальваторе шевельнулся — привстать, принять, торжествующе.

— Только запомни одну вещь, раз уж собрал семью. — Голос Маттео не поднялся ни на тон, и от этого по столу прошёл холод. — Наследство — это бумага и деньги. А то, из-за чего имя Ферранте открывает двери, из-за чего вы все сорок лет говорите тише, когда я вхожу, — этого в завещании нет. Это не переходит по голосованию. Это моё. Заработано, не завещано. — Он обвёл стариков светлым тяжёлым взглядом, тем, до дна. — Ты сорок лет искал мою слабость, дядя. И решил, что нашёл. Ты ошибся. Нонна была моей слабостью — пока держала меня в руках. Пока она была жива, меня было чем держать за горло. Её нет. А эта женщина — не то, чем меня держат. — Он посмотрел на Сальваторе в упор. — Это то, ради чего мне больше нечем себя сдерживать. Я выбираю её. Поверх всего этого. При вас. И я её не потеряю. — Пауза, ровная, страшная. — А бумагу забирай. И думай очень, очень хорошо, прежде чем ею воспользоваться. Она стоит ровно столько, на сколько тебе хватит людей её удержать. Считай своих. Я свои посчитал.

Тишина стояла такая, что я слышала своё сердце от самой двери.

Сальваторе поднялся — он получал всё, чего ждал сорок лет, папку, состояние, имя, — но лицо у него было не победителя. Он шёл отнять у Маттео главное — а Маттео сам протянул ему второстепенное, оставив главное себе, и вложил в протянутую руку не капитуляцию, а гранату. Старики с перстнями смотрели в скатерть. Ринальди отодвинул бокал. Все в этой комнате поняли то, чего не понял только опьянённый победой Сальваторе: ему сейчас не отдали наследство. Ему дали повод, по которому теперь придёт волк, которого больше нечем держать.

И тогда меня заметили.

Маттео обернулся на движение у двери — и увидел меня. В чужом дорогом платье, застывшую на пороге, слышавшую всё. И лицо его, каменное перед семьёй, на секунду стало тем, голым, мальчишеским, — потому что он не знал, что я здесь, не знал, что я слышала, как он при всей семье выбрал меня поверх империи и назвал единственным, ради чего перестал себя сдерживать.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он выбрал меня. Поверх денег. Поверх дома. Поверх всего, что нонна собирала жизнь. При всех. Впервые за тридцать лет я оказалась той, кого выбрали первой, — не после Оливии, не после наследства, не после ничего. Первой. Поверх всего.

Он не сказал «люблю». Ни разу за всю речь.

Он сделал это слово. Размером с империю, которую отдал, и с угрозой, которую оставил себе.

Я шла к нему через весь длинный стол, мимо стариков с перстнями, мимо победившего-нет Сальваторе, мимо папки, которая теперь весила ровно столько, на сколько у дяди хватит людей, — и уже не держала лицо, потому что держать было нечего и незачем. Я подошла, взяла его за руку при всех, сбитые костяшки в мою ладонь, и повернулась к столу.

— Он забыл сказать одну вещь. Про доказательство. Оно есть. Вот. — Я подняла наши сомкнутые руки. — Человек не отдаёт бумагу на всё состояние матери, лишь бы не позволить вам судить меня. И не грозит при этом всей семье так, что вы боитесь поднять глаза. За средство так не делают. Это и есть ваше доказательство. Единственное, которое нельзя подделать.

Мы вышли вдвоём, держась за руки, из дома, где нам только что присудили потерять всё и где я впервые в жизни получила единственное, чего хотела с детства.

А в машине, когда за нами закрылась дверь и город побежал за стеклом, меня опять замутило — резко, к горлу, — и я прижала ладонь к губам, и он повернулся, встревоженный, «что», а я отмахнулась, «нервы, всё нервы», и в этот раз, впервые, где-то на самом краю сознания, за всем сегодняшним, шевельнулась мысль, от которой я отмахнулась ещё поспешнее, чем от тошноты.

Задержка.

Я досчитала — быстро, испуганно, в уме — и сбилась, и не стала считать снова.

Не сейчас. Об этом — потом. Сегодня меня выбрали первой. Сегодня я не хотела думать ни о чём, кроме его руки в моей и того, что человек не отдаёт бумагу за средство — и не спускает ради него с цепи волка.

Потом. Всё потом.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 32. Мёртвая вода

 

Домой мы вернулись в дом, который на бумаге нам больше не принадлежал.

Юристы разбирались, что теперь дядино, — по завещанию, по голосованию семьи, — но Маттео не двинулся с места и не велел собирать ни одного ящика, и все в доме понимали то, что поняли за столом: бумага и правда стали в те дни двумя разными вещами, и вилла висела между ними, в странном «пока». Было тихо. Не тихо от горя даже, а тихо, как бывает после большого ветра: всё, что могло упасть, упало, и стоишь среди упавшего, ещё не веря, что уцелел, — и не зная, надолго ли.

Он ушёл к себе разбирать бумаги — не разбираться уже, а просто бумаги, — а я не могла усидеть на месте и бродила по дому, прощаясь с ним на всякий случай по комнате. Так я зашла в его кабинет. Я почти не бывала тут — это была его территория, я входила разве что ссориться. Осколки того стакана давно убрали. Пахло бумагой, кожей, им.

Я хотела забрать одну свою вещь, оставленную здесь когда-то, — и, обходя стол, увидела на стене, сбоку, там, куда не падал прямой свет, в простой тёмной раме, картину.

Мою.

Мою «мёртвую воду».

Тот самый лист, который я написала в пансионе в первый вечер, до всего, — ультрамарин с жжёной костью, плоско, мёртво, не то. Тот, который я сняла с доски своей рукой, потому что не поймала, и приколола вместо него чистый, и бросила при отъезде, забыла, оставила синьору Бенедетти вместе со скрипучей кроватью и видом во двор.

Он висел здесь. В раме. В его кабинете. На стене, у которой он сидел каждую ночь, разбираясь с миром.

Рука у меня остановилась в воздухе — та, что тянулась за моей вещью, — и повисла, и я забыла, зачем её протянула. Тело поняло раньше, чем голова успела сложить слова. Оно просто встало, всё, как встаёт, когда под ногой вместо ступени пустота. Я смотрела на мёртвую воду в раме и слышала своё сердце, и не думала ещё ничего — но уже знала всё.

Он снял этот лист в моём пансионе. В то первое утро. Когда его люди «проверяли» меня, пока я спала, — они не только узнали моё имя, фамилию, отель. Они забрали — он забрал — мою провальную картину. Ту, которую я сама признала мёртвой. Женщины, которую он знал одну ночь. Которая была ему тогда никто — случайная, пьяная, из бара, которую он ещё даже не решил делать средством.

Средство так не хранят.

Провальную работу чужой женщины забирают и держат в раме, на стене, у которой сидят ночами, только по одной причине. По той самой, из-за которой в пять утра варят кофе, которого не пьют. По той, которую нельзя назвать вслух, потому что тебя отучили в девять лет.

Он влюбился в ту первую ночь. До договора. До «идеальна, без ниток, средство». До всего. Он взял мою мёртвую воду наутро, когда я ещё спала, — и уже тогда, в то самое утро, когда наверху варил кофе и говорил мне холодно «тебя проводят», — он уже был мой. С самого начала. Всё, что было потом — договор, средство, мастерская, «луна», совет, империя, отданная не торгуясь, волк, спущенный с цепи, — всё это было не причиной. Всё это было следствием. Одной той ночи, после которой он снял со стены мою неудачу и увёз с собой, как увозят единственное.

— Ты нашла.

Я не слышала, как он вошёл. Он стоял в дверях кабинета, и лицо у него было не каменное — застигнутое. Впервые за всё время — застигнутое, открытое, не успевшее закрыться, потому что он не ждал меня здесь, у этой стены.

Я не обернулась сразу. Смотрела на воду. Потом спросила — тихо, одно, конкретное, как спрашивают о факте, а не о чувстве, потому что о факте он мог ответить, а о чувстве — нет:

— Когда ты его взял?

Он молчал. Я слышала, как он выбирает — соврать, отмолчаться. Он не сделал ни того, ни другого.

— В то утро, — сказал он. — В отеле. Пока ты спала. — Пауза. — Я велел своим узнать про тебя всё. Они принесли бумаги. А я послал ещё за этим. — Он смотрел на воду, не на меня. — Не знаю зачем. Ты его выбросила. Я — забрал.

— Ты сказал мне тогда: «тебя проводят». Холодно. Как вещь выпроваживал.

— Да.

— А сам в это время послал людей за моей картиной.

— Да.

Три «да». Голых, как всегда его «да», без единого слова вокруг. Но в этих трёх «да» было признание длиннее всех, что он мне не сделал: он выпроваживал меня холодно и в ту же минуту не мог отпустить совсем, хватал хоть что-то, хоть мёртвую воду, лишь бы осталось. Ещё не зная сам. Уже пропав. С той самой первой ночи, когда сидел в углу бара и молча слушал, как я вываливаю ему всю свою жизнь, — он уже был мой, и просто ждал, пока выбранное само дойдёт до руки.

Я подошла к нему. Медленно. И не стала говорить того, что теперь знала, — «ты любил меня с первой ночи», — потому что назвать это вслух значило спугнуть, как спугиваешь птицу резким движением. Я сделала иначе. Я взяла его лицо в ладони — застигнутое, живое, — и поцеловала. Не зло, как у двери. Не благодарно, как за Вассо. А так, как целуют, когда наконец знают: тихо, долго, отдавая всё, что тоже не умеешь сказать словами.

И он ответил так же — и я почувствовала под губами, как он выдохнул, коротко, будто с плеч сняли то, что он таскал полгода один.

Мы не легли. Не то было утро, не тот день — слишком много упало, слишком тихо было среди упавшего. Мы просто стояли в его кабинете, у моей мёртвой воды в раме, и держались, лоб в лоб, дыша в один ритм, и молчали — но это было то полное молчание, в котором уже всё сказано, а не то, в котором каждый ждёт другого. Мы наконец вышли на одну его сторону.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

И там, стоя лоб в лоб с человеком, который любил меня с первой ночи и не мог этого выговорить, я вдруг вспомнила о том, о чём отмахивалась третью неделю. О тошноте по утрам. О задержке, от которой сбилась со счёта в машине.

И в этот раз я не отмахнулась.

В этот раз я стояла, прижавшись лбом к его лбу, и считала — спокойно, ясно, как считаю, когда наконец не страшно, — и досчитала, и поняла.

И не сказала. Пока. Слишком новое, слишком хрупкое, слишком моё на одну ещё минуту. Но, стоя в его руках, я впервые за все эти недели улыбнулась — по-настоящему, не для картинки, — потому что мёртвая вода на стене оказалась живее всех живых, а во мне, кажется, уже была живая.

— Свари мне завтра кофе, — сказала я в его губы. — Мне теперь можно не всякий. Но твой — можно.

Он не понял. Он всё понимает — а этого не понял, посмотрел непонимающе, и я засмеялась, впервые за долгое время, и не стала объяснять.

Пусть узнает завтра. Или послезавтра. У нас теперь, кажется, было время. Впервые — было.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 33. Если она ещё здесь

 

Я спустилась в пять, босиком, и кухня уже пахла им.

Не кофе даже — сначала им: мылом, которым он бреется, мокрым от росы пиджаком на спинке стула, холодом с террасы, куда он, значит, выходил. Потом уже кофе. Турка стояла на медленном огне, и он стоял над ней, в рубашке с закатанными рукавами, и смотрел на пену так, как смотрит на людей за столом совета, — не мигая, будто она может его обмануть.

Правая рука ещё была заклеена по костяшкам. Уже не обёрнута по одному пальцу — просто две полоски пластыря, бледные, аккуратные. Он держал ею ложку.

— Ты рано, — сказал он, не оборачиваясь.

— Ты велел себе сварить. Я пришла проверить.

— Я не велел. Ты велела.

— Ну вот. — Я забралась на табурет Ассунты, тот, у её стола, где она когда-то кормила меня оливками. — Проверяю, как исполняют.

Он снял турку за секунду до того, как пена поднялась, и я смотрела, как он это делает, — точно, без суеты, будто разряжает что-то. Налил в мою чашку. Белую, с тонким краем, ту, которую я однажды похвалила, и с тех пор она всегда была моей. Поставил передо мной. Сам не налил себе ничего.

— Ты так и не попробовал ни разу, — сказала я. — За полгода.

— Не люблю.

— Как можно варить то, чего не любишь, так, чтобы было вкусно?

— Смотреть на того, кто пьёт.

Он сказал это ровно, отворачиваясь к окну, где над озером только-только начинало сереть, и я чуть не выронила чашку. Вчера у стены в кабинете он не смог выговорить ни слова. А сегодня, в пять утра, над туркой, это вышло у него само, между делом, как выходит всё настоящее, когда человек не следит за ртом.

Я поднесла чашку к лицу.

И запах ударил не туда.

Тот самый, мой любимый, горький, с жжёным краем, — вошёл в нос и провалился прямо в желудок, и желудок поднялся ему навстречу. Я опустила чашку. Медленно. Поставила на стол, развернув ручкой к себе, будто так и собиралась, и сглотнула, и ещё раз.

— Горячий, — сказала я.

Он обернулся. Посмотрел на полную чашку. На меня. Он всё видит, я знаю, — видел, как у меня дрогнули ноздри.

— Ты вчера сказала — мне теперь можно не всякий.

— Сказала.

— Что это значит.

— Значит, что я придирчивая. — Я обхватила чашку двумя руками, как он когда-то подметил, и не поднесла. — Сядь.

— Эрика.

— Сядь, Маттео. Пожалуйста.

Он сел. Напротив, на край скамьи, где сидит Пьетро, когда заходит за хлебом, и это было так странно — он, в этой кухне, на скамье садовника, в пять утра, с пластырем на костяшках, ждущий, что я скажу. Я набрала воздуха. Слова стояли прямо за зубами — два, простые, я их вчера досчитала, лёжа лбом в его лоб. Я открыла рот.

Дверь из сада хлопнула.

— Signora. — Пьетро, в резиновых сапогах, с землёй по локоть, мокрый по колено. Увидел Маттео, осёкся, стянул кепку. — Синьор. Простите. Я думал — синьора одна.

— Что случилось? — спросила я.

— Ничего не случилось. — Он помялся. Протянул руку, в руке у него была спичечная коробка, старая, размокшая по углам. — Вот. Велено отдать. Сегодня.

— Кем велено?

Пьетро посмотрел на Маттео. Потом на меня. Потом в пол.

— Синьорой Витторией.

Тишина в кухне стала такой, что я услышала, как в турке шипит, остывая, гуща.

— Когда? — спросил Маттео. Голос не изменился. Но рука на столе — та, с пластырем, — легла плашмя.

— Весной. Когда первый приступ был. — Пьетро мял кепку. — Сказала: Пьетро, когда они там решат, на совете, — а они решат против, я своего сына знаю, — ты на другое утро отдашь это ей. Не ему. Ей. Если она ещё будет в доме. А если уедет — закопай под белой, что у ступенек, и забудь.

Он положил коробку на стол, рядом с моей чашкой. Отступил, будто она горячая.

— Вчера я вечером к ступенькам ходил, — сказал он, глядя в кепку. — С лопатой. Думал — всё, чемодан у двери стоял, Кьяра говорила. А утром смотрю — вы тут. Ну и.

Я не могла пошевелиться. Маттео тоже. Мы оба смотрели на размокшую коробку с полустёртым петухом на крышке, будто она могла взорваться.

— Спасибо, Пьетро, — сказала я наконец.

Он кивнул, натянул кепку и вышел, и дверь за ним хлопнула уже тише.

Я открыла коробку. Внутри, на вате, лежал ключ. Небольшой, латунный, потемневший, с биркой на бечёвке, и на бирке — её почерком, острым, старомодным, с петлями, которых теперь никто не пишет: «Avv. Gallo. Como. Dopo».

— Галло, — сказал Маттео. Он смотрел на бирку так, будто видел там что-то ещё. — Её нотариус. Был. Он на покое десять лет.

— А «dopo»?

— После.

— После чего?

Он не ответил. Взял ключ двумя пальцами, повернул к свету. Лицо у него было не каменное. Внимательное, как у человека, который слышит в темноте шаг и ещё не знает, чей.

— Она ничего мне про это не говорила, — сказал он. — В ту ночь. Ничего.

— А что она тебе говорила в ту ночь?

Он поднял на меня глаза. Я спросила это впервые. Три недели я носила этот вопрос с собой — с того часа у её двери, когда слышала сквозь дерево, как у него дрогнул голос, — и не задавала, потому что между нами всё время стояла то папка, то стена, то поле. А сейчас вопрос вышел сам, как у него давеча про «смотреть на того, кто пьёт».

— Потом, — сказал он.

— Опять потом.

— Не опять. — Он положил ключ обратно на вату. — Это другое потом. Это не то, что я не могу сказать. Это то, что я не могу сказать, пока не проверю.

— Проверишь что?

В холле, далеко, дважды позвонили в дверь. Коротко и длинно. Так звонят люди, которые уверены, что им откроют.

Он встал. И я увидела, как за одну секунду кухня кончилась, кончилась скамья Пьетро, кончилось «смотреть на того, кто пьёт», — плечи сошлись, подбородок пошёл вниз, и в дверь кухни вышел уже тот, другой, из-за которого замолкают комнаты. На пороге он остановился.

— Кофе допей, — сказал он. — Остынет.

И ушёл.

Я посмотрела на чашку. Запах поднялся снова. Я отодвинула её от себя на всю длину руки и сидела над ней, держа в кулаке латунный ключ, пока не услышала в холле голос, который узнала бы через три стены.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Тёплый. Гладкий.

Сальваторе приехал считать вещи.

Когда я вышла, в холле их было пятеро. Сальваторе — в светлом, с тростью, на которую не опирался, а носил, как носят перстень. Рядом худой молодой человек с планшетом и с лицом бухгалтера, которому стыдно. За ними двое в тёмном — не его люди без лиц, какие-то другие, с лицами, но ненамного лучше. И пятый, в стороне, у двери, — старик Ринальди, с шляпой в руках, как на похоронах.

Маттео стоял посреди мрамора. Один. Ни одного своего человека рядом, и это было хуже, чем если бы их было двадцать: значит, он велел им не выходить.

— …опись, — договаривал Сальваторе. — Чистая формальность. Семья проголосовала, юристы согласны. Картины, серебро, мебель матери. Я никого не гоню, мальчик мой, живите пока, я не зверь. Но вещи надо переписать. Вдруг что потеряется.

— Вдруг, — сказал Маттео.

— А вот и синьора. — Сальваторе повернулся ко мне, и улыбка стала ещё теплее. — Cara. Вы бледны. Не спали?

— Спала, — сказала я. — Отлично. Впервые за три недели.

— Рад. — Он оглядел меня всю, медленно, с ног до головы, как оглядывал тогда в саду, и остановился взглядом на моём лице дольше, чем надо. — Правда рад. Вам сейчас надо беречься.

Что-то холодное прошло по спине — тонко, одной ниткой. Я не поняла, откуда оно. Отложила.

— Мне не от чего беречься, — сказала я. — Вы же у нас всё уже взяли.

— Всё, что по закону. — Он развёл руками. — Лоренцо, начинай с лестницы. Там Каналетто, мать его очень любила.

Худой с планшетом шагнул к лестнице. Маттео не шевельнулся — просто повернул голову, и худой застыл с поднятой ногой над первой ступенькой, как застывают перед собакой, которая не лает.

— Мальчик мой, — мягко сказал Сальваторе. — Не надо. Ринальди здесь как свидетель от семьи. Ты сам сказал вчера — забирай бумагу. Бумага говорит — опись.

— Опись будет, — сказал Маттео. — Когда я скажу.

— Это не тебе теперь говорить.

И тут из глубины дома, из-под лестницы, откуда вёл коридор на хозяйственную половину, раздались шаги. Сухие, частые, узнаваемые по всему дому: так ходит только одна женщина, и когда она так идёт, Кьяра прячется в бельевую. Синьора Форти вышла в холл, прямая, в чёрном, как ходила все три недели после похорон, с руками, сложенными у пояса. За ней, на полшага, шёл старичок в светлом плаще, лысый, в очках на шнурке, с портфелем, который он прижимал к животу, будто в портфеле был живой кот.

— Синьор Сальваторе, — сказала Форти. — Синьор Маттео. Синьора. — На «синьору» она кивнула мне — отдельно, коротко. За полгода это было впервые. — Адвокат Галло. Ждал в людской с шести. Его просили не беспокоить семью до того, как синьора получит ключ.

— Галло? — Сальваторе перестал улыбаться. Не весь — углами. — Эмилио? Ты же умер.

— Не дождётесь, синьор Сальваторе. — Старичок поправил очки. Голос у него был высокий, скрипучий, с ломбардским распевом. — Я на покое. Покой — это не смерть, это когда тебя не зовут. А меня позвали. Синьора Ферранте-старшая позвала. В марте. Сказала: Эмилио, ты мне ещё должен за шестьдесят второй год, вот и отдашь. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Синьора Эрика? Ключ при вас?

Я разжала кулак. Ключ отпечатался на ладони.

— При мне.

— Хорошо. Значит, вы здесь. Это главное. — Он огляделся. — Где можно сесть? Мне восемьдесят один, я не читаю стоя.

Маттео молча указал на столовую.

Мы сели за длинный стол — тот, за которым в первый вечер меня представляли семье, за которым Оливия разливала свой золотой голос. Галло во главе, где никто не сидел с похорон. Сальваторе справа, Маттео слева. Я — рядом с Маттео. Ринальди — в дальнем конце, со шляпой на коленях. Форти осталась стоять у двери, и я видела, что у неё под сложенными руками пальцы белые.

Галло открыл портфель. Вынул жестяную шкатулку — плоскую, из-под печенья, с выцветшей картинкой на крышке. Скважина была одна.

— Синьора.

Я вставила ключ. Руки у меня были ледяные, и ключ не шёл, и я чувствовала, как все смотрят на мои руки, — и тогда под столом, по моему колену, легла его ладонь. Тяжёлая. Тёплая. Пластырь на костяшках царапнул через ткань. Ключ повернулся.

Внутри лежал конверт, запечатанный сургучом, и сложенный вчетверо лист в клеточку, вырванный из какой-то тетради.

— Конверт — моё, — сказал Галло. — Лист — ваш. Сначала моё.

Он сломал сургуч. Развернул. Прочитал про себя, шевеля губами, хотя наверняка знал наизусть, — и прочистил горло.

— Дополнительное распоряжение к завещанию синьоры Виттории Ферранте, урождённой Эспозито, от двенадцатого марта сего года, заверенное мной и двумя свидетелями, чьи подписи ниже. — Он поднял палец. — Одна из них — синьора Форти.

Я обернулась. Форти смотрела прямо перед собой, в стену над Каналетто.

— Читаю, — сказал Галло. — «Вилла на Комо, со всеми строениями, садом и тем, что в саду растёт, куплена мной в семьдесят девятом году на мои собственные деньги, привезённые из Неаполя, и не входит в имущество Ферранте, о котором говорит основное завещание. Поэтому что бы ни решила семья о браке моего внука, вилла под это решение не подпадает».

Сальваторе сидел очень тихо.

— «Я распоряжаюсь ею отдельно, — читал Галло. — Если в день, когда семья вынесет решение, и на следующее утро жена моего внука, Эрика, ещё будет жить в этом доме, — вилла, сад и розы переходят ей. Лично ей. Не мужу, не детям, не семье. Ей. Если она к тому утру уедет — пусть вилла достанется Маттео, и тогда он сам знает, что с ней делать. Моему сыну Сальваторе — ни камня. Он и так своё получит, он всегда получает своё».

Галло опустил лист.

Я сидела и не понимала слов. Слова доходили по одному, как доходит свет в пасмурный день — не весь сразу, а там, где тучи тоньше. Вилла. Сад. Розы. Ей. Мне.

Если ещё будет жить в этом доме.

Вчера вечером Пьетро ходил к ступенькам с лопатой.

Четыре дня назад я застегнула молнию на чемодане, и он швырнул его к стене.

— Это подделка, — сказал Сальваторе. Спокойно. Даже скучно. — Мать последние полгода не отличала утро от вечера.

— Мать последние полгода, — сказал Галло, не повышая голоса, — пересчитывала за мной запятые в мартовском распоряжении. Дважды. И один раз назвала меня старым ослом, когда я написал «Эспозито» через два «с». Хотите, синьор Сальваторе, позовём врача, что её вёл? Он жив. Я проверял.

— Условие, — сказал Сальваторе. — Если она ещё будет жить. Проверить-то можно, Эмилио, как она тут жила. — Он посмотрел на меня, тепло, почти ласково. — В спальне на своём краю? С чемоданом у двери?

Под столом рука Маттео на моём колене сжалась. Один раз. Я накрыла её своей.

— Я живу в этом доме, синьор Сальваторе, — сказала я. — Вы сами ко мне пришли. Вы сами сказали — рады, что я выспалась. Вот. Я здесь. Хотите — пересчитайте меня по описи. Лоренцо запишет.

Худой с планшетом, стоявший у двери, покраснел до ушей.

Ринальди в дальнем конце кашлянул. Потом ещё раз. Потом положил шляпу на стол, и это оказалось громче кашля.

— Я свидетель от семьи, — сказал он хрипло. — Меня звали засвидетельствовать опись. Я и свидетельствую. Синьора в доме. Синьора в доме, Сальваторе. Я её вижу. Не надо.

Сальваторе медленно повернул к нему голову. Ринальди выдержал три секунды, потом взгляд у него съехал в скатерть, но шляпу со стола он не убрал.

— Есть ещё строчка, — сказал Галло. — Последняя. Тут, внизу, отдельно, это она велела дописать в самом конце, и заверять отдельно. — Он поднёс лист к очкам. — «Прочие распоряжения основного завещания, касающиеся моих потомков по прямой линии, рождённых после моей смерти, остаются в силе и настоящим не отменяются». Всё.

Я не поняла эту строчку. Совсем. Она прошла мимо меня, как проходит мимо чужой разговор в поезде, — какие потомки, какая прямая линия, у неё один внук. Я смотрела на лист в клеточку, лежавший ещё сложенным в шкатулке, — мой лист, — и думала только о нём.

Но я увидела лицо Сальваторе, когда Галло это читал.

На одну секунду. Тёплое, гладкое лицо дрогнуло не страхом, не злостью — жадным, быстрым вниманием, как у кошки, которая всё утро лежала с закрытыми глазами и вдруг услышала под полом мышь. Он не посмотрел ни на Галло, ни на Маттео. Он посмотрел на меня. Сначала в лицо. Потом ниже. На мои руки, лежавшие на столе поверх руки мужа.

И отвёл глаза. И снова улыбнулся.

Холодная нитка по спине стала толще.

— Ну что ж. — Сальваторе поднялся, опёрся наконец о трость, по-настоящему, будто вдруг почувствовал возраст. — Поздравляю, cara. Мать всегда умела удивить за столом. Теперь у вас есть свой дом. — Он надел шляпу. — А значит, есть что терять. Лоренцо, пойдём. Картины, серебро, мебель — это всё в доме, а дом, как нам тут объяснили, не наш. Опишем в другой раз. Когда будет что описывать.

— Это угроза? — спросила я.

Он остановился у двери. Обернулся. Посмотрел не на меня — на Маттео.

— Это забота, — сказал он. — Семейная. Береги жену, мальчик мой. В её положении.

И вышел.

Двое с лицами пошли за ним. Худой Лоренцо — последним, пятясь, чуть не кланяясь. Ринальди остался сидеть. Надел шляпу. Снял. Встал.

— Маттео, — сказал он. — Я на совете стоял к нему ближе. Ты видел.

— Видел.

— Сегодня я здесь сидел. — Старик помолчал. — Ты это тоже видел.

— Видел, Ринальди.

Ринальди кивнул, как человек, у которого приняли долг не полностью, но приняли, и пошёл к двери. Проходя мимо Форти, он дотронулся до шляпы. Форти не шевельнулась.

Когда хлопнула входная, Маттео убрал руку с моего колена, и я почувствовала, как там, где она лежала, сразу остыло.

— В каком положении? — сказал он. Негромко. Себе, не мне.

— В положении хозяйки, — сказала я быстро. Слишком быстро. — Дома, который он хотел описать. Он злится. Он всегда говорит гадости, когда злится. Как тогда, про сердце.

Маттео посмотрел на меня. Долго. Я держала лицо. Я умею держать лицо, я тридцать лет его держала за столами, где Оливия была первой.

Он первым отвёл глаза. Повернулся к Галло.

— Эмилио. Что она тебе говорила, когда диктовала? Кроме этого.

— Много чего, синьор Маттео. Ругала вашего деда. Ругала вашего дядю. Вас не ругала ни разу, я считал, мне было любопытно. — Галло сложил распоряжение и убрал в портфель, а шкатулку подвинул ко мне. — Про последнюю строчку спросите лучше у основного завещания. Я его не составлял, его вела контора в Милане. Я только знаю, что она на ней настаивала. Три раза переписывали, чтобы стояла отдельно. — Он поднялся, кряхтя. — И ещё она велела передать вам на словах. Вам лично, синьор Маттео, когда распоряжение будет прочитано. Я могу?

— Говори.

Галло поправил очки и сказал — тем же скрипучим распевом, не меняя интонации, будто читал ещё одну строчку:

— «Скажи ему, что я его не отдала. Ни разу. Даже когда была должна».

Маттео не шевельнулся. У него ничего не шевельнулось, ни одна мышца, — и именно поэтому я увидела, как по нему это прошло. Как проходит по стеклу трещина: сначала ничего, потом по всей длине сразу.

— Это всё, — сказал Галло. — Синьора Форти, проводите старика, я опять заблужусь в ваших коридорах.

Они ушли. Мы остались вдвоём за длинным столом, с плоской жестянкой из-под печенья между нами.

— Что это значит, — сказала я. — «Не отдала».

— Не знаю.

— Маттео.

— Не знаю, — повторил он, и это была правда, я видела: он не знал, и незнание сидело в нём, как гвоздь. Он смотрел на жестянку. — Я думал, что знаю. Всю жизнь. Отец, мать. Кто стрелял, почему, куда она уехала. Я думал, я всё знаю, потому что я потом нашёл каждого, кто…

Он замолчал.

— Кто — что?

— Разверни свой лист, — сказал он.

— Не уходи от…

— Эрика. — Он поднял глаза. — Это твоё. Она писала тебе. Разверни, пока я здесь. Я хочу быть здесь, когда ты будешь это читать.

Я развернула. Тетрадный лист в клеточку, её острые петли, строчки уходят вниз к правому краю, будто её клонило.

«Cara. Если ты это читаешь — значит, ты не уехала. Я так и знала, но старухе приятно, когда её правота написана чернилами. Дом твой. Не потому что ты моя невестка. Потому что розы должен держать тот, кто остаётся, когда гонят. Пьетро старый, ему нужен кто-то, кому показывать. Мой внук не умеет держать живое, он умеет его охранять, это разное. Научи. Три слова, которые я тебе велела не зашивать, — ты сказала? Если нет — вот тебе дом, говори в нём. Здесь стены привычные, они и не такое слышали. Твоя В.»

И ниже, другим нажимом, будто дописывала через день:

«И не пей его кофе, когда станет нельзя. Он обидится, но переживёт».

Я прочла это и не поняла. Прочла ещё раз.

А потом поняла — и лист в клеточку задрожал у меня в пальцах так, что буквы поехали.

Она знала. В марте. Она не могла знать — не было ещё ничего, нечего было знать, — и она знала, как знала про договор с первой минуты в лобби. Не про меня — про то, что будет. Старуха, которая шестьдесят лет выводила розы, умела видеть бутон в голой ветке.

— Что там, — сказал Маттео.

Я сложила лист. Быстро. Прижала ладонью к столу.

— Про розы, — сказала я. — Велит научить тебя держать живое.

Он смотрел на мою ладонь на сложенном листе.

— Это всё?

— Про три слова. Которые не зашивать в подол.

— Ты их сказала? — спросил он. — Те три.

Я посмотрела на него. На его лицо, открытое сейчас, застигнутое, как вчера у стены, — после «не отдала», после опустевшего холла, после руки на моём колене. Можно было сказать сейчас. Всё. И три слова, и два, досчитанные вчера. Здесь, за этим столом, где меня называли наёмной стороной.

— Нет, — сказала я. — Ещё нет.

— Почему.

— Потому что ты мне тоже не сказал, что она тебе говорила в ту ночь. И что ты проверяешь. И куда ты ездишь на рассвете. И кого ты «потом нашёл». — Я встала. — Я не торгуюсь, Маттео. Я больше не хочу торговаться с тобой, я вчера наторговалась у двери на всю жизнь. Но это мой дом теперь. Она сказала — говори в нём. Вот я и буду. Когда в нём не останется ничего, про что мне врут.

Я ждала, что он закроется. Что лицо захлопнется, как в кабинете, когда я просила одно слово.

Он не закрылся. Он сидел и смотрел на меня снизу вверх — и медленно, будто сам не верил, что делает это, кивнул.

— Вечером, — сказал он. — Когда вернусь. Всё. Что она говорила. Куда я езжу. Одно условие.

— Опять условия.

— Одно. — Он встал, и мы оказались лицом к лицу через угол стола. — До вечера ты не выходишь из дома. Ни в сад дальше роз, ни к воде. Никуда. И ничего не ешь и не пьёшь, что тебе не подаст Ассунта в руки.

Холод по спине.

— Почему?

— Потому что вчера Сальваторе получил бумагу на всё, а сегодня ему прочитали, что лучшее в ней — не его. — Он взял пиджак со спинки стула, тот, мокрый от росы, я только сейчас поняла, что он принёс его из кухни. — И потому что в этом доме есть человек, который носит ему всё, что здесь говорят. Всё. Каждое слово. Мои слова. Твои. Договор он получил не из воздуха.

— Договор был у тебя. В кармане.

— Был. И сейчас есть. — Он надел пиджак. — В сейфе. Подлинник. На совете у него была копия. Хорошая, цветная. Кто-то сфотографировал его в моём кармане, пока пиджак висел. А «удобное средство» я сказал один раз. Здесь, в кабинете. Троим своим. И того, кто вынес эти слова из кабинета, среди троих нет. Я проверил.

— Как проверил?

Он не ответил. Посмотрел на пластырь на своих костяшках, и я не стала переспрашивать.

— Кто тогда?

— Я узнаю к вечеру, — сказал он. — Тот, кто подходил к пиджаку. И кто был в кабинете, когда я это сказал, и кого никто не считает за человека, потому что он ставит графин и выходит.

У меня остановилось дыхание.

Графин.

«Кьяра, ставившая графин, замерла и тихо вышла».

Я вспомнила это так ярко, будто стояла там снова. Поднос, выскользнувший у неё из рук, когда я спросила про Итана. Её «bellissima» в день свадьбы — и глаза, отведённые, будто сказала лишнее. Её тёплые быстрые пальцы, крахмалящие его рубашки так, что складка держится весь вечер. Его пиджаки она тоже чистила. Каждый. Каждое утро.

— Маттео.

— Что.

— Что ты сделаешь? — Голос у меня сел. — Когда узнаешь.

Он застегнул пиджак. Одну пуговицу. Вторую.

— То же, что всегда.

— Нет. — Я схватила его за рукав. — Ты не будешь. Не в этом доме. Слышишь? Это мой дом теперь. Она сказала — ни камня ему. И тебе — ни одного человека в нём. Ни одного, Маттео. Я не буду жить в доме, где за стенкой…

— Эрика. — Он взял мою руку со своего рукава. Не отбросил — взял, держал. — Этот человек сидел за нашим столом. Ел с нами. Смотрел, как ты плачешь по нонне. И носил всё это ему. Из-за этого человека ты стояла на совете одна и тебя называли наёмной. Из-за этого человека ты четыре ночи лежала на краю кровати. — Голос у него не поднялся ни на тон. — Ты хочешь, чтобы я сказал ему спасибо?

— Я хочу, чтобы ты сначала дал мне с ним поговорить.

— Нет.

— Это мой дом.

— А это моя война.

Мы стояли так — его пальцы на моих, мои пальцы на его рукаве. Я могла сказать сейчас. Два слова. Он бы остался. Никуда бы не поехал, весь день просидел бы у моей двери, и никакой войны, и никакого графина. Два слова — и он бы весь, целиком, развернулся ко мне.

И поэтому я их не сказала. Потому что они стали бы рычагом. А я вчера у двери поклялась себе, что больше не буду им ничего выдавливать. Ни словом, ни чемоданом.

— Иди, — сказала я. — Езжай на свою войну. Я буду дома. В своём.

Он смотрел на меня ещё секунду. Потом наклонился и поцеловал — коротко, в висок, туда, где у меня бился пульс, будто проверял, что он есть. И вышел.

Я стояла у окна столовой и смотрела, как чёрная машина уходит по аллее к воротам. За ней вторая. Потом третья, которой я раньше не видела.

А потом пошла искать Кьяру.

В бельевой её не было. На кухне Ассунта раскатывала тесто, по локоть в муке, и при виде меня молча вытерла руки о передник, подошла к буфету, достала жестяную коробку, а из неё — два сухаря. Серых, бабушкиных, без соли. Сунула мне в руку.

— Я не просила, — сказала я.

— А я не спрашиваю, — сказала Ассунта. — У меня пятеро, синьора. Я по лицу вижу, когда по утрам воротит от кофе. Ешьте. Сухое держит.

Я стояла с сухарями в руке, и у меня горели уши.

— Ассунта. Кто ещё видит?

Она посмотрела на меня странно. Долго. Потом отвернулась к тесту.

— Я никому. Я своё дело знаю. — Скалка пошла по тесту, ровно, туда-обратно. — А кто что видит — у тех и спрашивайте. Кьяра по утрам вам таз носила. Три раза на той неделе.

Я вспомнила. Я была уверена, что никто не знает. Я была уверена, что вытирала всё сама, что открывала окно, что никто не слышал. А по утрам в ванной, когда я поднималась с колен, на полке уже стояло свежее полотенце. Сложенное. Я думала — случайно. Я думала — просто так всегда.

— Где она?

— У себя. — Скалка остановилась. — Синьора. Она с утра плачет. Как синьор приехал вчера с совета, так и плачет. Я думала — по нонне.

Комната Кьяры была в мансарде, над хозяйственной половиной, — узкая лестница, скрипучие ступени, дверь с облупившейся голубой краской. Я никогда туда не поднималась. За полгода — ни разу. Она поднималась ко мне каждый день, а я к ней — ни разу.

Я постучала.

Тишина. Потом шорох, будто быстро что-то прячут.

— Кьяра. Это я.

Дверь открылась не сразу. Она стояла на пороге, в своём сером платье, волосы неприбраны, глаза красные, опухшие, и держалась за косяк так, будто без косяка упадёт.

— Синьора. Вам не надо сюда. Тут… — Она оглянулась на комнату. — Тут не прибрано.

— Можно войти?

Она отступила.

Комната была такая маленькая, что кровать занимала половину. Окно в крыше. На стене — открытки, приколотые кнопками: Мадонна, море, чей-то пёс. На тумбочке — фотография в пластиковой рамке: Кьяра, моложе, и рядом парень, похожий на неё, как отражение, только выше, с тем же острым подбородком, в футболке миланского клуба. И рядом с фотографией, раскрытый, лежал её телефон. Экраном вверх. На экране висело непрочитанное.

Кьяра увидела, куда я смотрю, и схватила телефон, и прижала к груди.

— Кто это? — спросила я. Про фотографию.

— Нино. — Она смотрела в пол. — Брат.

— Где он?

— В Милане.

— Кьяра. — Я села на край её кровати, потому что ноги меня не держали, и мне было стыдно, что меня не держат ноги, когда передо мной стоит она. — Синьор уехал узнавать, кто носит Сальваторе всё, что говорят в этом доме. К вечеру он узнает. Ты понимаешь, о чём я?

Она не ответила. Она начала дрожать — сначала руки на телефоне, потом плечи, потом вся, мелко, как дрожат от холода, хотя в мансарде было душно.

— Я не пришла тебя судить, — сказала я. — Я пришла раньше него. Это всё, что я могу. Прийти раньше. Скажи мне сама. Пока ещё можно самой.

— Синьора…

— Нино?

Она кивнула. И слова пошли — сразу все, скомканные, как бельё, вытащенное из машины.

— Он должен был. Людям. В Милане. Много. Он играл, он всегда играл, мама не знает, никто не знает. А потом пришёл человек — не к нему, ко мне, сюда, в Комо, в мой выходной, на рынок, — и сказал, что долг купили. Что Нино теперь должен не тем, а другим. И что другие добрые, подождут. Если я буду рассказывать. Просто рассказывать, синьора, я не воровала, я ничего не брала, я только говорила… кто приехал, кто уехал, когда синьор дома, когда нет… — Она задохнулась. — Я не знала, что это синьор Сальваторе. Сначала не знала. А потом, когда узнала, было уже нельзя. Он прислал мне фото. Нино. С рукой… — Она не договорила. Сжала свою руку, левую, в кулак. — Он сказал: у синьора Маттео есть привычка, а у меня есть своя.

Я сидела, и в горле стояло: Итан. Обёрнутые по одному пальцы. «Второго предупреждения не бывает». Два мужчины одной крови, одного воспитания, делавшие одно и то же с чужими руками, — только один делал это за меня, а другой — чтобы до меня дотянуться.

— Договор, — сказала я. — Ты сняла его из пиджака.

— Да. — Шёпотом. — В ту неделю после свадьбы. Он сказал — ищи бумагу, любую, с подписью синьоры. Я чистила пиджак, а там… Я сфотографировала. Я даже не читала, синьора, клянусь Мадонной, я не читала, я не знала, что там про…

— И «средство».

Она закрыла лицо руками.

— Я ставила графин. Синьор сказал своим… Я запомнила, потому что это было про вас. Я думала… — Сквозь пальцы. — Я думала, это ничего. Что синьор Сальваторе просто хочет знать, настоящая свадьба или нет, и всё. Что никому не будет плохо. Что вы же и правда уедете через год, и никому не будет плохо, а Нино будет с руками.

— А на совете ты поняла, что мне будет плохо.

— Я плакала всю ночь. — Руки упали. Лицо было мокрое, некрасивое, настоящее. — Вы вернулись оттуда, как неживая. А утром сами спустились ко мне в бельевую и сказали — Кьяра, спасибо, что крахмалишь так, чтобы складка держалась. Вы сказали спасибо, синьора. Мне. После всего.

Я не помнила этого. Я, наверное, сказала это, как говорят «доброе утро», — не думая. А она это носила.

Я смотрела на неё и понимала, что должна быть злой. Что имею право. Эта девочка своими тёплыми пальцами пронесла через весь дом папку, которая положила меня на стол перед стариками с перстнями. Из-за её фотографии я четыре ночи лежала на краю кровати и три недели не знала, где меня любят, а где мной владеют. Я искала в себе злость — и находила только одно: мою мать на кухнях у чужой родни, куда она возила меня, и себя, девочку, сидящую на табуретке у тех, кто работает, потому что там со мной говорили. Кьяра была той кухней. Весь этот дом со мной говорила одна она.

— Сядь, — сказала я.

Она села рядом, на край, как можно дальше.

— Что он велел тебе ещё? — спросила я. — Последнее. Что ты носила ему последним?

Она замерла.

Я увидела это — как она замерла. Не как замирают от стыда. Как замирают, когда тебя спросили про то единственное, про что ты надеялась, что не спросят.

— Кьяра.

— Синьора, не надо…

— Что ты ему сказала?

Она смотрела не на меня. На мой живот. Одну секунду — и сразу отвела глаза, но я поймала, я ловлю быстрое, меня этому научил человек, который ловит всё.

И вся моя кровь ушла вниз, в ноги, в пол, в скрипучие доски мансарды.

— После похорон, — прошептала Кьяра. — Он велел… Он спросил по телефону — синьору не тошнит? По утрам? Я сказала — не знаю. Он сказал — узнай. И если будет — сразу скажи. Сразу, в тот же день. Я не понимала зачем. Честно, синьора, я не понимала, он спрашивал, как спрашивают про погоду…

— И ты сказала.

— В тот день, когда вы с синьором… когда вы сидели на полу у двери, а чемодан у стены. Утром. — Она задохнулась. — А потом ещё. Позавчера. Он спросил — сколько раз уже. Я сказала — каждое утро. Он сказал — умница. — Она повторила это слово, и её перекосило. — Умница. И перевёл Нино долг назад на тех, в Милане. Сказал, больше я ему не нужна. Что всё, что надо, он теперь знает.

Я сидела.

Где-то внизу, в саду, щёлкали секаторы Пьетро. Где-то Ассунта раскатывала тесто. Где-то по серпантину ехал к своей войне человек, который варил мне кофе в пять утра, смотрел, как я не пью, и не понял.

А Сальваторе понял. Три дня назад.

Раньше мужа.

«Вам сейчас надо беречься». «Береги жену, мальчик мой. В её положении». Его лицо, когда Галло читал последнюю строчку, — кошка, услышавшая мышь. «Прочие распоряжения, касающиеся моих потомков по прямой линии, рождённых после моей смерти, остаются в силе».

Я не знала, что сказано в основном завещании про потомков. Я вообще ничего не знала про основное завещание, кроме условия про брак. Но я видела лицо человека, который сорок лет ждал, получил вчера всё, — и сегодня за столом узнал, что всё ещё не всё. И смотрел при этом не на Галло.

На меня. Ниже лица.

Я положила ладонь на живот. Впервые. Раньше — боялась, будто прикоснуться значило признать. А сейчас рука легла сама, как ложится на то, что надо закрыть.

— Синьора, — прошептала Кьяра. — Синьора, простите. Я не знала. Клянусь, я не знала, что это может быть для… Что это кому-то плохо, что это… Ребёнок же. Кому может быть плохо от ребёнка.

— Тому, кому он мешает, — сказала я.

Голос вышел ровный. Не мой. Такой ровный голос у меня был только раз — в кабинете, когда я говорила Маттео «я уезжаю», и за этим голосом было всё.

Я встала. Колени держали. Я посмотрела на Кьяру — на её красные глаза, на телефон, прижатый к груди, на брата в футболке миланского клуба на тумбочке.

— Слушай меня, — сказала я. — Внимательно. Ты сейчас соберёшь вещи. Немного. Как я, когда приехала, — один чемодан. И спустишься к синьоре Форти. Скажешь, что я велела отвезти тебя к Галло. В Комо. Адвокату. Скажешь, что я велела ему спрятать тебя до вечера и никому не говорить где. Даже синьору. Особенно синьору, пока я сама не скажу.

— Синьора, он же…

— Он узнает к вечеру. Он всегда узнаёт. — Я взяла её за подбородок, как брал меня он, когда хотел, чтобы я смотрела и не врала. — Но пусть он узнает это от меня. Не от своих людей. Не на рассвете. От меня. В моём доме.

Кьяра смотрела на меня снизу, и губы у неё дрожали так же, как в день моей свадьбы, когда она затягивала на мне шёлк.

— А Нино?

— А Нино пусть перестанет играть, — сказала я. — Остальное — потом. Иди.

Она пошла. Я слышала, как она спускается по скрипучей лестнице, — сначала медленно, потом бегом.

А я осталась в её комнате. Одна, среди её открыток, её Мадонны, её моря и чужого пса. Сидела на её кровати, держа ладонь на животе, и считала — не дни, их я досчитала вчера. Другое. Сколько людей в этом доме уже знают то, чего не знает он. Ассунта с сухарями. Кьяра с полотенцами. Сальваторе с «умницей». Мёртвая нонна со своим «не пей его кофе, когда станет нельзя».

Четверо. Живые и мёртвые. Все, кроме отца.

Он вернулся в сумерках. Я услышала машины у ворот — три, как утром, — и шаги в холле, быстрые, не его вечерние, усталые, а утренние, волчьи. Он шёл наверх, ко мне, через ступеньку, и я стояла у окна нашей спальни, у того самого, где утром смотрела ему вслед, и не обернулась, когда дверь открылась.

— Где Кьяра, — сказал он.

Не «здравствуй». Не «как ты». Я знала, что так будет. Я весь день знала.

— Ты узнал, — сказала я.

— Её нет в доме. Форти говорит — ты велела её увезти. Куда.

— В безопасное место.

— От кого? — Он пересёк комнату, и я услышала его за спиной, вплотную, его дыхание, запах пороха и бензина, которого не было утром. — От меня?

— От тебя тоже.

Он взял меня за плечи и развернул к себе. Не грубо. Так, что я не могла не развернуться. Лицо у него было серое от усталости, на скуле — ссадина, свежая, которой не было утром, а в глазах стояло то, чего я не видела ни разу: не злость. Не страх даже. Недоумение человека, которому жена, которую он утром выбрал поверх всего, спрятала от него врага.

— Она продала тебя, — сказал он. — Полгода. Каждый день.

— Я знаю.

— Ты знаешь, — повторил он. — И ты её спрятала.

— Да.

— Почему.

— Потому что она не главное, что продала.

Он не понял. Я видела — не понял. Второй раз за день человек, который всё понимает, стоял передо мной и не понимал, и в этом было что-то невыносимо беззащитное, как в пластыре на его костяшках.

— Утром ты спросил, в каком я положении, — сказала я. — Ты помнишь? Сальваторе сказал — береги жену, в её положении. И ты повторил. Себе. Тихо.

— Помню.

— Ты не понял, о чём он.

Руки у него на моих плечах стали тяжелее.

— Эрика.

— Ты варил мне сегодня кофе, — сказала я. — А я его не выпила. Вчера у стены я сказала — мне теперь можно не всякий. А нонна написала мне в марте, в своём листке, — не пей его кофе, когда станет нельзя. Он обидится, но переживёт.

Он не двигался. Совсем. Даже дыхание у него встало — я перестала чувствовать его на лице.

— Я хотела сказать тебе утром, — сказала я. — На кухне. Два слова. А Пьетро хлопнул дверью. Потом пришёл Галло. Потом ты уехал на войну. А потом я поднялась к Кьяре и узнала, что два моих слова уже три дня лежат у Сальваторе. Раньше, чем у тебя. Он знал, когда сидел сегодня за нашим столом. Он смотрел на меня, когда Галло читал про потомков, рождённых после её смерти. Он смотрел вот сюда.

Я взяла его руку со своего плеча. Ту, правую, с пластырем. И положила себе на живот.

— Я беременна, Маттео.

Он смотрел на свою руку.

Не на меня. На руку. На пластырь поверх костяшек, разбитых о чужое, лежащий теперь на моём платье, на том месте, где ещё ничего не видно и уже всё есть. Я чувствовала, как его пальцы начали дрожать — мелко, как дрожали у Кьяры, как дрожали у него самого у постели нонны, когда он бежал через сад, — и как он пытается остановить эту дрожь и не может.

Потом он поднял глаза.

И в них не было ни того каменного, из-за которого хоронят, ни того голого, мальчишеского, застигнутого. Там было третье. Я его не знала. Я видела его впервые — и оно было страшнее обоих, потому что в нём одновременно, не споря, стояли две вещи: такая нежность, что у меня подломились колени, и такая тишина, после которой в этой стране перестают существовать люди.

— Кто ещё знает, — сказал он.

Очень тихо.

— Ассунта. Кьяра. Нонна. — Я не отвела глаз. — И твой дядя. Раньше тебя.

Он не убрал руку с моего живота. Он держал её там, как держат ладонь над свечой на сквозняке, и молчал, и молчание было не то, в котором каждый ждёт, и не то, в котором всё сказано. Новое. Я не умела его читать.

Внизу, в холле, зазвонил телефон. Долго. Потом замолчал. Потом зазвонил снова, и на этот раз Форти взяла трубку, и через минуту её сухие частые шаги пошли по лестнице вверх, к нам, быстрее, чем она ходила когда-либо за полгода.

Она постучала и не стала ждать ответа.

— Синьор. — Белая, как её воротничок. — Звонил адвокат Галло. Из Комо. Кьяра к нему не доехала.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

-

 

 

Глава 34. Я его не отдала

 

— Как — не доехала? — сказала я.

Форти смотрела не на меня. На него.

— Беппе повёз её в начале одиннадцатого. Я сама посадила. Сказала — к адвокату Галло, на виа Боргови, и ждать, пока не выйдет. — Воротничок у неё под горлом ходил вверх-вниз. — Галло ждал до пяти. Позвонил сейчас. Беппе не отвечает.

— Кто ещё знал, куда она едет? — спросил Маттео.

— Я. Синьора. Беппе.

— Ассунта?

— Ассунта не знала. — Форти впервые запнулась. — Ассунта видела, как девочка садилась. С чемоданом.

Он убрал руку с моего живота.

Там сразу стало холодно, как утром на колене, только сильнее. Он отошёл к столу, где лежал его телефон, и я смотрела ему в спину и думала одно, одно, по кругу, и не могла остановить.

— Маттео.

Он набирал номер.

— Маттео, посмотри на меня.

Он посмотрел. Трубку у уха держал.

— Это твои? — сказала я.

Форти у двери перестала дышать. Я слышала — перестала.

Он не ответил сразу. В трубке гудело. Он смотрел на меня, и в светлых глазах поднималось что-то медленное и тяжёлое, как вода в шлюзе, и я видела, как оно поднимается, и не отводила взгляда, потому что спросить уже спросила, а забрать назад было нечем.

— Ты думаешь, я взял её с дороги, — сказал он. — Пока ты меня просила. После того как ты меня просила.

— Я не знаю, что думать. Ты сказал утром — к вечеру узнаю. Ты сказал — то же, что всегда. Ты уехал с тремя машинами. Третьей я раньше не видела.

— Третья — Туллио. Он был со мной в Милане. Весь день.

— В Милане?

— Туллио, — сказал он в трубку, не отводя глаз от меня. — Машина Беппе. Серый «лянча», номер ты знаешь. Последний раз — Комо, в начале одиннадцатого, в сторону города. Всех, кто есть. Да. Сейчас. — Пауза. — Нет. Не мы. Поэтому и сейчас.

Он опустил телефон.

— Не мы, — повторил он мне. Ровно. — Если бы это был я, она лежала бы сейчас в подвале у Туллио и рассказывала ему то же, что рассказала тебе. И я бы тебе так и сказал. Я тебе сегодня не врал ни разу. Я не начну с этого.

Я держалась за подоконник. Пальцами. Под пальцами был холодный мрамор, и я держалась.

— Прости, — сказала я.

— Не за что. — Он взял пиджак со спинки кресла. Тот же, с росой, уже высохший и измятый. — Ты правильно спросила. Я бы спросил.

— Я с тобой.

— Нет.

— Это мой человек. Я её отправила. Я…

— Эрика. — Он надел пиджак. Одну руку, вторую. Застегнул. И тогда подошёл, близко, и взял меня за лицо двумя руками, той, с пластырем, и другой, и я ждала, что сейчас будет «не пущу», и приготовилась драться. — Ты не можешь теперь в машину. Ни в одну. Он знает. Три дня знает. Я не знаю, что он решил, но я знаю, что он у меня уже взял одного, из-за двери, пока я был в Милане. Второго я ему не дам.

— Ты говоришь — не дам. Опять.

Он молчал. Большим пальцем провёл у меня под глазом — там, где было мокро, я и не заметила, что мокро.

— Пожалуйста, — сказал он.

Я слышала от него это слово один раз. В ту первую ночь, в баре, когда он попросил у бармена лёд. Бармену сказал. Мне — ни разу.

— Хорошо, — сказала я. — Хорошо. Только найди её. Живую, Маттео. Слышишь? Живую. И если найдёшь того, кто её увёз, — сначала привези ко мне.

— Сначала найду.

— Это не ответ.

— Это единственный честный.

Он поцеловал меня в лоб — жёстко, быстро, как ставят печать, — и вышел. Форти посторонилась. Я слышала, как он сбегает по лестнице через ступеньку, как в холле его голос говорит кому-то «двоих к воротам, двоих к воде, никого не впускать, даже если придёт папа римский», и как потом хлопают двери машин — раз, другой, третий, — и шины по гравию аллеи.

Потом стало тихо.

Форти стояла у двери. Руки у пояса, пальцы белые.

— Синьора, — сказала она. — Вам надо поесть.

— Не хочу.

— Я не спрашивала, хотите ли вы. — Она сказала это без тени дерзости, сухо, тем же голосом, каким тридцать лет говорила «синьор ждёт к ужину». — Синьора Виттория в марте велела мне одно. Держать вас живой. Не синьора. Вас. Я держу. Спуститесь на кухню. Там Ассунта. Там тепло.

Я посмотрела на неё. Прямая, как гладильная доска. Полгода она со мной почти не разговаривала — «синьора», «ужин в восемь», «платье приготовлено». Я думала, она меня терпеть не может.

— Вы подписали, — сказала я. — В марте. Распоряжение. Вы знали всё это время.

— Знала.

— И молчали.

— Меня не спрашивали. — Она чуть наклонила голову. — Спускайтесь, синьора. Я пойду вперёд. Там на лестнице темно, Кьяра всегда включала лампу, а сегодня некому.

На кухне горела одна лампа над столом, и в её круге сидел Пьетро, в носках — сапоги у двери, — и чистил ножом черенки, и Ассунта у плиты мешала что-то в кастрюле, и больше никого. Пахло бульоном и мокрой землёй. Когда я вошла, Пьетро поднялся — старик, пятьдесят два года в этом саду, — и я махнула ему «сидите», и он не сел, пока не села я.

Ассунта поставила передо мной миску. Бульон, прозрачный, с одной звездой пасты посередине.

— Я не…

— Три ложки, — сказала Ассунта. — Потом можете плакать.

Я съела три ложки. Бульон был солёный и горячий, и желудок его взял, и мне стало стыдно, что взял, пока где-то на дороге в Комо стоит серый «лянча» и не отвечает.

— Это я её отправила, — сказала я в миску. — Я сказала ей — к Галло. Думала, спрячу. От него. А отправила прямо…

— Вы не знаете, куда отправили, — сказала Форти от буфета.

— Беппе не отвечает.

— Беппе шестьдесят три года. Он не отвечает, когда смотрит футбол.

— Сегодня среда.

Форти промолчала.

Пьетро положил нож. Вытер руки о колени — медленно, тщательно, каждую костяшку.

— Синьора, — сказал он. — Можно я скажу? Старый, скажу глупость, вы не слушайте.

— Говорите.

— Я вот так уже сидел. На этой кухне. — Он показал на табурет, где сидела я. — Она вот так сидела. Синьора Виттория. Тоже ночью, тоже на этом месте, и тоже ей не ставили тарелку, а ставили — она не ела. Ассунты тогда не было, была Кончетта, покойница. И синьор, молодой ещё, Маттео-маленький, спал наверху. Девять лет ему.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Когда убили его отца.

— Когда его отца принесли. — Пьетро смотрел на свои руки. — Принесли и положили в той комнате, где она потом болела. Где окно в сад. Она велела — туда. Чтобы розы. А сама сидела здесь. Всю ночь. И ждала.

— Кого?

— Сына второго. — Он не поднял глаз. — Синьора Сальваторе. Он приехал под утро. Я у ворот стоял, я ворота открывал. Он вышел из машины, и на нём был чистый костюм. Совсем чистый, синьора. Я тогда был молодой, дурак, я только одно подумал: брата убили, а он переодеться успел.

У плиты Ассунта перестала мешать.

— Он поднялся сюда, — сказал Пьетро. — К ней. Я не слышал, что говорили. Я в саду был. Только потом видел — он ушёл через час, а она вышла из дома и пошла в розы. Прямо в ночной рубашке. И стала рвать. Руками. Белые. Все, что были у ступенек. Рвала и бросала на землю, пока руки не стали как у меня, когда без перчаток. — Он показал свои ладони, старые, в белых рубцах. — Я её увёл. А утром она велела мне посадить новые. Там же. Те же. И сказала: Пьетро, никогда меня про эту ночь не спрашивай. Я и не спрашивал. Тридцать один год.

— Почему вы мне сейчас говорите?

Он наконец посмотрел на меня.

— Потому что вы сегодня сидели в её доме за её столом, и синьор Сальваторе вам сказал «берегите себя». — Пьетро взял со стола нож и черенок. — Он ей тогда тоже сказал. Я слышал, это слышал. Когда уходил. На крыльце. «Береги себя, мама. И мальчика».

Нож пошёл по черенку. Мягко, косо, как срезают для прививки.

— Мальчика она сберегла, — сказал Пьетро. — Всё. Больше я ничего не знаю, синьора. Вот этот черенок вам. От той белой, что у ступенек. Весной посадим. Если вы тут будете.

Он положил передо мной, рядом с миской, зелёную палочку с тремя почками.

— Буду, — сказала я.

— Вот и хорошо. — Пьетро кивнул и ушёл обуваться, и я слышала, как он кряхтит у двери над сапогами.

Мы ждали втроём. Форти у буфета. Ассунта у плиты, где уже ничего не варилось. Я — с черенком в руках. Часы в холле пробили полночь, потом час. Туллио позвонил Форти один раз — я слышала только «да», «нет», «передам» — и Форти сказала мне: машину нашли, у развилки на Черноббио, на обочине, двери открыты. Больше ничего. Я спросила: кровь? Она сказала: не сказали. Я спросила: а Беппе? Она сказала: ищут.

В третьем часу Ассунта заснула на стуле, сложив руки на животе, как на подносе. Форти не садилась. Я пересадила черенок из руки в руку сто раз.

Машины пришли в начале четвёртого. Я выбежала в холл босиком, и Форти не успела меня удержать.

Первым вошёл Туллио — широкий, седой на висках, с лицом, которое я полгода видела у локтя Маттео и ни разу не слышала его голоса. Он придерживал под мышки старика. Беппе был в одном ботинке. Лицо — сплошной синяк, одна бровь рассечена и заклеена кое-как, пластырем из автомобильной аптечки. Он шёл сам, но Туллио держал.

Маттео вошёл последним. Он увидел меня босую на мраморе, и лицо его на секунду стало злым — и сразу усталым.

— Обуйся.

— Где она?

— Обуйся, Эрика. Я тебе всё расскажу, ты будешь стоять на камне, а тебе нельзя.

— Откуда ты знаешь, что мне можно, ты узнал пять часов назад!

Туллио кашлянул и очень внимательно стал смотреть на Беппе. Маттео подошёл, наклонился и молча поставил передо мной свои туфли — снял, по одной, и поставил. Сам остался в носках на холодном полу.

Я надела. Они были огромные. Я стояла в них, как девочка в отцовских ботинках.

— Беппе, — сказал Маттео. — Расскажи синьоре. Как мне рассказал.

Старик поднял на меня один открытый глаз.

— Синьора. Простите. Я не довёз.

— Что случилось?

— У развилки на Черноббио… — Он облизнул разбитую губу. — Там светофор, долгий. Мы стоим. И к машине подходит мальчишка. Молодой. В футболке «Интера». Я его ещё гнать хотел, думал — стекло мыть. А девочка сзади как закричит: «Нино!» — и дверь. Я не успел заблокировать, синьора, я старый, я не успел. Она выскочила и к нему. Обнимает, плачет. Я вылез — а из-за поворота уже эти. Двое. Один меня сразу… — Он тронул бровь. — Второй взял чемодан. Её вещи.

— Она кричала? — сказала я. — Отбивалась?

Беппе помолчал.

— Нет, синьора. Она сама села. С ним. С братом. Мальчишка ей что-то говорил, быстро, на ухо, а она кивала. И села. Посмотрела на меня, когда садилась, — я на земле лежал. И сказала: скажите синьоре — простите. Он живой. Он с руками. Это всё.

Я сняла туфли. Одну, потом другую. Поставила ровно, носами к нему.

— Она ушла к брату, — сказала я.

— Она ушла к Сальваторе, — сказал Маттео. — Брат — это то, чем он её забрал. Он знал, что она поедет. Знал куда и когда.

— Откуда? Знали трое. Я, Форти, Беппе.

Туллио поднял глаза. Беппе — тоже, одним своим.

— Её телефон, — сказал Маттео. — Она звонила брату из комнаты. Перед тем как спуститься с чемоданом. Туллио проверил. Минута сорок. — Он посмотрел на меня. — Ты сказала ей — к Галло. Она сказала — брату. Брат сказал — кому надо.

— Она боялась за него.

— Я знаю.

— Она не нарочно.

— Эрика, я знаю. — Он взял меня за локоть, осторожно, как брал на лестнице после серпантина, когда у меня не держали колени. — Туллио. Беппе к доктору, потом домой, к жене. Пусть жена не кричит. Скажи — я заплачу за бровь. Форти, спасибо. Ложитесь все. Сегодня больше ничего не будет.

— Откуда ты знаешь? — сказала я.

— Потому что сегодня ему нечего с ней делать. — Он повёл меня к лестнице. — Он её не для того взял, чтобы делать. Он её взял, чтобы позвонить. Он позвонит, когда мы оба будем ждать звонка так, что перестанем соображать. К утру. К обеду. Ему нравится, когда ждут.

Туллио повёл Беппе к боковой двери. Форти разбудила Ассунту. Я поднималась по лестнице босиком, он рядом в носках, мимо подлинников, мимо Каналетто, который утром хотели переписать в опись, и на середине лестницы я остановилась.

— Ты обещал.

— Что?

— Вечером. Когда вернёшься. Всё. Что она говорила. Куда ты ездишь. Кого ты «потом нашёл».

Он стоял на ступеньку ниже, и наши лица оказались вровень.

— Сейчас четыре утра, — сказал он.

— Ты сам сказал — сегодня больше ничего не будет.

Он смотрел на меня долго. Потом кивнул — один раз, коротко, как Ринальди, у которого приняли долг не полностью.

— Не в спальне, — сказал он. — В её комнате.

В комнате нонны всё стояло так, как она оставила. Кровать застелена, покрывало натянуто до подушки, на тумбочке очки в футляре и чётки, которые она перебирала не для молитвы, а для рук. Окно в сад — открыто. Форти каждый вечер открывала его, я знала, и никто не спрашивал зачем. Из сада тянуло розами. К ночи сильно, под утро уже слабее.

Он сел в её кресло. Тяжело, как садятся после долгой дороги. Я села на край её кровати, напротив, как сидела в тот вечер, когда она сказала мне «я знаю, что это был уговор».

Он молчал.

Я ждала. Я выучилась у него ждать.

— Здесь его и положили, — сказал он наконец. — Отца. На эту кровать. Её тогда тут не было, была кушетка. Я не видел. Меня не пустили. Мне было девять, меня увели наверх, и Кончетта сидела со мной до утра и пела мне по-неаполитански, а я лежал и притворялся, что сплю, чтобы она перестала петь.

— Пьетро мне рассказал, — сказала я. — Про ту ночь. Про розы.

Он поднял голову.

— Что — про розы?

— Что она их рвала руками. После того как приехал Сальваторе. В чистом костюме.

Лицо у него не изменилось. Только рука на подлокотнике — та, заклеенная, — медленно разжалась, будто из неё что-то вынули.

— Я не знал, — сказал он. — Про розы — не знал.

— А что ты знал?

— Что отца убили люди Бонавиты. Из-за порта. Что мать не выдержала и уехала. Бросила меня. Что нонна меня подняла. Что я, когда вырос, нашёл тех, кто стрелял. Их было четверо. — Он говорил ровно, будто перечислял пункты договора. — Первого — в девятнадцать. Последнего — в двадцать шесть. Бонавиту — в тридцать. Я думал, это всё. Я закрыл это. Я тридцать лет жил так, будто закрыл.

— А потом нонна…

— А потом нонна позвала меня в ту ночь, и я пришёл, и она сказала — сядь. Вот как тебе говорила. И я сел. Вот сюда. — Он тронул подлокотник. — Она держала меня за руку. У неё руки были — ты помнишь. Бумага и кольца. И она сказала: Маттео, я сейчас тебе скажу одну вещь, и ты её не простишь. Мне. Не ему — мне. И я хочу, чтобы ты знал, что я это знаю.

Он замолчал.

Я не торопила. Я видела, как у него работает горло.

— Бонавита не заказывал отца, — сказал он. — Бонавита взял деньги. Заказ был из дома. Отец хотел порт себе. Весь. Отдельно от семьи. Сальваторе был старший. Сальваторе был против. — Пауза. — Это она узнала через полгода. Через полгода после похорон к ней пришла моя мать. Сюда. Вот в эту комнату. И сказала, что уезжает. Что Сальваторе ей сказал на лестнице, в ту ночь, — уедешь, мальчик будет жить. Останешься — поедет следом за отцом.

У меня похолодели пальцы. Я сжала их в кулак, в покрывало.

— Она уехала, — сказал он. — Мать. Ради меня. Тридцать один год я её ненавидел за то, что она уехала. Я… когда мне было пятнадцать, я сжёг её фотографии. Все, что остались. Во дворе. Нонна смотрела из этого окна и не остановила.

— Маттео…

— Подожди. Я не закончил. Я если остановлюсь, я не закончу. — Он смотрел не на меня, в окно, в сад. — Через месяц после того, как она уехала, собралась семья. Как сейчас. Старики. Ринальди тогда был молодой. И решили: мальчику нужен опекун-мужчина. Старший в роду. Сальваторе. Мальчика — к нему в дом. На воспитание. Так положено. Так было всегда. Нонна должна была отдать.

— «Даже когда была должна», — сказала я.

Он кивнул.

— Она не отдала. Встала за этим же столом и сказала: мальчик останется у меня, а кто хочет его забрать, пусть сначала объяснит семье, почему у него был чистый костюм в четыре утра. Больше ничего не сказала. Одну эту фразу. Ринальди мне сегодня в холле — помнишь, как он сказал: «я на совете стоял к нему ближе»? — он был за тем столом тогда. Он слышал про костюм. Все слышали. Никто не понял. А Сальваторе понял. И проголосовал сам — за то, чтобы мальчик остался у матери. У бабушки.

— И она молчала. Тридцать лет.

— Она заплатила за меня молчанием. — Голос у него остался ровный, но на слове «заплатила» что-то в нём скребнуло, как ложка по дну пустой кастрюли. — Он оставил меня ей, она оставила ему жизнь. И сорок… тридцать один год сажала его во главе стола по воскресеньям. Кормила. Называла сыном. Смотрела, как он меня учит держать нож. Он учил меня, Эрика. Он мне на пятнадцатилетие подарил первый пистолет. Он меня возил к Бонавите — «познакомиться с людьми». Я жал Бонавите руку. Он смотрел.

Он замолчал. Я слышала, как в саду, далеко, у воды, кричит какая-то птица — одна, ночная, противно.

— Она сказала мне всё это в ту ночь, — сказал он. — А потом сказала: я боялась, что если скажу раньше, ты пойдёшь его убивать, и он тебя убьёт, потому что у него было больше людей. А теперь у тебя больше людей. И у тебя есть она. Эрика. Поэтому говорю. Потому что теперь, если он тебя тронет, тебе есть зачем выжить.

Он повернулся ко мне.

— Вот что она сказала. Потом велела позвать тебя, если проснёшься. Ты не проснулась, ты сидела в коридоре. Я вышел мимо тебя. Я тогда не мог на тебя смотреть. Я не мог ни на кого смотреть. Я пошёл в кабинет и сидел до утра и думал, как я его убью. Три способа. К утру — пять. А под утро пришла Кьяра.

— И ты его не убил.

— Нет.

— Почему?

Он молчал так долго, что я решила — не ответит.

— Потому что ты в тот день держала меня в саду, — сказал он. — На полу. И звала по имени. И я подумал: если я сейчас поеду к нему, я не вернусь тем, кого ты звала. Я вернусь тем, кого он растил. Он же этого и хочет. Всегда хотел. Чтобы я стал им. — Пауза. — Поэтому я начал по-другому. На рассвете. Каждое утро.

— Куда?

— Сначала — к тем, кто ещё жив из того года. Их трое. Водитель Бонавиты. Бухгалтер. Жена одного из четверых, которых я… — Он не договорил. — Мне нужно было, чтобы кто-то сказал это вслух. При семье. Не я. Семья не поверит мне, я волк, я хочу наследство. Им нужен свидетель, который ничего не хочет.

— Нашёл?

— Нашёл. Бухгалтера. Восемьдесят лет, в Бергамо. У него записи. Он согласился. — Маттео посмотрел на свою правую руку. — Это стоило ему двух пальцев. Не от меня. От Сальваторе. Позавчера. Я приехал — у него уже рука в гипсе, и он больше ничего не помнит. Ничего. Ни года. Ни порта. Как и Кьяра.

Я смотрела на его пластырь.

— А это? — сказала я. — Это ты правда за Итана?

— За Итана. — Он не отвёл глаз. — Это — за Итана. Я тебе не врал.

— А скула? Сегодня?

— Сегодня Милан. — Он потрогал ссадину, будто забыл про неё. — Контора, которая вела основное завещание. Я поехал спросить про последнюю строчку. Про потомков. Мне не хотели давать. Сказали — наследник теперь синьор Сальваторе, запросы через него. Туллио объяснил им, что синьор Сальваторе пока не наследник, пока не истёк срок оспаривания. Один из их охранников не согласился.

— И?

— И я прочитал.

Он полез во внутренний карман пиджака — туда, где полгода назад лежал наш договор, сложенный вдвое. Достал лист, сложенный вчетверо. Копия, серая, с печатью в углу. Протянул мне.

Я развернула. Итальянский юридический — я не понимала половины слов. Он подождал, потом наклонился через разделявшее нас место и показал пальцем. Строчка была подчёркнута. Карандашом, его, резко.

— Прочти мне, — сказала я. — Я не пойму.

— «Если после моей смерти, — сказал он, не глядя в лист, он знал наизусть, — у моего внука Маттео родится ребёнок, этот ребёнок, как мой прямой потомок, наследует всё указанное выше имущество, в обход условия о браке и в обход прав второго наследника. До совершеннолетия ребёнка распоряжение этим имуществом принадлежит его матери. Не отцу. Матери. Если мать умрёт или откажется — не отцу и не семье, а попечительскому совету, состав которого указан ниже». — Пауза. — Ниже — Галло. И Форти. И Пьетро.

Я держала лист. Он дрожал у меня в руках, как утром лист в клеточку.

— Садовник, — сказала я. — Попечитель над империей Ферранте — садовник.

— Она знала, кому можно. — Он почти улыбнулся. Почти. — Садовник, экономка и старый нотариус, которого все считают мёртвым. Никто из семьи. Ни одного человека, которого можно купить за столом.

— Она написала это в марте.

— В марте.

— Маттео. В марте ещё ничего не было. Мы были женаты неделю. Мы… — Я запнулась. — Мы тогда ещё даже не…

— Я знаю, когда мы. — Сухо. — Она поставила на тебя. На то, что ты останешься. И что будет — вот. — Он кивнул на мой живот, не глядя туда, будто смотреть было больно. — Она поставила всё. Всё, что у неё было. На женщину, которую знала пять дней.

— Поэтому он… — Я не договорила. Лист в руке стал тяжёлым. — Сальваторе получил вчера всё. Если бумага настоящая. Если оспаривание не… А теперь всё, что он получил, — пока я не рожу. Пока ребёнок не родится. А если ребёнок не…

Я не смогла сказать это слово. Не смогла. Оно встало в горле вместе с утренним кофе, и я прижала ладонь ко рту.

Он встал.

Он встал из её кресла, и я подумала — сейчас уйдёт, в кабинет, к телефонам, разбираться, как всегда уходил, когда было невыносимо. Я приготовилась. Я даже подумала, что не буду его держать.

Он опустился на колени.

Передо мной. На ковёр у кровати нонны. Медленно, как опускаются люди, которые не делали этого никогда и не знают, как это делается, где ставить колено, куда девать руки. Я смотрела сверху на его голову, на седину у виска, которую раньше не видела, потому что всегда смотрела снизу, — и он обнял меня за бёдра, и положил лицо мне на живот. Лбом. Через платье.

Он не сказал ни слова.

Я чувствовала через ткань его дыхание, горячее, неровное. Чувствовала, как у него напряжены плечи под моими руками — я не помнила, когда положила на них руки. Мне хотелось что-то сказать, и не было ни одного слова, которое годилось бы, и я молчала и гладила его затылок, жёсткие короткие волосы, и смотрела в открытое окно, где уже серело, розово-серое, то самое, за которым я гоняюсь с кистью.

Он заговорил. Тихо, в ткань. По-итальянски. Не мне.

Я понимала не всё. Он говорил быстро, неразборчиво, на диалекте — на том, на котором ему пела Кончетта, я узнала распев. Я разобрала «никто». Разобрала «не отдам». Разобрала имя нонны. Разобрала, два раза, одно и то же — «ti voglio bene». Которое в словаре переводится «я тебя люблю», а на самом деле говорится детям, матерям, бабушкам. Не женщинам. Женщинам говорят другое.

Он сказал его ребёнку. Которого ещё нет. Которому две-три недели. Сказал в первый же вечер.

А мне — полгода — ни разу.

Я засмеялась. Не знаю, как это вышло. Засмеялась — и сразу заплакала, одновременно, так, что стало нечем дышать, и он поднял голову, испуганный, глаза красные, мокрые, я впервые видела у него мокрые глаза не от росы.

— Что? — сказал он. — Что, тебе плохо, позвать…

— Ему, значит, сразу, — сказала я, давясь. — Ему — в первый вечер. А я полгода…

Он смотрел на меня снизу вверх и не понимал. Второй раз за день человек, который понимает всё. Потом понял. Лицо у него сделалось растерянное, мальчишеское, — я видела такое у него один раз, вчера, у стены с мёртвой водой.

— Это другое, — сказал он.

— Я знаю, что другое.

— Эрика, это не… тебе я…

Он запнулся.

Вот оно. Сейчас. Я видела, как оно у него поднимается к горлу, как тогда, в кабинете, когда я просила одно слово, — только сейчас он стоял на коленях, и горло было открыто, и ничего его не держало, ни стол совета, ни папка, ни дядя. Я перестала дышать. Я держала его лицо двумя руками и ждала, и сама открыла рот — потому что тоже поднималось, у меня, три слова, те, которые нонна велела не зашивать в подол. Сейчас. Вместе. Одновременно. Пусть будет одновременно, чтобы никто не был первым и никто — вторым.

— Я… — сказали мы вместе.

И замолчали. Оба. И уставились друг на друга, и у него дёрнулся угол рта, и у меня.

— Ты первая, — сказал он.

— Нет, ты.

— Я на коленях.

— Вот и говори, раз на коленях.

Внизу, в саду, закричал Пьетро.

Не как в тот вечер, когда нонне стало плохо, — не «врача». Коротко, хрипло, одно слово: «Синьор!» И ещё раз. И потом — бегущие шаги по гравию, тяжёлые, двоих, и голос Туллио, резкий, что-то про ворота.

Маттео был на ногах раньше, чем я успела понять, что он встал. Он подошёл к окну, в сад, и я увидела, как у него сошлись плечи.

— Сиди здесь, — сказал он.

— Что там?

— Сиди здесь, Эрика.

Он вышел. Я не села. Я подошла к окну.

Внизу, у нижних ворот, у калитки, которой пользовался Пьетро, таская землю, стояли трое: Пьетро, Туллио, один из людей без лиц. Туллио держал в руках коробку. Небольшую, белую, из-под торта, перевязанную лентой. Маттео подходил к ним через сад быстрым шагом, в носках по мокрой траве, — он так и не обулся, туфли остались в холле, у моих ног.

Туллио что-то сказал. Маттео взял коробку. Развязал ленту. Открыл.

Я видела сверху, как он смотрит внутрь. Как стоит. Как Пьетро отворачивается и крестится.

Я не выдержала. Спустилась. Босиком, по холодному мрамору холла, мимо туфель, мимо Форти, которая вышла из людской и попыталась поймать меня за рукав, — через террасу, по мокрой траве, мимо роз.

Маттео обернулся на мои шаги и закрыл коробку.

— Я сказал — сиди.

— Дай.

— Эрика…

— Это мой дом. Мне прислали. На мою калитку. — Я протянула руку. — Дай.

Туллио посмотрел на него. Маттео не двигался секунду, две. Потом открыл коробку и повернул ко мне.

На белой бумажной подложке, где кладут торт, лежала роза. Белая. Восковая. Ноннина — я узнала сорт, я полгода сидела с ней у этих кустов. Без единого лепестка. Голый стебель с зелёной чашечкой наверху. Лепестки лежали вокруг, аккуратно, кругом, как лежат на гробе.

А рядом со стеблем — телефон. Дешёвый, розовый, с трещиной через экран. Я видела его сегодня вечером, прижатый к груди Кьяры в мансарде.

— Пьетро нашёл на калитке, — сказал Туллио. Голос у него оказался тихий, неожиданно высокий для такого тела. — Висела на ручке. Двое у ворот ничего не видели. Калитку никто не охранял — её никогда не…

— Я знаю, — сказал Маттео.

Телефон в коробке засветился.

Треснувший экран. Входящий. Номер не определён.

Мы стояли вчетвером над коробкой из-под торта и смотрели, как он светится. Пьетро шевелил губами — молился или считал.

Маттео протянул руку.

Я взяла телефон раньше.

— Эрика. Отдай.

— Он звонит не тебе. — Я смотрела на экран. — Он звонит на её телефон, в мой дом, на мою калитку. Он звонит хозяйке.

— Отдай, я сказал.

Я нажала «ответить» и поднесла к уху.

— Да.

— Cara. — Тёплый. Гладкий. Сонный немного, будто он звонил из постели и пил что-то горячее. — Доброе утро. Я так и думал, что возьмёте вы. Он бы не взял. Он бы стоял и смотрел на мою розу, как на бомбу. Он у нас не любит, когда цветы.

— Где Кьяра?

— Спит. У меня гостевая хорошая, с окном в горы. Брат её тоже спит. Оба с руками, если вам интересно. — Пауза. — Пока.

Маттео стоял в полушаге. Я видела его лицо — и отвернулась, потому что если смотреть на его лицо, я не смогу говорить.

— Что вы хотите?

— Сразу к делу. Мне нравится. Мать тоже всегда сразу. — Я услышала, как он ставит чашку на блюдце. — Через неделю у неё тридцатый день. Месса в той же церкви, где вас венчали. Приходите. Помолимся вместе. А потом посидим у меня, по-родственному. Выпьем чаю — вам ведь кофе теперь нельзя, да? Вы подпишете одну бумагу, простую. Отказ от попечительства. В пользу семьи. Семья сама решит, кому доверить наследство малыша. — Пауза. — Малыша, которого, я уверен, будут ждать все мы. Очень. А ещё я пришлю к вам после мессы доктора. Хорошего, семейного. Он принимал Маттео, он и вас посмотрит. Надо же беречься. В вашем положении.

Меня качнуло. Туллио шагнул, но не коснулся.

— А Кьяра?

— Кьяра поедет домой, в Милан, с братом, в тот же вечер. Я ведь не зверь, cara. Я обещал ей, что брат будет с руками. Я своё слово держу. Спросите у матери. — Тёплый смешок. — Ах да. Не спросите.

— Если я не приду?

— Придёте. Вы девочка, которая сидит на табуретках у чужих служанок и благодарит их за крахмал. Такие приходят. — Голос стал мягче, почти ласковым. — Одно только, cara. Мужу не говорите. Про бумагу, про доктора. Он у нас горячий. Он приедет не на мессу, а ко мне, со своими людьми, и тогда я не смогу обещать ни Кьяре, ни её брату, ни вам ничего. Держите лицо. Вы умеете. Я видел, как вы держали его за столом, когда я читал про средство. Прекрасно держали. — Пауза. — Скажите ему, что я звонил поторговаться за виллу. Он поверит. Он всегда верит, что всё про деньги.

— А если я скажу правду?

— Тогда Кьяра узнает, каково это — когда ломают руки. Не брату. Ей. Сегодня же. — Всё так же тепло. — До воскресенья, cara. Берегите себя.

Щелчок.

Я держала телефон у уха. В нём было пусто. Где-то у воды опять кричала та птица.

— Что он сказал.

Маттео стоял передо мной. В носках на мокрой траве. С коробкой из-под торта в руках, в которой лежала голая роза. С красными ещё глазами — десять минут назад он стоял на коленях в комнате своей бабушки и говорил моему животу «ti voglio bene». Десять минут назад мы вместе открыли рот, чтобы сказать одно и то же.

Туллио смотрел в сторону. Пьетро — в землю.

Я опустила телефон.

Вчера я сказала ему за столом: это мой дом, и я буду говорить в нём, когда в нём не останется ничего, про что мне врут.

— Про виллу, — сказала я. — Он звонил торговаться за виллу. Хочет выкупить. Назвал сумму. Я не запомнила.

Маттео смотрел на меня.

Долго. Тем взглядом, до дна, которым смотрел на меня в первое утро, когда я держала лицо над тумбочкой, где лежало то, чего не бывает в тумбочках.

— И всё? — сказал он.

— И всё.

— Он прислал голую розу и телефон похищенной девочки, чтобы предложить тебе денег за дом.

— Он любит, когда цветы, — сказала я. — Ты же знаешь.

Я положила розовый телефон ему в коробку, рядом со стеблем, и пошла к дому. По мокрой траве, босиком, мимо белых кустов у ступенек, которые тридцать один год назад старуха в ночной рубашке рвала руками. Спиной я чувствовала его взгляд. Он не окликнул меня. Он не пошёл следом.

Он всё понимает.

Я шла и считала шаги до террасы, чтобы не считать дни до воскресенья. Семь. Их было семь.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

-

 

 

Глава 35. Закон стола

 

Галло приехал в девять, с тем же портфелем, прижатым к животу, и с коробкой пирожных из кондитерской на виа Витторио Эмануэле.

— Попечительский совет, — сказал он, ставя коробку на стол в малой гостиной. — Первое заседание. Пирожные обязательны, так было у синьоры Виттории в уставе. Шучу. Не было. Но должно было быть.

Форти стояла у окна и не садилась. Пьетро вошёл последним, в чистой рубашке, застёгнутой под горло, с мокрыми от расчёски волосами, и остановился на пороге, будто в церковь вошёл.

— Садитесь, Пьетро, — сказала я.

— Я постою, синьора.

— Вы попечитель наследства Ферранте. Садитесь.

Он посмотрел на Форти. Форти едва заметно кивнула. Он сел на край стула и положил руки на колени — большие, в белых рубцах, те, что тридцать один год назад уводили старуху из роз.

Маттео не было. Он уехал до рассвета, как уезжал всегда, и я не спустилась к нему на кухню, и кофе в этот раз никто не варил. Я лежала и слушала, как уходят машины, и считала их. Две. Третья осталась у ворот.

— Синьора, — сказал Галло, открывая портфель. — Вы вчера ночью звонили мне в третьем часу. Я старый, я сплю мало, но всё-таки сплю. Вы сказали — приезжайте утром и объясните мне всё. Всё — это много. С чего начать?

— С начала, — сказала я. — Я полгода живу в этой семье и не знаю, как она устроена. Меня сажали за стол, меня судили за столом, мне читали завещание за столом. Кто сидит за этим столом? Почему старик Ринальди отодвигает бокал, и все понимают, что это значит, а я — нет?

Галло снял очки, протёр их краем галстука, надел.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда с камня. Вы видели перстни?

— У всех стариков. Одинаковые. Тёмный камень, плоский.

— Оникс. Семь перстней. — Он поднял сухую руку и растопырил пальцы, как будто перстни были на нём. — Семь домов вокруг трёх озёр. Комо, Лугано, Маджоре. Ферранте, Ринальди, Конти — вы с ними ужинали — Орсини, Бьянки… не та Бьянка, другие Бьянки, — Галлерати, Пиччоло. После войны, в сорок седьмом, их деды сели за один стол в Белладжо и договорились, что больше не будут стрелять друг в друга из-за порта в Генуе, из-за дорог через Швейцарию и из-за того, кто кому возит что через перевал. Каждый дом — один перстень. Каждый перстень — один голос. Кто носит перстень, тот говорит за дом.

— Маттео не носит, — сказала я.

— Нет. — Галло посмотрел на Форти. — Перстень Ферранте носила синьора Виттория. Пятьдесят лет. Первая женщина за столом. Её пустили, потому что в семьдесят девятом, когда умер её муж, мужчин в доме было двое, оба её сыновья, и они друг друга не выносили, и стол решил, что пусть лучше старуха, чем война. — Он хмыкнул. — Старухе тогда было сорок восемь.

— Где он теперь? Её перстень.

— В сейфе у меня. — Галло постучал пальцем по портфелю. — По основному завещанию он идёт с наследством. Кто наследует — тот и садится за стол от Ферранте. Вчера решили, что наследует Сальваторе. Значит, перстень его. Он приезжал за ним в семь утра. Я сказал — после оспаривания. Он улыбнулся. Он всегда улыбается.

— А если родится ребёнок?

— Тогда перстень у ребёнка. А носит его, до совершеннолетия… — Он посмотрел на меня поверх очков. — Мать.

У окна Форти переставила ногу. Пьетро опустил глаза в колени.

— Я? За столом? — сказала я. — С этими?

— Синьора Виттория тоже была иностранкой, — сказал Галло. — Неаполитанка на Комо — это хуже, чем русская, поверьте старику. Её тоже называли удобной.

Я взяла пирожное. Не потому что хотела — чтобы руки что-то делали. Сфольятелла, слоёная, с рикоттой. Ноннина любимая. Галло знал.

— Второе, — сказала я. — Закон. Вы сказали — договорились больше не стрелять. Но стреляют. На серпантине стреляли. Отца Маттео…

— Договорились не стрелять друг в друга, — поправил Галло. — За столом. Людей за столом. Это закон стола, синьора, у него три строчки, я их вам скажу, их все знают наизусть, хотя никто нигде не записал. — Он загнул палец. — Первая: не поднимать руку на того, кто сидит за столом. Вторая: не поднимать руку на жену и детей того, кто сидит за столом. Третья: кто нарушит — того стол отдаёт.

— Отдаёт кому?

— Тому, кого он тронул. Или его дому. — Галло развёл руками. — Делайте что хотите. Стол отвернётся. Никто не встанет рядом. Ни люди, ни деньги, ни дороги через перевал.

— И Энцо? Отец Маттео? Его что, не…

— Энцо не сидел за столом. За столом сидела его мать. Энцо был просто сын. — Галло помолчал. — И его убил не член стола. Его убил Бонавита. Генуэзец. Чужой. Который взял деньги. Понимаете, как это сделано?

Я понимала. Меня затошнило, и в этот раз не от ребёнка.

— Чистый костюм, — сказала я.

Пьетро поднял голову.

— Он никогда ничего не делает своими руками, — сказал Галло. — Шестьдесят лет. Ни разу. Всегда кто-то. Бонавита. Люди, которым он купил долги. Служанки. Братья служанок. Он держит закон стола так, как никто не держит, синьора. Буква в букву. Ни одного пятна. Поэтому стол его и терпит. Поэтому Ринальди отодвигает бокал, но не встаёт.

— А если бы кто-то доказал? Что он тронул… жену того, кто сидит за столом. Или ребёнка.

Галло смотрел на меня долго.

— Кто сидит за столом от Ферранте, синьора? Сегодня?

— Никто. Перстень у вас.

— Вот. — Он кивнул. — Поэтому он и торопится. Пока перстень в сейфе, а не на пальце, — жена Маттео для стола никто. Иностранка. Средство. Её можно трогать, и закон молчит. — Пауза. — А как только ребёнок родится и перстень ляжет в вашу руку — вы за столом. И вас трогать уже нельзя. И его — нельзя. Никому. Даже ему.

Я положила пирожное. Надкушенное.

— Значит, у него девять месяцев.

— Меньше, — сказала Форти от окна. Первое слово за всё утро. — Пока ребёнка можно не доносить.

В гостиной стало тихо. Пьетро перекрестился, коротко, не поднимая руки от колена.

— Синьора, — сказал Галло мягко. — Вы вчера звонили в третьем часу. Потом, я знаю, было утро, и была роза на калитке, Пьетро мне сказал. И был звонок. Что он вам сказал?

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Про виллу, — сказала я. — Хочет выкупить.

Галло переглянулся с Форти. Форти смотрела на меня прямо, не мигая, как смотрела в первый вечер, когда пришла сказать, что синьор ждёт к ужину, и оглядела мой свитер.

— Синьора, — сказала она. — Я тридцать лет смотрю, как в этом доме врут за завтраком. Вы делаете это плохо. Синьора Виттория делала лучше. И то я видела.

— Я не могу вам сказать.

— Почему?

— Потому что если скажу, кто-нибудь скажет ему. — Я кивнула на дверь, в сторону ворот, куда уехал Маттео. — А если он узнает, он поедет. А если он поедет, девочке сломают руки. Сегодня же. Мне так сказали.

Галло закрыл портфель.

— Спасибо, — сказал он. — Этого довольно. Остальное я догадаюсь сам, я восемьдесят один год догадываюсь. — Он встал. — Совет попечителей постановляет: синьора никуда не едет без ведома совета. Пьетро?

— Никуда, — сказал Пьетро.

— Форти?

— Никуда.

— Единогласно. — Галло взял шляпу. — И ещё, синьора. К вам после обеда приедет Ринальди. Он звонил мне вчера. Хочет говорить с вами. Не с Маттео. С вами. Примите его. Он трус, но он старый трус, а старые трусы знают больше храбрых, потому что дольше живут.

Ринальди приехал в четыре, один, без шофёра, на старом «альфа-ромео», который сам же и загнал под платаны у террасы, криво, задев колесом клумбу. Пьетро посмотрел на клумбу и ничего не сказал.

Мы сели на нижней террасе, у белых роз. Я выбрала это место нарочно. Ринальди понял и огляделся с таким видом, будто нонна могла сейчас выйти из-за кустов.

— Я здесь сорок лет пил её кофе, — сказал он. — Плохой. Она варила хуже всех на озере и не признавала.

— Маттео варит лучше.

— Маттео? — Он посмотрел на меня. — Сам?

— Каждое утро.

Ринальди покачал головой. Снял шляпу, положил на колено. Перстень на его пальце — тёмный, плоский — поймал солнце и не отдал.

— Я пришёл сказать вам одну вещь, синьора, — сказал он. — И попросить об одной. Сначала вещь. Потом решите, давать ли мне то, о чём я попрошу.

— Говорите.

— Мне было тридцать шесть в тот год. Когда Энцо… — Он помолчал. — Я сидел за столом от своего отца, отец болел. Я видел Сальваторе в ту ночь. Не в четыре утра — в полночь. В клубе в Белладжо, где мы играли в карты. Он сидел напротив меня и проигрывал. Нарочно. Громко. Чтобы все видели, где он. В полночь он проиграл мне мой же старый долг, двести тысяч лир, и смеялся. В час ночи Энцо был мёртв на набережной в Генуе. В четыре Сальваторе приехал к матери в чистом костюме. — Ринальди посмотрел на розы. — Я тогда подумал: какой он спокойный. Брат умер, а он спокойный. Я решил — это такая порода. Ферранте. Они не плачут.

— Маттео плакал, — сказала я. — Когда умерла нонна. В этом саду.

Ринальди долго молчал.

— Значит, не порода, — сказал он наконец. — Значит, Сальваторе.

— Что вы хотели мне сказать?

— Вот это. — Он повертел перстень на пальце. — Маттео потом нашёл тех, кто стрелял. Четверых. Вы знаете?

— Знаю.

— А вы знаете, откуда он узнал их имена?

У меня что-то сжалось в животе.

— Нет.

— Ему было девятнадцать. Он пришёл ко мне — ко мне, синьора, потому что я был добрый дядя Ринальди, который дарил ему на Рождество коньки, — и спросил, знаю ли я, кто стрелял в отца. Я не знал. Я сказал — спроси у Сальваторе, он старший, он всё знает. — Ринальди закрыл глаза. — Через неделю первого нашли в озере у Менаджо. Через год второго. Потом третьего. Мальчик убивал их по одному, как по списку. И каждый раз, после каждого, Сальваторе поднимал за него бокал за воскресным столом. «За моего мальчика, у него рука отца». Мы все пили.

— Сальваторе дал ему имена.

— Сальваторе дал ему имена. — Ринальди открыл глаза. — Четверых, кто стрелял. Своих же людей. Которые знали, кто им заплатил. Он вырастил себе нож, синьора. Из сына брата. И этим ножом вырезал всех, кто мог бы его назвать. Мальчик думал, что мстит. А он убирал за дядей. Восемь лет. До последнего. А потом Бонавиту — Бонавиту Маттео нашёл сам, и Сальваторе, я помню, в тот вечер не пил. Бонавита знал больше всех.

Я сидела и смотрела на свои руки. Они лежали на коленях, как у Пьетро утром.

Первое утро. Отель. Тумба. То, чего не бывает в тумбах. Голос, из-за которого хоронят. Люди без лиц. «Второго предупреждения не бывает». Всё это — вот откуда. Не порода. Не отец. Дядя, который поднимал бокал.

— Зачем вы мне это говорите? — Голос сел. — Почему не ему?

— Потому что если я скажу ему, он поедет к Сальваторе сегодня же. И стол… — Ринальди развёл руками. — Сальваторе за столом. У Маттео перстня нет. Поднять руку на того, кто за столом, — стол отдаст Маттео. Сальваторе этого и ждёт. Тридцать лет ждёт. Что мальчик сорвётся, и его можно будет отдать законно. Чисто. В чистом костюме.

— А мне зачем?

— Затем, что вы единственный человек, которого он послушает. — Ринальди надел шляпу. — Виттория сказала мне весной, после первого приступа. Сказала: Ринальди, когда я умру, если что-то будет, иди не к внуку. Иди к ней. Внук — волк, она — поводок. Я тогда подумал — старуха выжила из ума. Потом вы пришли на совет. — Он встал, кряхтя. — Теперь просьба.

— Какая?

— У меня есть внук. Джанни. Двадцать два. Играет. В Милане. — Ринальди смотрел на розы, не на меня. — Его долг год назад купили. Вы догадываетесь, кто. Поэтому я на совете стоял ближе к Сальваторе. Поэтому я кивнул ему. Поэтому я сижу за столом и молчу, как сидели все эти тридцать лет, у каждого кто-нибудь, у кого долг куплен. Он держит стол не законом, синьора. Долговой книгой. У него в каждом доме кто-то есть. Служанка, внук, шофёр. — Ринальди наконец посмотрел на меня. — Когда перстень ляжет в вашу руку, — а я надеюсь, что ляжет, — не забудьте, что Ринальди приехал к вам первым. Вот и вся просьба. Трусливая. Стариковская.

— Не забуду.

— Хорошо. — Он пошёл к машине. Обернулся. — И ещё. Девочку вашу держат в охотничьем доме в Валь-Интельви. Над Сан-Феделе. Там у Сальваторе собаки и сторож глухой. Я там охотился на кабана в девяностом. Я вам этого не говорил.

— Вы мне этого не говорили.

— Вот и хорошо.

Альфа-ромео выехала из-под платанов, задела вторую клумбу, и Пьетро, стоявший у калитки, перекрестился — то ли за клумбу, то ли за старика.

Маттео вернулся за полночь.

Я не спала. Я сидела в его кабинете — не в спальне, в кабинете, — в его кресле у стены, где висела моя мёртвая вода, и держала на коленях книгу, которую не читала. Лампа горела одна. Я слышала машины. Слышала голос Туллио в холле, короткий. Слышала, как Маттео поднимается — не через ступеньку, медленно. И как останавливается у двери спальни, открывает, видит пустую кровать.

И как потом идёт сюда — быстро.

Он вошёл, увидел меня в своём кресле и остановился.

Рубашка у него была тёмная, не белая. Он переоделся. Но руки — руки он не успел. Правая, та, с пластырем, была без пластыря, и костяшки на ней были разбиты заново, свежо, и под ногтями, по кромке, стояло тёмное, засохшее.

Я закрыла книгу.

— Кто, — сказала я.

Он подошёл к столу. Налил воды из графина. Того самого. Выпил.

— Сандро Кьеза, — сказал он. — Тот, что бил Беппе. Второй — его брат, Туллио ещё ищет.

— Он жив?

Маттео поставил стакан.

— Эрика.

— Он жив, Маттео?

— Нет.

Я сидела. Я думала, что буду кричать, как тогда, над обёрнутыми пальцами. Что меня затошнит. Меня не затошнило. Я сидела и смотрела на его руку, и внутри было тихо и холодно, как на дне озера.

— Он что-то сказал? Перед тем как…

— Сказал, где она. Валь-Интельви. Охотничий дом Сальваторе. — Он опёрся о стол. — Сказал, сколько там людей. Шестеро и собаки. Сказал, что девочку не трогают. Что брат с ней. Что Сальваторе приезжал один раз, вчера, привёз ей шоколад.

— Шоколад.

— «Барачи». Её любимые. Он узнал, какие она любит.

Он замолчал. Я смотрела на его руку.

— Зачем, — сказала я. — Ты его спросил, он ответил. Зачем потом…

— Потому что он бил старика в лицо, пока тот лежал на асфальте. Потому что он увёз девочку из моего дома. Потому что он держал её за волосы, когда сажал в машину, — Беппе мне утром вспомнил, когда Туллио отвёз его к доктору. Потому что если он будет жить, завтра Сальваторе купит ему ещё чей-нибудь долг, и он придёт к моей калитке снова. — Голос не поднимался. — Ты спрашиваешь зачем. Вот. Всё это.

— Ты мог сдать его полиции.

Он посмотрел на меня так, как смотрят на ребёнка, который спросил, почему небо не зелёное.

— Полиция в Комо пьёт кофе с Конти. В Милане — с Орсини. В Генуе — с тем, кто сейчас держит порт. Полиция отпустила бы его через два дня, и через три дня он был бы у моей калитки. — Маттео обошёл стол, сел на край, напротив меня, как вчера перед кроватью нонны, только не на колени. — Ты хочешь знать, как я живу. Спрашиваешь уже полгода глазами. Вот. Я — дверь. Я стою у двери. Кто приходит к двери за тем, что за ней, — тот не уходит. Это всё, что я умею. Этому меня учили.

— Кто учил?

— Жизнь.

— Сальваторе, — сказала я.

Он замер.

— Что?

Я держала книгу на коленях. Обеими руками. Как чашку.

— Ринальди был сегодня, — сказала я. — Здесь. Сидел со мной у роз. Два часа.

— Что он хотел?

— Сказать мне одну вещь. Ты спросил его в девятнадцать лет, кто стрелял в отца. Он сказал — спроси у Сальваторе.

Маттео не двигался.

— И ты спросил, — сказала я. — И Сальваторе дал тебе четыре имени.

— Дал.

— Маттео. Это были его люди.

Он смотрел на меня. Лампа горела у него за спиной, и лицо было в тени, но я видела глаза, светлые, и видела, как в них — медленно, как в тот раз, у стены, — происходит то, чего он не ждал. Как он считает. Как складывает. Четыре имени. Первый — в озере у Менаджо. Бокал за воскресным столом. «У него рука отца». Бонавита — и дядя в тот вечер не пил.

— Он сделал из тебя свой нож, — сказала я тихо. — Ты думал, что мстишь. А ты убирал за ним. Всех, кто мог сказать. Восемь лет. Ринальди говорит, он за тебя пил после каждого. Все пили. Они думали — мальчик мстит за отца. А мальчик хоронил свидетелей того, кто отца убил.

Он встал.

Он встал, отвернулся к окну — там было черно, озеро, огни на том берегу, — и стоял спиной, и я видела, как у него поднимаются и опускаются плечи.

— Ринальди это знал, — сказал он окну. — Тридцать лет.

— Он догадался. Не сразу. Он трус. Он сам так сказал.

— Он дарил мне коньки.

— Я знаю.

— Первого… — Он замолчал. Начал снова. — Первого я нашёл в Менаджо. Его звали Фабрицио. У него была лодка. Он чинил мотор, когда я пришёл. Я спросил — ты стрелял в Энцо Ферранте? Он поднял голову и сказал: «Мальчик, тебя дядя прислал?» Я решил, что он смеётся. Что это издевка. Мне было девятнадцать. Я… — Он оперся руками о подоконник. — Он не смеялся. Он спрашивал. Он спрашивал, Эрика. Он хотел знать, его убирают или нет.

Я встала. Положила книгу на кресло.

— А третий, — сказал Маттео. — Третий успел сказать: «Передай Сальваторе, что я молчал». Я решил — бредит. Я… тридцать лет… я думал, что это было единственное чистое, что я сделал. Единственное, за что не стыдно. За отца. — Он засмеялся, коротко, страшно, одним выдохом. — За отца.

Я подошла сзади. Не коснулась. Встала рядом, у окна, плечом к его плечу, и мы смотрели на огни на том берегу.

— Всё, что ты есть, — сказала я, — он сделал?

— Да.

— Врёшь.

Он повернул голову.

— Он сделал того, кто убивает, — сказала я. — Он не делал того, кто варит кофе и не пьёт. Не делал того, кто повесил мою мёртвую воду в раму. Не делал того, кто стоял вчера на коленях у кровати нонны. Этого он не делал. Этого он даже не знает. Он бы не поверил, если бы увидел.

— Эрика…

— Дай руку.

Он не понял.

— Руку, — сказала я. — Правую.

Он протянул. Я взяла её — тяжёлую, с засохшим под ногтями, — и повела его из кабинета, как он вёл меня по лестнице после серпантина, — в его ванную, где мрамор и медь, и открыла воду. Горячую. И стала мыть. Сама. Его руку в своих руках, под водой. Костяшки. Между пальцами. Под ногтями — щёткой, которой он чистил свои, осторожно, чтобы не задеть свежее. Вода в раковине стала розовой, потом бледнее, потом чистой.

Он не сопротивлялся. Он стоял и смотрел не на руку — на меня. На мою склонённую голову, на мои руки. Я чувствовала его взгляд на затылке, как чувствовала его дыхание там в первые недели. Близко. Он был очень близко, за моей спиной, почти касаясь, и я чувствовала тепло от него сквозь платье, и мне хотелось откинуться назад, на него, всей спиной, и чтобы он обхватил. Я не откинулась. Я мыла.

— Ты знаешь, что ты сейчас делаешь, — сказал он хрипло. Мне в волосы.

— Мою тебе руку.

— Ты смываешь с неё человека, которого я убил за тебя четыре часа назад.

— Знаю.

— И тебе не…

— Мне страшно, — сказала я. — Мне так страшно, что я не чувствую ног. Мне страшно тебя, и страшно за тебя, и страшно, что мне не так страшно, как должно. — Я выключила воду. Взяла полотенце. Вытерла. Каждый палец. — Но это моя рука теперь тоже. Ты мне её отдал утром, на моём животе. Я не отдам её грязной.

Он забрал у меня полотенце. Бросил на пол. Взял моё лицо — той, чистой, — и я увидела, как у него дрогнули губы, и подумала: сейчас. Сейчас он поцелует, и я не остановлю, и мы опять уйдём в тело, туда, где проще, где слова не нужны…

Он не поцеловал. Он прижал свой лоб к моему. И стоял так. Дышал.

— Что он тебе сказал вчера по телефону, — сказал он. Очень тихо.

Я замерла.

— Я сказала. Про виллу.

— Эрика.

— Про виллу, Маттео.

Он не отстранился. Лоб в лоб. Я чувствовала, как он выдохнул — длинно, устало.

— Хорошо, — сказал он. — Про виллу.

И отпустил меня. И ушёл в спальню, и лёг на свой край, не раздеваясь, и лёг лицом к стене, и я стояла в ванной с мокрыми руками и смотрела на розовые разводы на белом мраморе раковины, которые не успели смыться до конца.

Два следующих дня мы жили, как живут в доме, где кто-то болен и все делают вид, что нет.

Он уезжал до рассвета, возвращался ночью. Не рассказывал, куда. Я не спрашивала — у меня не было права спрашивать, я сама врала ему в лоб. Кофе он варил. Каждое утро. Ставил передо мной чашку, и я отодвигала её, и он молча ставил рядом вторую — с тёплым молоком и мёдом, которую для меня делала Ассунта, — и уходил. Он ни разу не сказал «выпей». Он ни разу не спросил, что со мной. Он знал. Он всё знал. Он ждал.

Я знала, чего он ждёт. И не могла дать.

На третий день, в пятницу, я поднялась в мансарду, в комнату Кьяры. Села на её кровать. Посмотрела на Мадонну, на море, на чужого пса. На пустое место на тумбочке, где стояла фотография брата — она забрала её с собой. Я сидела и считала. Два дня до воскресенья. Месса в одиннадцать. Потом — «по-родственному, чаю». Бумага. Доктор.

Доктор, который принимал Маттео.

Я закрыла глаза и представила: белая комната, укол «для нервов», «беременность в таком стрессе, синьора, знаете, бывает, организм сам…» — и никакого закона, никакого стола, чисто, в чистом костюме, никто ничего не трогал. Просто выкидыш. Просто нервы. Просто средство, у которого не выдержало тело.

Меня вывернуло прямо там. В её раковину, узкую, в углу, с отбитым краем.

Когда я выпрямилась, в дверях стоял Туллио.

Широкий, седой на висках, с этим своим неожиданно высоким голосом.

— Синьора, — сказал он. — Простите. Синьор велел не ходить за вами. Я не ходил. Я на лестнице стоял.

— Он что, приставил тебя ко мне?

— С того утра. С розы. — Туллио не отводил глаз. — Синьора, можно я скажу одну вещь? Потом делайте что хотите, хоть скажите ему, пусть он меня выгонит.

— Говори.

— Он знает, — сказал Туллио.

Я держалась за раковину.

— Что — знает?

— Всё, синьора. Про бумагу. Про доктора. Про мессу. — Туллио говорил тихо, торопливо, будто боялся не успеть. — Этот телефон, девочкин, розовый. Я его взял из коробки, когда вы ушли в дом. Там запись вызовов — у неё стояла программа, брат ей поставил, чтобы записывать, когда ей из Милана звонили, про долги. Она записывала всё. И вчерашний разговор записался. Весь. Синьор слушал его в то же утро. Три раза. Я был рядом.

Мир качнулся, как в первое утро на пороге отеля.

— Три дня, — сказала я. — Он знает три дня.

— Да, синьора.

— И молчит.

— Да.

— Почему?

Туллио помолчал.

— Он сказал: она мне скажет. Сама. Я подожду. — Туллио посмотрел в пол. — Я его двадцать лет знаю, синьора. Он никогда никого не ждал. Если кто-то врал — он узнавал, и всё. А тут сказал — подожду. И ждёт. И каждую ночь уезжает в Валь-Интельви. Сидит в машине на повороте над Сан-Феделе. Смотрит на свет в том доме. Шесть часов. Потом едет обратно, варит вам кофе. — Туллио поднял глаза. — Люди готовы, синьора. С первой ночи. Двадцать человек. Он может взять этот дом за десять минут. Он не берёт. Потому что если он возьмёт, Сальваторе позвонит, и девочке… Вы знаете. И потому что если он возьмёт, это будет рука на того, кто за столом. И стол его отдаст. А он сейчас не может, чтобы его отдали. Сейчас — нет. Сейчас у него вы.

Я оттолкнулась от раковины.

— Где он?

— В кабинете. Приехал час назад. Не ложился.

Я спустилась. Не бегом — у меня не держали ноги для бега. Мимо Мадонны на лестнице, мимо Каналетто, мимо Форти, которая вышла из людской и посмотрела на моё лицо и ничего не сказала.

Он сидел за столом. Перед ним лежал розовый телефон. И рядом — лист бумаги, исписанный его почерком, резким, с наклоном. И перстень.

Перстень. Тёмный, плоский. Оникс.

Я остановилась в дверях.

— Это нонны?

— Нет. — Он не удивился, что я пришла. — Отца. Энцо. Ему не полагалось, он был не старший. Он заказал себе такой же, в восемьдесят пятом, у того же ювелира, в Валенце. Нонна отобрала и спрятала. Сказала — наденешь, когда сядешь за стол. Он не успел. Форти отдала мне вчера. Она хранила.

Я вошла. Закрыла дверь. Подошла к столу.

— Туллио мне сказал, — сказала я.

— Я знаю. Я велел ему сказать тебе сегодня, если ты не скажешь сама. — Он поднял на меня глаза. Усталые. Красные по краю. Три ночи в машине на повороте над Сан-Феделе. — Ты не сказала.

— Он сказал — если скажу тебе, Кьяре сломают руки. Ей самой. В тот же день.

— Я знаю. Я слышал.

— Тогда почему ты…

— Потому что я хотел, чтобы ты мне доверила. — Он сказал это просто. Как «да». Голый факт. — Не я узнал. Ты — доверила. Ты мне вот здесь, у этого стола, сказала — дай одно слово, за которое зацепиться. Я не дал. Я тебе потом дал Сальваторе на совете, империю, поверх всего. А слово ты мне всё равно так и не… — Он замолчал. — Я подумал: а если и я ей так — «про виллу». Всю жизнь. Она мне — «про виллу», я ей — «разберусь». Мы же тогда… мы как два моих деда за одним столом. Каждый со своим перстнем. И врём.

Я села напротив. На стул, где сидят его люди.

— Прости, — сказала я.

— Ты уже просила прощения. Два дня назад. За то, что подумала, что это я её взял.

— Теперь за другое.

— Знаю.

— Я боялась, — сказала я. — Не тебя. Что ты поедешь. Что ты возьмёшь этот дом за десять минут. Что её… что тебя стол… Туллио сказал.

— Туллио много сказал.

— Он любит тебя, Маттео.

Маттео посмотрел на дверь, за которой никого не было.

— Двадцать лет, — сказал он. — Я его из Генуи вытащил, когда ему было двадцать. Он три дня сидел в трюме контейнеровоза, его должны были… — Он махнул рукой. — Неважно.

— Важно.

— Потом. — Он взял со стола лист, исписанный. Подвинул ко мне. — Я сам тебе скажу, раз ты сказала. Я три дня сидел над Сан-Феделе и думал. Три способа, как тогда, в ночь нонны. Первый — взять дом. Кьяра, может быть, выживет, может быть, нет. Сальваторе останется чистым — его там нет, он в Белладжо, пьёт кофе с Конти. А меня стол отдаст через неделю, потому что Туллио узнают, и собак узнают, и стол скажет: Ферранте-младший напал на дом Ферранте-старшего. Всё. Тебя оставят одну. С ребёнком. С ним.

Я смотрела на лист. Там были цифры, имена, стрелки. Ничего не понимала.

— Второй — ты идёшь в воскресенье, подписываешь. Кьяра едет домой. Ты отказываешься от попечительства в пользу семьи — значит, в пользу стола, значит, в пользу него, у него за столом большинство долгов. А потом приходит его доктор. — Маттео не договорил. Не смог. У него дёрнулось горло, и он переждал. — Этого способа нет. Я его вычеркнул. Вот. — Он показал: зачёркнуто, так, что бумага прорвалась.

— А третий?

Он долго молчал. Покрутил перстень отца на столе. Оникс поймал свет лампы и не отдал.

— Он хочет не бумагу, — сказал Маттео. — Бумага ему нужна, но не это главное. Он тридцать один год хочет одного. Меня. Сломанного. При столе. Он растил меня ножом, чтобы нож однажды сломался о закон. Чтобы я при всех стал тем, кого можно отдать. Он этого ждал. На совете я не сломался. Я ему бросил бумагу и ушёл. Он проиграл, хотя выиграл, — ты видела, как он поднимался. Он этого не простит. Ему надо, чтобы я встал перед ним.

— Встал?

— На колени, Эрика.

Я не сразу поняла.

— Ты не…

— В воскресенье, на мессе, после мессы, за его столом, при семи перстнях — он соберёт, он любит, когда при всех. — Маттео говорил ровно, будто диктовал договор. — Я приеду вместо тебя. Один. Без людей. Без Туллио. Он хочет «по-родственному» — будет по-родственному. Я встану перед ним на колени при столе. Скажу: дядя, ты старший, ты прав, я никто, брак мой по расчёту, всё твоё. Отдам ему отцовский перстень — вот этот, — в знак, что никогда за стол не сяду. Попрошу при семье, при законе стола, одно: чтобы он поклялся за столом, что жену мою и её ребёнка не тронет. Ни он, ни его люди, ни его долги. Клятва за столом — закон. Нарушит — стол отдаст. Он поклянётся. Ему будет так сладко, что он поклянётся во что угодно.

— И отпустит Кьяру.

— И отпустит Кьяру. При всех. Ему нужно будет показать, какой он добрый. Когда я на коленях.

— А ты?

Он пожал плечами.

— А я уеду.

— Куда?

— Куда-нибудь. Меня после этого на озере не будет. Никто. Волк, который встал на колени, — это не волк. Люди уйдут к нему. Туллио не уйдёт, но он один. — Он посмотрел на меня. — Ты останешься здесь. В своём доме. С Пьетро, с Форти, с Галло. С клятвой стола над головой. Родишь. Перстень ляжет в твою руку. И тогда ты сядешь за стол, и уже никто…

— Ты сошёл с ума.

— Нет.

— Ты предлагаешь… — Я встала. Стул упал. — Ты предлагаешь встать на колени перед человеком, который убил твоего отца. Который выгнал твою мать. Который сделал из тебя… Перед ним! Ты, который сорок лет ни перед кем…

— Перед тобой встал.

— Это другое!

— Нет, — сказал он. — Это то же самое колено. — Он тоже встал. Обошёл стол. — Я тебе скажу, как я это понял. Я три ночи сидел над этим домом, в машине, и смотрел на свет. И думал: я могу взять его за десять минут. Я всю жизнь всё брал за десять минут. Людей, порты, дороги. Я — сильный. Это единственное, что я про себя знаю точно. А потом думал: а она? Если я возьму. Если меня отдадут. Кто будет стоять у её двери, когда я… — Голос у него впервые за весь разговор сломался — не поднялся, а просел, как половица. — Эрика. Сильный — это когда можешь взять. А я первый раз в жизни не могу. Всё, что я умею, делает тебе хуже. Всё. Каждый, кого я убил за тебя, — это ещё один повод, чтобы стол меня отдал. Каждая дверь, у которой я стою, — ещё одна, в которую он войдёт, когда меня отдадут. Единственное, что я могу сделать, чтобы тебя не тронули, — это перестать быть тем, кем он меня сделал. При всех. На коленях.

Я смотрела на него.

И видела. Не волка, не дверь, не того, из-за кого хоронят. Видела человека, который три ночи сидел в машине на повороте и считал, как отдать всё, что у него есть, — имя, стол, озеро, перстень отца, гордость, которую ему выковали вместо сердца, — за то, чтобы в белую комнату с доктором не вошла одна женщина.

— Он тебя убьёт, — сказала я. — Когда ты будешь без людей. На коленях. При столе — нет. Потом. Через месяц. Через год. Где-нибудь, где ты «куда-нибудь». Чтобы не было соблазна вернуться. Он всех убирает, кто может вернуться. Ты сам мне показал. Четверых.

— Может быть.

— И ты всё равно…

— Да.

— Почему?

Он взял мою руку. Ту, которой я два дня назад мыла ему костяшки. Приложил к своей груди, к рубашке, слева, где стучало — быстро, сильно, совсем не так ровно, как звучал голос.

— Потому что ты так и не сказала мне те три слова, — сказал он. — А я так и не сказал тебе. И если в воскресенье что-то пойдёт не так — пусть хоть это будет правдой. Что я не взял. А отдал.

Он не сказал их и сейчас. Он стоял, держа мою руку на своём сердце, и не говорил — и я поняла, что он и не скажет. Не потому что не может. Потому что копит. На воскресенье. Чтобы сказать там, на коленях, при столе, при нём, — последним, что у него останется.

Я выдернула руку.

— Нет, — сказала я.

— Эрика…

— Нет, Маттео. Ты не поедешь. Ты слышишь меня? Это мой дом, я хозяйка, у меня попечительский совет, и совет единогласно постановил…

— Совет постановил, что никуда не едешь ты. Про меня совет ничего не постановлял.

— Я постановлю!

Он почти улыбнулся. Почти. Самым краем, тем, который я за полгода научилась видеть.

— Вот, — сказал он. — Вот поэтому я и не мог тебя отпустить. С первого утра.

Он взял со стола розовый телефон. Нажал на экран — там, в вызовах, стоял номер, неопределённый, но у Туллио, я знала теперь, было всё. Он набрал. Поднёс к уху. Смотрел на меня.

— Не смей, — сказала я.

В трубке ответили. Я слышала — тёплое, сонное, «pronto».

— Дядя, — сказал Маттео. — Это я.

Пауза. Я видела, как он слушает. Как у него на скуле ходит мышца.

— Нет, — сказал он. — Она не приедет. Бумаги не будет. Доктора не будет. — Пауза. — Приеду я.

Тишина в трубке. Долгая. Потом смех — я слышала его через стол, через всю комнату, тёплый, довольный, негромкий, как смеются люди, которым наконец принесли то, что они заказали тридцать лет назад.

— Один, — сказал Маттео. — Без людей. Как ты хотел. Собери стол. Всех семерых. Я хочу, чтобы видели.

Он опустил телефон.

Я стояла перед ним. У меня не было слов. У меня были три, те самые, они стояли в горле, горячие, — и я не могла их сказать сейчас, потому что сказать сейчас значило сказать прощание. А я не прощалась. Я не собиралась прощаться.

— Два дня, — сказала я.

— Два дня.

— За два дня многое можно, — сказала я. — Ты сам сказал. Ты всё берёшь за десять минут.

— Эрика. Не делай ничего.

— Ты не имеешь права мне это говорить. Ты только что продал себя по телефону, не спросив меня.

— Я спрашивал. Три дня. Ты молчала.

Я не ответила. Развернулась и пошла к двери. У двери обернулась.

Он стоял у стола, с розовым телефоном в руке, с перстнем отца на столе, под моей мёртвой водой в раме, — сильный, огромный, человек, которого боялось всё озеро, — и смотрел мне вслед так, как смотрел нонне вслед, когда она уходила, и он понял, что не удержит.

— В воскресенье, — сказала я, — ты не встанешь на колени. Ни перед кем, кроме меня.

И вышла.

За дверью, в коридоре, прислонившись к стене между двумя подлинниками, стоял Туллио. Он всё слышал — я видела по лицу. Он оторвался от стены.

— Синьора.

— Туллио, — сказала я. — Сколько людей за столом стоят на долгах Сальваторе?

Он моргнул.

— Не знаю точно. Ринальди. Орсини, у них сын. Пиччоло, кажется. Может, Галлерати.

— А кто знает точно?

Туллио молчал. Потом медленно сказал:

— Бухгалтер. В Бергамо. У которого рука в гипсе. Он вёл его книги сорок лет. Он всё помнит, синьора. Он только говорит, что не помнит.

— Машину, — сказала я. — Завтра. В шесть утра. Бергамо.

— Совет постановил, что вы никуда…

— Совет, — сказала я, — сейчас соберётся ещё раз. Позови Пьетро. И разбуди Форти. И позвони Галло, пусть привезёт пирожные.

Туллио смотрел на меня секунду. Потом — я впервые это увидела — у него дрогнули губы, как у Кьяры на моей свадьбе.

— Слушаюсь, синьора, — сказал он.

И пошёл будить.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 36. Долговая книга

 

— Он знает, — сказал Туллио, не отрывая глаз от дороги.

Было без двадцати семь. Серпантин над Комо ещё лежал в тумане, фары упирались в белое, как в стену, и Туллио вёл медленно, двумя руками, как водят люди, которые однажды видели, чем кончается быстро.

— Кто знает? Что?

— Синьор. Что мы едем в Бергамо. — Он переключил передачу. — Я ему сказал ночью. Вы велели не говорить, я помню. Но я ему не вру, синьора. Двадцать лет. Я не начну.

Я смотрела в туман.

— И что он?

— Сказал: вези. И ни одной царапины. — Туллио помолчал. — И ещё сказал: если она найдёт то, что я не нашёл, — значит, так и должно было быть.

— Он не пытался меня остановить?

— Он уехал в четыре. В Белладжо. К Конти. — Туллио наконец посмотрел на меня, быстро, и снова на дорогу. — Он собирает стол, синьора. На завтра. Обзванивает. Лично. Чтобы все пришли.

— На свои колени.

Туллио не ответил. Руки на руле сжались и разжались.

На заднем сиденье, прижимая к животу портфель, сидел Галло. В шесть утра он приехал к нашим воротам на такси, в пальто поверх пижамы — я видела полосатую фланель в вороте — и сказал Форти: «Попечитель едет с подопечной, это не обсуждается, и налейте мне в термос что-нибудь, что не кофе». Форти налила ромашку. Галло пил её мелкими глотками и морщился.

— Кривелли, — сказал он с заднего сиденья. — Амедео Кривелли. Я его знаю пятьдесят лет. Мы учились у одного профессора в Павии, только я на юриста, а он на счетовода. Он считал лучше всех на курсе. И был трусливее всех на курсе. Два таланта, которые в Ломбардии кормят человека до старости.

— Он нам поможет?

— Нет, — сказал Галло. — Он нам скажет, что ничего не помнит. Потом предложит кофе. Потом покажет гипс. Потом будет плакать. А потом, если вы, синьора, скажете правильное слово, может быть, что-нибудь вспомнит. Какое слово — я не знаю. Я пятьдесят лет его знаю и не знаю, какое у него правильное слово.

Бергамо встретил нас колоколами. Верхний город, Читта-Альта, стоял на холме за стенами, и туман туда не доставал — солнце лежало на камне, жёлтое, раннее, и я на секунду забыла, куда еду, и подумала о том, каким бы охристым это вышло на мокром листе. Потом вспомнила.

Кривелли жил на виа Гомбито, в доме с узкой дверью, над которой висела вывеска давно закрытой переплётной мастерской. Дверь открыла женщина лет пятидесяти, полная, с усталым лицом. Увидела Галло — и лицо у неё стало ещё усталее.

— Синьор Галло. Папа не принимает.

— Папа примет, Лаура. Скажи ему — пришла синьора Ферранте. Жена Маттео.

Лаура посмотрела на меня. Долго. На мой живот — быстро, я уже привыкла ловить этот взгляд, как он ловил мои. Потом на Туллио, который стоял на полшага позади.

— Этот пусть останется на улице.

— Останусь, — сказал Туллио.

Кривелли сидел в кресле у окна, в комнате, где пахло клеем и старой бумагой. Маленький, лысый, в шерстяной кофте, застёгнутой не на те пуговицы. Правая рука лежала на подлокотнике в гипсе — от запястья, и из гипса торчали только три пальца. Большой. Указательный. Средний. Где должны были быть ещё два, гипс кончался гладко и бело.

Он увидел Галло и сказал:

— Эмилио. Ты приехал в пижаме.

— Приехал в пижаме, Амедео.

— Значит, плохо дело.

— Очень.

Кривелли перевёл глаза на меня. Глаза были светлые, водянистые, с красными прожилками.

— Синьора. Я ничего не помню, — сказал он. — Мне восемьдесят. Я сорок лет считал чужие деньги и теперь всё забыл. Так бывает. Спросите у доктора. Хотите кофе? Лаура сварит.

— Нет, спасибо, — сказала я. — Мне нельзя кофе.

Он моргнул. Посмотрел на Галло. Галло развёл руками.

— Садитесь, — сказал Кривелли тише.

Я села напротив, на жёсткий стул с резной спинкой. Галло — на диван, с портфелем. Лаура осталась стоять в дверях, скрестив руки.

— Синьор Кривелли, — сказала я. — Кто вам это сделал?

Он поднял гипс. Посмотрел на него, будто видел впервые.

— Упал. На лестнице. Там крутая лестница, вы видели.

— Папа, — сказала Лаура от двери.

— Упал, Лаура.

— Папа, скажи ей.

Он молчал. Я смотрела на три пальца, торчащие из гипса. Большой, указательный, средний. Ими держат перо. Двумя недостающими — нет. Он всё ещё мог писать.

— Сальваторе вам оставил пальцы, которыми пишут, — сказала я. — Чтобы вы понимали: мог бы и эти. Но оставил. Потому что вы ему ещё нужны. Он хочет, чтобы вы ещё писали. Для него.

Кривелли поднял на меня глаза.

— Это не Сальваторе, — сказал он.

— Папа!

— Это не Сальваторе, Лаура, помолчи. — Голос у него сорвался в визг, стариковский, некрасивый. — Сальваторе никогда. Никогда, синьора. Он даже не приезжал. Он позвонил мне в понедельник. В понедельник вечером. Сказал: Амедео, к тебе приезжал мой племянник, я знаю. Ты ему что-то обещал. Ты старый, ты забывчивый, я тебе помогу не вспомнить. И положил трубку. — Кривелли облизнул губы. — А во вторник утром ко мне пришёл Энрико.

Лаура в дверях закрыла лицо рукой.

— Энрико — мой сын, — сказал Кривелли. — Её брат. Ему сорок шесть. У него магазин плитки в Брешии. Был. Он пять лет назад взял кредит на новый склад, а потом кризис, а потом ещё кредит, а потом какой-то человек купил все его долги разом. Добрый человек. Сказал — подождём. — Старик смотрел в окно. — Энрико пришёл ко мне во вторник утром. Сел вот тут, где вы сидите. Плакал. Сказал: папа, мне сказали — либо ты, либо мои дети. Папа, у меня двое. Прости меня, папа. И взял молоток для переплёта. Вон он, на полке, видите?

Я видела. Деревянная ручка, тяжёлый плоский боёк, потёртый.

— Он плакал и бил, — сказал Кривелли. — А я держал руку на столе. Сам держал. Чтобы он попал с первого раза и не мучился. Два пальца. Мизинец и безымянный. Он мне сказал, какие. Энрико сказал — велели эти два. Чтобы я мог писать.

В комнате было очень тихо. Где-то на площади били колокола — девять.

— Где сейчас Энрико? — спросила я.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Дома. В Брешии. Долг ему простили. В тот же день. — Кривелли повернул ко мне лицо, и я увидела, что он не плачет, хотя Галло обещал. Лицо было сухое, серое. — Вот так Сальваторе работает, синьора. Он никогда ничего не делает сам. Он делает так, что ты сам. Сам держишь руку. Сам приносишь. Сам сдаёшь. Сын — отца. Служанка — хозяйку. Брат — брата. А он потом приходит на похороны в чистом костюме и говорит, как ему жаль.

Галло на диване снял очки и долго протирал их.

— Сорок лет, — сказала я. — Вы вели его книги сорок лет. Почему?

— Потому что я трус, синьора. Эмилио вам говорил. — Кривелли почти улыбнулся. — И потому что он платил. Хорошо платил. Лаура училась в Милане на его деньги. Энрико открыл магазин на его деньги. Мы все тут на его деньгах, как на сваях.

— Что было в книгах?

— Цифры.

— Какие цифры?

Он молчал.

— Синьор Кривелли, — сказала я. — Мой муж завтра в одиннадцать поедет на мессу, а потом к вашему бывшему хозяину, за его стол. Один. Без людей. И встанет перед ним на колени при семи перстнях. Чтобы тот поклялся не трогать меня и моего ребёнка. — Голос держался. Я слышала, как он держится, и удивлялась. — А потом мой муж уедет. Куда-нибудь. И через месяц, или через год, где-нибудь, его найдут в озере. Как Фабрицио в Менаджо. Вы ведь знаете про Фабрицио?

Кривелли вздрогнул. Весь, от макушки.

— Вы знаете, — сказала я. — Вы вели книги. Вы знаете, кто платил Фабрицио. И Бонавите. И тем троим. Вы знаете, чьи долги у Ринальди, у Орсини, у Пиччоло. Вы знаете, почему весь стол молчит тридцать лет. У вас это всё в цифрах. А я хочу, чтобы завтра, когда мой муж войдёт в эту комнату, стол перестал молчать.

— Синьора…

— Я не прошу вас ехать. Не прошу говорить. Я прошу книгу.

— У меня её нет, — сказал Кривелли.

Лаура в дверях опустила руку.

— Папа.

— У меня её нет, Лаура! — Он ударил здоровой рукой по подлокотнику. — Нет! Я сжёг. Всё. Сорок лет. В камине. Во вторник вечером, когда Энрико ушёл. Я сидел с этой рукой и жёг. Потому что если бы он узнал, что у меня что-то осталось, — следующим пришёл бы уже не Энрико. Следующей пришла бы Лаура. С детьми Энрико за спиной. — Он задыхался. — Нет книги. Нет ничего. Уходите. Эмилио, уведи её. Уведи её, ради Бога, она беременная, она не понимает, куда лезет…

Галло встал. Тяжело. Подошёл к креслу. Положил сухую руку на плечо Кривелли, на шерстяную кофту, застёгнутую не на те пуговицы.

— Амедео, — сказал он. — Мы с тобой в Павии в пятьдесят девятом году. Помнишь, профессор Ломбарди спросил тебя: Кривелли, вы, как хороший счетовод, что делаете с документом, который может вас погубить? И ты сказал…

— Не надо, Эмилио.

— Ты сказал: делаю две копии, профессор. Одну сжигаю при свидетелях. Вторую отдаю человеку, которому погибель грозит больше, чем мне. Тогда оба будут беречь друг друга. Ломбарди поставил тебе тридцать с отличием. Я запомнил, потому что мне поставил двадцать шесть.

Кривелли молчал.

— Ты сжёг при свидетелях, — сказал Галло мягко. — Лаура видела, да, Лаура?

Лаура в дверях кивнула. Медленно.

— Кому ты отдал вторую, Амедео?

Кривелли долго смотрел в окно. На жёлтый камень Читта-Альта, на колокольню, на голубей.

— Человеку, которому погибель грозит больше, чем мне, — сказал он наконец. — Тридцать один год назад. Когда она уезжала. Я ей отдал копию того года. Бонавита, Фабрицио, все пятеро, суммы, даты, откуда деньги, чьим почерком подписано. Сказал: синьора, пока это у вас, он вас не тронет. Если с вами что-то случится, это уйдёт к столу, я так устроил. И она уехала. А потом я каждый год, каждое Рождество, посылал ей ещё. Новое. Кто кому должен. Чьи долги он купил. У неё там всё. Тридцать один год. Всё, что я сжёг во вторник, у неё есть.

— У кого? — сказала я. Хотя уже знала. Уже по тому, как у меня похолодели руки.

Кривелли повернулся ко мне.

— У матери вашего мужа, синьора. У Элеоноры. В Морко́те. Над озером Лугано. Она дала ему прожить тридцать один год и не тронуть её. А он дал ей прожить. Вот и весь их брак.

В машине Галло молчал до самой швейцарской границы. Туллио молчал тоже. Я сидела и смотрела, как Бергамо уходит назад, как холмы становятся зелёными, потом синими, потом появляется вода — другая, Лугано, темнее, чем Комо, с горами, которые подходят к самому берегу.

— Он знал? — спросила я наконец. — Маттео. Что она жива. Что она в Морко́те.

Туллио помолчал.

— Знал, синьора. С прошлого месяца.

— С прошлого месяца?

— Нонна ему сказала. В ту ночь. Вместе со всем. Сказала адрес. Сказала — езжай к ней. Она тебя не бросала.

— И он ездил.

— Три раза. — Туллио не отрывал глаз от дороги. — На рассвете. Я возил. Он выходил из машины и стоял у ворот. Там калитка, железная, с виноградом. И звонок. Он стоял у звонка. Первый раз — сорок минут. Второй — час. Не позвонил ни разу.

— А третий?

— Третий раз позвонил. — Туллио сглотнул. — Никто не открыл. Она видела его, синьора. Там окно над калиткой. Штора шевельнулась. Она видела и не открыла.

Галло на заднем сиденье сказал тихо:

— Может быть, она не знала, кто это.

— Она знала, — сказал Туллио. — Он же вылитый отец. Я Энцо видел на фотографиях. Она знала.

Морко́те лепился к горе над водой, весь из лестниц и арок, и дом Элеоноры Ферранте стоял высоко, над последней лестницей, за железной калиткой, увитой виноградом. Виноград уже почти облетел. Жёлтые листья лежали на ступенях.

Я вышла из машины одна.

— Синьора, — сказал Туллио.

— Одна, Туллио.

— Синьор велел…

— Синьор стоял тут сорок минут, час и ещё раз, — сказала я. — С тобой в машине. Ей нужно, чтобы к ней пришли без людей. Хоть кто-то.

Галло открыл заднюю дверь, выставил ноги в полосатых пижамных брюках под пальто.

— С вами пойдёт попечитель, — сказал он. — Попечитель — не люди. Попечитель — старик. Старики к калиткам не считаются.

Звонок был медный, старый, с кнопкой, стёртой посередине. Я нажала. Где-то в доме дзынькнуло, далеко.

Штора в окне над калиткой шевельнулась.

Я подняла голову и посмотрела прямо в это окно. Не отвела глаз. Держала лицо — не так, как за столом, а наоборот: открыто, чтобы было видно всё, что в нём есть.

Штора упала обратно.

Мы ждали. Минуту. Две. Галло рядом переминался в тапочках — он приехал в тапочках, я только сейчас заметила.

Щёлкнул замок.

Калитку открыла женщина.

Высокая. Очень прямая — прямее Форти. Седые волосы, короткие, остриженные почти по-мужски. Лицо — я узнала его сразу, я полгода смотрела в это лицо, только мужское, только молодое. Светлые глаза. Та же линия скул. Тот же рот, который не умеет говорить то, что чувствует.

Ей было под шестьдесят. На ней был серый свитер, испачканный на рукаве чем-то белым — мелом, или мукой, — и она держалась за калитку одной рукой, и я видела, что рука дрожит.

— Вы — жена, — сказала она. По-итальянски, с северным выговором, не озёрным.

— Да.

— Эрика.

— Да. Откуда вы…

— Амедео звонил. Двадцать минут назад. — Она смотрела на меня. На лицо. Потом, быстро, как все они, — ниже. — Он сказал: к тебе едет жена сына. Беременная. Открой ей. Не будь дурой второй раз.

Она посторонилась.

Дом был маленький, белый внутри, с роялем, который занимал половину гостиной. На пюпитре стояли ноты, открытые. Детские — гаммы, этюды Черни, с карандашными пометками крупным почерком. На табурете лежал детский свитер, забытый.

— Я учу детей, — сказала Элеонора, увидев, куда я смотрю. — Тридцать лет. Чужих. Садитесь. Кофе не предлагаю, Амедео сказал — вам нельзя.

— Весь мир знает, что мне нельзя кофе, кроме моего мужа, — сказала я, и она вдруг коротко, неожиданно засмеялась — хрипло, и тут же перестала, будто испугалась звука.

Мы сели. Я — на диван, она — на табурет у рояля, спиной к клавишам. Галло остался у двери, на стуле, и сделал вид, что его нет.

— Он приходил, — сказала я.

— Три раза.

— Вы видели.

— Видела. — Она смотрела на свои руки. Длинные пальцы, коротко остриженные ногти, мел на рукаве. — Я каждый раз стояла за этой шторой. Первый раз сорок минут. Он стоял, и я стояла. Мы стояли вместе, только он не знал.

— Почему вы не открыли?

Она долго молчала.

— Что я ему скажу? — сказала она наконец. — Здравствуй, сын, я уехала, когда тебе было девять. Мне было двадцать восемь. Я села на поезд в Кьяссо и ни разу не обернулась. Ты вырос у свекрови. Ты сжёг мои фотографии во дворе — да, я знаю, Виттория мне писала. Ты стал… — Она не договорила. — Я знаю, кем он стал. Амедео мне присылал. Каждое Рождество. Кто кому должен. И иногда — кто в озере. И рядом с «кто в озере» было его имя. Моего сына. Фабрицио в Менаджо. Кальви в Генуе. Двое в Бергамо. Бонавита. — Она подняла глаза. — Я знала, что это Сальваторе его ведёт. Что он мальчика натравливает. Я тридцать один год сидела здесь с этими бумагами и знала. И ничего не сделала. Потому что если бы я отдала бумаги столу, Сальваторе убил бы меня. А если бы убил меня — бумаги ушли бы к столу, и тогда Сальваторе, может быть, убили бы. А может быть, нет. А может быть, он успел бы до этого убить Маттео. Чтобы некому было наследовать. — Она развела руками. — Я считала. Тридцать один год считала. Каждый раз выходило, что если я сделаю что-нибудь, мой сын умрёт. Если не сделаю — он будет жить. Убивать, но жить.

— Вы выбрали, чтобы он жил.

— Я выбрала, чтобы он жил, — повторила она. — Каким угодно. И поэтому я не открыла. Потому что если бы я открыла, он бы спросил: почему ты уехала? И я бы сказала правду. Что Сальваторе стоял на лестнице с пистолетом у двери его детской. И тогда он поехал бы к Сальваторе. В тот же день. И…

— Он знает, — сказала я.

Она замерла.

— Нонна ему сказала. В последнюю ночь. Про лестницу. Про пистолет. Про «уедешь — мальчик будет жить».

Элеонора сидела неподвижно. Потом медленно, как будто ей было очень больно двигаться, повернулась к роялю и положила руку на крышку.

— Значит, он знает, что я уехала ради него, — сказала она. В крышку рояля. — И всё равно приходил. И стоял. И не звонил. Сорок минут. Час. — Голос у неё сломался. Точно так же, как у него вчера в кабинете, — не вверх, а вниз, половицей. — Он пришёл не спросить почему. Он пришёл, потому что…

Она не договорила. Я поняла. Он пришёл, потому что хотел. Просто хотел увидеть. Сорок лет. И она ему не открыла.

— Синьора Ферранте, — сказала я.

— Элеонора. Я давно не Ферранте. Я — Мантовани. По отцу.

— Элеонора. Завтра в одиннадцать…

— Я знаю, что завтра. Амедео сказал.

— Тогда вы знаете, что он собирается сделать.

— Встать на колени перед человеком, который убил его отца. — Она сказала это ровно. Ровно так, как говорил он. Я даже вздрогнула. — Чтобы спасти вас. И ребёнка. А потом уехать. И тогда Сальваторе его найдёт. Не завтра — завтра он будет добрый, при всех. Через полгода. В озере. Он всех находит, кто может вернуться. — Она посмотрела на меня. — Он точно как отец. Энцо тоже думал, что если отдать — оставят. Он хотел порт отдельно, да. Но потом, за неделю до… он передумал. Хотел всё отдать Сальваторе и уехать со мной и с мальчиком. В Аргентину. У нас были билеты. Он пошёл сказать брату. Что уезжает. Что всё отдаёт.

— И Сальваторе…

— Сальваторе ему не поверил. Сальваторе никогда не верит, что можно отдать. Потому что сам никогда ничего не отдавал. — Она встала. Подошла к книжному шкафу у стены, открыла нижнюю дверцу. Там стояли папки. Много. Картонные, серые, перевязанные тесёмками, по годам, — я видела цифры на корешках, выведенные тем же крупным карандашом, что на нотах. Девяносто пятый. Девяносто шестой. Дальше, дальше, до прошлого года. — Он и Маттео не поверит. Что тот уехал насовсем. Он найдёт.

Она достала первую папку. Самую тонкую, самую потёртую. На корешке — ничего, только тёмное пятно, будто её когда-то держали мокрыми руками.

— Это тот год, — сказала она. — Бонавита и пятеро. Подписи. Суммы. Счёт в Лугано, через который шло. Всё. — Положила мне на колени. Потом достала последнюю, толстую. — А это — стол. Сейчас. Кто кому должен. Ринальди — через внука. Орсини — через сына, он в Лондоне, у него долг за казино. Пиччоло — через шофёра, который возит его жену. Галлерати — через саму жену. Конти — через Бьянку.

Я подняла голову.

— Через Бьянку?

— Бьянка Конти должна Сальваторе полтора миллиона. — Элеонора смотрела на меня внимательно. — С прошлого года. Она покупает картины. Плохие. Дорого. У одного галериста в Милане, который тоже должен Сальваторе. Круг. — Пауза. — Она у вас бывала?

Приём у Конти. Изумруды. Как она брала его за предплечья. Как знала его язык. «Найдёшь свою Бьянку». «Подошла сама, при свидетелях».

— Бьянка слышала, — сказала я медленно. — В тот вечер. На приёме. Он мне говорил… Когда его спросили про меня. «Иностранка из бара». Бьянка стояла рядом.

— Бьянка много где стоит рядом, — сказала Элеонора. — Это её работа. Она для него уши за столами, куда Кьяру не пускают.

Я сидела с двумя папками на коленях. Тонкая и толстая. Тридцать один год.

— Если я отнесу это завтра к столу, — сказала я, — Сальваторе узнает, откуда.

— Узнает.

— И тогда вы…

— Тогда я перестану быть ему нужна живой, — сказала она просто. — Это договор, Эрика. У вас тоже был договор, я знаю, Амедео сказал, что вы вписали туда «обязательств» своей рукой. У меня был свой. Без бумаги. Я держу бумаги — он держит руки при себе. Тридцать один год. Как только бумаги уйдут — договор кончится.

— Тогда я их не возьму.

— Возьмёте.

— Нет. Я не могу так. Я не могу купить его жизнь вашей. Он мне этого не простит. Он узнает и…

— Он не узнает, — сказала Элеонора.

Я замолчала.

— Вы скажете, что нашли у Амедео, — сказала она. — Что Амедео не сжёг вторую копию. Амедео подтвердит — я ему позвоню. Он трус, но он мне должен. Все мне должны, я тридцать один год всем что-нибудь прощала. — Она села обратно на табурет, спиной к роялю. — А про меня вы ему не скажете. Ничего. Что я жива — он знает. Что я не открыла — знает. Пусть так и останется. Пусть думает, что мать его бросила второй раз. Ему так легче. Ему от меня всегда было легче, когда меня не было.

— Это неправда.

— Правда, Эрика. Я его мать. Я знаю.

— Вы его не видели тридцать один год!

— Я видела его каждое Рождество, — сказала она. — В цифрах. В Менаджо, в Генуе, в Бергамо. Я знаю, кто мой сын. Он знает, кто его мать. Женщина, которая уехала. Так проще, чем правда. Правда его сломает. А ему завтра нельзя ломаться. Ему завтра нужно войти в ту комнату целым.

Я смотрела на неё. На мел на рукаве. На детские ноты за спиной. На руки, которые дрожали на коленях — не переставая, всё время, пока она говорила ровным голосом, и которые она не прятала, потому что, наверное, давно разучилась, что их можно прятать.

Ещё одна ложь. Мне опять давали ложь — нести к нему, в дом, за стол, класть между нами. Ещё одну «виллу». Тридцать один год одна женщина здесь врала, чтобы он жил. Теперь предлагала мне.

— Нет, — сказала я.

Она подняла брови.

— Я возьму папки, — сказала я. — Потому что вы правы, без них он завтра встанет на колени. Но я не буду ему врать. Я ему уже врала. Про виллу. Три дня. Он знал и ждал. Ваш сын сидел три ночи в машине над домом, где держат девочку, и ждал, пока я скажу ему правду. — Я встала. Папки прижала к животу, как Галло портфель. — Я больше не могу. Я не могу приносить ему в дом ваше молчание, как вы носили своё. Как нонна носила своё. Как он носит своё. У вас у всех в этой семье — по молчанию, как по перстню. Хватит. Я иностранка. Мне можно.

— Эрика…

— Я скажу ему, где взяла. Я скажу ему, что вы стояли за шторой. Сорок минут, час. Что вы учите чужих детей гаммам. Что у вас мел на рукаве. Что вы тридцать один год держали его жизнь в нижнем ящике. А дальше пусть он решает. Он взрослый. Он сорок лет решал за всех. Пусть хоть раз решит за себя.

Элеонора смотрела на меня снизу вверх — с табурета у рояля. И я видела, как по лицу у неё идёт то же самое, что шло у него, у стены с мёртвой водой: застигнутое. Открытое. Не успевшее закрыться.

— Виттория так и писала, — сказала она. Тихо. — В последнем письме. В марте. «Она из тех, кто не умеет молчать. Слава Богу. Нам всем давно пора».

Галло у двери высморкался — громко, в клетчатый платок, — и сделал вид, что это аллергия.

Мы выехали из Морко́те в третьем часу. Папки лежали у меня на коленях, в пакете из супермаркета, который дала Элеонора, — ей больше не во что было. Галло спал сзади, прижимая портфель, и во сне у него шевелились губы. Туллио вёл быстро, как утром не вёл.

— Туллио. Позвони ему.

— Звонил, синьора. Два раза. Не берёт.

— Он в Белладжо?

— Был. — Туллио взглянул в зеркало. — Синьора, я вам должен сказать. Пока вы были в доме — мне звонил Паоло. Наш. У ворот виллы.

— Что?

— Кьяру привезли.

У меня остановилось сердце. Так мне показалось.

— Живую?

— Живую. С руками. С братом. Час назад. Серая машина, без номеров. Высадили у нижней калитки, у Пьетро, и уехали. Пьетро их принял. Форти увела наверх.

— Почему? — Я не понимала. — Почему сегодня? Он сказал — после мессы, после бумаги…

Туллио молчал.

— Туллио!

— Потому что бумага ему больше не нужна, синьора. — Он смотрел на дорогу. — Кьяра привезла записку. Паоло прочитал мне по телефону. Для вас. От него.

— От Сальваторе?

— От синьора.

Я не могла дышать.

— Читай.

Туллио помолчал. Потом сказал — своим высоким голосом, ровно, наизусть, как читал Галло распоряжение нонны:

— «Стол собрался сегодня. Я попросил перенести. Дядя согласился сразу — он тоже не любит ждать. Кьяру отпустили в знак доброй воли, как я просил, чтобы ты не поехала за ней сама. Когда ты это читаешь, всё уже будет сделано. Не приезжай. Твой дом — твой. Перстень ляжет в твою руку. Прости меня за одно слово, которое я так тебе и не сказал. Скажу его там. Ты услышишь, даже если тебя не будет. М.»

Туллио замолчал.

Я сидела. Папки на коленях. Пакет из супермаркета шуршал, потому что у меня тряслись руки.

Он перенёс. Он знал, что я поеду в Бергамо, и отпустил меня — «вези, ни одной царапины», — и пока я сидела на жёстком стуле у Кривелли, пока смотрела на мел на рукаве его матери, он обзвонил стол и перенёс. На сегодня. На сейчас. Чтобы я не успела. Чтобы я не нашла то, что он не нашёл. Чтобы я не встала между ним и его коленями.

— Где, — сказала я.

— В Белладжо. Вилла Сальваторе. Над Пунта-Спартивенто.

— Во сколько?

Туллио посмотрел на часы на приборной панели. Три сорок.

— В четыре, синьора.

— Сколько ехать?

— Отсюда — час двадцать. Если через границу в Кьяссо, и по берегу. — Он помолчал. — Если так, как синьор меня учил не ездить, — пятьдесят минут.

Галло проснулся сзади. Сел. Моргнул.

— Что? Приехали?

— Туллио, — сказала я. — Езжай так, как он учил тебя не ездить.

Туллио посмотрел на меня в зеркало. Потом на мой живот. Потом на пакет с папками.

— Он меня убьёт, синьора. Если с вами что-то…

— Он собирается встать на колени перед человеком, который убил его отца, — сказала я. — Чтобы меня не тронули. Если мы опоздаем, Туллио, убивать тебя будет некому.

Туллио переключил передачу.

Машина пошла так, что Галло ударился головой о стекло и выругался по-ломбардски — длинно, витиевато, как не ругаются восьмидесятилетние нотариусы в пижамах. Горы поехали за окном. Граница — шлагбаум, пограничник, Туллио сунул ему что-то в окно, не останавливаясь до конца, и шлагбаум поднялся. Кьяссо. Комо внизу, серое, в дымке. Серпантин вдоль воды, узкий, тот самый, где в первый месяц моего брака стреляли, и где он вжимал мою голову к полу ладонью в затылок.

Я держала пакет. И думала о том, что он сейчас делает. Поднимается по лестнице. Один. Без Туллио — Туллио со мной, он отдал мне Туллио. Входит в зал. Старики с тёмными перстнями. Сальваторе во главе — в чистом костюме, конечно. Маттео подходит. Кладёт на стол отцовский перстень. И…

— Туллио, быстрее.

— Синьора, быстрее — это в озеро.

— Быстрее.

Он поехал быстрее.

В четыре ноль семь мы влетели в ворота виллы над Пунта-Спартивенто. Ворота были открыты — никто не охранял, к чему охранять ворота, когда все, кого боишься, уже внутри и безоружны. Во дворе стояли машины. Семь. Старые, тёмные, с водителями, курящими у капотов. И одна — его. Одна. Без второй и третьей.

Я вылезла раньше, чем Туллио остановился до конца. Пакет прижала к груди. Галло кричал что-то сзади, про тапочки, про лестницу. Я не слушала.

Мраморная лестница. Двустворчатая дверь. За ней — голоса. Нет — голос. Один. Тёплый, гладкий, неторопливый.

— …и раз уж ты сам пришёл, мальчик мой, при всех, — говорил Сальваторе, — давай так, как положено. Как в старое время. Опустись.

Я толкнула дверь.

Длинный стол. Семь перстней. Лица, которые повернулись ко мне, — Ринальди, Конти, ещё пятеро, кого я видела на совете. Сальваторе во главе, в светлом, конечно, — чистый. Перед ним на столе, на белой скатерти, лежал тёмный плоский оникс. Отцовский.

А между столом и Сальваторе, в двух шагах от него, спиной ко мне, стоял Маттео.

Он уже опускался. Я видела, как у него согнулось колено. Как он медленно, тяжело, как опускаются люди, которые не делали этого никогда и не знают, куда девать руки, — пошёл вниз. К полу. К мраморному полу перед человеком, который тридцать один год назад стоял с пистолетом у двери его детской.

— Маттео, — сказала я.

Он замер. Колено в дюйме от пола.

И обернулся.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 37. Кто за столом

 

Он не встал.

Он так и остался — на полусогнутом колене, в дюйме от мрамора, повернув ко мне голову через плечо, — и я увидела его лицо. Не каменное. Не застигнутое, как у стены с мёртвой водой. Злое. Белое от злости, с тем, что стояло под злостью и было хуже неё: он не успел. Он всё рассчитал — Бергамо, Морко́те, час двадцать по берегу, — а я успела.

— Уходи, — сказал он.

— Нет.

— Эрика. Уходи отсюда. Сейчас.

— Встань, — сказала я.

За столом кто-то кашлянул. Конти — я узнала его по седым усам, по перстню на мизинце, по тому, как он отвёл глаза, — смотрел в скатерть. Ринальди сидел третьим справа, в той же шляпе на колене, что на террасе у роз, и не отводил глаз. Смотрел на меня. Остальные четверо — лица, которые я видела на совете и не запомнила, лица с перстнями, сухие, гладко выбритые, старые, — смотрели на Сальваторе. Ждали, что скажет хозяин.

Сальваторе улыбнулся.

— Cara, — сказал он, разводя руками. — Какая радость. Вы всё-таки приехали. А мальчик мой говорил — не приедет, она в Бергамо, у неё там дела. — Он кивнул на пакет у меня в руках. — Покупки? Садитесь, садитесь. Вы как раз вовремя. Мы тут почти закончили. Лоренцо, стул синьоре.

Худой Лоренцо, стоявший у стены с планшетом, дёрнулся к стулу.

— Не надо стула, — сказала я. — Я постою. Как муж.

— Муж, — сказал Сальваторе мягко, — как раз собирался не стоять.

Маттео выпрямился.

Медленно. Колено разогнулось, он встал во весь рост, и повернулся ко мне всем телом, спиной к дяде. Этого за столом не делали, я поняла по тому, как дрогнули перстни. Спиной к хозяину не поворачиваются. Он повернулся.

— Кьяра дома, — сказал он мне, тихо, будто никого вокруг не было. — С братом. Ей ничего не сделали. Туллио должен был тебе сказать. Туллио должен был везти тебя домой.

— Туллио привёз меня сюда.

— Я его…

— Ты его — ничего. Он тебя двадцать лет не обманывал. Сегодня тоже не обманул. Он меня вёз как ты учил его не ездить. Галло ударился головой.

— Галло?

— Галло, — сказал Галло от дверей.

Он стоял, держась за косяк, в пальто поверх полосатой пижамы, в клетчатых тапочках, с портфелем под мышкой, и тяжело дышал — поднимался по мраморной лестнице сам, без Туллио. На лбу у него вспухала шишка. Он поправил очки, оглядел стол, стариков, перстни, и сказал:

— Добрый день, синьоры. Прошу прощения за туалет. Меня подняли в шесть утра, и с тех пор было некогда.

За столом кто-то хмыкнул. Кажется, Орсини — полный, в очках с толстыми стёклами. Хмыкнул и сразу испугался, что хмыкнул.

— Эмилио, — сказал Сальваторе, всё так же тепло. — Ты-то здесь зачем?

— Я попечитель. — Галло прошёл, шаркая, вдоль стены, и встал у меня за плечом. — Синьора — подопечная совета. Куда она, туда и совет. Устав. Не мой, синьоры Виттории.

— Устав, — повторил Сальваторе, будто пробовал слово на вкус. Потом повернулся к столу. — Синьоры. Мне кажется, мы все здесь знаем закон. Мы сели за этот стол в сорок седьмом, наши отцы сели, и с тех пор за ним говорят те, у кого перстень. — Он поднял руку и показал пустые пальцы. — У меня пока нет. Я здесь хозяин дома, я вас позвал, но говорить от Ферранте я пока не могу, это решится через месяц. У моего племянника нет. — Кивок на отцовский оникс на скатерти. — Этот он принёс отдать. У старого Эмилио нет, он вообще не отсюда. А у синьоры… — Он улыбнулся мне почти нежно. — У синьоры нет и не было. Она, простите меня, cara, никто за этим столом. Так что, если позволите, мой племянник закончит то, зачем пришёл, а синьору проводят вниз, выпить воды. Ей в её положении нельзя волноваться.

Лоренцо сделал шаг ко мне. Маттео, не оборачиваясь, поднял руку — просто поднял, ладонью, — и Лоренцо остановился, как тогда в холле над первой ступенькой.

— Он прав, — сказал Маттео. Мне. Тихо. — Здесь говорят с перстнем. Ты не можешь. Иди вниз.

— Я привезла…

— Неважно, что ты привезла. Здесь это не услышат. Здесь это закон, Эрика, старше нас. Ты скажешь — они не услышат. Буквально. Отвернутся и будут ждать, пока ты замолчишь. — Он смотрел мне в лицо. — Я пришёл сделать то, что могу. Не отнимай у меня это.

Я смотрела на него. На сжатый рот. На то, что стояло в глазах.

Пакет из супермаркета шуршал в моих руках.

— Ринальди, — сказал кто-то.

Не Сальваторе. Не Маттео. Голос был старый, хриплый, и прозвучал он с той стороны стола, где сидел человек со шляпой на колене.

Ринальди встал. Шляпа упала на пол — он не поднял. Он снял с пальца перстень. Тёмный, плоский. Положил на стол. Толкнул — не сильно, двумя пальцами, — и оникс проехал по скатерти, между бокалами, и остановился на краю стола, прямо напротив меня.

— По закону, — сказал Ринальди, и голос у него дрожал, и он не пытался это скрыть, — тот, у кого перстень, может позвать к столу любого. Раз в жизни. Чтобы его выслушали как равного. Мой отец позвал так Витторию в семьдесят девятом, когда её ещё не пустили. Все помнят. — Он обвёл глазами стол. — Я никогда никого не звал. Сорок лет. Сегодня зову. Синьора Ферранте, стол вас слушает. От дома Ринальди.

Сальваторе перестал улыбаться. Не весь. Углами.

— Альберто, — сказал он мягко. — Ты уверен?

— Нет, — сказал Ринальди. — Я трус, Сальваторе. Я ни в чём не уверен тридцать лет. — Он сел. — Но я позвал. Назад нельзя. Это тоже закон.

Я посмотрела на перстень у края стола. Потом на Маттео.

Маттео смотрел на Ринальди. Лицо у него было такое, будто его ударили — не больно, а неожиданно, туда, куда он не ждал.

Я подошла к столу. Не взяла перстень — положила рядом с ним пакет. Вынула папки. Тонкую, потёртую, с тёмным пятном на корешке. И толстую. Положила на скатерть, прямо на белое, между бокалами.

— Синьоры, — сказала я. — Я не умею говорить за такими столами. Меня всю жизнь за такими столами не слушали, и я привыкла молчать. Так что я скажу коротко и некрасиво. Я только что из Бергамо. И из Морко́те.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Сальваторе не шевельнулся. Только пальцы на столе — пустые, без перстня — легли плашмя. Как у Маттео, когда он злится.

— Вот это, — я положила руку на тонкую папку, — девяносто пятый год. Счёт в Лугано. Пять выплат. Генуэзцу Бонавите — одна большая. Четырём другим — поменьше. Даты. Суммы. Подпись на поручениях. — Я открыла. Там были ксерокопии, старые, выцветшие до серого, и на каждой внизу — росчерк. Острый, с длинным хвостом. — Синьор Кривелли вёл эти счета. Он говорит, почерк узнает любой, кто хоть раз получал от синьора Сальваторе открытку на Рождество.

Я пустила первый лист по столу. Конти взял его — неохотно, двумя пальцами, как берут что-то горячее, — посмотрел. Лицо у него не изменилось. Он передал Орсини. Орсини поднёс к толстым очкам.

— Это Энцо, — сказала я. — Отец моего мужа. Его убили на набережной в Генуе, в час ночи, пока синьор Сальваторе проигрывал в Белладжо деньги синьору Ринальди. Нарочно. Громко. Чтобы все видели. А эти четверо, — я пустила второй лист, — те, что стреляли. Их потом нашёл мальчик девятнадцати лет. По списку. Который ему дал синьор Сальваторе. И после каждого синьор Сальваторе поднимал за мальчика бокал. Вы все пили. Я знаю, мне синьор Ринальди сказал.

Тишина за столом была такая, что я слышала, как Галло за моей спиной дышит носом.

— Бумажки, — сказал Сальваторе.

Спокойно. Тепло. Он даже улыбнулся снова.

— Cara, это бумажки. Ксерокопии. Их можно сделать где угодно. Амедео Кривелли — старый дурак, который сорок лет воровал у меня и боялся, что я узнаю. У него рука сломана, он на меня зол, он напечатает вам что хотите. — Он развёл пустыми руками. — Синьоры. Вы меня знаете тридцать лет. Вы у меня ели. Вы мне верили. Иностранка приносит в пакете из «Эсселунги» ксерокопии, и вы…

— Я не закончила, — сказала я.

Я открыла толстую папку.

— Это — не девяносто пятый. Это — сейчас. — Я вынула первый лист. — Синьор Ринальди. Внук Джанни. Долг в Милане, четыреста тысяч, куплен в прошлом году. Через «Финансьярию Орсоленья» в Лугано. — Лист на стол, к Ринальди. Ринальди даже не взял — он и так знал. — Синьор Орсини. Сын, Лондон. Казино «Эмпайр». Миллион сто. Куплен в позапрошлом. — Лист к Орсини. Орсини снял очки. Лицо у него стало голым, беспомощным. — Синьор Пиччоло. Шофёр вашей жены. Долг за операцию дочери. Шофёр возит вашу жену куда она скажет, а потом рассказывает, куда.

Худой человек в конце стола — Пиччоло — побелел так, что стали видны вены на висках.

— Синьор Галлерати.

— Не надо, — сказал Галлерати. Тихо. Старый, лысый, с тонкими губами.

— Не буду, — сказала я. Положила его лист перед ним лицом вниз. — Вы знаете.

— Синьор Конти.

Конти поднял глаза.

— Бьянка, — сказала я. — Полтора миллиона. Картины. Плохие. У галериста в Милане, который тоже должен. — Я положила лист. — Бьянка стояла рядом с моим мужем на вашем приёме, когда его спросили, откуда я. Она слышала «иностранка из бара». Через неделю это слово принесли на совет. Вместе с «удобным средством».

Конти смотрел на лист. Долго. Потом, не поднимая головы, сказал:

— Я знал про долг. Не знал, кому.

— Теперь знаете.

Я выпрямилась. Папки лежали на столе раскрытые, листы расползлись по скатерти, между бокалами, как карты в плохом пасьянсе.

— Он держит вас не законом, — сказала я. — Не перстнями. Вот этим. У каждого за этим столом кто-то в этой папке. Внук. Сын. Жена. Шофёр. Он купил вас по одному, тихо, в чистом костюме, и вы тридцать лет сидите за этим столом и думаете, что сидите от своих домов. Вы сидите от его долговой книги. Вот поэтому мой муж сегодня должен был встать на колени. Потому что вы бы проголосовали так, как вам велено. Все. Каждый по своей причине.

Я повернулась к Сальваторе.

— Эти бумаги не «бумажки». Кривелли свои сжёг. При свидетелях. Во вторник. После того как его сын раздробил ему пальцы молотком для переплёта. Потому что сыну сказали — либо отец, либо твои дети. — Я смотрела на Сальваторе и видела, как у него на виске, под седыми волосами, бьётся жилка. Первый раз за полгода я видела у него хоть что-то, что билось. — Это копии, которые Кривелли тридцать один год посылал одному человеку. Каждое Рождество. Человеку, которому погибель грозила больше, чем ему.

— Кому? — сказал Сальваторе.

Очень тихо.

Я посмотрела на Маттео.

Он стоял у стола, там, где я его оставила. Он не сказал ни слова, пока я говорила. Он смотрел на меня, и я не могла прочесть его лицо. Совсем. Я видела его каменным, застигнутым, голым, злым, — такого не видела.

Элеонора просила: не говорите ему. Скажите — у Амедео нашлось.

Я обещала ей — скажу.

— Элеоноре Мантовани, — сказала я. — Вашей невестке. Которой вы тридцать один год назад на лестнице этого… нет, того дома, на Комо, сказали: уедешь — мальчик будет жить.

Маттео закрыл глаза.

Один раз. На секунду. И открыл.

— Она сидела тридцать один год в Морко́те с этими папками в нижнем ящике шкафа, — сказала я. Мне. Ему. Всем. — Учила чужих детей гаммам. Каждое Рождество получала от Кривелли новое. Кто в озере. И рядом — имя её сына. И ничего не делала. Потому что каждый раз, когда она считала, выходило: если отдать столу — вы убьёте его раньше, чем стол успеет. Она выбрала, чтобы он жил. Каким угодно. — Я повернулась к Маттео. — Ты стоял у её калитки три раза. Она стояла за шторой. Все три. Сорок минут, час. Она стояла с тобой, Маттео. Ты просто не знал.

Он не ответил. У него дёрнулось горло.

Сальваторе засмеялся.

Тихо. Негромко. Тем самым смехом, что я слышала в трубке, когда Маттео сказал «приеду я».

— Элеонора, — сказал он. — Ну конечно. Я всегда говорил — эта женщина умнее Энцо. Энцо был дурак, мальчик мой. Твой отец был добрый дурак. Знаешь, что он сделал в ту ночь? — Сальваторе откинулся на спинку стула, сложил пустые руки на животе. — Он пришёл ко мне сказать, что уезжает. В Аргентину. Что отдаёт мне порт, всё, только отпусти. Стоял у меня в кабинете, в Генуе. И когда понял, что я не верю, — знаешь, что сделал?

— Не надо, — сказала я.

— Он встал на колени, — сказал Сальваторе. — Вот так же, как ты сейчас собирался. На мой ковёр. Просил. За тебя просил, мальчик мой. «Сальваторе, у меня сын, ему девять, дай нам уехать». — Сальваторе покачал головой, почти ласково. — А я подумал: человек, который встаёт на колени, завтра встанет и передумает. Все, кто встают, потом встают обратно. Поэтому, когда он вышел, я позвонил Бонавите.

Кто-то за столом выдохнул сквозь зубы. Кажется, Орсини.

— Это признание, — сказал Галло за моей спиной. Сухо, как говорят «подпишите здесь». — При шести перстнях.

— Это история, Эмилио, — сказал Сальваторе, не отводя глаз от Маттео. — Семейная. Я рассказываю племяннику, каким был его отец. Ему полезно знать. Он же пришёл сегодня сделать то же самое. — Он наклонился вперёд. — Ну? Мальчик мой. Что ты чувствуешь? Скажи дяде. Ты же у нас не умеешь говорить, ты умеешь другое. Покажи.

Я увидела, как Маттео двинулся.

Не шагнул — двинулся весь, сразу, как двигался на серпантине, из того, кто стоит, в того, из-за кого хоронят, без перехода. Правая рука пошла под пиджак — туда, где он носил, я знала, я видела в тумбе в первое утро, — и я поняла, что сейчас будет, и поняла, чего Сальваторе ждал. Вот этого. Тридцать один год ждал. Первая строчка закона: не поднимать руку на того, кто за столом. Сальваторе — за столом, хозяин, в своём доме. Маттео — никто. Одно движение — и стол отдаст Маттео. Законно. Чисто. При шести перстнях.

Он вырастил нож, чтобы нож сломался о закон. Он только что сказал Маттео, куда бить.

— Маттео, — сказала я.

Рука остановилась. Под пиджаком.

— Ты дверь, — сказала я. — Ты мне сам сказал. Не нож. Дверь. Он делал из тебя нож тридцать лет. Не будь им сейчас. Пожалуйста. Ради меня — не будь.

Он стоял. Рука под пиджаком. Я видела, как на шее у него ходит жила — вверх, вниз, как у Форти под воротничком, когда она сказала «Кьяра не доехала». Видела, как у него белеют костяшки на левой, свободной руке, сжатой в кулак у бедра. Видела, как он смотрит на Сальваторе — и Сальваторе смотрит на него, наклонившись вперёд, и ждёт, приоткрыв рот, как ждут, когда поднесут к губам ложку.

Маттео вынул руку из-под пиджака.

Пустую.

Опустил.

Сальваторе медленно откинулся обратно на спинку стула. И впервые за полгода — впервые с того момента, как он оторвал первый лепесток с ноннинной розы у воды, — я увидела на его лице то, чего не видела никогда: он не знал, что делать дальше.

— Синьоры, — сказал Галло.

Он вышел из-за моего плеча. Прошаркал в тапочках к столу. Поставил портфель на скатерть, рядом с папками. Открыл.

— Вторая строчка закона, — сказал он. — Не поднимать руку на жену и детей того, кто сидит за столом. — Он поднял палец. — В девяносто пятом за столом от Ферранте сидела синьора Виттория. Энцо Ферранте был её сын. Ребёнок того, кто за столом. — Он посмотрел на Сальваторе поверх очков. — Ты только что при шести перстнях рассказал, как позвонил Бонавите, когда Энцо вышел из твоего кабинета. А в папке — твоя подпись под переводом Бонавите. Той же ночью. Я юрист, Сальваторе, я не судья. Но по-моему, это называется вторая строчка.

— Мать не жаловалась, — сказал Сальваторе. — Тридцать один год.

— Мать молчала, чтобы ты не тронул мальчика, — сказал Галло. — Молчание — не прощение. Ты сам это знаешь. Ты на этом сорок лет живёшь — на чужом молчании.

— Третья строчка, — сказал Ринальди.

Он сидел, не поднимая глаз. Без перстня — его перстень лежал у края стола, напротив меня.

— Кто нарушит — того стол отдаёт, — сказал Ринальди. — Тому, кого он тронул. Или его дому. — Он поднял голову. — Надо голосовать.

— Голосовать некому, Альберто, — мягко сказал Сальваторе. — Перстень Ферранте — в сейфе. Дом Ферранте за столом не представлен. Отдавать меня некому. Закон не может отдать человека пустому месту.

Галло полез в портфель.

— Перстень Ферранте, — сказал он, — не в сейфе.

Он вынул маленькую коробочку, обтянутую старым бархатом, выцветшим до цвета пыли. Открыл. Внутри, на вытертом шёлке, лежал оникс. Тёмный. Плоский. Больше других — старый, с потёртой золотой оправой. Ноннин.

— Я привёз, — сказал Галло. — В шесть утра. Синьора позвонила мне ночью и сказала — везите всё, что может понадобиться. Я старик, я не знал, что может понадобиться. Я взял всё. — Он положил коробочку на стол. — По основному завещанию, если после смерти синьоры Виттории родится её прямой потомок, перстень принадлежит ему. До совершеннолетия — матери. А до рождения, до решения суда об оспаривании, — хранится попечительским советом, который она назначила. Совет — это я, синьора Форти и садовник Пьетро. Двое из троих — здесь. Форти по телефону. — Он посмотрел на меня. — Совет может передать перстень на хранение. Кому сочтёт нужным. До рождения.

Все смотрели на коробочку.

Я смотрела на Маттео.

— Отдайте ему, — сказала я Галло.

Маттео покачал головой. Едва.

— Нет, — сказал он. — Это твоё. Ребёнка. Нонна так…

— Нонна тебя не отдала тридцать один год, — сказала я. — Чтобы ты однажды сел за этот стол. Не встал перед ним. Сел. — Я взяла коробочку со стола. Подошла к нему. Встала близко, как стояла у стены в кабинете. — Совет передаёт перстень Ферранте на хранение Маттео Ферранте. До рождения ребёнка. Галло, это законно?

— Это законно, — сказал Галло. — Пьетро согласен, я его знаю. Форти согласна, она мне это сказала ещё в шесть утра у ворот, когда наливала ромашку. Два из трёх — было бы достаточно.

Я вынула перстень из коробочки. Он был тяжёлый, тёплый — пролежал в портфеле у Галло на животе всю дорогу. Я взяла Маттео за левую руку, ту, что была сжата в кулак у бедра, и разжала его пальцы. Один за другим. Он не сопротивлялся. Надела перстень ему на безымянный. Туда, где было обручальное кольцо. Оникс лёг поверх золота.

Он смотрел на свою руку.

— Садись, — сказала я.

Он не двигался.

— Маттео. Садись за стол.

Лоренцо, бледный как стена, сам, без приказа, выдвинул пустой стул — тот, что предлагал мне. Маттео посмотрел на стул. На меня. На Сальваторе, который сидел во главе и молчал, положив пустые руки на скатерть.

Маттео сел.

Ринальди встал, обошёл стол, поднял свой перстень с края — медленно, старческими пальцами — и надел обратно. Вернулся на место. Сел. И тогда, не поднимая глаз, сказал:

— Дом Ринальди — за то, чтобы стол отдал Сальваторе Ферранте дому Ферранте.

Тишина.

— Дом Орсини, — сказал Орсини. Толстые стёкла, голые глаза за ними. — За.

— Пиччоло, — сказал белый человек в конце. Голос сорвался. Он откашлялся. — За.

Галлерати посмотрел на свой лист, лежащий лицом вниз. Перевернул его. Посмотрел. Перевернул обратно.

— За, — сказал он.

Остались Конти и Бьянки — последний, которого я не знала, высокий, с тяжёлыми веками.

Конти смотрел на лист про Бьянку. Потом поднял голову и посмотрел на Сальваторе.

— Ты продавал мне мою собственную невестку, — сказал он. — Три года. По кусочку. На моих же приёмах.

— Конти…

— За, — сказал Конти.

Бьянки пожал плечами.

— Пять из шести — уже закон, — сказал он. — Мой голос ничего не меняет. — Помолчал. — За. Пусть будет шесть. Чтобы потом никто не говорил, что Бьянки струсил.

Шесть перстней. Седьмой — на руке Маттео, поверх обручального кольца.

Сальваторе сидел во главе стола. Он не встал. Он смотрел на свои пустые руки. И вдруг я увидела, какие они старые — в пятнах, с узловатыми суставами, с тонкой кожей, — руки, которые шестьдесят лет ничего не делали сами. Ни разу. И сейчас не знали, что делать.

— Стол отдаёт Сальваторе Ферранте дому Ферранте, — сказал Ринальди. — Делай что хочешь, Маттео. Стол отвернётся.

И они отвернулись.

Буквально. Я не поверила сначала. Шесть стариков повернули стулья — кто-то со скрипом, кто-то неловко, Орсини помог себе руками, — спинами к Сальваторе. Лицом к стенам, к окнам, к озеру за окнами. Лоренцо у стены закрыл глаза. Галло за моей спиной снял очки.

Остались двое, лицом к лицу, через край стола. Маттео — с ноннинным перстнем поверх обручального. Сальваторе — с пустыми руками.

И я.

Маттео поднялся.

Сальваторе смотрел на него снизу. И улыбнулся. Слабо, но улыбнулся — это было, наверное, последнее, что у него ещё работало.

— Ну вот, — сказал он. — Вот и выросло. Давай. Рука отца. Я ждал.

Маттео обошёл стол. Медленно. Я слышала его шаги по мрамору — не вечерние, не утренние, волчьи, а какие-то новые. Он подошёл к Сальваторе вплотную. Встал над ним. Сальваторе поднял голову, и я увидела его горло — старое, в складках, над воротничком белоснежной рубашки.

Все стояли спиной. Все, кроме меня.

Маттео посмотрел на меня.

Через всю комнату. Над головой дяди. Долго.

Я не сказала ни слова. Я не могла. Я стояла и держала лицо — нет, не держала. Впервые в жизни я ничего не держала. Всё, что было в лице, было в нём, — ужас, и голод, и то тёмное, в чём я призналась себе над синяком в четыре пальца, и то, что было сильнее всего этого. Я не просила. Я ему уже сказала всё. «Ради меня — не будь». Дальше — он.

Маттео наклонился к Сальваторе.

— Я тебя не трону, — сказал он.

Сальваторе моргнул.

— Не потому что не хочу, — сказал Маттео. Тихо, ровно, так, что даже я, в пяти шагах, едва слышала. — Я хочу так, что у меня болят зубы. Я тридцать один год хотел, только не знал, кого. Теперь знаю. И не трону. Потому что если я тебя трону — я тот, кого ты сделал. А ты меня больше не делаешь. Всё. Кончилось. Стол тебя отдал мне — я тебя отдаю ей. — Он кивнул на меня, не оборачиваясь. — Она хозяйка дома. Пусть она решит, что с тобой. Я — только дверь. Я постою.

Он выпрямился. Отошёл на шаг. Встал сбоку от стола — и не спиной, лицом к дяде. Как стоит человек, который охраняет.

Сальваторе медленно повернул голову ко мне.

Я смотрела на него. На старого человека в светлом костюме, во главе чужого стола, в собственном доме, которого только что отдали мне. Который убил отца моего мужа. Который выгнал его мать. Который сделал из девятилетнего мальчика нож и тридцать лет им резал. Который оторвал лепестки с ноннинной розы и прислал мне её голый стебель на калитку. Который собирался прислать ко мне своего доктора.

И я подумала о сыне Кривелли, плачущем над молотком. О Кьяре, уезжающей в серой машине к брату. О Бьянке на полтора миллиона. О Ринальди, который тридцать лет молчал за внука. У каждого за этим столом кто-то в папке. У Сальваторе — никого. Ни одного человека в мире, за которого кто-то держал бы его руку.

— Галло, — сказала я. — Что по закону стола делают с тем, кого отдали, если дом не хочет его крови?

Галло надел очки.

— Высылают, синьора. За перевал. Без людей, без денег, без имени. Стол следит. Вернётся — любой может. Уже не дом — любой.

— Тогда пусть так, — сказала я. — За перевал. Сегодня. В том, в чём сидит. И пусть все его долговые книги, все, какие найдутся, отдадут тем, кто должен. Пусть сами сжигают. При свидетелях.

За столом кто-то всхлипнул — я не видела кто, они сидели спиной. Может быть, Пиччоло.

Сальваторе смотрел на меня. Долго. И вдруг улыбнулся по-настоящему. Широко. Тепло.

— Cara, — сказал он. — Вы очень похожи на мою мать. Она тоже любила не доводить до конца.

— Мне говорили, — сказала я.

— Нет. Вы не поняли. — Он поднял руку — пустую, старую — и посмотрел на часы на запястье. Тонкие, золотые. — Четыре пятьдесят две. Вы в Морко́те были когда? В обед? У Элеоноры в пять уроки. Каждую субботу. Девочка Ферраро, восемь лет, этюды Черни. Мать девочки приводит её к пяти и уходит на час в кафе у пристани. — Он опустил руку. — Мать девочки Ферраро должна одному человеку в Лугано за квартиру. Давно. Я её никогда не видел. Я никогда никого не вижу. Я только звоню. — Он посмотрел на Маттео. — Я позвонил, мальчик мой, когда Лоренцо сказал, что твоя жена поехала в Бергамо. В два часа. Я ведь знал, что Амедео пошлёт её к Элеоноре. Я всегда знал, куда Амедео посылает копии. Тридцать один год знал. Мне просто было выгоднее, чтобы она жила.

Маттео не двигался.

— А теперь мне невыгодно, — сказал Сальваторе. — Теперь всё равно. Стол меня отдал, меня высылают за перевал, я старый, у меня ничего нет. Кроме одного звонка. — Он развёл пустыми руками. — Я его сделал заранее. Как всегда. Руками я ничего не делаю, cara. Вы же знаете.

Четыре пятьдесят три.

Маттео вынул телефон. Набрал. Одной рукой — той, с ноннинным перстнем поверх обручального. Я видела, как дрожит палец над экраном — первый раз в жизни видела, чтобы у него дрожало над кнопкой. Поднёс к уху.

Гудки. Я слышала их через всю комнату. Длинные.

Ещё.

Ещё.

— Туллио, — сказал Маттео мне, не опуская телефона. Голос ровный. Страшно ровный. — Где машина?

— Внизу.

— Сколько до Морко́те, если так, как я его учил не ездить?

Я смотрела на него.

— Пятьдесят минут, — сказала я. — Было. От Морко́те досюда.

Гудки в трубке кончились. Щелчок. Я слышала через комнату — сухой, короткий, женский голос, по-итальянски, с северным выговором:

— Pronto?

Маттео замер.

Он стоял у стола, с телефоном у уха, и молчал. Он не знал, что сказать. Сорок лет не знал. Он стоял и дышал в трубку — я слышала, как он дышит, — и в трубке тоже молчали, потом голос спросил снова, тише, уже не «pronto», а другое:

— …Маттео?

И где-то там, в трубке, за её голосом, в маленьком белом доме над озером Лугано, я услышала — отчётливо, как будто стояла в той гостиной, у рояля, у детских нот с карандашными пометками, — как звонит в дверь медный звонок. Со стёртой посередине кнопкой.

Один раз. Второй.

— Не открывай, — сказал Маттео.

Первые слова матери за тридцать один год.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 38. Не открывай

 

— Не открывай, — повторил он. — Ты слышишь? Мама. Не открывай дверь.

В трубке молчали. Потом голос — тот, северный, сухой, который я слышала три часа назад у рояля, — сказал очень тихо:

— Там звонят.

— Знаю. Я слышу.

— Маттео, у меня ребёнок. Девочка. Ферраро. Восемь лет. Она сидит за роялем, у неё этюд. Её мать должна была прийти в шесть.

— Сейчас без пяти пять.

— Я знаю, сколько сейчас.

Маттео закрыл глаза. Открыл. Он стоял посреди зала, у стола, за который только что сел, и шесть стариков сидели к нему спинами, лицом к окнам, и никто из них не повернулся, потому что закон есть закон. Сальваторе во главе смотрел на племянника снизу и улыбался. Не широко. Уголком.

— Возьми девочку, — сказал Маттео в трубку. — Иди наверх. В ванную. Там есть ванная наверху?

— Есть.

— Запри. Сядьте на пол. Подальше от окна.

— Маттео…

— Мама. — Он сказал это второй раз, и голос у него на этом слове поехал, чуть-чуть, как едет нога на мокрой ступеньке. — Пожалуйста.

Звонок в трубке затрезвонил опять. Длинно. Требовательно.

Потом голос. Не женский. Мужской, за дверью, приглушённый, но я слышала его через всю комнату, из телефона у уха Маттео:

— Синьора Мантовани! Синьора, откройте! Это Нико. Люди вашего сына. Синьора, всё в порядке, мы его взяли!

Маттео замер.

Я видела, как у него по лицу прошло — сначала ничего, пустое, как лист, потом понимание, потом что-то третье, чему я не знала названия. Он опустил телефон от уха. Посмотрел на экран. Поднёс снова.

— Мама. Это Нико.

— Кто такой Нико?

— Мой. — Он сглотнул. — Открой. Можно.

— Ты сказал — не открывай.

— Я не знал, что он успел. Открой. Это мои люди.

— Твои люди? — Голос в трубке стал другим. — Твои люди здесь? В Морко́те? Почему у моего дома твои люди?

Маттео молчал.

За столом, спиной к нам, Ринальди медленно, не оборачиваясь, снял шляпу с колена и положил на стол. Орсини кашлянул.

— С прошлого месяца, — сказал Маттео в трубку. — С той ночи, когда нонна дала мне адрес. Двое. В доме напротив, через улицу, где сдают комнаты туристам. Нико и Сантино. Снимают третий этаж. — Он помолчал. — Я же не мог тебя не… Ты не открывала. Три раза. Я подумал — ладно. Не хочет — не надо. Но пусть хотя бы…

Он не договорил.

В трубке долго было тихо. Потом я услышала — далеко, за голосом, — как щёлкнул замок. Как скрипнула калитка с виноградом. Мужской голос, быстрый, по-итальянски: «Синьора, в саду, у задней двери. Нож и канистра. Мы его сзади. Он живой пока. Девочку не пускайте в сад».

И её голос — уже не в трубку, а в сторону, в дом, высокий, ясный, учительский:

— Джулия! Играй дальше. С того такта, где ошиблась. Громче играй.

И где-то в глубине дома, за её спиной, неровно, спотыкаясь, пошли детские гаммы.

Маттео слушал. Я смотрела на его лицо и видела, как он слушает эти гаммы — первые звуки её дома, которые он слышит, — и у него не двигалось ничего, ни одна мышца, и именно поэтому я знала, что внутри у него сейчас двигается всё.

— Маттео, — сказала она в трубку.

— Да.

— Ты приедешь?

Он посмотрел на меня.

— Да, — сказал он. — Сейчас. Мы приедем.

— Мы?

— Я и жена.

— Я знаю твою жену. — Пауза. — Она была у меня сегодня. Она мне сказала, что я дура. Не этими словами, но я поняла.

— Она всем это говорит, — сказал Маттео. — У неё такой характер.

И повесил. И стоял, держа телефон в руке с ноннинным перстнем поверх обручального, и не двигался, будто забыл, как это.

— Ну что ж, — сказал Сальваторе за его спиной. Мягко. — Не вышло. Бывает. Старею, мальчик мой. Раньше я бы проверил, нет ли у дома лишних окон.

Маттео повернулся к нему.

Медленно. Всем телом. Я видела, как у него сжались пальцы на телефоне. Слышала, как хрустнул корпус.

— Маттео, — сказала я.

Он не смотрел на меня. Он смотрел на дядю. На старого человека в светлом костюме, с пустыми руками, который только что, при шести перстнях, приказал облить бензином дом его матери с восьмилетней девочкой внутри. И который улыбался.

— Туллио, — сказал Маттео. Не громко.

Туллио стоял у дверей — я не заметила, когда он вошёл. Большой, седой на висках, с высоким голосом.

— Синьор.

— Отвезёшь его к перевалу. Сплюген. В том, в чём сидит. Четверо наших, двое от Ринальди, двое от Орсини, пусть стол видит. На той стороне высадишь у первой деревни. Без денег. Без телефона. — Маттео положил сломанный телефон на скатерть, рядом с раскрытыми папками. — Если по дороге он попросит воды — дашь воды. Если попросит позвонить — не дашь. Если попробует уйти — отпустишь. Пусть идёт. Стол сказал: вернётся — любой может. Пусть он об этом думает каждую ночь. Каждую. Сколько ему осталось.

— Синьор.

— И Туллио.

— Синьор?

— Ни одной царапины. — Маттео посмотрел на Сальваторе сверху вниз. — Чтобы никто за этим столом никогда не сказал, что Ферранте отдали Ферранте, а тот его порезал. Он уйдёт за перевал чистым. Как ходил всю жизнь. Пусть хоть это у него останется.

Сальваторе перестал улыбаться.

Совсем. Весь. Я смотрела на его лицо и видела, как с него сходит последнее — не тепло, тепла там не было никогда, — а уверенность, что его боятся. Он смотрел на племянника, который мог его убить, который хотел — я слышала, «у меня болят зубы», — и который отказывался. Не из жалости. Из брезгливости.

Туллио подошёл к нему и остановился рядом. Не тронул. Просто встал.

Сальваторе поднялся. Сам. Опёрся о стол — пустыми ладонями, — выпрямился, одёрнул пиджак. Посмотрел на меня.

— Cara, — сказал он. — Я вам кое-что должен. Совет. Бесплатный. — Он улыбнулся, и в этот раз улыбка вышла кривая, старческая. — Когда родите — не называйте мальчика Энцо. Ему не повезло с этим именем.

— Я назову его, как захочу, — сказала я. — А вы об этом узнаете последним. Если узнаете.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он пошёл к двери. Туллио за ним. На пороге Сальваторе остановился — хотел обернуться, я видела, как дёрнулось плечо, — и не обернулся. Вышел.

За столом никто не шевелился. Шесть спин. Шесть перстней.

— Можно повернуться, — сказал Маттео.

Они повернулись. Не сразу, по одному, со скрипом стульев. Ринальди — первым. Он посмотрел на Маттео, потом на меня, потом на свою шляпу на скатерти.

— Езжай к матери, — сказал он. — Стол подождёт. Стол тридцать один год ждал, подождёт ещё вечер.

В машине Маттео вёл сам.

Туллио уехал с Сальваторе, Галло остался в Белладжо — его увёз Орсини, сказав, что человеку в пижаме нужен коньяк, а у Орсини лучший коньяк на озере, — и мы остались вдвоём. Он и я. В его машине, которую он всегда давал водить другим.

Он вёл быстро, но не так, как Туллио, — ровно, точно, двумя руками, и молчал. Я сидела рядом, с пакетом из супермаркета на коленях, пустым — папки остались на столе, пусть старики разбирают, кто кому. Смотрела на его руки. На левую. Ноннин перстень поверх обручального.

— Ты его не снимешь? — спросила я.

— Это не мой. Это его. — Он кивнул на мой живот, не отрывая глаз от дороги. — Я на хранении.

— Ты мог мне сказать про Морко́те. Что там твои люди.

— Ты мне тоже много чего могла сказать.

— Я сказала. Сегодня. При всех.

Он молчал. Серпантин вдоль воды, узкий, кипарисы, обрывы. Солнце садилось за горы на той стороне — рано, по-осеннему, — и озеро становилось тем цветом, для которого у меня нет тюбика.

— Ты сказала им, где взяла, — сказал он наконец. — Она просила тебя не говорить. Я знаю, она бы попросила. Это на неё похоже. Я её не видел тридцать один год, и я знаю, что это на неё похоже.

— Попросила.

— И ты сказала.

— Я ей сказала, что скажу. Прямо там, у рояля. Что у вас в этой семье у каждого по молчанию, как по перстню, и хватит.

Он чуть повернул голову. Посмотрел на меня — быстро, на секунду, и снова на дорогу. И угол рта у него дёрнулся. Совсем чуть-чуть.

— Она права, — сказал он. — Ты всем говоришь, что они дураки.

— Не всем.

— Мне говорила.

— Тебе — чаще всех.

Он засмеялся.

Я никогда не слышала, как он смеётся. Полгода. Ни разу. Я слышала, как он дышит, как он молчит, как он говорит «да» и «разберусь», как у него ломается голос на слове «мама». Но не смех. Смех у него оказался низкий, короткий, неумелый — как у человека, который пробует ногу после гипса.

Я смотрела на него и не могла дышать.

Калитка с виноградом была открыта.

На ступенях, где утром лежали жёлтые листья, теперь стоял мужчина — молодой, в кожаной куртке, с цепкими глазами, — и при виде Маттео выпрямился.

— Синьор.

— Нико. Где он?

— В машине. Сантино с ним. Живой. Нож у него был и канистра, двадцать литров. Через заднюю калитку шёл, из сада. Мы его сзади, у самой двери. Синьора ничего не видела. Девочка тоже.

— Мать девочки?

— Пришла без десяти пять. — Нико помолчал. — Плакала. Сказала, ей велели увести девочку раньше и оставить заднюю калитку открытой. Она калитку открыла. А девочку не увела. Сказала — не смогла. Позвонила в дверь, чтобы предупредить. Это она звонила первая, синьор. До нас.

Маттео постоял.

— Где она?

— Внутри. С синьорой.

— Пусть уезжает домой. С дочерью. Долг её я куплю. Завтра. Скажи ей.

— Синьор.

— И этого, в машине, — к Туллио. Когда вернётся с перевала. Не раньше.

— Понял.

Маттео поднялся по ступеням. Остановился у калитки. Я стояла внизу, у машины, и смотрела ему в спину — широкую, знакомую, в тёмном пиджаке, — и видела, как он стоит у медного звонка со стёртой посередине кнопкой. Четвёртый раз.

Он не позвонил.

Калитка была открыта. Дверь в дом — тоже. Он стоял на пороге, и я видела, что он не может войти. Сорок минут, час, и ещё раз. Теперь дверь открыта, а он стоит.

В доме играли гаммы. Потом перестали.

И она вышла.

Сама. На порог. В сером свитере с мелом на рукаве. Высокая, прямая, с короткими седыми волосами. Остановилась в двух шагах от него.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Я видела их обоих в профиль — одинаковые, одна линия скул, один рот, одни светлые глаза, только у неё в морщинах, а у него нет, — и думала, что никогда не видела, чтобы двое людей так долго смотрели друг на друга и ничего не говорили. Даже мы с ним.

— Ты вырос, — сказала она.

Голос у неё сломался на втором слове.

— Мне сорок, — сказал он.

— Я знаю, сколько тебе.

— Ты стояла за шторой.

— Стояла.

— Все три раза.

— Все три.

— Почему не открыла?

Она не ответила. Шагнула к нему. Подняла руку — длинные пальцы, коротко остриженные ногти — и коснулась его лица. Щеки. Той, где свежая ссадина из Милана. Осторожно, как касаются чего-то, что может рассыпаться.

— Потому что тогда пришлось бы отпускать тебя обратно, — сказала она. — Второй раз. Я не умею второй раз, Маттео. Я один раз смогла. На поезде в Кьяссо. Больше не смогу.

Он стоял.

А потом он сделал то, чего не сделал ни в саду у ноннинных роз, ни на полу среди осколков, ни в кабинете, когда я просила одно слово. Он опустил голову ей на плечо. Просто опустил — тяжело, как опускают голову очень уставшие люди, — и она обхватила её обеими руками, и прижала, и стояла на пороге своего маленького белого дома над озером Лугано, держа голову сорокалетнего сына, и качалась. Чуть-чуть. Взад-вперёд. Как качают детей.

Я отвернулась.

Не потому, что было стыдно смотреть. Потому что это было не моё. Это было их, тридцать один год, и я не имела на это права.

Нико у калитки тоже отвернулся. Посмотрел на озеро. Прикурил сигарету, руки у него дрожали.

Из дома вышла девочка, лет восьми, с косичками, в розовом свитере, с нотами под мышкой. Посмотрела на двух взрослых на пороге, обнявшихся. Потом на меня, стоящую внизу у машины.

— Синьора Элеонора плачет, — сказала она мне шёпотом, очень серьёзно. — А она никогда не плачет. Даже когда я Черни путаю.

— Это ничего, — сказала я. — Это хорошо плачет.

— Хорошо — бывает?

— Бывает.

Девочка подумала.

— А это кто?

— Её сын.

— У неё есть сын? — Девочка вытаращила глаза. — Она никогда не говорила!

— Она стеснялась, — сказала я.

Мы вернулись на Комо после десяти.

Он не хотел уезжать. Я видела. Мы просидели у неё три часа — в маленькой гостиной, где рояль занимал половину, — и она поила нас ромашкой, потому что кофе мне нельзя, а он не пьёт, а у неё больше ничего не было, и говорила. Про Энцо. Про то, как они познакомились — в Генуе, в порту, она приехала туда с отцом, который торговал нотами, и Энцо разгружал что-то, чего она не хотела знать, и спросил у неё, как пройти в оперу. Про Аргентину. Про билеты, которые она до сих пор хранит в книге Верди. Показала. Два взрослых, один детский, 1994, Буэнос-Айрес, в один конец.

Маттео держал детский билет в руках долго. Потом положил обратно в книгу. Не взял.

Про меня она не спрашивала ничего. Только в конце, в дверях, когда он уже спускался к машине, она взяла меня за локоть — крепко, неожиданно сильно для своих тонких пальцев — и сказала тихо, по-итальянски, так, чтобы он не слышал:

— Он ведь тебе так и не сказал, да?

Я посмотрела на неё.

— Что?

— Не притворяйся. Я его мать. Его отец мне тоже не говорил. Четыре года. Я уже билеты держала в Аргентину, а он всё молчал. Сказал за неделю до… — Она не договорила. — Не жди, Эрика. Эти мужчины думают, что если сказать — отнимут. Их так учили. Не жди, пока он скажет. Скажи первая. Им нужно, чтобы кто-то сказал первым. Тогда они понимают, что можно.

Я не ответила. Она отпустила мой локоть.

— Приезжайте, — сказала она громче. Ему, в спину. — В субботу. У меня Джулия в пять. Ты ей понравился. Она сказала, ты похож на медведя из мультфильма.

Он обернулся с нижней ступеньки.

— На какого медведя?

— Не знаю. Спроси у неё.

И закрыла калитку.

Вилла была тёмная. Форти оставила свет только в холле и на лестнице — Кьяра, я знала, спала в своей мансарде, первую ночь за неделю, и Форти велела её не будить. Ассунта ушла домой. Туллио ещё не вернулся с перевала. Дом дышал вокруг нас огромный, пустой, наш.

Мой.

Он закрыл за нами входную дверь. Я услышала, как щёлкнул замок. И стояла в холле, на мраморе, где полгода назад стоял мой потёртый чемодан с наклейкой лоукостера, и не шла к лестнице. И он не шёл.

— Ты устала, — сказал он.

— Нет.

— Ты не ела с утра.

— Я ела сфольятеллу. Половину. И ромашку.

— Эрика.

— Маттео.

Мы стояли в полутёмном холле, в двух шагах друг от друга. Свет с лестницы ложился наискось, по мраморному полу, по его плечу, по моему. Я смотрела на него. На ноннин перстень на его руке. На ссадину на скуле, которой касалась его мать. На рот, который сегодня смеялся.

Он не двигался. Он ждал.

Всю жизнь, со мной, он двигался первым. В баре — он смотрел, я подошла, но первым коснулся он. В отеле — он. Каждую ночь потом — он приходил, он начинал, он вёл. Даже когда я приходила сама, через смежную дверь, — он всё равно брал первым. А сейчас он стоял и не двигался, и я поняла почему. После «уходи ради тебя», после выжженного поля, после драки у двери, после «не телом, я тебе говорила» — он больше не брал. Он ждал, что дам я.

Я подошла.

Взяла его руку. Левую, с перстнем. Подняла. Поцеловала костяшки — там, где под перстнем золото обручального. Он вздрогнул. Всем телом, от этого одного касания губ к пальцам, — я почувствовала через его руку, как вздрогнул.

— Пойдём, — сказала я.

Я повела его наверх. Не в спальню, не в кровать на четверых, где мы лежали на выжженном поле. Я повела его в мастерскую. Туда, где северный свет, где стоит мой этюдник и сохнут листы, где полгода назад он смотрел, как я пишу, и я чувствовала его дыхание на затылке и не могла поймать воду.

Там было темно. Я не включила свет. Он тоже.

Через высокое окно падал свет с озера — фонари на том берегу, далёкие, и один, ближе, на нашем причале. Он ложился узкой полосой через всю комнату, по диагонали, по полу, по краю старой кушетки, на которой я иногда засыпала днём. Как тогда. В ту первую ночь в отеле, когда он не стал зажигать, и свет от набережной лёг поперёк кровати.

Я остановилась в этой полосе. Повернулась к нему.

— Помнишь?

— Помню, — сказал он.

Голос в темноте был хриплый.

— Ты тогда меня отпустил. У двери. Отвёл руку. Я не знала, что делать.

— Я хотел, чтобы ты решила.

— Я решила.

— Да.

— Я опять решила, — сказала я.

И стала расстёгивать на нём рубашку.

Медленно. Пуговица за пуговицей, сверху вниз. Он стоял и не помогал, опустив руки, и я чувствовала, как под моими пальцами у него ходит грудь — часто, неровно, совсем не так, как он дышал за столом, когда говорил дяде «я тебя не трону». Рубашка разошлась. Я положила ладони ему на грудь, на горячую кожу, на знакомые шрамы — старый, слева под рёбрами, и свежий, тонкий, над ключицей, которого не было месяц назад, откуда он, я не знала, — и провела вниз, медленно, до ремня.

Он поймал мои запястья.

Не сжал. Просто поймал и держал, и я подняла голову, и увидела в полосе света его лицо — и в нём было то, чего я не видела ни разу за полгода, ни в первую ночь, ни на столе, ни на полу среди осколков. Он боялся.

— Тебе можно? — сказал он. — Сейчас. Так. Ты… он…

— Доктор Сорди в Комо сказал — можно. Всё можно. Осторожно, но можно. — Я смотрела ему в глаза. — Я была у него. Позавчера. Одна. Пока ты сидел на повороте над Сан-Феделе.

— Ты ездила одна?

— С Ассунтой. Она сказала — у неё пятеро, она знает, какой доктор не врёт.

Он смотрел на меня. Держал мои запястья.

— Я не хочу осторожно, — сказала я. — Я хочу, чтобы ты перестал меня бояться. Я не стеклянная. Я сегодня стояла перед шестью стариками с перстнями и твоим дядей и не упала. Я выдержу тебя.

Он отпустил мои руки.

И опустился на колени.

В полосе света, на пол мастерской, заляпанный краской — ультрамарин, жжёная кость, охра, пятна всех моих неудач. Он опустился передо мной так же, как у кровати нонны, тяжело, будто не знал, куда девать руки, — но в этот раз знал. Руки легли мне на бёдра. Потом — под подол. Потом медленно пошли вверх, по коже, от колен, и я чувствовала шершавое на его ладонях, и холодный металл ноннина перстня, который тянул за собой по внутренней стороне бедра тонкую ледяную полосу, — и у меня подломились колени, и я схватилась за его плечи.

— Сорок лет, — сказал он снизу. Мне в живот, через ткань. — Ни перед кем. Дядя сегодня хотел. Весь стол ждал. Я пришёл встать — и не встал. — Он поднял лицо. — Перед тобой — встал. В первую ночь, помнишь, ты смеялась, что я никогда. И я встал. И каждый раз. Каждый раз, Эрика. Только перед тобой. Это единственное место, где мне не стыдно.

Он потянул вниз бельё. Я переступила. Он развёл мне колени ладонями — осторожно, но не спрашивая, — и прижался ртом.

Я закинула голову.

Полоса света над нами, на потолке, дрожала — ветер по воде, — и я смотрела на неё и не видела, потому что всё, что было во мне, ушло вниз, к его рту, к его языку, к тому, как он делал это: медленно, так медленно, что хотелось кричать, широко и плоско, потом точно, самым кончиком, туда, где всё сходилось, потом снова широко, не давая, не доводя, — как он умел, как он всегда умел, он читал меня, как читал мой адрес и фамилию в первое утро, — только сейчас было по-другому. Сейчас он не забирал. Сейчас он отдавал. Я чувствовала разницу кожей и не могла её назвать.

— Маттео…

Он не остановился. Сжал мои бёдра сильнее, притянул ближе, и я чуть не упала, и вцепилась ему в волосы, в жёсткие, короткие, и держалась за его голову, и он застонал мне в самое тело — низко, глухо, от того, что я тяну за волосы, — и этот звук прошёл через меня, как ток. Ноги дрожали. Я стояла в полосе света над мужчиной на коленях, мужчиной, из-за которого на озере понижают голос, которого сегодня боялись шесть перстней, и он стонал от того, что я тяну его за волосы, и всё во мне сужалось, сужалось в одну точку под его языком…

— Не так, — выдохнула я. — Не так. Хочу — тебя. Сейчас. Встань.

Он поднялся. Одним движением. Подхватил меня — я охнула — и донёс до кушетки в три шага, и опустил, и навис сверху, опираясь на руки, и полоса света легла ему поперёк лица, по глазам.

Я толкнула его в грудь.

Он не понял. Замер.

— На спину, — сказала я.

Он смотрел на меня сверху. Долго. Потом — медленно, как в холле, когда я поднимала его руку к губам, — перевернулся. Лёг на спину. На узкую старую кушетку, где едва помещался. Рубашка распахнута, ремень расстёгнут — я не помнила, когда я расстегнула ремень.

Я села на него сверху.

В полосе света. Платье ещё на мне — я стянула его через голову, бросила на пол, на пятна краски. Осталась голая над ним. И видела, как он смотрит — снизу вверх, как смотрел в холле нонны с колен, на живот, где ещё ничего не видно, — и как у него разжимаются губы.

Я взяла его рукой. Горячего, твёрдого, тяжёлого. Направила. Опустилась.

Медленно.

Так медленно, что он выгнулся подо мной и выругался — по-неаполитански, тем диалектом, на котором ему пела Кончетта, — и вцепился пальцами в край кушетки, не в меня, в кушетку, будто боялся, что если возьмёт меня за бёдра, то не удержится и потянет вниз, резко, до конца. Я опускалась. Сантиметр. Ещё. Чувствовала, как он заполняет, растягивает, и это было почти больно, после стольких ночей на выжженном поле, после драки у двери, когда было больно по-другому, — и я не торопилась. Я хотела, чтобы он видел. Каждый сантиметр. Чтобы он лежал подо мной и смотрел, как я беру его сама.

Опустилась до конца.

И замерла.

Он лежал подо мной, дыша ртом, с закрытыми глазами. Пальцы на краю кушетки побелели.

— Посмотри на меня, — сказала я.

Он открыл глаза.

— Ты сегодня отдал его мне, — сказала я. — Дядю. При всём столе. Сказал — она хозяйка, пусть решает. — Я качнулась — один раз, медленно, вверх и вниз, — и он задохнулся. — Я решила. Я хочу решить и тебя тоже.

— Решай, — сказал он хрипло.

— Руки. Убери с кушетки.

Он отпустил край. Руки легли на мои бёдра. Тяжёлые, горячие, с перстнем.

— Не держи, — сказала я. — Просто лежи. Просто будь. Хоть раз не веди.

И начала двигаться.

Медленно. Вверх — почти до конца, так что он выгибался следом, — и вниз, до упора, до самого дна, где было почти больно и уже не больно, а горячо, тесно, правильно. Вверх. Вниз. Полоса света ложилась мне на грудь, на живот, на его руки на моих бёдрах, которые не держали, только лежали, и я видела, чего ему это стоит — не держать, — по тому, как у него на шее ходили жилы, как вздрагивали пальцы, как он кусал нижнюю губу до белого. Он, который вёл всегда. Который привёз меня к себе, женился на мне за три дня, решал, куда мне ехать, куда нельзя, с кем говорить. Он лежал подо мной и не вёл. Отдал. Первый раз.

Я наклонилась. Уперлась ладонями ему в грудь, туда, где билось, — часто, сильно, в мою ладонь. И двигалась быстрее. Глубже. Он застонал. Не так, как стонал в первые ночи — сдержанно, сквозь зубы, коротко. Он стонал громко, открыто, запрокинув голову на подлокотник, и я поняла, что никогда его таким не слышала. Никогда. Полгода я была раздетой при одетом. А сейчас он лежал подо мной голый — не телом, телом он был голым и раньше, — голый весь.

— Эрика. — Сквозь зубы. — Эрика, я не…

— Держись.

— Не могу…

— Можешь. Ты сегодня всё можешь. Ты не убил его. Ты можешь и это.

Он засмеялся — сорванно, сквозь стон, — и я засмеялась тоже, прямо на нём, и от смеха всё внутри сжалось вокруг него, и он выругался снова, длинно, и схватил меня за бёдра. Всё-таки. Схватил. И сел — одним движением, рывком, так что я оказалась у него на коленях, лицом к лицу, лбом в лоб, и он обхватил меня обеими руками, всю, прижал к себе так, что нечем было дышать.

И не двигался.

Держал. Внутри меня, до конца, и держал, и не двигался, и дышал мне в губы.

— Я тебе скажу, — сказал он. — Сейчас. Я обещал — там, при столе. Там не вышло. Ты пришла раньше. Я скажу здесь.

Я замерла.

Он держал моё лицо. Той рукой, с перстнем. Большим пальцем по скуле, где было мокро. Полоса света лежала у него на глазах, и я видела их — светлые, до дна, мокрые, как у кровати нонны.

— Ti amo, — сказал он.

Тихо.

Не «ti voglio bene», которое говорят детям и бабушкам. Другое. То, которое говорят только женщинам. Только одной.

— Ti amo, — сказал он ещё раз. Громче. Будто проверял, можно ли. — С первой ночи. С бара. С того, как ты сидела в углу и рассказывала мне про сестру и про воду, которую не можешь поймать. Я взял твою мёртвую воду, потому что уже тогда. Я не знал, как это называется. Меня отучили. Теперь знаю. Ti amo, Эрика. Ti amo. Ti…

Я закрыла ему рот ладонью.

Он замолчал. Смотрел на меня поверх моих пальцев.

— Теперь я, — сказала я.

И сказала. Три слова. Те, которые носила полгода. Которые проглотила в брачную ночь. Которые нонна велела не зашивать в подол. Которые его мать велела сказать первой — а он успел раньше, упрямый, всё-таки успел, — и это было правильно, и это было всё равно.

— Я тебя люблю.

Он не понял слов. Он понял всё.

Я видела, как у него дрогнуло лицо. Как он попробовал повторить — губами под моими пальцами, — и не смог, русские слова не шли ему в рот, и он попробовал снова, неуклюже, как медведь из мультфильма, — «я… тиа…» — и я засмеялась и заплакала сразу, как у кровати нонны, и убрала руку, и поцеловала его.

И тогда он начал двигаться.

Держа меня. Не отпуская. Лицом к лицу, на коленях у него, в полосе света, на узкой старой кушетке в моей мастерской. Медленно. Глубоко. Каждое движение — до дна. Я обхватила его ногами, руками, вся, и держалась, и мы двигались вместе, в один ритм, дыша в один рот, и он говорил мне в губы — по-итальянски, по-неаполитански, всё подряд, «ti amo», «mia», «anima mia», и что-то ещё, чего я не понимала и понимала, — и я говорила ему, и он не понимал и понимал, и мы больше не были немыми. Два калеки, которые наконец заговорили — и сразу на разных языках.

Всё сужалось. Во мне, внизу, горячо, туго. Я чувствовала, как оно поднимается, как тогда, у его рта, только глубже, изнутри, со дна, — и он почувствовал тоже, он всё чувствует, и сжал меня сильнее, и толкнулся — раз, другой, глубже, чем было можно, — и я сорвалась.

Выгнулась у него в руках, запрокинув голову, и крикнула — его именем, не русским, не итальянским, просто именем, — и он поймал этот крик ртом, и держал меня, пока меня трясло, пока всё внутри сжималось вокруг него волнами, раз за разом, и не отпускал, и шептал что-то мне в шею, — и потом, через секунду, через вечность, я почувствовала, как он напрягся весь, до последней мышцы, и уткнулся лицом мне в плечо, и застонал в кожу, глухо, долго, и толкнулся последний раз, до конца, и замер. И я чувствовала, как он кончает — внутри, горячо, — и как дрожат его руки у меня на спине.

Мы сидели так долго.

Он не отпускал. Я не отпускала. Полоса света на полу поползла — ветер переменился, или облако, — и легла ему на спину, на голую, на лопатки, и я гладила его там, по этой полосе, как гладят кошку на солнце.

— Медведь из мультфильма, — сказал он мне в плечо. Глухо. — Я всё-таки спрошу у неё. В субботу.

— Спроси.

— Ты поедешь?

— Поеду.

Он поднял голову. Посмотрел на меня.

— Эрика.

— Что.

— Скажи ещё раз. По-своему. Я запомню.

— Я тебя люблю.

— Я… тебья… — Он нахмурился. — Люб…

— Лю-блю.

— Люблю.

Я засмеялась. Он смотрел на меня серьёзно, упрямо, как девочка Джулия, когда путала Черни.

— Люблю, — повторил он. Уже чище. — Я выучу. Дай мне месяц.

— У тебя девять.

— Семь с половиной, — сказал он. — Я считал.

Мы уснули на кушетке. Вдвоём, на узкой, где одному едва места. Он подо мной, я на нём, укрытые его рубашкой и моим платьем с пола. Я проснулась один раз — под утро, в тот розово-серый, за которым гоняюсь с кистью, — и увидела, что он не спит. Лежит, смотрит в потолок, на полосу света, которая стала уже не жёлтой от фонарей, а серой, утренней. И рука его — левая, с перстнем — лежит у меня на животе. Не держит. Просто лежит.

Я закрыла глаза и уснула снова.

Второй раз меня разбудил запах.

Кофе. Горький, с жжёным краем. Я открыла глаза — кушетка была пуста, я была укрыта пледом, которого ночью не было, — и он стоял у окна мастерской, в брюках, босой, и держал в руках две чашки. Одну — с кофе. Другую — белую, с тонким краем, мою, с молоком и мёдом.

— Кофе — мне, — сказал он. — Я решил попробовать. Раз ты теперь не будешь.

— Ты не любишь.

— Посмотрим.

Он сделал глоток. Скривился. Весь, лицом, как ребёнок от лекарства.

Я засмеялась. Он смотрел на меня поверх чашки, и угол рта у него дёргался.

— Гадость, — сказал он. — Полгода варил тебе гадость.

— Вкусную гадость.

— Я буду варить дальше. Себе. Пока ты не сможешь. Чтобы не забыть, как.

Он поставил чашки на подоконник, рядом с моими кистями. Подошёл, сел на край кушетки. Поцеловал меня — в висок, в пульс, как вчера утром в столовой перед отъездом, — только в этот раз не отстранился сразу.

В дверь мастерской постучали.

Форти. Я узнала стук — сухой, частый.

— Синьор. Синьора. Простите. — За дверью, не открывая. — Письмо.

Маттео встал. Открыл. Форти стояла на пороге, прямая, с серебряным подносом, и не смотрела ни на кушетку, ни на плед, ни на брошенное на полу платье. На подносе лежал конверт. Белый, узкий, с маркой.

— Принесли в семь, — сказала она. — Нарочным. Из Швейцарии. Штемпель Кура.

Кур. Первый город за перевалом Сплюген.

Маттео взял конверт. Посмотрел на надпись. Я видела её с кушетки — острый почерк, с длинным хвостом у последней буквы, тот, что вчера был на всех ксерокопиях на белой скатерти.

«Синьоре Эрике Ферранте. Лично».

Он не открыл. Протянул мне.

Я взяла. Надорвала. Внутри был один лист, сложенный вдвое, и на нём — три строчки. Тем же почерком. Без подписи.

«Cara. За перевалом тоже есть телефоны. И у Лоренцо был второй планшет. Спросите мальчика, куда делась опись из дома вашей нонны за девяносто пятый год, — и что он в ней нашёл про себя».

Я подняла глаза на Маттео.

Он стоял у окна, с остывающей чашкой кофе, который не любит, и лицо у него было не каменное. Не застигнутое. Серое.

Он знал, о чём письмо. Я видела — знал.

И в первый раз за всю эту ночь, после всех «ti amo» и неумелого «люблю», — он отвёл глаза.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 39. Книга звонков

 

— Вечером, — сказал он.

Я сидела на кушетке, завёрнутая в плед, с письмом на коленях. Он стоял у окна. Кофе в его чашке остыл, на поверхности стянулась плёнка.

— Нет, — сказала я.

— Эрика. Сегодня тридцатый день. Месса в одиннадцать. Вся семья. Мне надо…

— Тебе надо мне сказать. Сейчас. — Я сложила письмо. — Мы вчера договорились. Ты при шести перстнях сказал «я тебя не трону» вместо того, чтобы убить. Я при них сказала, где взяла папки, хотя твоя мать просила молчать. А ночью мы… — Я не договорила. Он и так знал, что ночью. — Это не «вечером», Маттео. Это то же самое. Ты опять уходишь в «разберусь».

Он повернулся.

Я ждала, что лицо закроется. Я видела, как оно закрывается, сто раз — за столом совета, в кабинете, когда я просила одно слово. Как захлопывается дверь, глухо, изнутри.

Оно не закрылось. Оно было серое и открытое, и от этого было хуже.

— Ты не захочешь знать, — сказал он.

— Это мне решать.

— Ты вчера сказала — хватит молчать, как по перстню. — Он поставил чашку на подоконник. — Я тридцать один год молчу про одно. Даже нонне не сказал. Она сама узнала. Сама. И сказала мне, что знает, в последнюю ночь, вместе со всем остальным. А я тебе неделю назад рассказывал про ту ночь и это вынул. Вырезал. Как страницу.

— Какую страницу?

Он долго смотрел на меня.

— Одевайся, — сказал он. — Я покажу.

Он повёл меня не вниз, не в кабинет. По коридору второго этажа, мимо нашей спальни, мимо смежной двери, мимо гардеробной, где три дня стоял мой чемодан, — в старое крыло. Туда, где я была два раза за полгода: у ноннной комнаты, когда она болела, и в ту ночь, у двери, когда слышала сквозь дерево, как у него дрогнул голос.

В конце коридора, у лестницы на хозяйственную половину, была ниша. Я проходила мимо неё десятки раз и не смотрела. Мраморная полка в стене, и на ней — телефон. Старый, чёрный, тяжёлый, с диском. Рядом — стул с плетёным сиденьем. Над полкой на гвозде висел огрызок карандаша на бечёвке.

— Он работает? — спросила я.

— Нет. С две тысячи третьего. Нонна не дала снять. Сказала — пусть висит.

Маттео стоял и смотрел на телефон.

— Тогда в доме был один аппарат, — сказал он. — Этот. Нонна была против, чтобы во всех комнатах. Говорила — кто хочет звонить, пусть встанет и дойдёт. И у стула лежала книга. Тетрадь, большая, в клеёнке. Кончетта записывала туда все звонки. Кто звонил, кому, во сколько. Дед так завёл, в шестидесятых, когда его прослушивали, — чтобы знать, кто что говорил по этому аппарату, если вдруг спросят. Кончетта писала аккуратно. Каждый звонок.

— Форти, — сказала я, не оборачиваясь.

Я знала, что она здесь. Я не слышала шагов, но знала. Она всегда была там, где нужна, раньше, чем позовут.

— Синьора.

Форти стояла у лестницы. В чёрном, как все три недели, — сегодня тридцатый день, сегодня особенно. В руках у неё была тетрадь. Большая, в клеёнке цвета бутылочного стекла, потёртая по углам до белого картона.

— Синьора Виттория велела держать её в моём шкафу, — сказала Форти. — С девяносто пятого. Я тогда была горничной. Кончетта отдала мне её сама, перед тем как уйти на покой. Сказала: синьора велела, ты молодая, ты дольше проживёшь.

Она протянула тетрадь Маттео. Он не взял.

— Открой ты, — сказал он мне.

Я взяла. Тяжёлая. Пахла пылью и чем-то ещё, сладковатым — старым клеем. Я раскрыла посередине. Почерк — круглый, ученический, с завитками. Даты. Имена. «Синьор Энцо — Генуя, 14:20». «Синьора В. — доктор Гатти, 9:00». «Звонили из Белладжо, синьор Конти, спрашивали синьора Сальваторе». Годы. Строчки. Чужие разговоры, которые давно кончились.

Я листала. Восемьдесят девятый. Девяносто второй. Девяносто четвёртый. Девяносто пятый.

Ноябрь девяносто пятого.

Страницы не было.

Не вырвана неаккуратно — вырезана. Ровно, у самого корешка, бритвой или ножом для бумаги. Остался узкий бумажный край, и на нём — обрывки букв. Половина «С». Хвостик от «е». Цифры: «1», «9», и всё.

— Нонна вырезала, — сказал Маттео. — В ту же неделю. После похорон. Сожгла. Думала, что всё.

— Но?

— Но через три дня после похорон, когда ещё не уехала мать, Сальваторе прислал нотариуса делать опись. Имущества Энцо — что было в доме его, что общее. Нотариус ходил по дому с фотографом. Снимал всё. Мебель, картины, бумаги. — Маттео смотрел на тетрадь у меня в руках. — Он снял и эту книгу. Каждую страницу. За два дня до того, как нонна вырезала. Нотариус был человек Сальваторе. Плёнки отдал ему. Тридцать лет они лежали где-то. А в прошлом году Лоренцо оцифровывал архив дяди. Всё. Все плёнки. На планшет. Я знаю, потому что Лоренцо прислал мне в прошлом году письмо — у вас в старых описях бабушкина мебель, хотите копии для страховки? Я сказал — пришли. Он прислал. Мебель. Картины. И книгу звонков.

— Ты видел.

— Видел. В прошлом году. — Он сглотнул. — Я тогда думал — случайно попало. Лоренцо не разбирает, что сканирует. А теперь понимаю — нет. Дядя велел ему прислать. Чтобы я видел. Чтобы знал, что он знает.

Он протянул руку. Я отдала ему тетрадь. Он закрыл её — бережно, как закрывают что-то, что может рассыпаться, — и положил на мраморную полку, рядом с телефоном.

— Там было написано, — сказал он. — На той странице. Почерком Кончетты. Девятнадцатое ноября. Восемь пятнадцать вечера. Одна строчка.

Он замолчал.

— Маттео.

— «Маттео-маленький — синьору Сальваторе, Генуя».

Я не сразу поняла.

Потом поняла. И всё равно не поняла, потому что нельзя было это понять.

— Тебе было девять, — сказала я.

— Девять. — Он смотрел на телефон. На чёрный диск, на трубку, лежащую на рычагах, тяжёлую. — Мне за неделю до этого отец сказал. Секрет. Мы едем в Аргентину. Насовсем. Там лошади, и океан, и никто нас не знает. Только никому, ни нонне, никому. Он мне дал билет подержать. Детский. Я его спрятал под подушку. Я каждую ночь доставал и смотрел. Буэнос-Айрес. Я учил, как пишется.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— И ты позвонил дяде.

— Он мне обещал летом поехать на лодке в Портофино. Только мы вдвоём. — Голос у него был ровный. Слишком ровный, как у Форти, когда она сказала «Кьяра не доехала». — Я подумал: мы уедем, и он будет ждать, а я не приду. Он обидится. Он был мой любимый дядя, Эрика. Самый весёлый. Отец был строгий, нонна строгая, а дядя — нет. Дядя возил меня на мотоцикле по набережной. Дядя давал мне подержать свой пистолет, разряженный. — Он коротко, страшно усмехнулся. — Я пришёл сюда, вечером, когда Кончетта ушла на кухню. Сел на этот стул. Я едва доставал до диска, стоял коленками на сиденье. Набрал Геную — я знал номер наизусть, он мне велел выучить, «если что-то случится, малыш, звони дяде». И сказал. «Дядя, папа сегодня поедет к тебе попрощаться. Мы уезжаем в Аргентину. Не обижайся, что не поедем в Портофино. Я тебе пришлю открытку с лошадью».

У меня перехватило горло. Я молчала.

— Он сказал: «Bravo. Sei un bravo ragazzo. Спасибо, что сказал. Это наш секрет, да? Папе не говори, что звонил». — Маттео стоял, глядя на телефон. — Я не сказал. Я пошёл спать. Положил билет под подушку. А в час ночи отца…

Он не договорил.

Форти у лестницы отвернулась. Тихо, не шевеля ничем, кроме головы.

— На похоронах, — сказал Маттео, — он стоял рядом со мной у гроба. Положил мне руку на плечо. Наклонился и сказал на ухо, так, что никто не слышал: «Спасибо, малыш. Ты мне очень помог. Только никому, хорошо? Это наш секрет. Если скажешь — тебя заберут от нонны. Навсегда». — Маттео поднял руку. Потрогал своё плечо. Левое. Будто там до сих пор лежала чужая ладонь. — Я никому не сказал. Тридцать один год. Ни нонне, ни матери, ни Туллио. Ни тебе.

— Маттео…

— Ты спрашивала, почему я не могу сказать. Одно слово. В кабинете. На выжженном поле. Ты думала — отучили. Над гробом отца. В девять лет. — Он наконец повернулся ко мне. Глаза светлые, сухие, до дна. — Меня не отучили, Эрика. Я сам. Я сказал одному человеку, которого любил, одну правду. По этому телефону. И из-за этого убили моего отца. И я понял. В девять лет понял, у гроба, с его рукой на плече. Если говоришь тому, кого любишь, что у тебя внутри, — у тебя это забирают. Всё. Насовсем. Отца. Мать. Аргентину. Лошадей. Всё.

Он стоял передо мной в коридоре старого крыла, у ниши с мёртвым телефоном, — сорокалетний, огромный, с ноннным перстнем на руке поверх обручального, — и я видела в нём мальчика, который стоит коленками на плетёном стуле и тянется к диску.

— А вчера ночью, — сказала я.

— А вчера ночью я сказал. — Он кивнул. — Тебе. Ti amo. Три раза. Я сказал — и лежал потом до утра и ждал. Что заберут. Что утром кто-то позвонит. — Он посмотрел на письмо, которое я всё ещё держала в руке. — И утром пришло вот это. Из Кура. Он знал, Эрика. Он всегда знал, что меня держит. Не нонна. Не наследство. Вот это. Что я однажды скажу — и опять отнимут. Он мне это вложил в голову у гроба. И вчера, в первую же ночь, когда я сказал, — он прислал письмо. Он знал, что я скажу. Он меня тридцать лет знает лучше, чем я сам.

Я положила письмо на полку. Рядом с тетрадью, рядом с телефоном.

Подошла к нему. Взяла его лицо в ладони — как в саду у ноннных роз, как у стены с мёртвой водой.

— Посмотри на меня.

Он смотрел.

— Тебе было девять лет, — сказала я. — Ты позвонил своему любимому дяде сказать, чтобы он не обижался. Это всё, что ты сделал. Ты был добрый маленький мальчик, который не хотел никого обидеть. А он был взрослый мужчина, который взял трубку и решил убить брата. Это не твой звонок убил отца. Это его решение. Ты не знал. Ты не мог знать.

— Я знал, что это секрет. Отец сказал — никому.

— Ты был ребёнок!

— Я был ребёнок, который проговорился, — сказал он. — И потом тридцать один год резал людей по списку, который мне дал тот, кому я проговорился. Ты вчера сказала столу, что он сделал из меня нож. Ты не знала, с чего он начал. Вот с чего. С моего же голоса в трубке.

Я держала его лицо. У меня текло, я не вытирала.

— А теперь ты боишься, что если скажешь мне — отнимут меня.

Он не ответил.

— Или его, — я положила его руку себе на живот. — Да?

Его пальцы дрогнули на моём платье.

— Да, — сказал он. Так тихо, что я скорее увидела, чем услышала.

— Ты сказал мне вчера, — сказала я. — Ti amo. И я здесь. Видишь? Утро. Я здесь. Он, — я прижала его ладонь сильнее, — здесь. Никто не отнял. Пришло письмо. Бумажка из Кура. Старик за перевалом без денег, без телефона, без людей, — нашёл, где купить марку. Это всё, что он может, Маттео. Письмо. Он больше не может отнять. У него ничего нет. Только то, что он тебе вложил у гроба. И это — только если ты сам отдашь.

Он смотрел на меня. Долго.

— Синьора права, — сказала Форти от лестницы.

Мы оба вздрогнули. Мы забыли про неё.

Форти стояла прямо, руки у пояса, как всегда. Но лицо у неё было мокрое. Я никогда не видела Форти плачущей. Даже на похоронах.

— Синьор, — сказала она. — Я тогда была горничной, мне было двадцать два. Я стирала ваше бельё. Вы спрятали билет под подушку, я его нашла, когда меняла наволочку. Детский. В Буэнос-Айрес. И положила обратно. Не сказала никому. — Она сглотнула. — Через неделю, после похорон, я меняла наволочку снова. Билета не было. Я нашла его в камине в вашей комнате. Наполовину сгоревший. Вы его сожгли сами. В девять лет. Я тогда подумала — мальчик понял, что Аргентины не будет. — Голос у неё дрогнул. — А он, значит, другое понял.

Маттео смотрел на неё.

— Вы знали? — сказал он. — Про звонок?

— Нет. Про звонок — нет. Синьора Виттория знала. Мне никогда не говорила. — Форти вытерла лицо ладонью — быстро, раз, как вытирают крошки со стола. — Только когда диктовала Галло своё распоряжение, в марте, я была свидетелем. И она сказала мне потом, на лестнице. «Форти, когда его спросят про девяносто пятый год, будь рядом. Он не умеет, когда рядом никого. Он думает, что всё сам». — Форти посмотрела на меня. — Я рядом, синьора. Я больше ничего не умею. Только рядом.

И ушла вниз по лестнице. Быстро. Сухие частые шаги.

Мы остались вдвоём в нише, у мёртвого телефона.

— Ты не позвонишь ей? — спросила я.

— Кому?

— Матери. Он написал, что за перевалом есть телефоны. Он позвонит ей. Сегодня. Или завтра. Расскажет про звонок. Про то, что её сын сдал её мужа. Он не может больше отнять у тебя ничего — но может у неё. Последнее. То, что она думала тридцать один год. Что ты ни в чём не…

Маттео смотрел на чёрный аппарат.

— Скажи ей первым, — сказала я. — Сам. Пока он не успел.

— Я не могу.

— Можешь. Ты вчера на коленях при шести перстнях не встал. Можешь.

Он молчал. Потом достал телефон — новый, вчерашний сломался о скатерть, — и я увидела, что номер Морко́те в нём уже записан. Под одним словом. «Мама». Без фамилии, без имени. Когда он успел, я не знала. Ночью, наверное. Пока я спала.

Он набрал.

Гудки. Один. Второй.

— Pronto.

Сухой северный голос. Утренний, хрипловатый.

— Мама. Это я.

Пауза. Длинная.

— Маттео. — Голос сразу стал другим. — Что случилось? Что-то с Эрикой?

— Нет. Она здесь. Рядом. — Он посмотрел на меня. — Мама, я должен тебе сказать одну вещь. Про девяносто пятый год. Про ту ночь. Ты не знаешь. Я тридцать один год…

— Про звонок, — сказала она.

Маттео замер.

Я стояла рядом и слышала — телефон был у самого его уха, но в старом крыле было так тихо, что слышно было всё.

— Ты знала? — сказал он.

— Знала. — Голос у неё был ровный, как у сына. — Сальваторе сказал мне на лестнице. В ту же ночь, когда стоял у твоей двери. «Твой мальчик мне сам позвонил. Хочешь, расскажу ему потом, когда вырастет, что он сделал?» Это был второй крючок. Первый — уедешь, мальчик будет жить. Второй — если когда-нибудь вернёшься, скажу ему, что это он убил отца. Я уехала из-за обоих.

Маттео прислонился к стене. Плечом. Медленно, как прислоняются, когда ноги перестают держать.

— И ты молчала.

— Я молчала тридцать один год, чтобы ты никогда не узнал. — Пауза. — А ты, значит, знал всё это время. Сам.

— С похорон. Он мне сказал у гроба. «Спасибо, ты мне очень помог».

В трубке долго молчали. Потом я услышала звук — тихий, сдавленный, как будто человек на том конце зажал рот ладонью.

— Мама.

— Подожди. — Голос сломался. — Подожди, Маттео. Дай мне… — Тишина. Потом, тихо, очень ясно: — Слушай меня. Внимательно. Ты не знаешь одного. Того, что знала только я. И Энцо.

— Чего?

— Энцо сам тебе велел позвонить.

Маттео перестал дышать. Я видела.

— Что?

— Он сам. За день до этого. Он пришёл ко мне и сказал: я хочу, чтобы Сальваторе узнал от мальчика. Не от меня. Если я ему скажу — он подумает, что я торгуюсь. Что пугаю. А мальчику он поверит. Мальчик не врёт. Пусть мальчик позвонит, скажет, что мы уезжаем, и что я приеду попрощаться. Тогда Сальваторе будет знать, что я правда уезжаю, правда отдаю, — и примет меня как брата. — Голос у неё был ровный, но я слышала, как она дышит между фразами. — Он тебе сказал «никому» про Аргентину. А потом, вечером, на следующий день, сказал: «Малыш, а дяде можешь. Дядя должен знать. Позвони ему вечером, скажи сам». Ты не помнишь?

Маттео молчал.

— Ты был маленький, — сказала она. — Тебе было девять. Ты запомнил «никому». Запомнил секрет. И то, что Сальваторе сказал тебе у гроба. А что отец тебе сам велел — это ты забыл. Потому что Сальваторе тридцать лет тебе вкладывал другое. Каждое воскресенье. За столом. «За моего мальчика». — Пауза. — Энцо доверил тебе это. Самое важное. Отдать брату правду, чтобы брат поверил. Он думал, правда защищает. Он был добрый дурак, твой отец, Маттео. Он думал, если сказать правду тому, кто её не стоит, — тот станет её стоить.

Маттео сполз по стене.

Медленно. Спиной по старой штукатурке. Сел на пол, у плетёного стула, у ниши с мёртвым телефоном, с трубкой у уха. Колени подтянул. Опустил голову.

Я села рядом. На пол. Плечом к плечу.

— Ты не проговорился, — сказала мать в трубку. — Ты выполнил, что отец велел. Ты был хороший сын. Слышишь? Ты не убивал отца. Ты его слушался.

Он не отвечал. Я видела только его затылок, опущенный, и как у него ходят плечи. Беззвучно. Крупно. Как в саду у роз, в росе, в то утро, когда ушла нонна.

Я взяла у него телефон. Он отдал, не поднимая головы.

— Элеонора, — сказала я. — Это Эрика.

— Он плачет? — Голос у неё был совсем тихий.

— Да.

— Хорошо. — Она помолчала. — Хорошо. Пусть. Ему надо. Ему тридцать один год надо было.

— Сальваторе написал ему письмо. Из Кура. Он позвонит вам. Расскажет про звонок.

— Пусть звонит, — сказала Элеонора. — Я ему расскажу, что Энцо сам велел. Он не знает. Энцо сказал мне одной. Сальваторе тридцать лет думает, что это был детский промах. Что мальчик выдал. Ему так было слаще. — Пауза. — Пусть звонит. Я теперь говорю, Эрика. Ты меня вчера научила. Я больше не за шторой.

Я опустила телефон.

Маттео сидел рядом, уткнувшись лбом в колени. Не поднимал головы. Я обняла его — сбоку, неловко, всеми руками, как могла, — и держала. И сидела на холодном каменном полу в коридоре старого крыла, у плетёного стула, на котором тридцать один год назад стоял коленками девятилетний мальчик, выполняя просьбу отца.

Часы внизу пробили девять.

Он поднял голову. Лицо мокрое. Красное, распухшее, некрасивое. Живое.

— Месса в одиннадцать, — сказал он хрипло.

— Знаю.

— Мне надо… — Он посмотрел на свои руки. На перстень. — Мне надо умыться. Я не могу так к людям.

— Пойдём.

Я подняла его. Он был тяжёлый, и вставал неловко, опираясь на стену, и я тянула его за руку, как тянула мокрую тряпку из ведра в пансионе синьора Бенедетти. Мы шли по коридору — я впереди, он за мной, держась за мою руку, — мимо гардеробной, мимо смежной двери, мимо спальни. В его ванную. Туда, где мрамор и медь, где позавчера я смывала с его руки человека.

Я открыла кран. Не над раковиной. В ванне. Большой, старой, на медных львиных лапах, в которой можно было утонуть вдвоём. Горячую. Пар пошёл к потолку, затуманил зеркало.

— Эрика, у нас час.

— У нас два, — сказала я. — Церковь в десяти минутах.

Я сняла с него пиджак. Он не помогал, стоял. Рубашку — пуговица за пуговицей, как ночью в мастерской. Брюки. Он стоял голый посреди своей ванной, в пару, большой, со шрамами — старый слева под рёбрами, свежий над ключицей, — и смотрел на меня, и не двигался, будто не знал, что дальше. Как не знал ночью, когда я сказала «на спину».

— Залезай, — сказала я.

Он залез. Медленно, морщась от горячего. Сел. Вода дошла ему до груди. Я сняла платье через голову, бельё, и залезла следом — за ним, сзади, — и он подвинулся вперёд, не понимая, и я села за его спиной, обхватив его ногами, и притянула его на себя. Спиной ко мне. Его затылок лёг мне на плечо.

Он был тяжёлый. Вода поднялась, плеснула через край на мраморный пол.

— Что ты делаешь, — сказал он. Глаза закрыты.

— Держу.

Я взяла губку. Мыло — его, с запахом, который в первое утро на вилле был запахом чужого мужчины, а теперь стал запахом моего. Намылила. И стала мыть. Плечи. Шею. Грудь — медленно, кругами, по шраму под рёбрами. Он лежал на мне, с закрытыми глазами, и дышал, и я чувствовала спиной, как его дыхание выравнивается. Как разжимаются мышцы — по одной, под моей ладонью, — плечи, потом спина, потом шея.

— Никто никогда, — сказал он. Глухо, не открывая глаз.

— Что — никто?

— Не мыл. Меня. После того как… — Он не договорил. — Нонна — когда я был маленький. Кончетта. Потом никто. Я сам. Всё сам.

— Теперь я.

Губка пошла ниже. По животу. Под воду. Я чувствовала, как он напрягся — не от страха, от другого, — и как у него перехватило дыхание. Я бросила губку. Взяла его рукой. Под водой.

Он открыл глаза.

— Эрика…

— Тише. Лежи.

— У нас месса…

— У нас два часа. — Я провела рукой — медленно, вверх, по всей длине, под горячей водой, скользко от мыла, — и он выгнулся на мне, и затылок вжался мне в плечо. — Ночью ты мне отдал вести. Утром ты мне отдал звонок. Девятилетнего мальчика на плетёном стуле. Тридцать один год. Отдай ещё это.

Он застонал. Тихо, сквозь зубы. Его руки легли на края ванны, вцепились в медь.

Я двигала рукой. Медленно. Вода качалась вокруг нас, плескала через край, на пол, на брошенную одежду, и мне было всё равно. Я целовала его в шею, в ухо, в висок, где пульс. Говорила ему, тихо, не думая, всё подряд: что он не виноват, что он хороший, что отец им гордился бы, что я его люблю, люблю, люблю, — и он не понимал слов, и понимал, и дышал всё чаще, и вжимался в меня спиной, и я чувствовала его сердце через собственную грудь.

— Я… — Он задыхался. — Повернись. Хочу видеть тебя. Хочу… внутри…

Я отпустила его.

Он развернулся в ванне — неловко, огромный, расплескав половину воды, — и оказался лицом ко мне. Подхватил меня под бёдра. Поднял. Я обхватила его ногами, и он опустил меня на себя — сразу, до конца, под водой, горячей, — и мы оба застыли. Лбом ко лбу. Как ночью.

Он не двигался. Держал меня. Смотрел.

Глаза у него были красные, распухшие от слёз, мокрые от воды, и в них не было ничего закрытого. Ничего. Я смотрела в них, как смотрят в воду, когда она наконец прозрачная до дна, и видно камни, и песок, и всё.

— Я тебя не боюсь, — сказал он. — Ты знаешь?

— Знаю.

— Я боюсь, что заберут. Тебя. Не тебя боюсь.

— Знаю. — Я качнулась на нём. Один раз. Медленно. Вода плеснула. — Не заберут.

— Откуда ты знаешь?

— Я хозяйка, — сказала я. — Я решаю.

Он засмеялся — тем новым смехом, неумелым, вчерашним, — и я почувствовала этот смех внутри себя, и ахнула, и он перестал смеяться и начал двигаться.

Медленно. Под водой всё было медленно — вода держала, гасила, не давала резко. Он поднимал меня и опускал, держа за бёдра, и я держалась за его плечи, за мокрую кожу, скользкую, и мы качались вместе, и вода качалась вокруг, и уходила на пол волнами, и пар оседал на зеркале каплями. Я видела в зеркале — краем глаза, сквозь пар — двоих, обнявшихся в старой медной ванне, и не узнавала ни его, ни себя.

Он кончил первым. Тихо. Уткнувшись лицом мне в шею, держа меня так, что было больно рёбрам, — и не застонал даже, а выдохнул. Долго. Как выдыхают то, что держали в груди тридцать один год. И продолжал двигаться — медленно, упрямо, не отпуская, — пока не почувствовал, что я тоже, и его рука пошла между нами, под воду, туда, где всё сходилось, и он нашёл, сразу, он всегда находил, — и я сорвалась тоже, через минуту, с его именем, вцепившись ему в волосы.

Мы сидели в остывающей воде. Он держал меня на себе. Я держала его. Половина воды была на полу.

— Форти убьёт нас, — сказал он.

— Форти рядом. Она сама сказала. Она ничего больше не умеет. Только рядом.

— Она умеет вытирать полы.

Я засмеялась ему в шею.

Часы внизу пробили десять.

Церковь у воды была та же, где нас венчали. Где на её гробу лежали её белые розы, срезанные Пьетро до последней. Где сегодня Сальваторе должен был сидеть в первом ряду со своим тёплым лицом и ждать меня после мессы «по-родственному».

Первый ряд был пуст. Сальваторе был за перевалом.

Мы сели — Маттео, я, — на его место. Ферранте. Скамья тёмного дерева, отполированная поколениями. Сзади — Форти, Ассунта, Пьетро в чистой рубашке. Кьяра — бледная, похудевшая за неделю, в чужом чёрном платке, — и рядом с ней высокий парень с острым подбородком, в чёрном пиджаке, явно взятом у кого-то, на размер больше. Нино. Он не поднимал глаз.

Дальше — семья. Ринальди со шляпой. Конти, без Бьянки. Орсини, Пиччоло, Галлерати. Бьянки. Старики, вчера сидевшие спиной к хозяину. Сегодня они сидели прямо, лицом к алтарю, и когда мы входили, Ринальди поднялся. Только он. Потом, помедлив, Конти. Потом остальные.

Маттео остановился в проходе. Посмотрел на них.

Кивнул. Один раз. Коротко.

Они сели.

Галло пришёл в костюме. Настоящем, тёмном, с галстуком, и в нормальных ботинках. Сел позади нас, наклонился к моему уху и прошептал:

— Пижаму я сжёг. При свидетелях. Орсини держал коньяк.

Священник начал.

Я не слушала латынь. Я смотрела на алтарь, где месяц назад стояли её розы, и думала о старухе, которая шестьдесят лет выводила белые, чтобы они пахли в темноте. Которая вырезала страницу из книги звонков бритвой и сожгла. Которая знала, что внук помнит не то. Которая не смогла ему сказать — потому что сказать значило назвать Энцо, а она тоже не умела говорить то, что у неё внутри. Порода.

Маттео сидел рядом. Держал мою руку на скамье, между нами. Перстень холодил мне пальцы.

Когда пели «Агнец Божий», дверь церкви скрипнула.

Я обернулась. Не я одна — половина скамей обернулась, потому что на тридцатый день на мессу не опаздывают.

В проходе стоял Лоренцо.

Худой, тот самый, с планшетом, который у Сальваторе стоял у стены и краснел до ушей. Только сейчас он не краснел. Он был в хорошем тёмном костюме, явно новом, и шёл по проходу неторопливо, прямо, не опуская глаз, — так, как вчера не ходил. Под мышкой он держал планшет. Не тот, вчерашний. Другой. Тоньше, новее.

Он прошёл мимо скамей стариков. Мимо Ринальди, который смотрел на него, приоткрыв рот. Мимо Кьяры, которая вжалась в Нино.

Остановился у нашей скамьи. У первого ряда. Ферранте.

И сел. На дальний край. Через проход от Маттео, но на ту же скамью.

Маттео не повернул головы. Но я почувствовала, как его пальцы на моей руке стали каменными.

Лоренцо наклонился вперёд, к нам, через пустое место на скамье. Тихо, чтобы слышали только мы двое, под пение хора:

— Доброе утро, кузен.

Маттео медленно повернул голову.

— Ты не знал? — Лоренцо улыбнулся. Улыбка была кривая, неумелая, будто он учил её по чужому лицу. Тёплая. Гладкая. — Кончетта. Которая пела тебе по-неаполитански в ту ночь, пока ты делал вид, что спишь. Моя мать. — Он положил ладонь на планшет у себя на коленях. — Отец никогда меня не признавал. Тридцать лет держал у стены, с планшетом. «Лоренцо, запиши. Лоренцо, отсканируй». Я записывал. Всё. Каждый долг. Каждое имя. Каждый звонок. — Пауза. — Вчера стол отдал его вам. А долговую книгу — тем, кто должен. Чтобы сжигали при свидетелях.

Хор пел. «Dona nobis pacem».

— Только книга не одна, кузен, — сказал Лоренцо. — Отец всегда делал две копии. Он тоже учился у Кривелли. — Он погладил планшет. — Одну вы вчера сожгли. Вторая у меня. И по закону стола, — он посмотрел на перстень на руке Маттео, на ноннин, поверх обручального, — в доме Ферранте теперь два прямых наследника по мужской линии. Ты. И я. Внуки синьоры Виттории оба. Ты на хранении носишь чужой перстень, пока не родится ребёнок. А я — я свой ещё не просил.

Он откинулся на спинку скамьи. Сложил руки на планшете. Посмотрел на алтарь.

— Помолимся за бабушку, — сказал он. — Она меня тоже не признавала. Но я её всё равно любил. Я вообще умею любить тех, кто меня не видит. У меня большая практика.

Священник поднял чашу.

Маттео смотрел на кузена, которого не знал тридцать лет. На худого бледного человека в новом костюме, который сидел на краю их скамьи, на скамье Ферранте, и молился с закрытыми глазами.

А я смотрела на планшет у него на коленях. На тот, в котором была книга звонков. Каждая страница. Каждый долг. И, может быть, ещё что-то, о чём не знали ни мы, ни Сальваторе за перевалом.

Пальцы Маттео разжались на моей руке.

Медленно. По одному.

И сжались снова — крепче.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 40. Человек у стены

 

На ступенях церкви пахло мокрым камнем и ладаном, который вынесли на одежде. Семья расходилась медленно, как расходятся после похорон, — по двое, по трое, оглядываясь. Старики с перстнями задерживались у машин, переговаривались вполголоса и смотрели на нас. На первую ступеньку. Где стоял Маттео, я рядом с ним, и в трёх шагах от нас — Лоренцо, с планшетом под мышкой, в новом костюме, который сидел на нём, как на вешалке.

Туллио стоял внизу, у машины. Не подходил. Ждал знака.

— Здесь не будем, — сказал Маттео.

— Здесь — лучше всего, — сказал Лоренцо. — Здесь все видят. Отец меня научил: если хочешь, чтобы тебя не тронули, разговаривай там, где видят. Он поэтому всегда на приёмах — ни разу в переулке.

— Я тебя не трону.

— Я знаю. Ты вчера сказал это отцу. Я стоял у стены, слышал. — Лоренцо чуть улыбнулся. — Ты его не тронул. Значит, и меня не тронешь. Я не хуже его. Я хуже только в одном — я никого ещё не убил. Но у меня было меньше времени.

Я смотрела на него. Вблизи он был моложе, чем казался у стены. Лет тридцать, не больше. Бледный, с тёмными кругами под глазами, с острым подбородком, — и я вдруг увидела, что подбородок у него как у Маттео. И как у Элеоноры на пороге в Морко́те. Ферранте-подбородок. Я полгода видела Лоренцо у стены с планшетом и ни разу не посмотрела на его лицо. Никто не смотрел.

— Чего ты хочешь? — сказал Маттео.

— Сначала расскажу. Потом скажу, чего хочу. Ты же любишь по порядку. — Лоренцо переложил планшет из одной руки в другую. — Кончетта Руссо. Из Торре-дель-Греко, под Неаполем. Бабушка привезла её на Комо в восемьдесят восьмом, девятнадцатилетней, потому что знала её мать. Нянчить тебя. Тебе было два.

— Я помню Кончетту.

— Ты помнишь, как она пела. «Fenesta ca lucive». — Лоренцо не пел, он сказал это почти шёпотом. — Она мне тоже пела. Потом. В Неаполе. Каждую ночь. Говорила: я её пела одному мальчику на Комо, светленькому, он делал вид, что спит, а сам слушал. Я ревновал. Мне было пять, и я ревновал к тебе, кузен. Я тебя ненавидел за то, что ты был первым, кому она пела.

Маттео молчал.

— В девяносто четвёртом отец заметил её. Ей было двадцать пять. — Лоренцо пожал плечами. — Ты понимаешь, как он замечал. Не руками. Он купил долг её брата в Торре-дель-Греко. Брат держал лодку и был должен за мотор. А потом пришёл к ней и сказал, что долг можно простить. По-родственному.

Я почувствовала, как у Маттео напряглась рука в моей.

— В ту ночь, в ноябре девяносто пятого, — сказал Лоренцо, — она была уже на третьем месяце. Мной. И это она сидела на кухне, когда ты звонил из ниши. Она слышала. Каждое слово. Мальчик говорит дяде про Аргентину. И она пошла и записала в книгу. Аккуратно. Своим почерком. «Маттео-маленький — синьору Сальваторе, Генуя, 20:15». — Лоренцо смотрел вниз, на озеро. — Она мне потом сказала, когда я подрос: я записала, потому что знала, что это важно. Что если с синьором Энцо что-то случится, кто-нибудь должен будет знать, кто кому звонил. Она думала, что спасает. А бабушка вырезала. Чтобы спасти тебя. А отец сфотографировал. Чтобы держать тебя. Одна строчка. Три человека. Каждый думал, что делает правильно.

— Где она? — спросил Маттео. — Кончетта.

— Умерла. В две тысячи восьмом. Рак. Мне было двенадцать. — Лоренцо поправил очки. — После похорон отец приехал в Торре-дель-Греко — первый раз в жизни — и забрал меня. Посадил в машину. Сказал: «Ты умеешь считать? Хорошо. Будешь у меня считать». С двенадцати лет я стоял у стены. Лоренцо, запиши. Лоренцо, отсканируй. Лоренцо, улыбнись синьоре. — Он посмотрел на меня. — Вы меня видели, синьора? У стены? Полгода?

— Видела, — сказала я.

— Вы меня видели. — Он кивнул. — Но не смотрели.

Я не стала спорить. Это была правда.

— Он сделал тебя ножом, кузен, — сказал Лоренцо Маттео. — А меня — планшетом. Тебя — чтобы резать тех, кто мог его назвать. Меня — чтобы помнить, кто кому должен. Ты убивал для него. Я записывал, кого. Мы с тобой — одна работа на двоих. Только тебе он поднимал бокал за воскресным столом. А мне ни разу. Я за этим столом ни разу не сидел. Я всегда стоял.

Внизу у машин Ринальди надел шляпу. Посмотрел на нас. Не уехал.

— Ты сказал, чего хочешь, — сказал Маттео. — Ты так и не сказал.

— Сейчас. — Лоренцо поднял планшет. Показал экран — тёмный, выключенный. — Сначала одна вещь, чтобы ты мне поверил. Вчера в два часа дня отец позвонил человеку в Лугано. Насчёт Морко́те. Я стоял у стены в кабинете. Слышал. В два ноль пять я написал с левого номера одному человеку. Твоему. Нико. Номер Нико у меня был — я год назад вёл слежку за твоими людьми по приказу отца, у меня есть все ваши номера. Я написал: «Задняя калитка, 16:45, канистра». Больше ничего.

Маттео не двигался.

— Ты не веришь, — сказал Лоренцо. — Позвони Нико. Спроси, откуда он знал, что идти к задней калитке, а не к передней. Он тебе вчера, наверное, сказал «мы его сзади». Подумай — откуда он знал, где «сзади».

Маттео достал телефон. Набрал, не отводя глаз от кузена.

— Нико. Вчера. Морко́те. Откуда вы знали, что он пойдёт через заднюю калитку?

Я слышала голос в трубке — быстрый, молодой, растерянный.

— Синьор, нам пришло сообщение. С неизвестного. В два с чем-то. Я думал — это вы. Или Туллио. Я не спросил. Там было написано — задняя калитка, время, канистра. Мы и сели там, в кустах, за час. Синьор, это не вы писали?

Маттео опустил телефон.

— Не я, — сказал он.

Лоренцо развёл руками.

— Зачем? — сказала я. — Если ты его сын. Если ты ему тридцать лет записывал.

— Потому что она не кричала, — сказал Лоренцо. — Элеонора. Она мне никто. Я её видел один раз — мне было пятнадцать, отец брал меня в Лугано, к банку, и показал её из машины: вон, жена твоего дяди, которая сбежала. Она шла с нотами под мышкой. Ни на кого не смотрела. — Он пожал плечами. — Потом я пять лет сканировал письма Кривелли к ней. Каждое Рождество. И её ответы. Она ему отвечала, синьора. Коротко. Одной строчкой. Каждый год одно и то же. «Получила. Спасибо. Как он?» — Лоренцо посмотрел на Маттео. — «Как он». Тридцать один раз. Тридцать один год. Мне мать за двенадцать лет ни разу не сказала «как он» про меня никому. Ей было некому. А эта женщина каждый год спрашивала про тебя у счетовода. — Он помолчал. — Я не мог дать её сжечь. Не из-за тебя. Из-за «как он».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

У Маттео что-то дрогнуло в лице. Я видела — дрогнуло и ушло.

— Год назад, — сказал Маттео. — Ты прислал мне книгу звонков. Вместе с мебелью. Отец велел?

— Нет. — Лоренцо покачал головой. — Отец не знал. Отец думал, я сканирую только мебель для страховки. Я сам положил. Ту страницу. — Он посмотрел на Маттео прямо, впервые за весь разговор. — Я хотел, чтобы ты знал, что ты не один такой. Что он тебя тоже держит за горло чем-то. Как меня. Я думал — ты прочтёшь и приедешь. Спросишь. Ко мне. Я тридцать лет ждал, что кто-нибудь из Ферранте приедет ко мне и спросит хоть что-нибудь. — Он улыбнулся, криво. — Ты не приехал. Ты заперся в кабинете на неделю и разбил стакан о стену. Мне Кьяра рассказала.

— Кьяра… — начала я.

— Кьяра мне всё рассказывала. Я был тем, кому она звонила. Не отцу. Мне. Отец никогда никому не звонит сам. — Он посмотрел на меня, и в его лице было что-то, похожее на стыд. — Я записывал, что она говорила, и передавал ему. Про вас, синьора. Про кофе. Про тошноту по утрам. Это я. Простите. Мне было велено.

Я смотрела на него и не знала, что чувствую. Злость. Жалость. Узнавание. Всё сразу, и ни одно не перевешивало.

— Ты так и не сказал, чего хочешь, — сказал Маттео в третий раз.

Лоренцо вздохнул.

— Вчера стол отдал отца дому Ферранте. Ты отдал его жене. Жена выслала за перевал. — Он кивнул мне с чем-то вроде уважения. — Хорошо сделала. Он бы предпочёл, чтобы его убили. Убитым он был бы мучеником. Высланным он — старик без телефона.

— Он пишет письма.

— Он пишет письма. — Лоренцо пожал плечами. — Марки покупает за мелочь, которую выпросил у хозяйки гостиницы в Куре. Я знаю, мне хозяйка позвонила сегодня утром — спросила, оплачу ли я его комнату. Я сказал — нет. — Он помолчал. — Так вот. Долговую книгу вчера вернули должникам. Чтобы жгли. Вторая копия — у меня. Отец о ней знает. И знает, что если книга у меня, то через меня она всё ещё его. Это последнее, что у него осталось. Он мне сегодня тоже прислал письмо. Из Кура. Одну строчку: «Сын, ты знаешь, что делать».

— Что делать?

— Продать книгу тому, кто даст за неё больше всех. Конти. Орсини. Генуэзцам, которые держат порт после Бонавиты. Кому угодно, кто захочет держать стол за горло вместо него. — Лоренцо погладил планшет. — Это и есть моё наследство, кузен. Не перстень. Вот это. Он мне его оставил. Первый раз в жизни отец мне что-то оставил.

— И ты продашь?

Лоренцо долго смотрел на воду.

— Я хочу, чтобы ты меня назвал, — сказал он наконец. — При столе. По имени. Лоренцо Ферранте. Не «Лоренцо, запиши». Не «этот, с планшетом». Ферранте. Сын Сальваторе, внук Виттории. Чтобы шесть перстней это слышали. Чтобы это было записано, как записывают за столом. — Он поднял глаза. — Тогда я сожгу книгу. При них. Сам. При свидетелях. Как отец учил — одну при свидетелях.

— А вторую? — сказал Маттео.

Лоренцо засмеялся. Неожиданно — по-настоящему, коротко, как вчера ночью засмеялся сам Маттео в машине.

— Ты быстро учишься, кузен. — Он покачал головой. — Второй нет. Честно. Отец делал две. Одну он отдал мне на хранение. Вторую держал в сейфе в Белладжо. Вчера Ринальди её вынул и раздал. Это была его. Моя — последняя.

— Почему я должен тебе верить?

— Не должен. — Лоренцо пожал плечами. — Ты никому не веришь. Ты веришь только ей. — Он кивнул на меня. — Пусть она решит. Она теперь у вас всё решает. Я видел вчера.

Они оба посмотрели на меня.

Я стояла на ступеньке церкви, где меня венчали, держа руку мужа, — и смотрела на худого бледного человека, который тридцать лет стоял у стены, которого никто не видел, которого отец взял из Неаполя в двенадцать лет, как берут инструмент, и который сейчас просил одного: чтобы его назвали по имени.

«Кто будет звать меня Маттео».

Мне не нужно было думать.

— Мы назовём, — сказала я.

— Эрика… — начал Маттео.

— Мы назовём, — повторила я. — Ты сам вчера при столе стоял, Маттео, и не мог войти в калитку к матери. Ты знаешь, что это такое, когда тебя никто не зовёт. Нонна это знала. Она меня затем и взяла в дом — чтобы было кому звать тебя по имени. — Я посмотрела на Лоренцо. — А его никто не звал. Тридцать лет.

— Она права, — сказал голос снизу.

Галло поднимался по ступеням. В тёмном костюме, в нормальных ботинках, с портфелем под мышкой. Тяжело, держась за перила. Остановился на ступеньку ниже Лоренцо и долго смотрел на него поверх очков.

— Ты Кончеттин, — сказал он. — Вижу. Подбородок Ферранте, а уши — её. У неё уши были как ручки у сахарницы.

Лоренцо машинально тронул своё ухо.

— Вы её знали?

— Я её оформлял. — Галло открыл портфель. — В девяносто шестом. Когда её отправили в Неаполь. Синьора Виттория вызвала меня ночью, тайно, мимо Сальваторе. Сказала: Эмилио, у девочки будет ребёнок от моего сына. Сын не признает. Я не могу признать — тогда Сальваторе узнает, что я знаю, и девочке конец. Но я хочу, чтобы она ни в чём не нуждалась. — Галло вынул лист. Старый, пожелтевший, с печатью. — Пенсия. Ежемесячная. Через банк в Неаполе. Двенадцать лет. До самой её смерти. Получатель — Кончетта Руссо. Плательщик — анонимный фонд в Лугано. Учредитель фонда — Виттория Ферранте, урождённая Эспозито.

Лоренцо смотрел на лист. Не брал.

— Мать говорила… — начал он и замолчал. — Мать говорила, что это от святой Анны. Пенсия. Что она молилась, и святая Анна послала. Я двенадцать лет думал, что святая Анна.

— Святая Анна, — сказал Галло, — ругала меня старым ослом за каждую запятую. — Он полез в портфель снова. — Это не всё. Основное завещание. Контора в Милане. Я вчера вечером, после коньяка Орсини, попросил прислать полную копию. Не выдержку про потомков. Всё. Сорок страниц. — Он вынул другой лист, новый, распечатанный. — Страница тридцать один. Пункт седьмой. «Дом в Торре-дель-Греко, на виа Наццарио Сауро, в котором я родилась, со всем, что в нём есть, оставляю Лоренцо Руссо, сыну Кончетты Руссо. Моему внуку. Которого я не смела назвать при жизни, потому что боялась за него. Пусть простит старуху».

Галло протянул лист Лоренцо.

Лоренцо взял. Руки у него дрожали так, что лист шелестел.

Он читал. Я видела, как глаза бегут по строчке, и возвращаются, и бегут снова. «Моему внуку». «Пусть простит старуху».

— Она… — Голос у него сломался. — Она меня видела. Всё это время. Она знала, что я у стены.

— Она знала, что ты у стены, — сказал Галло. — Она каждое воскресенье сидела за столом и видела, как ты стоишь с этим планшетом за спиной у отца. И не могла позвать тебя сесть. Потому что если бы позвала — Сальваторе бы понял, что она знает. И тогда стол… — Он развёл руками. — Она выбирала. Каждое воскресенье. Между тем, чтобы ты стоял живой, и тем, чтобы ты сидел мёртвый. Она выбирала стоять.

Лоренцо сел.

Прямо на ступени церкви. В новом костюме, на мокрый камень. Планшет соскользнул у него с колен, стукнул о ступеньку. Он не поднял. Держал лист обеими руками и смотрел на него.

Маттео стоял над ним.

Долго. Я чувствовала, как его рука в моей сжимается и разжимается. Внизу у машин старики смотрели. Ринальди снял шляпу.

Маттео отпустил мою руку. Наклонился. Поднял планшет со ступени. Посмотрел на него — тонкий, новый, тёмный экран. И протянул кузену.

— Лоренцо, — сказал он.

Лоренцо поднял голову.

— Лоренцо Ферранте, — сказал Маттео. Громко. Так, что слышали внизу, у машин. — В субботу стол. Я тебя назову. При всех. Ты сядешь. Не встанешь у стены. Сядешь. Рядом со мной.

Лоренцо смотрел на него снизу вверх, с листом в руках, с мокрыми глазами за очками.

— А книга?

— А книгу сожжёшь сам, — сказал Маттео. — Если захочешь. Не захочешь — не жги. Я тебе не отец. Я с тебя ничего не беру за имя. Имя — твоё. Нонна его тебе уже дала. Я только скажу вслух.

Лоренцо долго молчал. Потом медленно взял планшет. Прижал к груди вместе с листом.

— Синьора, — сказал он мне, не отрывая глаз от Маттео. — Там есть одна страница. В книге. Не про стол. Про вас. Я хочу отдать её вам сейчас. Не за имя. Просто так. Потому что отец держал её на вас, а теперь пусть будет у вас.

Он включил планшет. Пролистал. Нашёл. Повернул экран ко мне.

Скан расписки. Банк в Милане. Кредит под залог квартиры. Сумма — я не поверила, перечитала, — двести сорок тысяч евро. Просрочка — восемь месяцев. Новый держатель долга — «Финансьярия Орсоленья», Лугано.

Заёмщики: Итан. Оливия. Фамилия одна на двоих — его.

Моя сестра. И её муж. Мой бывший.

— Отец купил их в июне, — сказал Лоренцо. — За три месяца до вашей свадьбы. Когда ещё не знал, на ком женится кузен. Он покупал всё, что касалось Маттео, — на всякий случай. А потом, когда узнал про вас, нашёл, что у вас есть сестра, и посмотрел, что у сестры. И нашёл. Поэтому они и приехали так быстро, синьора. Он им позвонил и сказал: долг можно простить, если приедете к сестре в гости. На неделю. И будете собой.

Я смотрела на экран. На имя сестры.

«Будете собой». Она и была. Золотая, громкая, заполняющая комнату. Она и не знала, что её привезли на верёвке. Или знала?

— Знала, — сказал Лоренцо, будто я спросила вслух. — Оливия знала. Итан — нет, Итану сказали, что это подарок, бесплатная поездка. А Оливия знала. Отец с ней говорил отдельно. По телефону. Я записывал. — Он помолчал. — Она спросила: «А что я должна там делать?» Он сказал: «Ничего. Просто будьте рядом с сестрой. Вы же всегда рядом с ней хорошо смотритесь». И она сказала: «Ладно». Без паузы. Ладно.

Я не почувствовала ничего.

Это было странно. Я ждала — боли, той, привычной, лифтовой, в живот, — что сейчас провалится. Не провалилось. Я стояла на ступенях церкви и смотрела на имя сестры на экране, и внутри было тихо и пусто, как бывает в комнате, откуда наконец вынесли старую мебель.

— Удали, — сказала я.

Лоренцо поднял брови.

— Синьора, это двести сорок тысяч. Это их квартира. Это ваша сестра, которая шесть лет…

— Я знаю, что это. Удали. Прямо сейчас. При мне.

— Синьора. — Лоренцо смотрел на меня так, будто я сказала что-то на незнакомом языке. — Вы понимаете, что это? Это не просто деньги. Это она — в вашей руке. На всю жизнь. Каждый раз, когда она будет смеяться за столом своим золотым голосом, вы будете знать, что она вам должна. Что вы можете позвонить, и она замолчит. Как замолчала ночью в машине, когда кузен сказал ей три слова. Отец бы за такое…

— Я не твой отец, — сказала я. — И не его. — Я кивнула на Маттео. — Я не умею держать людей за горло. Я умею только одно: рисовать воду, которая не ловится. Удали.

Лоренцо смотрел на меня. Потом перевёл глаза на Маттео.

Маттео пожал плечами.

— Ты слышал, — сказал он. — Она хозяйка.

Лоренцо коснулся экрана. Один раз. Второй. Повернул ко мне. «Файл удалён».

— И из корзины, — сказала я.

Он засмеялся — второй раз за утро — и удалил из корзины.

Мы ехали домой молча. Маттео вёл. Туллио — на второй машине сзади. Лоренцо остался на ступенях церкви, с Галло, — Галло сказал, что ему надо оформить кое-какие бумаги и что он угостит мальчика кофе в баре у пристани, «настоящим, а не тем, что варил его дед».

— Ты злишься? — спросила я на серпантине.

— Нет.

— Ты бы оставил. Её долг.

Он долго молчал.

— Я бы оставил, — сказал он. — Да. Неделю назад — оставил бы. И сделал бы так, что она бы никогда больше не повысила на тебя голос. Ни за каким столом. Никогда. — Он смотрел на дорогу. — Это то, что я умею. Держать.

— А теперь?

— А теперь не знаю. — Он помолчал. — Ты его удалила. Двести сорок тысяч. Твоя сестра, которая увела у тебя мужа и потом приехала посмотреть, как ты живёшь, на поводке у моего дяди. Ты удалила и не моргнула. — Он покачал головой. — Я не понимаю, как это. Но я хочу понять.

— Я тебя научу.

— Как русскому?

— Хуже. Русскому проще.

Он чуть улыбнулся.

Вечером я позвонила Оливии.

Я сидела в мастерской, на кушетке, где вчера ночью — я старалась не думать про вчера ночью, иначе не могла бы говорить, — и держала телефон, и слушала гудки.

— Эри?

Голос сонный.

— Это я.

— Эри… — Долгая пауза. Я слышала, как она садится в кровати, как шуршит одеяло. — Что случилось? Что-то с… Боже, Эри, что-то с тобой? Он что-то…

— Со мной всё хорошо. — Я смотрела в окно на тёмное озеро. — Оливия. Я знаю про долг. Двести сорок тысяч. Банк. Квартира. Сальваторе.

Тишина.

Долгая. Я слушала, как она дышит, далеко, за всеми границами.

— Ты знаешь, — сказала она наконец. Голос стал другим. Не золотым. Тусклым.

— Знаю. Я знаю, что он тебе звонил отдельно. Что ты сказала «ладно».

— Эри…

— Его больше нет. Долга. Я его удалила. Сегодня. Вы никому ничего не должны. Квартира ваша.

Тишина. Потом странный звук — будто она поперхнулась.

— Что?

— Ты слышала.

— Ты… Почему?

Я долго не отвечала. Смотрела на озеро. На огни на том берегу, которые ложились полосой по воде.

— Потому что я больше не хочу быть второй, — сказала я. — Ни у кого. Даже у тебя в долгу. Если ты мне будешь должна — я всю жизнь буду думать, что ты рядом со мной, потому что должна. Как ты рядом с Итаном. Как я была рядом с мамой. Я не хочу так. Я хочу, чтобы если ты когда-нибудь мне позвонишь — то потому что захотела.

Оливия молчала. Я слышала, как она плачет — тихо, некрасиво, совсем не так, как плакала всегда, напоказ, в центре комнаты.

— Итан, — сказала она сквозь слёзы. — Его рука. Правая. Два пальца не гнутся. Врач сказал — нервы. Навсегда.

— Я знаю.

— Это твой муж.

— Да.

Пауза.

— Эри, — сказала она. — Он меня тоже. Итан. В марте. Один раз. За то, что я засмеялась, когда он рассказывал про работу. — Голос у неё сорвался. — Я никому не сказала. Даже маме. Я думала, это потому что я… потому что так бывает. Что я заслужила. Я ведь всегда была громкая.

Я закрыла глаза.

— Оливия.

— Когда твой муж вышел ночью к машине — тогда, на вилле — он мне сказал три слова. Ты знаешь, какие?

— Нет.

— «Он тебя бьёт». Не спросил. Сказал. Как будто прочёл. — Она судорожно вдохнула. — Я села в машину и молчала до самого аэропорта, потому что никто никогда… никто не видел. А он увидел. За один ужин. Твой страшный муж, которого я пришла рассматривать, как экспонат.

Я не могла говорить.

— Итан вернулся домой с рукой, — сказала Оливия. — И больше ни разу. Ни разу, Эри. Он теперь боится. Своей руки боится, своей, правой. — Пауза. — Скажи ему спасибо. Своему мужу. Я не могу. Я не умею говорить «спасибо» тем, кого боюсь.

— Скажи сама, — сказала я. — Когда приедешь.

— Приеду?

— Когда захочешь. Не потому что должна.

Оливия долго молчала. Потом сказала — тихо, совсем не своим голосом:

— Ты всегда была лучше меня, Эри. Мама знала. Поэтому и не любила. Ей было страшно, что одна из нас лучше её.

И повесила трубку.

Я сидела на кушетке с телефоном в руке. Долго. Пока не услышала шаги в коридоре.

Он стоял в дверях мастерской. Не входил.

— Ты слышал, — сказала я.

— Последнее.

— А про три слова? В машине? «Он тебя бьёт»?

Он помолчал.

— Я видел, как она держит бокал, — сказал он. — Левой рукой. Хотя правша. И как вздрагивает, когда Итан ставит свой на стол слишком громко. — Он пожал плечами. — Я тридцать лет смотрю на людей, которых держат за горло. Я узнаю. Сразу.

— Ты мне не сказал.

— Ты бы не поверила. Тогда — нет. Она для тебя была золотая.

Я встала. Подошла. Встала перед ним в дверях, близко.

— Итан тронул меня за запястье, — сказала я. — Ты сломал ему руку. Я думала — за меня. Думала — ты метишь своё.

— За тебя, — сказал он. — И за неё. За обеих. Одной рукой два раза не бьют, если она сломана.

Я смотрела на него.

— Ты не сказал мне и этого.

— Ты бы спросила — откуда я знаю. Я бы сказал — видел. Ты бы сказала — не может быть. Я бы сказал — может. — Он чуть улыбнулся. — И мы бы поругались. А ты тогда носила синяк и паковала чемодан. Я не хотел ругаться про твою сестру. Я хотел, чтобы ты осталась.

— Пойдём, — сказала я.

— Куда?

— В сад. К её розам. Ночью они пахнут. Ты сам говорил — она их вывела, чтобы пахли в темноте. Я хочу, чтобы ты мне показал, как они пахнут. При тебе.

Он посмотрел на меня. Долго. И я видела, что он понял — не про розы.

Сад был чёрный. Только луна над мысом, неполная, и огни на том берегу, и от воды — холод, октябрьский, сырой. Я накинула его пиджак поверх платья. Он шёл впереди, по нижней террасе, мимо платанов, мимо калитки Пьетро, — к ступенькам, где у самой воды стояли белые кусты. Те, что Пьетро посадил тридцать один год назад, на месте тех, что старуха в ночной рубашке рвала руками.

Они пахли.

Я не ожидала, что так. Тяжело, восково, обморочно — запахом, который я помнила из комнаты нонны, когда она умирала, — и сладко, и холодно разом, как пахнет лёд, если бы лёд пах.

— Вот, — сказал он.

Он стоял у кустов. Спиной к воде. Лицом ко мне. В лунном свете — без цвета, серебряный и чёрный, как на старой фотографии.

Я подошла. Сняла пиджак. Бросила на ступеньку.

— Эрика, холодно.

— Согрей.

Он не двигался. Я подошла вплотную. Положила ладони ему на грудь, на рубашку, — и почувствовала, как у него там бьётся, сильно, неровно, в мои пальцы.

— Ты всегда приходил первым, — сказала я. — Всегда. В баре — ты смотрел. В отеле — ты. Каждую ночь потом. Ты выбирал, когда. Ты выбирал как. Я плыла, а ты — нет. Помнишь, я злилась, что ты никогда не плывёшь?

— Помню.

— Вчера ты плыл. В мастерской. Подо мной.

— Да.

— Сегодня утром — в ванне.

— Да.

— Сейчас — не надо, — сказала я. — Сейчас — бери. Как раньше. Как в первую ночь. Как ты умеешь. — Я смотрела ему в глаза, серебряные в лунном свете. — Только теперь я знаю, что ты меня любишь. Теперь можно.

Он стоял. Я видела, как у него на шее ходит жила.

— Ты уверена?

— Маттео.

— Ребёнок…

— Доктор Сорди сказал — можно. Всё можно. Ты боишься меня сломать. Ты не сломаешь. Ты сегодня утром на полу у телефона… — Голос дрогнул. Я выровняла. — Ты на полу у телефона не сломался. Я тоже не сломаюсь.

Он взял меня за затылок.

Как в первую ночь. Как в отеле, когда закрылась дверь и он не стал зажигать свет. Ладонью, всей, — и пальцы в волосы, и чуть назад, так, что голова запрокинулась, и горло открылось, — и он посмотрел на это горло, долго, сверху, и наклонился, и поцеловал. Не в губы. В горло. Туда, где бьётся. Медленно, с зубами, так что у меня подогнулись колени и я схватилась за его рубашку.

— Mia, — сказал он мне в кожу. Глухо. — Mia.

— Твоя.

Он развернул меня. Спиной к себе. Лицом к розам. Я почувствовала, как его руки идут вниз по платью, по бёдрам, и вверх, под подол, и холод октябрьской ночи — по голой коже, и сразу его ладони, горячие, после холода как ожог, — и он прижал меня к себе всем телом, всей спиной к его груди, и я чувствовала его, твёрдого, через ткань брюк, у себя ниже поясницы.

— Наклонись, — сказал он мне в ухо.

Я наклонилась. Упёрлась руками в каменную балюстраду у ступенек — холодную, мокрую от росы. Розы были прямо передо мной, у лица, белые, восковые, и пахли так, что кружилась голова. Я слышала, как он расстёгивает ремень. Как звенит пряжка. Я не обернулась.

Он задрал мне платье на спину. Стянул бельё — до колен, не дальше, — и я переступила, и оно упало на мокрые ступени. Его рука легла мне на поясницу. Тяжело. Прижала вниз — чуть, — так, что я прогнулась, и он провёл пальцами между ног, сзади, медленно, проверяя, — и я была готова, я была готова с той минуты, как он сказал «вот» у кустов, — и он это почувствовал, и выдохнул сквозь зубы.

— Скажи, — сказал он.

— Что?

— Скажи, что хочешь. По-своему. Я хочу слышать.

— Хочу тебя. — Голос сорвался. — Хочу. Сейчас. Пожалуйста.

Он вошёл.

Одним движением. До конца. Так, что я вскрикнула — громко, в ночь, в розы, над чёрной водой, — и он не дал опомниться. Взял меня за бёдра обеими руками и начал двигаться — не медленно, как ночью в мастерской, не бережно, как в ванне, — а так, как раньше. Как в первую неделю. Жёстко, глубоко, ровно, каждым толчком до дна, вжимая меня в холодный камень балюстрады, — и я цеплялась за мокрый камень, за колючие стебли роз, которые попадались под пальцы, и мне было всё равно, что колется, что холодно, что кто-нибудь может услышать из дома, — я кричала. Не сдерживаясь. Первый раз за полгода в этом доме — не сдерживаясь вовсе.

Он держал меня за бёдра. Потом одна рука ушла вверх — по спине, под платьем, по позвоночнику, — и легла на затылок. Сжала волосы. Потянула назад. Я выгнулась, запрокинув голову, и увидела над собой луну, и чёрное небо, и белые розы, и всё это качалось в такт.

— Моя, — сказал он. Неуклюже, с итальянским «р». — Моя.

Я засмеялась. Сквозь стон. Он выучил. Утром — «люблю», вечером — «моя». Он учил мой язык по слову в день, и первые два были вот эти.

Он вбивался в меня сзади, и держал за волосы, и говорил — по-итальянски, по-неаполитански, «mia», «anima mia», «моя, моя», — и это было то, что я помнила с первых ночей, его власть, его голод, то, как он брал, — только тогда я плыла одна и злилась, что он нет. А сейчас он плыл тоже. Я слышала по его дыханию — рваному, сбитому, — по тому, как у него дрожала рука в моих волосах, по тому, как он стонал, не сдерживаясь, громко, в ночь, — он, который всегда молчал.

Я кончила первой. Резко. Сорвалась, вцепившись в балюстраду, с криком, который ушёл над водой, и всё во мне сжалось вокруг него волнами, — и он не остановился, продолжал, через это, сквозь это, держа меня, пока меня трясло, — и через несколько толчков рывком прижал меня к себе всем телом, спиной к груди, обхватил поперёк — одна рука на груди, другая на животе, на том месте, где ещё ничего не видно, — и кончил, уткнувшись лицом мне в шею, с тем самым долгим выдохом, как утром в ванне. Как выдыхают то, что держали.

Мы стояли так. Он не выходил. Держал меня. Обе руки — одна на сердце, другая на животе.

Розы пахли.

— Холодно, — сказал он наконец мне в шею.

— Я же говорила — согрей.

— Я согрел.

— Согрей ещё.

Он засмеялся. Тихо. Мне в кожу.

Где-то в доме загорелось окно. Наверху, в мансарде. Кьяра. Потом — внизу, в людской. Форти. Потом — в доме садовника за платанами. Пьетро.

— Они слышали, — сказала я.

— Весь Комо слышал, — сказал он. — Ринальди на том берегу проснулся.

Я засмеялась так, что чуть не упала, и он подхватил меня, и мы сели на мокрые ступени, на его пиджак, среди её роз, и я положила голову ему на плечо, и мы смотрели на чёрную воду.

Окна в доме гасли по одному. Пьетро. Форти. Кьяра.

Я задремала у него на плече. Не знаю, сколько. Проснулась от того, что он шевельнулся. Достал телефон — тот вибрировал у него в кармане брюк, брошенных на ступеньку.

Туллио. Я увидела имя на экране.

Маттео ответил. Слушал. Долго.

Я смотрела на его лицо в свете экрана. Оно не менялось. Только рука, которая держала меня за плечо, медленно сжалась.

— Где? — сказал он.

Голос Туллио — высокий, быстрый.

— Когда?

Пауза.

— А он сам?

Пауза. Длинная.

— Понял. Еду.

Он опустил телефон.

— Что? — сказала я.

Он не сразу ответил. Смотрел на воду.

— Машина Лоренцо, — сказал он. — Нашли в озере. У Менаджо. Час назад. Рыбаки.

Я не могла дышать.

— Он…

— Пустая, — сказал Маттео. — Машина пустая. Двери открыты. Ключ в замке. Планшета нет. Галло говорит — они расстались у бара на пристани в шесть, Лоренцо сказал, что поедет в Белладжо, забрать вещи из отцовского дома. В Белладжо не доехал.

Менаджо. Где нашли первого. Фабрицио. В девятнадцать лет — первого по списку.

— А на приборной панели, — сказал Маттео, — Туллио говорит, лежала роза. Белая. Без лепестков.

Он повернулся ко мне. В лунном свете лицо у него было серебряное и чёрное.

— За перевалом тоже есть телефоны, — сказал он.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 41. Лодочный сарай

 

— Я с тобой, — сказала я.

Он застёгивал рубашку на ступенях, у белых роз, торопливо, вкривь — пуговица не в ту петлю, и он не замечал.

— Нет.

— Маттео.

— Эрика, там озеро. Ночь. Водолазы. Машина, в которой, может быть… — Он не договорил. Перестегнул пуговицу. Опять не в ту. — Тебе нельзя на это смотреть.

— Мне нельзя кофе. Смотреть мне можно.

Он поднял на меня глаза. В лунном свете — серебряные, злые, усталые.

— Это не твоя война.

— Он вчера сидел на ступенях церкви с бумагой от нонны в руках и плакал, — сказала я. — Я сказала «мы назовём». Я. Не ты. Если он лежит сейчас в озере — это моя война. Я его позвала.

Он молчал. Я подошла и перестегнула ему пуговицы. Все, снизу вверх, правильно. Руки у меня дрожали от холода, и я не торопилась.

— Ты будешь сидеть в машине, — сказал он, глядя поверх моей головы на воду.

— Буду.

— С Туллио.

— С Туллио.

— Ты врёшь.

— Вру, — сказала я. — Но ты же меня всё равно возьмёшь.

Он выдохнул. Длинно, сквозь зубы.

— Обуйся, — сказал он. — Твои туфли на террасе. Одна под платаном.

Менаджо ночью был чёрный и мокрый. Набережная пустая, фонари через один, и у старого причала, за пристанью для паромов, там, где кончается променад и начинаются частные лодочные сараи, — огни. Синие, мигающие. Две машины карабинеров. Фургон. Кран на барже, и на тросе, только что поднятая из воды, — машина Лоренцо. Маленькая, серая «пунто», с которой вода текла изо всех щелей, и в фарах полицейских машин эта вода блестела, как стекло.

Туллио остановился за сто метров. Не ближе.

— Карабинеры, — сказал он. — Рыбаки вызвали раньше нас. Синьор, вам туда нельзя. Если вас там увидят над машиной, где…

— Знаю, — сказал Маттео.

Он сидел рядом с Туллио, впереди. Я — сзади. Он смотрел на машину на тросе. На открытые двери, из которых лилось. На пустое водительское кресло.

— Пустая, — сказал он. — Нико там?

— Нико там. С той стороны, у сараев. Он говорил с рыбаком, который нашёл.

— Позови.

Туллио позвонил. Через три минуты к нам по тёмной набережной, не торопясь, сунув руки в карманы кожаной куртки, подошёл Нико. Сел ко мне на заднее сиденье, кивнул — «синьора», — и сразу повернулся к Маттео.

— Рыбак говорит, слышал всплеск в одиннадцатом часу. Вышел — фары под водой светят. Ещё горели. Он позвал соседа, они в лодке подплыли — внутри никого. Двери открыты уже были. — Нико помолчал. — Синьор, она не сама. Её столкнули. С причала. Там следы на досках, от колёс, и ручник был поднят. Кто-то вывел её на ручнике до края и толкнул. Пустую.

— Пустую, — повторил Маттео.

— Пустую, синьор. Его там не было, когда она падала. Рыбак клянётся.

Маттео долго молчал.

— Это не дядя, — сказал он наконец.

Туллио повернул голову.

— Синьор?

— Дядя бы не стал топить пустую машину. Дядя бы утопил его в ней. — Голос был ровный, будто он читал инструкцию. — Если бы дядя хотел, Лоренцо был бы на водительском месте. С ремнём. И с этой розой в кармане. Чтобы я понял, кто и почему, — и чтобы стол ничего не мог доказать. Это его почерк. Он не тратит машины впустую.

— Тогда кто?

— Тот, кто хочет, чтобы я думал, что это дядя. — Маттео смотрел на мокрую «пунто». — Пустая машина, роза. Это не убийство. Это записка. «Ищите не меня». Кто-то взял Лоренцо живым. Ради планшета. И сделал так, чтобы я поехал за перевал, в Кур, к старику без телефона, и там…

— И там бы вы его убили, — сказал Туллио тихо. — И стол бы спросил, за что. А доказательств, что это он, — никаких.

Нико присвистнул сквозь зубы.

— Кто знал, что Лоренцо поедет в Белладжо? — спросила я.

Они все трое повернулись ко мне.

— Галло, — сказал Маттео.

— Галло восемьдесят один год, и он вчера сжёг пижаму при свидетелях, — сказала я. — Кто ещё?

— Бармен на пристани. Кто угодно в баре.

— Кто знал, что у Лоренцо планшет? Что книга — у него?

Маттео молчал.

— Мы, — сказала я. — Галло. Старики, которые видели его на ступенях с планшетом. И тот, кому Лоренцо полгода передавал всё, что ему говорила Кьяра. Отец. — Я подумала. — И тот, кому отец звонил. За перевалом есть телефоны, но один звонок из Кура — это хозяйке гостиницы, чтобы она спросила, оплатит ли Лоренцо комнату. Лоренцо сам сказал. Он сказал «нет». Отец остался без денег. Значит, кто-то ему звонил потом. Или он кому-то. С чужого телефона. С телефона хозяйки.

Маттео медленно повернулся ко мне.

— Кьяра, — сказала я. — Она полгода звонила Лоренцо. Не отцу. Она знает его телефоны. Его места. Куда он ездил. Где оставлял вещи. Она знает больше нас.

— Кьяра спит, — сказал Туллио.

— Разбуди.

Он посмотрел на Маттео. Маттео кивнул.

Туллио позвонил Форти. Форти разбудила Кьяру. Через пять минут у меня в руке был телефон, и в нём — сонный, испуганный голос, срывающийся на шёпот:

— Синьора?

— Кьяра. Это про Лоренцо. Его машину нашли в озере. Его в ней не было. Ты знаешь, куда он мог ездить? Кроме Белладжо. Куда он отвозил вещи. Где встречался.

Тишина. Потом — всхлип, сдавленный.

— Синьора… Он… Он живой?

— Не знаю. Думаю — да. Помоги мне его найти.

— Я отвозила ему… — Она задышала часто. — Два раза. Весной. Он велел — пакеты, бумаги, синьор Сальваторе передаёт. Не к нему домой. В Менаджо. К сараю. Лодочному. Старому. Там, за паромной пристанью, где частные. Синий сарай, с облезлой дверью, номер семь. Я оставляла у двери. Он говорил — это не отцовский. Это синьоры Бьянки.

Я перестала дышать.

— Бьянки? Конти?

— Синьоры Бьянки Конти. Она держит там лодку. Её лодку, «Нерину». Лоренцо говорил — синьора Бьянка разрешает ему там хранить, потому что у отца везде глаза, а у неё — нет. — Кьяра всхлипнула. — Синьора, я не знала, что это важно. Я никогда не знала, что важно.

— Ты сейчас знала, — сказала я. — Спасибо. Спи.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я опустила телефон.

Они смотрели на меня. Все трое.

— Синий сарай, — сказала я. — Номер семь. За паромной пристанью. Бьянка Конти. Лодка «Нерина».

Нико тихо выругался. Туллио повернулся к Маттео.

— Это двести метров отсюда, синьор. Прямо за полицией.

Маттео смотрел в окно. На синие мигалки. На мокрую «пунто» на тросе. На тёмные сараи за ней, вдоль воды, низкие, деревянные, с плоскими крышами.

— Бьянка, — сказал он.

— Полтора миллиона, — сказала я. — Сальваторе держал её за горло. Вчера стол вернул ей долг. Она свободна. А книга — на планшете у Лоренцо. С её же долгом. И с долгами всех остальных. — Я смотрела на сараи. — Если у неё книга, она — новый Сальваторе. Только моложе. И с Конти за спиной.

— И генуэзцы, — сказал Туллио. — Порт. После Бонавиты там Дзанетти. Дзанетти два года ходит к Конти на приёмы. Я видел. Бьянка с ним танцевала.

Маттео достал из-под сиденья то, что я видела в тумбе в первое утро. Проверил. Сунул под пиджак.

— Нико. Сколько наших?

— Шестеро в машинах на набережной. Сантино на той стороне.

— Пусть идут вдоль воды. Тихо. Без огней. Карабинеры через двести метров, если начнётся шум — приедут через минуту. Значит, без шума.

— Синьор, там может быть Бьянка, — сказал Туллио. — Она невестка Конти. Конти сидит за столом. Вторая строчка, синьор. Жена и дети того, кто за столом. Невестка — это семья. Если вы её…

— Знаю, — сказал Маттео.

— Синьор, стол вас отдаст. Через три дня после того, как вы на нём сели.

— Я знаю, Туллио. — Маттео открыл дверь. — Я её не трону. Я трону всех, кто рядом с ней, если они не из-за стола. — Он обернулся ко мне. — Ты сидишь здесь.

— Сижу.

— Эрика.

— Сижу, Маттео. Честно. — Я положила руку на живот. — Нас двое. Мы сидим.

Он посмотрел на мою руку на животе. Секунду. И что-то в лице у него стало мягче — на миг, — и снова закрылось.

— Туллио, — сказал он. — Если я не вернусь через двадцать минут — увози её. В Морко́те. К матери. Не на виллу. И звони Ринальди.

— Синьор.

Он вышел. Нико — за ним. Я видела, как они идут по тёмной набережной, не торопясь, двое мужчин, будто вышли покурить, — мимо скамеек, мимо закрытого бара, — и как, не доходя до полицейских огней, сворачивают вниз, к воде, к узкой тропинке вдоль сараев, и пропадают в темноте.

Мы с Туллио сидели в машине.

— Туллио, — сказала я.

— Синьора.

— Сколько он людей убил? За всю жизнь. Ты знаешь?

Туллио долго молчал. Смотрел вперёд, на набережную, в темноту, куда ушёл Маттео.

— Знаю, — сказал он.

— Сколько?

— Синьора, зачем вам?

— Я ношу его ребёнка. Я хочу знать, кто его отец.

Туллио повернулся ко мне. Посмотрел через плечо — долго, внимательно.

— Двадцать три, — сказал он. — Которых я знаю. Может, больше. До меня — четверо по списку, вы знаете. Бонавита. Потом — те, кто приходил к двери. Те, кто стрелял на серпантине. — Пауза. — Синьора, я вам скажу одну вещь. Я двадцать лет рядом. Он ни разу не убил человека, который не пришёл к нему первым. Ни разу. Он ни разу никого не искал, чтобы убить. Кроме тех четверых. А те четверо — это был не он. Вы знаете теперь, кто это был.

— А Итан? Его руку?

— Итан пришёл к нему в дом. Тронул его жену. При его людях. — Туллио пожал плечами. — По нашим законам, синьора, — Итану повезло. Ему оставили руку. Сломанную, но руку.

Я смотрела в темноту.

— Ты его любишь, — сказала я.

— Он меня вытащил из трюма в Генуе, — сказал Туллио. — Мне было двадцать. Меня должны были утопить вместе с контейнером, я задолжал не тем людям. Он пришёл один. Ночью. Открыл контейнер, сказал «вылезай» — и всё. Я вылез. — Туллио смотрел вперёд. — Он не спросил, кто я. Не спросил, почему. Не взял с меня ничего. Сказал — если хочешь, приходи. Я пришёл. Двадцать лет.

— Он и меня так, — сказала я. — Открыл контейнер. Сказал «вылезай».

— Знаю, — сказал Туллио. — Я видел вас в то утро в отеле. Я подумал — ещё одна из трюма.

Мы помолчали.

— Туллио. Сколько времени прошло?

— Девять минут.

Я смотрела на набережную. Темнота. Фонари через один. Синие мигалки у причала, где на тросе висела машина, с которой уже почти не текло.

Тихо.

Слишком тихо.

— Десять, — сказал Туллио.

Потом я услышала.

Не выстрел. Выстрелов не было. Глухой удар, деревянный, как будто уронили что-то тяжёлое на доски. Потом — крик. Мужской. Короткий. Оборвался. Потом — плеск. Большой, как будто в воду упал мешок.

Туллио выпрямился за рулём.

Ещё плеск. Ещё удар.

У полицейских машин карабинер повернул голову — в сторону сараев. Постоял. Сказал что-то другому. Другой пожал плечами. Ночь, озеро, рыбаки, кто-то вытаскивает лодку. Они отвернулись к своей «пунто».

Тишина.

— Пятнадцать, — сказал Туллио.

Я держала руки на животе. Обе. Не замечала, когда положила.

— Шестнадцать.

Из темноты, со стороны воды, вышли двое. Нет — трое. Нико — первым, и он вёл кого-то под руку, и этот кто-то шатался, и был мокрый насквозь, и без очков, и у меня сердце подпрыгнуло к горлу, потому что я узнала подбородок.

Лоренцо.

А за ними — Маттео. Он шёл последним. Медленно. И держал за локоть женщину.

Высокую, светловолосую, в длинном светлом пальто. Без изумрудов. Она шла сама, не вырываясь, и лицо у неё было белое и прямое, как у Форти, когда та сказала «Кьяра не доехала».

Бьянка Конти.

Туллио вылетел из машины раньше, чем они дошли. Я — за ним.

Нико передал ему Лоренцо, и Туллио подхватил его, как мешок, и Лоренцо повис у него на руках, кашляя, со стучащими зубами. Мокрый весь, в своём новом костюме, — теперь уже не новом. На виске у него была ссадина, и на запястьях — красные полосы, как от верёвки.

— Синьора, — сказал он мне, сквозь кашель. — Синьора. Я… я его не отдал. Планшет. Не отдал.

— Где он?

— В озере. — Он засмеялся, и смех перешёл в кашель. — Я его выбросил. В воду. Когда они… когда вывели к лодке. Я вырвался на секунду и бросил. Прямо с причала. Его не достанут, там двадцать метров. — Он посмотрел на Маттео. — Я его сжёг, кузен. При свидетелях. Водой. Это тоже считается?

Маттео смотрел на него. Долго.

— Считается, — сказал он.

Лоренцо засмеялся снова и потерял сознание у Туллио на руках.

Я повернулась к Бьянке.

Она стояла рядом с Маттео. Он всё ещё держал её за локоть. Не сжимал — держал. Как держат то, что нельзя ни отпустить, ни сломать.

— Где остальные? — спросила я. Не её. Его.

Маттео не ответил.

Нико ответил. Тихо, чтобы карабинеры через сто метров не слышали.

— Трое. Генуэзцы. Дзанетти прислал. Держали его в сарае, хотели вывезти на лодке, на ту сторону, к Комо, и там… — Он не договорил. — Синьор вошёл первым. Через окно. Я — через дверь.

— Они живы?

Нико посмотрел на Маттео. Маттео смотрел на воду.

— Они пришли к двери, — сказал Маттео. — К нашей двери. Взяли человека, которого я вчера назвал Ферранте при всей семье. Значит — к моей.

Я не спросила больше.

Я посмотрела на Бьянку.

Она смотрела на меня. Светлые глаза, светлые волосы, светлое пальто, — и ни капли того, что было на приёме у Конти, когда она брала Маттео за предплечья и знала его язык. Никакой улыбки. Никакой лёгкости. Просто женщина в мокрых туфлях на ночной набережной.

— Вы её не тронете, — сказала Бьянка. Не спросила. Сказала. Мне. — Он не тронет. Закон. Я жена сына Конти. Конти за столом. Он сам вчера сел и сам будет судить. А он меня не отдаст. Я — мать его внуков. У меня двое.

— Знаю, — сказала я.

— Тогда зачем вы на меня так смотрите?

— Хочу понять, — сказала я. — Вы вчера утром получили назад свои полтора миллиона. Свободу. Сальваторе больше нет. Зачем вам книга?

Бьянка молчала. Потом — неожиданно — засмеялась. Коротко, зло, некрасиво.

— Свободу, — повторила она. — Вы правда думаете, что вчера кто-то стал свободным? Вы, иностранка из бара. Вы вчера вывалили на стол все наши долги. При всех. Теперь все знают, кто кому должен. Мой свёкор знает, что я покупала картины на его деньги и что меня держали за горло. Его сын — мой муж — знает. Мои дети узнают. — Она смотрела на меня с такой ненавистью, что я почувствовала её кожей. — Вы освободили нас от Сальваторе. И отдали друг другу. Голыми. Теперь каждый за этим столом знает про каждого всё. И кто первым возьмёт книгу — тот и будет держать остальных. Я хотела быть первой. Потому что если не я — то кто-то из них. Генуэзцы. Орсини. Ваш муж.

— Мой муж не держит людей за горло долгами.

— Ваш муж держит людей за горло руками, — сказала Бьянка. — Это честнее. Но это то же самое. — Она повернулась к Маттео. — Ты это знаешь. Ты знаешь, что я права. Ты вчера сел за стол — и ты теперь Сальваторе. Только без книги. Пока.

Маттео смотрел на неё.

— Туллио, — сказал он. Не отводя глаз от Бьянки. — Позвони Конти. Старому. Разбуди. Скажи — Маттео Ферранте везёт ему его невестку. Сейчас. В Белладжо. Пусть встретит на пристани. Сам.

— Синьор.

— И скажи — я её не тронул. Ни пальцем. Пусть посмотрит на неё и на трёх генуэзцев в озере у сарая номер семь. И пусть сам решит. По второй строчке он вправе отдать её мне — и не отдаст. Я знаю. Пусть сам. Это его семья. Его стыд.

Бьянка побледнела сильнее. Если это было возможно.

— Он меня…

— Он тебя ничего, — сказал Маттео. — Он старик, у которого полтора миллиона за картины, внуки, сын и невестка, которая сговорилась с генуэзцами, чтобы держать стол. Он тебя посадит у себя в доме, и ты будешь сидеть там до конца жизни, улыбаться на приёмах и никогда больше не возьмёшь в руки телефон, чтобы позвонить кому-то, кроме своих детей. — Маттео отпустил её локоть. — Это хуже, чем озеро, Бьянка. Ты это знаешь. Поэтому я тебя туда и везу.

Бьянка смотрела на него.

И вдруг — я не поверила — у неё задрожали губы. По-детски. Как у Кьяры на моей свадьбе.

— Ты раньше со мной танцевал, — сказала она. — На каждом приёме. Ты смеялся, когда я говорила гадости про старух.

— Я никогда не смеялся, — сказал Маттео. — Я не умел. Научился в субботу. В машине. Ты была ни при чём.

Туллио увёз Бьянку в Белладжо. Нико и Сантино отвезли Лоренцо в клинику в Комо, к доктору, который не задаёт вопросов. Мы остались с Маттео вдвоём на ночной набережной, у его машины.

Он стоял, опершись о капот, и смотрел на воду. На синие мигалки, которые наконец уезжали — карабинеры погрузили «пунто» на эвакуатор, составили протокол о «несчастном случае» и решили, что под утро им всё это неинтересно.

Я подошла. Встала рядом.

Он был мокрый. Я только сейчас заметила — до пояса, брюки, ботинки, рукава. Он прыгал в воду. За Лоренцо, наверное. Или за кем-то из тех трёх. Я не спрашивала.

Я взяла его руку. Правую. Костяшки были сбиты. Снова. Поверх недавних, не заживших.

— Двадцать шесть, — сказала я.

Он повернул голову.

— Туллио сказал тебе?

— Двадцать три. Плюс эти три. — Я гладила его костяшки. — Двадцать шесть.

Он долго молчал.

— Ты боишься, — сказал он.

— Да.

— Меня?

— Нет. — Я смотрела на его руку. — Того, что Бьянка права. Что ты сел за стол и теперь станешь как он. Только руками.

Он не ответил сразу. Повернулся ко мне. Взял моё лицо мокрой рукой — холодной от озера, — и я вздрогнула, и не отстранилась.

— Если я стану как он, — сказал он, — ты мне скажешь.

— Скажу.

— Сразу. В тот же день. Не через три дня, как про виллу.

— Сразу.

— И если я не услышу — ты уйдёшь. С ребёнком. В Морко́те. К матери. Она тебя примет, она мне сказала в субботу. Она сказала — Эрика из тех, кто уходит вовремя, береги её, пока она не ушла.

— Маттео…

— Обещай.

Я смотрела на него. На мокрое лицо, на светлые глаза, на ссадину на скуле, которую трогала его мать.

— Обещаю, — сказала я.

Он кивнул. Отпустил моё лицо. И сказал, глядя на воду:

— Бьянка не права в одном. Сальваторе брал людей за горло, чтобы они делали, что ему надо. Я беру за горло тех, кто приходит к двери. Это разница. Небольшая. Но она есть. — Пауза. — И пока ты рядом — она будет.

Дома было темно и тихо. Форти не спала — открыла нам дверь, посмотрела на его мокрые брюки, на мои туфли, одну из которых я так и не нашла и пришла босиком на одну ногу, — и ничего не сказала. Только принесла два полотенца и ушла.

Мы поднялись наверх.

Не в мастерскую. Не в его ванную. В спальню.

Я остановилась на пороге.

Кровать на четверых. Огромная, тёмного дерева, под балдахином, которого я никогда не задёргивала. Та, в которой я провела брачную ночь и не сказала три слова. В которой мы лежали после совета, каждый на своём краю, разделённые полосой холодной простыни шириной в выжженное поле. В которой он сказал «иди сюда», а я убрала его руку со своей щеки.

Мы ни разу не легли в неё с той ночи. Мастерская. Ванна. Сад. Пол у двери. Где угодно — только не здесь.

Он стоял за моей спиной. Я чувствовала его тепло — сквозь мокрую одежду.

— Не хочешь? — сказал он тихо. — Можем в мастерскую.

— Хочу здесь, — сказала я. — Хочу забрать её обратно.

Я подошла к кровати. Сняла покрывало — тяжёлое, расшитое, ноннино, наверное. Бросила на пол. Под ним — простыни, белые, накрахмаленные Кьярой. Складки держались. Я провела рукой по середине. По тому месту, где было поле.

— Вот здесь, — сказала я. — Вот здесь была полоса. Полметра. Я лежала на своём краю и держала себя, чтобы не перекатиться. Каждую ночь.

— Я тоже, — сказал он.

— Я знаю. Ты не спал. Я слышала, как ты не спишь.

Он подошёл. Встал рядом. Посмотрел на середину кровати.

— Ложись туда, — сказал он. — На середину.

Я легла. В платье, в котором была в церкви, в котором ездила в Менаджо. На спину. Прямо в центр, туда, где была полоса.

Он снял мокрую рубашку. Мокрые брюки. Встал над кроватью голый, в свете лампы из коридора, — большой, со шрамами, со свежими ссадинами на костяшках, — и смотрел на меня, лежащую посреди его выжженного поля.

Потом лёг. Не рядом. На меня.

Медленно, опираясь на локти, чтобы не давить, — но всем телом, сверху, накрывая. Горячий после ледяной воды — откуда в нём было столько тепла, я не знала. Лёг на меня, накрыл, как накрывают от холода, от ветра, от выстрела на серпантине, когда он вжимал мою голову к полу. Лицо у меня над лицом. Глаза в глаза.

— Вот, — сказал он. — Нет полосы.

— Нет, — сказала я. Голос сел.

Он поцеловал меня. Медленно. Долго. Так, как не целовал ни разу — ни в первую ночь, ни в мастерской, ни у роз. Без голода. Без ярости. Как целуют, когда наконец некуда торопиться. Я обхватила его за шею, и держала, и целовала в ответ, и чувствовала, как его тело надо мной меняется — от тепла к жару, — как он становится твёрдым, у моего бедра, через ткань платья.

Он не торопился.

Он расстёгивал мне платье — сбоку, на молнии — медленно, сантиметр за сантиметром, целуя каждую открывающуюся полоску кожи. Рёбра. Бок. Под грудью. Стянул платье с плеч, вниз, с бёдер, с ног — и бросил на пол, к покрывалу. Бельё — за ним. И лёг снова. Кожа к коже. Весь.

— Я тебя искал, — сказал он мне в шею. — Всю ночь. Лоренцо, генуэзцы, Бьянка. Я входил в окно сарая и думал не про них. Про тебя. Что ты сидишь в машине с Туллио и считаешь минуты.

— Шестнадцать, — сказала я. — Шестнадцать минут.

— Я знал, что ты считаешь. Поэтому быстро.

Я засмеялась. Он поймал этот смех ртом.

Он вошёл в меня медленно. Лицом к лицу. Посреди кровати, там, где было поле. Держа мои руки — переплетя пальцы, над моей головой, прижав к подушке, — не как держат, чтобы не вырвалась. Как держат, чтобы не потерять.

И не двигался.

Долго. Просто был во мне. Весь. И смотрел. И я смотрела на него — в лампе из коридора, в полутьме, — на его лицо надо мной, близко, так близко, что видела каждую ресницу, каждую морщинку у глаз, которые появились, наверное, этой осенью, — и я подумала, что запомню это лицо таким. Не волчьим. Не каменным. Вот таким.

— Люблю, — сказал он.

— Ti amo, — сказала я. По-итальянски. С ужасным акцентом.

Он засмеялся — внутри меня, и я почувствовала этот смех всем телом, — и начал двигаться.

Медленно. Глубоко. Каждое движение — до конца, до дна, и обратно, и снова. Не отпуская моих рук. Не отводя глаз. Кровать под нами не скрипела — старая, крепкая, тяжёлая, она только чуть покачивалась, как лодка у причала. Я обхватила его ногами. Прижала к себе. Глубже.

— Не торопись, — сказала я.

— Не тороплюсь.

— Всю ночь.

— До утра, — сказал он. — Потом кофе. Я тебе сварю. Себе. Буду пить и морщиться. Ты будешь смеяться.

— Буду.

Он двигался. Я дышала. Мы не говорили больше — только дыхание, сбитое, одно на двоих, и его пальцы в моих, над головой, и его губы на моих, и его тело во мне, медленное, неотвратимое, как вода, которая поднимается в шлюзе. Я чувствовала, как это растёт во мне — не резко, как в саду у роз, не обрывом, а приливом, медленно, со дна, — и он чувствовал тоже, и не ускорялся. Держал ритм. Тот же. Медленный. Пока прилив не дошёл до горла, и я не выгнулась под ним, с его именем, тихо, не крикнула — выдохнула, — и всё во мне сжалось вокруг него долгими волнами, и он не остановился, двигался сквозь это, медленно, держа, — и через минуту замер тоже, весь, до последней мышцы, и уткнулся лицом мне в шею, и выдохнул — тем долгим выдохом, как выдыхают то, что держали.

Мы лежали так. Он на мне. Посреди кровати.

— Тяжело? — сказал он мне в шею.

— Нет. Лежи.

— Ребёнку?

— Ребёнку хорошо. Ему тепло.

Он не двигался. Потом медленно, осторожно, перекатился на бок, не выпуская меня, и притянул к себе, и я оказалась у него на груди, и он накрыл нас обоих простынёй, и мы лежали посреди огромной кровати, на месте выжженного поля, два человека, занимающие меньше метра из четырёх.

— Сколько ещё? — сказала я ему в грудь. — Таких ночей. Как сегодня. Сараев. Генуэзцев.

Он молчал.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Дзанетти потерял троих. Он захочет знать, за что. Конти завтра будет решать с Бьянкой. Ринальди… Старики… Все теперь знают, кто кому должен. Бьянка права в одном: мы все теперь голые за этим столом. — Он гладил меня по спине. — Будет ещё. Я не стану тебе врать. Будет.

— Хорошо, — сказала я.

— Хорошо?

— Ты не соврал. Это хорошо.

Он засмеялся. Тихо.

Я засыпала. У него на груди, под его рукой, под его медленным дыханием. И в полусне подумала, что надо бы спросить, где Туллио — он же должен был вернуться из Белладжо, отвезти Бьянку к Конти и вернуться, а машины у ворот я не слышала, — и не спросила. Уснула.

Проснулась от того, что он сел в кровати.

Резко. Весь.

Было ещё темно. Предрассветный, серый. Он сидел, и смотрел на дверь спальни, и рука его — я видела — медленно ползла к тумбе. К ящику. К тому, что лежало в ящике с первого утра.

В дверях стоял Туллио.

Он не входил. Стоял на пороге. Большой, седой на висках, в той же куртке, что ночью. Лица не было видно — коридор за ним был темнее спальни.

В руке у него был пистолет.

Не направленный ни на кого. Опущенный. Он держал его за ствол, рукояткой вперёд, — как протягивают, когда отдают.

— Синьор, — сказал Туллио. Своим высоким голосом. Тихо. — Простите, что вошёл. Форти спит. Я не стал будить.

Маттео не двигался. Рука у ящика замерла.

— Туллио. Ты отвёз Бьянку?

— Отвёз. Конти встретил. Сам. Посмотрел на неё и сказал — домой. Больше ничего. Она пошла. — Туллио помолчал. — Синьор. Мне надо вам сказать одну вещь. Про сегодня. Про Менаджо. Я не могу ждать до утра. Я двадцать лет вам не врал. Я не хочу, чтобы первая ложь прожила у меня хоть час.

Маттео медленно убрал руку от ящика.

— Говори.

Туллио шагнул в спальню. Один шаг. Положил пистолет на комод у двери, рукояткой к нам. Отошёл от него.

— Лоренцо сказал тебе, — сказал Туллио, — что у отца были все наши номера. Все. Он год вёл слежку за вашими людьми. Он не врал. — Туллио смотрел в пол. — У Сальваторе был и мой долг. Пятнадцать лет назад. Дочь. Ей тогда было семнадцать, она… неважно. Он купил. Пятнадцать лет держал. Ни разу не звонил. Ни разу не просил ничего. Я думал — забыл. Или так и не узнал, что это мой.

Я перестала дышать. Под простынёй рука Маттео нашла мою и сжала.

— Вчера в шесть вечера, — сказал Туллио, — мне позвонили. С телефона хозяйки гостиницы в Куре. Он. Сказал одну фразу. «Туллио, твоя дочь передаёт привет. Скажи мне, куда Лоренцо поедет после бара». — Голос у Туллио сорвался. Высокий, тонкий, он сорвался совсем, как у ребёнка. — Я знал, синьор. Галло мне сказал, когда я забирал его от пристани. «Мальчик поедет в Белладжо, за вещами отца». Я знал. И я…

Он не договорил.

Маттео сидел в кровати. Не двигался. Совсем.

— Ты сказал ему, — сказал Маттео.

— Я сказал ему, — сказал Туллио. — Я сказал: в Белладжо. Через Менаджо. И положил трубку. И пошёл звать вас в сад. Сказать про машину. — Он поднял глаза. — Синьор, я не знал, что Дзанетти. Не знал про Бьянку. Я думал — он просто хочет знать, где сын. Старик за перевалом. Без денег. Хочет знать, где сын. Я подумал — отец же.

— Ты не подумал, — сказал Маттео. Очень тихо. — Ты подумал про дочь.

— Да, синьор. — Туллио не отвёл глаз. — Я подумал про дочь.

Тишина.

Я смотрела на Маттео. На его лицо в сером предрассветном свете. На то, что в нём происходило — медленно, тяжело, как лёд под тяжестью.

Двадцать лет. Трюм в Генуе. «Вылезай». Человек, который ни разу ему не соврал.

Туллио стоял посреди спальни. Пистолет на комоде, рукояткой к нам. Он отошёл от него на три шага. И ждал.

Я знала, чего он ждёт. Он тоже знал. Он пришёл в спальню своего хозяина в пять утра, положил пистолет на комод и встал так, чтобы было удобно.

Маттео встал с кровати.

Голый. Подошёл к комоду. Взял пистолет. Посмотрел на него — в руке, тяжёлый, чёрный.

Повернулся к Туллио.

— Маттео, — сказала я.

Он не обернулся. Он смотрел на Туллио. Туллио смотрел на него. Ни один не двигался.

Я села в кровати. Простыня соскользнула. Мне было всё равно.

— Маттео. Ты мне обещал. Три часа назад. На набережной. Если станешь как он — я скажу. Сразу. В тот же день.

Он стоял с пистолетом в руке, в двух шагах от человека, которого вытащил из трюма.

— Я говорю, — сказала я. — Сейчас.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 42. Чай в Куре

 

Он не обернулся.

Стоял у комода, голый, в сером предрассветном свете, с пистолетом в руке, и смотрел на Туллио. Туллио смотрел на него. Между ними было два шага и двадцать лет.

— Ты положил его рукояткой ко мне, — сказал Маттео.

— Да, синьор.

— Чтобы мне было удобно.

— Да.

— Ты двадцать лет делаешь так, чтобы мне было удобно. — Маттео взвесил пистолет в руке. — Машину подаёшь к двери. Двери открываешь. Людей ставишь, где надо. Говоришь мне правду, даже когда я не хочу её слышать. — Он помолчал. — И сейчас пришёл и встал так, чтобы мне было удобно тебя убить. Три шага от комода. Спиной к окну. Чтобы свет был на тебе, а не на мне.

Туллио молчал.

Маттео нажал на защёлку. Магазин выпал ему в ладонь. Он передёрнул затвор — патрон вылетел, звякнул о паркет, покатился под кровать. Протянул пистолет Туллио. Пустой. Рукояткой вперёд.

— Забери.

Туллио не шевельнулся.

— Синьор…

— Забери, я сказал. Это твой. Я тебе его дал в Генуе, двадцать лет назад, когда ты вылез из контейнера. Ты не умел держать. Я учил.

Туллио взял. Медленно. Посмотрел на него, как смотрят на незнакомую вещь.

— Я не понимаю, синьор.

— Хватит делать мне удобно, — сказал Маттео. — Вот что. Хватит. Ты сейчас пришёл умирать, чтобы мне было удобно. Чтобы не надо было решать. Пришёл, положил, встал. Мне осталось бы только нажать. — Он покачал головой. — Нет, Туллио. Мне неудобно. Мне очень неудобно. И я не буду нажимать, чтобы стало удобно.

Я сидела в кровати, с простынёй, сползшей до пояса, и не могла дышать.

Туллио смотрел на пустой пистолет в своей руке. Потом на Маттео. Губы у него дрогнули — так же, как в ту ночь в коридоре, когда я велела будить совет.

— Где твоя дочь? — сказал Маттео.

Туллио моргнул.

— Синьор?

— Дочь. Ты сказал — он купил её долг пятнадцать лет назад. Ей было семнадцать. Где она сейчас?

— В Швейцарии, синьор. Она уехала тогда, после… Я её отправил, чтобы подальше. Она там вышла замуж, развелась. У неё маленькая гостиница. Пансион. В горах. Я к ней езжу раз в год, на Рождество. Она не хочет, чтобы чаще. Она меня…

Он осёкся.

Я увидела, как он понял. Лицо стало серым. Не бледным — серым, как старый камень.

— В каком городе, Туллио? — сказала я.

Туллио не ответил.

— В Куре, — сказал Маттео. За него. Ровно. — «Пансион Мирелла». Хозяйка позвонила вчера Лоренцо и спросила, оплатит ли он комнату отца. Лоренцо сказал «нет». Он мне сам рассказывал, на ступенях. — Маттео смотрел на Туллио. — Твоя дочь передаёт тебе привет. Он не врал. Он у неё живёт.

Туллио сел.

Не на стул — на пол. Прямо где стоял, у комода, тяжело, как будто ноги разом отказали. Пистолет выпал из руки, стукнул о паркет.

— Пятнадцать лет, — сказал он. В пол. — Он купил ей этот пансион. Через тот фонд. Я думал — банк. Я думал, она сама. Она мне говорила — сама, папа, я сама. — Он закрыл лицо руками. — Он пятнадцать лет держал её у себя на ладони. Ждал, когда понадобится. И когда стол его выслал — он поехал прямо к ней. Через перевал, в первый город, в первую гостиницу. К ней. Без денег. Она его кормит. Она ему стелет. Она ему…

— Сколько ей лет?

— Тридцать два.

— Дети?

— Мальчик. Шесть.

Маттео стоял над ним. Потом повернулся ко мне.

— Эрика.

— Ты едешь в Кур, — сказала я.

— Да.

— К нему.

— К ней. — Он смотрел на меня. — К его дочери и её мальчику. Чтобы забрать их оттуда. Сегодня. До того, как он поймёт, что Туллио пришёл ко мне и сказал.

— А если он встанет в дверях?

Маттео молчал.

— Он встанет, — сказала я. — Он всегда встаёт в дверях. Ты сам сказал — он хочет, чтобы ты его убил. Убитым он мученик. Высланным — старик. Он знает, что ты приедешь. Он сядет в холле пансиона, в чистом костюме, с чашкой, и будет ждать, когда ты войдёшь. И скажет что-нибудь про твоего отца. Или про мать. Или про меня. И ты…

— Я не трону его.

— Ты вчера ночью не тронул Бьянку. И трое генуэзцев лежат в озере. — Я держала простыню у груди. — Я тебе не враг, Маттео. Я тебе обещала. Я говорю. Если ты поедешь туда с Туллио и с Нико — ты его убьёшь. Не потому что захочешь. Потому что он сделает так, что тебе станет удобно.

Он долго смотрел на меня.

— Что ты предлагаешь?

— Возьми Лоренцо.

Он моргнул.

— Лоренцо в клинике. Без сознания до утра, доктор сказал.

— Доктор сказал — до утра. Сейчас утро. — Я спустила ноги с кровати. — Он его сын. Пусть он войдёт первым. Не ты. Пусть отец посмотрит на сына, которого тридцать лет держал у стены, и которого вчера пытались утопить его же генуэзцы, — и скажет ему что-нибудь. При сыне ему труднее будет говорить тебе про отца.

— Он может убить Лоренцо.

— Он никогда ничего не делает руками, — сказала я. — Ты сам говорил. Шестьдесят лет. Он не начнёт в семьдесят с лишним. В пансионе. При внуке Туллио.

Маттео смотрел на меня. Потом — на Туллио, сидящего на полу. Потом — снова на меня.

— А ты?

— А я останусь здесь. Хозяйкой. — Я встала. Голая. Мне было всё равно. — Ты сам вчера сказал — Дзанетти потерял троих. Он придёт спрашивать. Сюда. Пока ты в Куре. Кто-то должен ему открыть.

— Нет.

— Маттео.

— Нет. Ты не будешь разговаривать с Дзанетти. Он генуэзец, он не знает закона стола, он…

— Он придёт сюда, в мой дом, по моей аллее, к моей двери, — сказала я. — И я ему открою. С Форти, с Пьетро, с Нико. И с Ринальди. Я ему позвоню сейчас.

Он смотрел на меня. Я видела, как он борется. Как всё в нём хочет сказать «не пущу», «нельзя», «я разберусь», — все глаголы про власть, которые я бросила ему в лицо в тот день с чемоданом. И как он их проглатывает. Один за другим.

— Ты меня убиваешь, — сказал он наконец.

— Знаю, — сказала я. — Иди одевайся. И подними патрон из-под кровати. Ребёнок потом найдёт.

Они уехали в семь. Маттео, Туллио — за рулём, сам вызвался, — и Лоренцо, которого забрали из клиники бледного, с повязкой на виске, в чужой рубашке, потому что его костюм высох в комок. Он сел на заднее сиденье, посмотрел на меня через стекло и поднял руку. Не помахал — просто поднял, ладонью, как поднимают, когда клянутся.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я стояла на крыльце и смотрела, как машина уходит по аллее.

— Синьора, — сказала Форти за моей спиной. — Ринальди будет в девять. Он сказал — привезёт Конти. Конти хочет с вами говорить. Про Бьянку.

— Хорошо.

— И Галло. Он сказал — без пирожных, сегодня не до пирожных. — Пауза. — И, синьора. Дзанетти звонил. Пять минут назад. Сам. Сказал — будет в одиннадцать. Хочет говорить с синьором.

— Синьора нет.

— Я ему так и сказала. Он сказал — тогда с тем, кто в доме главный. — Форти помолчала. — Я сказала — с синьорой. Он засмеялся.

— Пусть смеётся, — сказала я. — До одиннадцати.

Дзанетти приехал в одиннадцать ноль пять. На двух машинах, белых, с генуэзскими номерами. Из первой вышел он — невысокий, плотный, лет пятидесяти, с бритой головой и в льняном пиджаке не по сезону. Из второй — четверо. Без лиц. Как у Маттео, только другие: загорелые, жилистые, портовые.

Я встретила его не в холле. На нижней террасе. У белых роз. Там, где сидела с нонной по вечерам, где Сальваторе обрывал лепестки, где этой ночью — я старалась не думать — Маттео держал меня за волосы у балюстрады.

За моей спиной стояли Нико и Сантино. Чуть дальше — Пьетро, в рабочей куртке, с секатором в руке, будто подрезал кусты. Форти — у двери на террасу. Кьяра — в окне мансарды, я видела её бледное лицо за стеклом.

А за столиком у роз, в плетёных креслах, где когда-то пил кофе с нонной, сидели Ринальди, Конти и Галло. Трое стариков. Ринальди — в шляпе. Конти — серый, постаревший за ночь на десять лет. Галло — с портфелем на коленях.

Дзанетти увидел их и остановился.

— Синьора Ферранте, — сказал он. По-итальянски, с генуэзским выговором, резким, проглатывающим концы. — Мне сказали, синьора нет.

— Синьора нет, — сказала я. — Синьора здесь.

Он посмотрел на меня. На мой живот — быстро, как все они. На стариков за столиком.

— Я пришёл говорить с вашим мужем.

— Мой муж в отъезде. По делам семьи. Вы будете говорить со мной. — Я указала на свободное кресло. — Садитесь. Кофе? Ассунта сварила. Я не пью, мне нельзя, но вы пейте.

Дзанетти не сел.

— Синьора, я не знаю, как у вас на озере. У нас в Генуе с женщинами о таком не говорят.

— У вас в Генуе, — сказал Ринальди от столика, не поднимая головы, — тридцать один год назад Бонавита взял деньги за Энцо Ферранте. А потом, через двадцать лет, сын Энцо Ферранте пришёл к Бонавите домой. Вы тогда были у Бонавиты правой рукой, Дзанетти. Вы помните, что было с Бонавитой?

Дзанетти помолчал.

— Помню.

— Вот и садитесь, — сказал Ринальди. — Синьора — хозяйка этого дома. И попечитель наследства Ферранте. Стол вчера посадил её мужа на место. Стол слушает её. — Он поднял глаза. — Если вы не сядете перед ней — вы не сядете ни перед кем на озере. Ни я, ни Конти, ни Орсини больше не откроем вам дверь.

Дзанетти посмотрел на Конти.

Конти смотрел в скатерть. Потом поднял голову. Лицо у него было старое и серое.

— Садитесь, Дзанетти, — сказал он. — Вы сговорились за моей спиной с моей невесткой. Чтобы держать мой стол. Вы мне очень должны. Садитесь, пока я разрешаю.

Дзанетти сел.

Ассунта вынесла кофе. Поставила перед ним, со стуком. Посмотрела на него так, как смотрят на таракана на кухне, и ушла.

— Трое моих людей, — сказал Дзанетти. Мне. Наконец мне. — Сегодня ночью. В Менаджо. Их подняли из воды карабинеры. Пеллегрини, Карузо, Моретти. У Пеллегрини четверо детей. У Моретти — жена беременная.

— Знаю, — сказала я.

— Знаете?

— Я была в Менаджо. В машине. В ста метрах.

Он смотрел на меня.

— Тогда вы знаете, кто…

— Знаю, кто. И знаю, почему. — Я села напротив него. Сложила руки на коленях. На животе. — Ваши люди вчера вечером взяли Лоренцо Ферранте. Которого мой муж утром на ступенях церкви при всей семье назвал по имени. Они его связали. Держали в сарае Бьянки Конти. Собирались вывезти на лодке и утопить. Ради планшета. Чтобы вы держали стол, как держал его Сальваторе. — Я смотрела ему в глаза. — Они пришли к двери Ферранте, синьор Дзанетти. Вы прислали их к нашей двери. Мой муж их не искал. Они пришли.

Дзанетти молчал.

— Вы знали закон, — сказала я. — Не закон стола. Другой. Старше. Который на Комо, в Генуе, в Неаполе один. Кто приходит к двери за тем, что за ней, — не уходит. Мой муж ничего не нарушил. Вы — нарушили.

— Синьора…

— Я не закончила. — Я подняла руку. Как Маттео поднимал, когда Лоренцо делал шаг. Дзанетти замолчал. Я не поверила, что это работает, — но это работало. — У Пеллегрини четверо детей. У Моретти жена беременная. Я знаю. У меня тоже. — Я положила ладонь на живот. — Поэтому вот что. Я плачу. Не вам. Вдовам. Каждой — пенсию. Ежемесячно. До совершеннолетия детей. Из наследства Ферранте. Через фонд в Лугано, который открыла нонна, когда платила одной девочке из Торре-дель-Греко, которую никто не признавал. — Я кивнула на Галло. — Синьор Галло оформит. Сегодня.

Галло открыл портфель. Молча. Достал бланки.

Дзанетти смотрел на меня так, будто я заговорила.

— Вы… платите? Моим? За тех, кого ваш муж…

— Я плачу их детям, — сказала я. — Не вам. Вам — ничего. Вы прислали их умирать за планшет, который сейчас лежит на дне озера, на двадцати метрах. Вам — ничего, синьор Дзанетти. Кроме одного.

— Чего?

— Совета. — Я наклонилась вперёд. — Мой муж вчера мог убить Бьянку. Не убил. Мог убить Сальваторе. Не убил. Сегодня утром мог убить человека, который двадцать лет был ему ближе брата и вчера его предал. Не убил. — Я смотрела ему в глаза. — Он учится. Очень быстро. Но он ещё не научился до конца. И если к нашей двери ещё раз придёт кто-то от вас — я не уверена, что он вспомнит, чему научился. А я не всегда буду рядом, чтобы напомнить.

Тишина.

Пьетро у роз щёлкнул секатором. Один раз. Громко.

Дзанетти посмотрел на Ринальди. На Конти. На Галло с бланками. На Нико и Сантино у меня за спиной. На Пьетро с секатором. На Форти у двери. На Кьяру в окне мансарды.

Потом — снова на меня.

— Я слышал про вас, — сказал он медленно. — Мне говорили — иностранка. Из бара. Удобная. Без ниток.

— Мне тоже это говорили, — сказала я.

— Они ошиблись.

— Да.

Он встал. Застегнул льняной пиджак. Посмотрел на чашку кофе, к которой не притронулся.

— Пенсии, — сказал он. — Через Лугано. Вы правда заплатите?

— Синьор Галло, — сказала я, не отводя от Дзанетти глаз. — Когда первый платёж?

— Первого ноября, синьора, — сказал Галло. — Мне нужны имена детей и номера счетов матерей.

Дзанетти постоял. Потом — неожиданно — поклонился. Коротко. Как кланяются в Генуе старухам на рынке, у которых покупают рыбу тридцать лет.

— Пришлю, — сказал он.

И ушёл. Четверо без лиц пошли за ним. Белые машины уехали по аллее.

Я сидела в плетёном кресле. Руки на животе. Только сейчас заметила, что они дрожат.

— Синьора, — сказал Ринальди. Тихо. — Мать бы так не смогла.

— Почему?

— Мать платила одной девочке из Торре-дель-Греко. Тайно. Двенадцать лет. Боялась, что узнают. — Он снял шляпу. — Вы будете платить вдовам генуэзцев. Открыто. И все будут знать. Это другое. Мать держала озеро страхом и тайной. Вы… — Он не договорил. Подумал. — Я не знаю, чем вы его будете держать. Но не страхом.

— Не знаю, — сказала я. — Может, пенсиями.

Конти, молчавший всё это время, вдруг закрыл лицо руками. Плечи у него вздрогнули. Ринальди положил руку ему на спину. Не говоря ничего.

Телефон зазвонил в половине первого.

Лоренцо. Я ушла на дальний край террасы, к воде, чтобы старики не слышали.

— Синьора. — Голос тихий, быстрый. — Мы в Куре. Мы у пансиона. Маттео и Туллио в машине. Я пойду первым. Как вы сказали.

— Как ты?

— Голова болит. Это ничего. — Пауза. — Синьора, я его вижу. Через окно. Он в столовой. Сидит за столом у окна. Завтракает. Она ему… Мирелла ему наливает чай. — Пауза. — Она его кормит, синьора. Своими руками. Человека, который…

— Лоренцо.

— Я иду. Не кладите трубку. Пожалуйста. Я хочу, чтобы кто-то слышал.

Я не положила.

Я стояла на краю террасы, у балюстрады, где ночью держалась за мокрый камень, и слушала. Шаги. Скрип двери. Колокольчик — дверной, швейцарский, звонкий. Голос женщины, по-немецки, потом по-итальянски, удивлённый: «Синьор? Мы ещё закрыты, завтрак только для…» Потом тишина. Шаги. Деревянный пол. Скрип стула.

И голос Лоренцо. Ровный. Чужой. Совсем не его.

— Здравствуй, папа.

Тишина. Долгая. Я слышала, как где-то в пансионе тикают часы.

Потом голос. Тёплый. Гладкий.

Нет. Не гладкий.

Сиплый. Слабый. Я не узнала его сразу.

— Лоренцо. Ты живой.

— Живой, папа.

— Дзанетти… болван…

— Дзанетти болван, — согласился Лоренцо. — Его люди в озере. Твой планшет — тоже. Я его утопил. Сам. При свидетелях.

Пауза. Потом звук — странный, хриплый, будто кто-то пытался засмеяться и не смог.

— Мальчик… мой…

— Нет, папа. — Голос Лоренцо не дрогнул. — Я не твой мальчик. Ты меня ни разу так не называл. Тридцать лет. Ни разу. Маттео — «мой мальчик». Я — «Лоренцо, запиши». — Пауза. — Я приехал тебе сказать одну вещь. Бабушка меня видела. Всё это время. Она платила маме пенсию. Двенадцать лет. Мама думала, это святая Анна. Бабушка оставила мне дом в Торре-дель-Греко. Где сама родилась. «Моему внуку». — Пауза. — А Маттео вчера на ступенях церкви назвал меня Ферранте. При всей семье. Бесплатно. Ты мне за тридцать лет не дал имени. А он дал за одну минуту.

Тишина.

Потом — тот же хриплый звук. И ещё. И я поняла, что это не смех.

Это кашель. Сухой, рваный. И что-то за ним — бульканье.

— Папа?

Кашель. Стук — что-то упало. Чашка? Звон фарфора о пол.

— Папа! — Лоренцо вскочил, я слышала скрип отодвинутого стула. — Синьора, вызовите… Мирелла! Мирелла, врача!

Женский голос. Спокойный. Совсем спокойный. По-итальянски, с тем же высоким тембром, что у Туллио.

— Не надо врача.

— Что?

— Не надо, — сказала Мирелла. — Он не доедет. Наперстянка. Из сада. Я её пятнадцать лет растила за домом. Для красоты. Красивая. Лиловая. — Пауза. — Он её четвёртый день пьёт. С чаем. Я понемногу. Каждое утро. Он говорил — у вас прекрасный чай, синьора, совсем как у моей матери на Комо.

Тишина.

Я стояла у балюстрады. Телефон у уха. Не могла дышать.

Кашель стих.

Часы в пансионе тикали.

— Он позвонил отцу вчера вечером, — сказала Мирелла. Где-то там, в Куре, за перевалом. Спокойно. — С моего телефона. Из моей кухни. Я стояла за дверью. Я слышала. «Туллио, твоя дочь передаёт привет». — Пауза. — Я пятнадцать лет передавала ему привет. Каждое Рождество. Через отца. «Скажи синьору Сальваторе — спасибо за пансион». Отец не знал, что говорит. А я знала. — Голос у неё впервые дрогнул. — Он пятнадцать лет держал меня на ладони. А вчера решил сжать. Через отца. Через моего папу. Который сидел в машине с вашим кузеном, синьор, и двадцать лет никому не врал.

Лоренцо молчал.

— Я не жалею, — сказала Мирелла. — Можете звонить в полицию. Мне всё равно. Мой сын у соседки. Мой отец в машине у дома. Я ему сейчас выйду и скажу сама.

— Синьора, — сказал Лоренцо. Не Мирелле. Мне. В телефон. Он вспомнил, что я слышу. — Синьора, вы слышали?

— Слышала, — сказала я.

— Что мне делать?

Я смотрела на воду. На озеро, синее, осеннее, спокойное. Цвет, для которого у меня нет тюбика.

— Позови Маттео, — сказала я.

Тишина. Шаги. Колокольчик на двери. Голоса снаружи — далеко, неразборчиво. Потом — голос Туллио. Высокий. Сорванный. Одно слово. Её имя. «Мирелла». И ещё раз. И потом — не слово. Звук, который не делает человеческое горло, если с ним всё в порядке.

Потом — шаги. Тяжёлые, знакомые. Скрип двери. Деревянный пол.

Тишина.

И голос Маттео. Очень тихо. Не в трубку. Над столом.

— Дядя.

Он не ждал ответа. Ответа не было.

Я слышала, как он стоит. Долго. Минуту. Две. Потом шаги. Ближе к телефону.

— Эрика.

— Я здесь.

— Он мёртвый.

— Я знаю.

— Я его не трогал.

— Я знаю. Я слышала. Всё.

Тишина. Я слышала, как он дышит. Ровно. Слишком ровно.

— Он сидит за столом, — сказал Маттео. — Опрокинутая чашка. Чай на скатерти. Он в чистом костюме, Эрика. В том же, в котором уходил за перевал. Он его каждый вечер, наверное, чистил. Сам. Щёткой. Чтобы утром выйти к завтраку чистым. — Пауза. — Шестьдесят лет ничего не делал руками. А его убила женщина, которую он держал на ладони. Руками. Её руками. Каждое утро. Чашкой чая.

— Маттео.

— Мне его не жалко, — сказал он. — Я думал — будет. Нет. Мне жалко Мирелу. И Туллио. Он там сидит на ступеньках, обнял её и качается. Как мать меня в субботу. — Голос у него наконец поехал. Чуть-чуть. — Что мне делать, Эрика?

Я смотрела на воду.

Через перевал. В Куре. Старик в чистом костюме за столом у окна, лицом в опрокинутую чашку. Его сын, которого он тридцать лет держал у стены. Его племянник, которого он сделал ножом. Женщина, которую он держал на ладони, — с руками, пахнущими лиловой наперстянкой. Её отец на ступеньках.

И никого, кто бы держал его руку.

— Ему за семьдесят, — сказала я. — Старик. Высланный. Без денег. За перевалом. Сердце. Так бывает. Особенно у стариков, которые всю жизнь всё держали в себе.

Маттео молчал.

— Лоренцо — сын, — сказала я. — Пусть он вызовет врача. Сам. Скажет — у отца было больное сердце, он пил таблетки, сегодня забыл. Врач в Куре не будет делать вскрытие старику-итальянцу, который умер за завтраком. Галло оформит перевозку. Мы его похороним. На Комо. Рядом с нонной. Не рядом — в ряду. Через одного. Где Энцо.

— Рядом с отцом.

— Пусть лежит рядом с братом, — сказала я. — И пусть брат на него смотрит. Вечно.

Долгая тишина.

— А Мирелла?

— А Мирелла с сыном и отцом поедет на Комо, — сказала я. — Сегодня. В дом Пьетро, за платанами, там две свободные комнаты. Пансион продаст. Или нет — пусть Галло решит. Долг её сгорел. Вместе с планшетом. Она свободна. Её отец — свободен. — Я помолчала. — Она сделала то, что ты не стал делать. Руками. Своими. Чтобы тебе не пришлось. Она даже не знала, что делает это и для тебя тоже.

— Это убийство, Эрика.

— Это чай, — сказала я. — Старик пил чай с наперстянкой, которую сам похвалил. Как у матери на Комо. Пусть так и будет.

Он молчал так долго, что я подумала — связь прервалась. Потом:

— Ты страшная, — сказал он. Тихо.

— Ты меня такой сделал.

— Нет. — Пауза. — Ты такая была. С первой ночи. Когда сидела в углу бара и рассказывала про сестру. Я тогда подумал — эта женщина знает, что такое держать лицо. Это страшнее, чем держать пистолет.

— Приезжай домой, — сказала я.

— Еду.

Он вернулся в одиннадцатом часу вечера.

Один. Туллио с Миреллой и мальчиком ехали следом, в другой машине, — их встретил Пьетро у калитки и повёл в свой дом за платанами. Лоренцо остался в Куре: оформлять, ждать перевозку, сидеть у тела отца. Сам попросил. «Тридцать лет я стоял у него за спиной. Один раз посижу рядом».

Я ждала Маттео на кухне.

Ассунта ушла. Форти ушла. Кьяра — я слышала — плакала в мансарде, тихо, весь вечер, и я не стала подниматься. Есть слёзы, к которым нельзя подниматься.

Он вошёл в кухню и остановился.

Серое лицо. Глаза — красные по краю. Пиджак — мятый, тот же, что утром. Он не переодевался с рассвета. Не ел, наверное. Он стоял в дверях кухни, огромный, усталый, и смотрел на меня, сидящую на табурете Ассунты у её стола, и ничего не говорил.

Я встала. Налила в турку воды. Насыпала кофе. Поставила на огонь.

— Что ты делаешь, — сказал он.

— Варю тебе кофе.

— Тебе нельзя.

— Мне нельзя пить. Варить можно.

Он смотрел, как я стою над туркой. Как жду пену. Как снимаю за секунду до того, как поднимется, — я видела сто раз, как он это делает, и запомнила.

Налила в его чашку. Ту, из которой он вчера утром пил и морщился. Поставила перед ним на стол.

— Садись.

Он сел. На скамью Пьетро. Посмотрел на чашку.

— Я не люблю кофе, — сказал он.

— Знаю. Смотри на меня, пока пьёшь.

Он посмотрел на меня. Долго. Потом поднёс чашку к губам. Отпил.

И не скривился.

— Вкусно, — сказал он удивлённо.

— Ты полгода смотрел на того, кто пьёт. Теперь я смотрю на тебя. Так работает.

Он засмеялся. Тихо. Устало. Отставил чашку. И потянулся ко мне через угол стола — взял за руку, потянул, и я обошла стол и встала между его колен, и он обнял меня за бёдра и прижался лицом к животу. Как у кровати нонны. Как в мастерской на коленях. Только сидя, на скамье садовника, на кухне, в одиннадцатом часу ночи.

— Он ничего не сказал, — сказал Маттео мне в живот. — Перед тем как… Лоренцо говорит — он хотел. Что-то сказать. Ему. Или мне, он не понял. Начал — и закашлялся. Одно слово. Лоренцо не разобрал.

— Может, и к лучшему.

— Может. — Он помолчал. — Я тридцать один год хотел его убить. Каждую ночь, с тех пор как нонна сказала. Пять способов. Десять. Я знал, как это будет. Как он посмотрит. Что скажет. — Он поднял голову. — А он умер за завтраком. В пансионе. Лицом в чашку. Как обычный старик. Даже не посмотрел на меня.

— Тебе обидно?

Он подумал.

— Да, — сказал он. Честно. — Немного. — Пауза. — А потом я стоял над ним и подумал: если бы я его убил — я бы потом всю жизнь видел его лицо. Каждую ночь. Как вижу Фабрицио в Менаджо. А так — я его не увижу. Я его даже не помню уже, какое у него было лицо. Только чашку.

Я гладила его по волосам.

— Пойдём наверх, — сказала я.

Он поднял на меня глаза.

— Я не могу, Эрика. Сегодня. Я… — Он не договорил. — Я весь как пустой. Я не смогу тебе ничего…

— Я не прошу ничего, — сказала я. — Пойдём. Просто ляжешь. Я буду рядом.

Мы легли. В ту же кровать, посередине, где вчера было поле. Он лёг на спину, не раздеваясь до конца — рубашку снял, брюки, остался в майке, будто сил не хватило. Я легла рядом. Боком к нему. Положила голову ему на плечо, руку — на грудь. И слушала, как бьётся.

Он уснул сразу. За минуту. Я чувствовала, как он проваливается — дыхание замедлилось, рука на моей спине стала тяжёлой, расслабленной.

Я не спала. Лежала и смотрела в темноту. Думала о лиловой наперстянке за пансионом в Куре. О Мирелле, которая пятнадцать лет растила её «для красоты». О Туллио на ступеньках. О Лоренцо, сидящем у тела отца. О Сальваторе, который хотел что-то сказать — и закашлялся.

Одно слово.

Я проснулась под утро. От тепла.

Он лежал за моей спиной. Прижавшись. Всем телом, как ложка к ложке. Рука на моём животе — тяжёлая, тёплая, с ноннным перстнем. И я почувствовала его — твёрдого, у себя сзади, через тонкую ткань ночной рубашки.

Он ещё спал. Или не спал. Дышал мне в затылок — медленно, сонно.

Я не повернулась. Чуть подалась назад. К нему.

Он вздохнул. Рука на животе сжалась — не сильно, чуть-чуть. Губы коснулись моей шеи. Сзади. Под волосами.

— Ты не спишь, — сказал он хрипло. Сонно.

— Нет.

— Я думал, сплю. Думал, снится.

— Не снится.

Он не двигался. Потом рука медленно пошла вниз. С живота. Ниже. Под рубашку. Нашла. Тёплыми сонными пальцами — медленно, лениво, как гладят кошку на солнце, — и я закрыла глаза и выгнулась к его руке, к нему, назад, и он выдохнул мне в шею.

— Так можно? — сказал он. — Так. Сонно. Медленно. Я… у меня нет сил на другое.

— Так — лучше всего.

Он поднял подол моей рубашки. Сзади. Медленно. Я подтянула колено. Он вошёл — сзади, на боку, лёжа, — медленно, сонно, до конца, и замер, и мы оба выдохнули одновременно.

Не двигались. Лежали так. Он во мне, сзади, вся его грудь к моей спине, рука на моём животе. Тёплые. Сонные. За окном серело — тот самый розово-серый, за которым я гоняюсь с кистью.

Потом он начал двигаться. Медленно-медленно. Едва-едва. Как качается лодка у причала, когда нет ветра. Его рука на моём животе — не двигалась, лежала. Другая — под моей шеей, я лежала на ней, как на подушке, и он обнимал меня ею поперёк груди, держал.

Это не было ни страстью, ни голодом, ни властью. Не было ничего, что было у нас раньше. Это было как дыхание. Как он дышал мне в затылок — так и двигался. Медленно, ровно, тепло. И я не торопила. Мне не нужно было никуда. Ни к краю, ни к вершине. Я лежала и чувствовала его в себе, и его руку на животе, где наш ребёнок, и его дыхание, и розово-серый свет за окном, — и думала, что это, может быть, и есть то, что нонна имела в виду. Когда живое пробивает мёртвое. Не громко. Тихо. Утром.

Он кончил тихо. Почти без звука. Только прижался крепче и выдохнул мне в шею долго — и рука на животе дрогнула. И я, через минуту, от его пальцев, которые всё-таки спустились, медленно, сонно, — тоже. Тихо. Сжавшись вокруг него раз, другой, и отпустив.

Мы лежали так. Не размыкаясь.

— Доброе утро, — сказал он мне в затылок.

— Доброе утро.

— Ты сегодня что делаешь?

— Пишу, — сказала я. — Вассо ждёт десять работ к осени. Осень уже. У меня четыре.

— Четыре?

— Остальные не поймала.

Он засмеялся мне в шею.

В дверь постучали.

Форти. Сухо, часто.

— Синьор. Синьора. Простите. Почта.

Маттео не пошевелился. Я тоже.

— Оставьте у двери, Форти, — сказала я.

— Синьора, это… — Форти замялась. Я никогда не слышала, чтобы Форти мялась. — Это письмо. Из Кура. Отправлено позавчера. Пришло сегодня, с первой почтой.

Маттео перестал дышать у меня за спиной.

Позавчера. В субботу. В день стола. Вечером. Когда старик в чистом костюме только сошёл с машины Туллио у первой деревни за перевалом — и первым делом, наверное, выпросил у хозяйки пансиона марку.

Письма у Ферранте всегда приходят после.

— Кому? — сказала я.

— Вам, синьора. Лично.

Я выскользнула из его рук. Встала. Накинула его рубашку со стула. Открыла дверь.

Форти стояла с подносом. Серебряным. На подносе — конверт. Белый, узкий, с швейцарской маркой. Острый почерк с длинным хвостом.

«Синьоре Эрике Ферранте. Лично. Вскрыть после моей смерти».

Я взяла. Форти ушла.

Маттео сидел в кровати. Смотрел на конверт у меня в руках.

— Он знал, — сказал он. — Знал, что умрёт. Ещё в субботу. Когда писал.

— Он думал, ты его убьёшь, — сказала я. — Он написал письмо на случай, если ты приедешь.

— Не открывай.

Я посмотрела на него.

— Ты мне говорил «не открывай» матери. В субботу. Когда звонили в дверь. А это были твои люди.

— Это не мои люди, Эрика. Это он. Последнее. С того света.

Я села на край кровати. Держала конверт.

— У нас в семье теперь никто не прячет, — сказала я. — Ты сам сказал. Хватит молчать, как по перстню.

Он смотрел на меня. Долго. Потом кивнул.

Я надорвала.

Внутри был один лист. Сложенный вдвое. И три строчки — как в прошлый раз. Тем же почерком. Только в этот раз рука дрожала — буквы шли криво, хвосты были короче.

«Cara. Если вы читаете — значит, мальчик не удержался. Я не в обиде, я ждал этого тридцать лет. Но перед тем как вы похороните меня рядом с братом, спросите у Элеоноры одну вещь. Спросите, сколько недель ей было в ноябре девяносто пятого, когда она уезжала. И от кого».

Я подняла глаза.

Маттео смотрел на меня из кровати.

Он не знал ещё, что в письме. Он видел только моё лицо.

И я — впервые за всю эту неделю, после всех «хватит молчать», «сразу», «в тот же день», — я не знала, как держать его так, чтобы он ничего не прочёл.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

 

Глава 43. Никколо

 

— Что там, — сказал он.

Я сидела на краю кровати в его рубашке, с письмом на коленях. Окно серело. Где-то внизу Форти уже гремела ключами — открывала ставни на первом этаже, одну за другой, как каждое утро тридцать лет.

У меня было время. Секунда, может быть, две. Сложить лист. Сказать — ничего, старческий бред, про похороны. Он бы поверил. Нет — не поверил бы. Но сделал бы вид. Ради меня. И мы бы оба знали, и оба молчали, и это молчание легло бы между нами в кровать на четверых, полосой, полметра шириной.

Я протянула ему лист.

Он взял. Прочёл. Я видела, как глаза идут по трём кривым строчкам и возвращаются к началу, и идут снова.

— Сколько недель, — сказал он вслух. Тихо. — И от кого.

— Это его последний яд, — сказала я. — Он знал, что умрёт. Он писал, чтобы мы похоронили его и не смогли спать.

— Мать была беременна, когда уехала.

— Это он так пишет.

— Он никогда не писал того, чего не было, Эрика. — Маттео положил лист на простыню. — Он врал словами. Никогда — фактами. Факты он держал, как книгу. Он писал «сколько недель» — значит, недели были.

— «От кого» — это не факт. Это вопрос.

Он посмотрел на меня.

— Да, — сказал он. — Это вопрос. Последний. Который он хотел, чтобы я задал ей. Тридцать один год он не мог её достать. А теперь мёртвый — дотянулся. Через меня.

Я взяла его руку. Ту, с ноннным перстнем.

— Тогда не задавай так, как он хочет, — сказала я. — Не по телефону. Не с этим письмом в руке. Поедем к ней. Сядем. Пусть она сама скажет, что захочет. А если не захочет — пусть не говорит.

— Ты бы смогла? Не спросить?

— Нет, — сказала я. — Но я бы попробовала.

Туллио нас не вёз. Туллио спал — первый раз за двое суток — в доме Пьетро за платанами, рядом с дочерью и внуком, и Пьетро стоял у его двери с секатором, как часовой, и никого не пускал. Нас вёз Нико.

Он подал машину к крыльцу в девять. Та же кожаная куртка, те же цепкие глаза. Только сегодня он был молчаливее, чем в Менаджо. Открыл мне дверь, кивнул — «синьора», — и всю дорогу до границы не сказал ни слова. Вёл аккуратно, медленно, как будто вёз что-то, что может расплескаться.

На границе в Кьяссо, пока пограничник листал паспорта, Нико вдруг спросил, не оборачиваясь:

— Синьор, к синьоре Мантовани?

— Да.

— Надолго?

— Не знаю. — Маттео смотрел в окно. — Может, до вечера. Может, останемся.

Нико кивнул. Руки на руле сжались и разжались. Я видела в зеркале его глаза — светлые. Я раньше не замечала, что они светлые. В Менаджо ночью было темно, а в субботу у калитки я смотрела не на него.

— Нико, — сказала я. — Ты давно у Маттео?

— Пять лет, синьора.

— Откуда ты?

— Из Беллинцоны. — Он помолчал. — Тичино. Швейцарская сторона.

— Швейцарец?

— По паспорту. — Пограничник вернул паспорта, Нико тронулся. — Синьора, можно я не буду про себя? Я не умею.

— Можно, — сказала я.

Маттео повернул голову и посмотрел на затылок Нико. Долго. Ничего не сказал.

Калитка с виноградом была открыта. Элеонора ждала нас на пороге — Маттео позвонил с дороги, коротко: «Мама, мы едем. Мне надо спросить». Она ответила: «Знаю. Лоренцо мне звонил ночью. Сказал, что было письмо». Значит, Лоренцо тоже знал. Значит, Сальваторе и ему написал. Или Лоренцо просто видел, как отец пишет, и догадался.

Она была в том же сером свитере. Без мела на рукаве — выстирала. Волосы приглажены. Губы сжаты. Она стояла на пороге и смотрела, как мы поднимаемся по ступеням, и я видела, что она не спала тоже.

— Входите, — сказала она. — Нико, и ты.

Нико, который уже повернул обратно к машине, замер на нижней ступеньке.

— Синьора, я подожду в…

— Входи, — сказала Элеонора. — Ты месяц смотришь на мой дом из окна напротив. Хватит смотреть. Входи.

Нико стоял. Я видела, как у него дёрнулось горло.

Маттео обернулся к нему. Посмотрел. На лицо, на глаза — светлые, — на подбородок, острый. На то, как Нико стоит на нижней ступеньке и не может ни подняться, ни уйти.

И я увидела, как Маттео понял.

Не сразу. Сначала ничего — пусто, как в прошлый раз, когда позвонил Нико из Морко́те и сказал «мы его взяли». Потом — лёд пошёл трещинами. Медленно. Я видела каждую.

Подбородок. Глаза. «Можно я не буду про себя». Пять лет. Беллинцона. Месяц под окнами матери. Сам вызвался.

Маттео ничего не сказал. Повернулся и вошёл в дом.

Мы сели в гостиной, где рояль занимал половину. Элеонора — на табурет, спиной к клавишам. Маттео — в кресло у окна. Я — на диван. Нико не сел. Встал у двери, прислонившись к косяку, как стоял, наверное, все пять лет — у дверей, у машин, у калиток.

Элеонора долго молчала. Потом посмотрела на Маттео.

— Он тебе написал. Сколько недель.

— Да.

— Тридцать, — сказала она. — Тридцать недель. Я уезжала на седьмом месяце. Под пальто. Все думали — располнела от горя. А узнала я за три дня до того, как Энцо… За три дня. Мы сидели вечером на кухне, я ему сказала. Он засмеялся. Он редко смеялся, твой отец, ты в него. А тут — засмеялся, взял меня на руки, прямо со стулом, я чуть не упала. Сказал — вот, теперь точно Аргентина. Вот теперь точно, Нора. Он меня звал Нора. — Голос у неё дрогнул и выровнялся. — Он решил тогда всё отдать Сальваторе. Порт. Всё. Из-за ребёнка. Он не хотел, чтобы второй вырос, как ты растёшь. Среди этих.

— А от кого, мама?

Она посмотрела на него.

— От твоего отца, Маттео. От кого ещё.

— Он пишет — «и от кого».

— Он пишет, потому что хочет, чтобы ты спросил, — сказала Элеонора. Ровно. — Он хотел, чтобы ты сел передо мной и спросил. И чтобы я видела, как ты спрашиваешь. Чтобы ты хоть на секунду подумал, что твоя мать… — Она не договорила. — Он тридцать один год ничего не мог мне сделать. Потому что у меня были бумаги Амедео. А теперь он мёртв, и бумаги на столе у стариков, и он нашёл последнее, чем можно ударить. Тебе в голову.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Ты с ним никогда…

— Никогда, — сказала она. — Он пытался. Один раз. На Рождество, за год до. На лестнице, в доме Виттории. Пьяный. Я ему дала пощёчину, и он смеялся. Энцо не знал. Я никому не сказала. — Она посмотрела на сына. — Он не простил мне пощёчины тридцать два года. Вот откуда «от кого». От пощёчины.

Маттео сидел неподвижно. Потом медленно кивнул.

— Что было потом? — сказал он. — Ты уехала на седьмом месяце. В Кьяссо. А потом?

Элеонора опустила глаза.

Я смотрела на Нико. Он стоял у двери, прислонившись к косяку, и не шевелился. Совсем. Так стоят люди, которые ждут, что их сейчас назовут — или не назовут, — и не знают, что страшнее.

— Я родила в Лугано, — сказала Элеонора. — В июле девяносто шестого. Двадцатого. В больнице Чивико, под чужой фамилией. Мальчика. — Она подняла глаза на Маттео. — Он был маленький, три килограмма, и громкий, и с твоим подбородком. Я на него смотрела и видела тебя. Тебя в девять лет, на лестнице, у двери, за которой стоял Сальваторе.

— Где он?

— Я не могла его оставить, Маттео. — Голос у неё не дрогнул — просел, как у сына, половицей. — Ты понимаешь? Сальваторе знал, что я беременна. Он видел, как меня тошнило на той лестнице, в ту ночь. Он сказал — «я знаю про второго, Нора». Это был третий крючок. Самый страшный. — Она смотрела в одну точку. — Если бы я оставила мальчика — он бы знал, где искать. Второго сына Энцо. Второго наследника. Мальчика, который мог бы однажды прийти и спросить про отца, как ты. Он бы его нашёл. Не сразу. Через десять лет, через двадцать. Он умел ждать. И сделал бы с ним то же, что с тобой. Или хуже.

— И ты его отдала.

— Я его отдала, — сказала она. — На четвёртый день. Через Галло. Эмилио тогда приезжал ко мне тайно, раз в месяц, от Виттории, с деньгами. Я ему сказала. Он нашёл семью. В Беллинцоне. Бездетные. Учитель и медсестра. Бернаскони. Он оформил так, что даже Виттория не знала куда. Даже я не знала. Я специально попросила — не говори мне. Чтобы если Сальваторе когда-нибудь меня возьмёт и спросит — я не смогла сказать. — Она сжала руки на коленях. — Я один раз сломалась. Через десять лет. Позвонила Эмилио пьяная, ночью, — первый и последний раз в жизни я пила, — и сказала: скажи, где. Он сказал. Я поехала в Беллинцону. Нашла школу. Стояла у забора. Видела, как он играет в футбол на перемене. Десять лет. Светлый. Громкий. Его звали Никколо. Они оставили имя, которое я написала в бумагах. Я написала «Никколо», потому что так звали деда Энцо, по матери. — Она замолчала. — Я стояла у забора двадцать минут. Он посмотрел на меня один раз — мяч улетел к забору, он прибежал за ним. Посмотрел. Сказал «scusi, signora». И убежал. И я уехала. И больше никогда.

В гостиной было так тихо, что я слышала, как где-то в саду каплет с виноградных листьев.

— Scusi, signora, — сказал Нико от двери.

Тихо. Чужим голосом. Детским.

Элеонора подняла голову.

— Мяч был жёлтый, — сказал Нико. — Новый. Мне его отец подарил на день рождения. Я боялся, что он улетит за забор, на дорогу. А у забора стояла женщина. Высокая. В сером. Она держала мяч и не отдавала. Секунду. Потом отдала. И у неё были мокрые глаза. Я подумал — чья-то мама. Плачет. Наверное, сына обидели. — Он смотрел на Элеонору. — Я потом неделю про неё думал. Почему плакала. Потом забыл.

Элеонора не двигалась. Совсем. Только руки на коленях — я видела, как они стиснулись, побелели.

— Мама Бернаскони умерла пять лет назад, — сказал Нико. — Рак. Я разбирал её бумаги. Нашёл в коробке из-под обуви. Свидетельство об усыновлении. Лугано, больница Чивико. Мать — «Э. М.» Отец — прочерк. Поверенный — «Эмилио Галло, нотариус, Комо». — Он перевёл глаза на Маттео. — Я поехал в Комо. Нашёл Галло. Он был уже на покое. Я пришёл к нему домой и сказал — я Никколо Бернаскони, вы меня оформляли. Он долго смотрел на меня. Потом налил граппы. Себе и мне. И рассказал. Всё. Энцо. Нора. Сальваторе на лестнице. Аргентина. И что у меня есть брат.

— Галло, — сказал Маттео. Тихо. — Старый осёл. Он мне ни слова.

— Я его попросил, — сказал Нико. — Я сказал — не говорите ему. Я хочу сам. Посмотреть сначала. Кто он. — Нико сглотнул. — Я пришёл к тебе через месяц. Через Туллио. Сказал — из Тичино, водить умею, стрелять умею, нужна работа. Туллио взял. Ты меня даже не видел первые полгода. Я стоял у машин.

— Пять лет, — сказал Маттео.

— Пять лет. — Нико криво улыбнулся. — Я каждый день думал — сегодня скажу. Ты проходил мимо, кивал — «Нико» — и шёл дальше. И я думал — а зачем ему? У него нонна, у него озеро, у него всё. Зачем ему брат из Беллинцоны, которого мать отдала на четвёртый день. Я не хотел быть… — Он запнулся.

— Вторым, — сказала я.

Нико посмотрел на меня.

— Да, синьора. Вторым. Вы понимаете.

— Понимаю, — сказала я.

— А в прошлом месяце, — сказал Нико, — синьор вызвал нас с Сантино. Сказал — есть дом в Морко́те. Там живёт женщина. Надо смотреть, чтобы никто не подходил. Не говорить ей. Не подходить самим. Просто смотреть. — Нико посмотрел на Элеонору. — Он назвал фамилию. Мантовани. Я знал её от Галло. Я… Я сам вызвался. Сантино хотел другую работу, я сказал — давай я. Я хотел… — Голос у него сломался. — Я хотел посмотреть на неё. Хоть из окна. Месяц. Я каждое утро видел, как вы открываете ставни, синьора. Как поливаете виноград. Как к вам приходят дети с нотами. Я каждый вечер слышал гаммы. — Он закрыл глаза. — Я не стучал. Я бы никогда не постучал. Синьор стоял у вашей калитки три раза, и вы не открыли ему. Я подумал — мне и подавно.

Элеонора встала.

Медленно. Как встают старые люди, хотя ей не было шестидесяти. Подошла к двери. К Нико. Остановилась перед ним.

Он был выше её. Как Маттео. Она подняла голову, чтобы смотреть ему в лицо.

— Ты в субботу, — сказала она. — У задней калитки. С канистрой.

— Да, синьора.

— Это ты его взял?

— Мы с Сантино. Я — первый.

— Ты знал, что это мой дом.

— Знал.

— И Лоренцо тебе написал. И ты сидел в кустах час.

— Да.

Элеонора подняла руку. Как в субботу к Маттео — к щеке. Длинные пальцы, коротко остриженные ногти. Коснулась его лица. Подбородка. Ферранте-подбородка.

— Никколо, — сказала она.

Нико закрыл глаза.

— Scusi, signora, — прошептал он. — Scusi. Я не хотел, чтобы вы плакали. Тогда. У забора.

Она обняла его.

Не так, как Маттео в субботу — его она качала, как ребёнка. Этого она обняла как обнимают взрослого — крепко, за плечи, всем телом, вцепившись пальцами в кожаную куртку, — и стояла, и не качала, а держала. И он стоял, опустив руки, как будто не знал, куда их деть, — как Маттео у кровати нонны, когда опускался на колени, — а потом поднял. Обнял тоже. Неловко. Осторожно. Как обнимают что-то, что может рассыпаться.

Я посмотрела на Маттео.

Он сидел в кресле у окна. Смотрел на мать и брата у двери. Лицо — я не могла прочесть. Не каменное. Не застигнутое. Что-то, чего я у него ещё не видела.

Он встал.

Подошёл к ним. Встал рядом. Элеонора, не отпуская Нико, повернула голову и посмотрела на старшего сына. Снизу вверх.

— Маттео, — сказала она.

Он не ответил. Он положил руку Нико на плечо. Левую, с ноннным перстнем поверх обручального. Тяжело, как кладут руку на плечо тому, кого принимают.

Нико открыл глаза. Посмотрел на руку на своём плече. Потом на брата.

— Ты стоял у меня за спиной пять лет, — сказал Маттео.

— Да.

— У машин. У дверей. У калиток.

— Да.

— Как Лоренцо у стены у отца.

— Только без планшета, — сказал Нико.

Маттео смотрел на него. Долго. И вдруг — я не поверила — засмеялся. Тем новым смехом. Неумелым.

— Больше не будешь, — сказал он.

— Что?

— Стоять за спиной. — Маттео сжал его плечо. — В субботу стол. Я назову Лоренцо. При всех. — Пауза. — И тебя. Никколо Ферранте. Брат. Если хочешь.

Нико смотрел на него. Губы у него дрогнули.

— Синьор, я…

— Маттео, — сказал Маттео. — Меня зовут Маттео. Ты знаешь. Ты пять лет знал.

Нико открыл рот. Закрыл. Открыл снова.

— Маттео, — сказал он.

Первый раз.

И я отвернулась к окну. Потому что это было не моё. Это было их. Тридцать один год. И мне на это не было права смотреть, как в субботу на порог.

Мы остались до вечера. Потом — на ночь.

Элеонора не отпустила. Сказала: «Я тридцать один год накрывала стол на одного. Сегодня накрою на четверых. Не спорьте». Мы не спорили.

Она варила суп. Минестроне, густой, с фасолью, на старой газовой плите, которая зажигалась только со второй спички. Нико чистил картошку — сидел на табуретке у кухонного стола, в одной рубашке, куртка на стуле, и чистил картошку длинной ровной лентой, не отрывая, как, наверное, учила его мать Бернаскони. Маттео нарезал лук. Плохо. Слёзы текли у него по лицу, и он вытирал их рукавом и злился, и Нико смеялся над ним, а Элеонора отняла нож и показала, как надо, — «ты держишь его, как пистолет, Маттео, это лук, а не Бонавита», — и Маттео засмеялся тоже, сквозь луковые слёзы.

Я сидела в углу кухни на стуле и смотрела.

Трое людей с одинаковыми подбородками. На маленькой кухне над озером Лугано. Мать и два сына. Один — волк с озера, двадцать шесть человек на руках. Другой — водитель, который пять лет стоял за спиной брата у машин. И женщина, которая тридцать один год держала жизнь первого в нижнем ящике шкафа и не знала, где живёт второй.

Они резали лук. И смеялись.

Я думала о нонне. О том, как она сидела бы тут и учила их резать лук правильно, и ругала бы старым ослом. О том, что она этого не увидела.

Или увидела. Она ведь знала. Про Нико — нет, Элеонора сказала, даже Виттория не знала куда. Но знала, что был второй. Знала, что Эмилио ездит в Лугано раз в месяц. Знала — и не спрашивала. Чтобы если Сальваторе спросит её — она не смогла сказать.

Все в этой семье что-то держали, не спрашивая. Чтобы не смочь сказать.

После ужина Элеонора села за рояль.

Она сыграла что-то — я не знала что. Медленное. Грустное. Нико сказал потом — Шопен, ноктюрн, его мать Бернаскони любила. Элеонора сказала — нет, это Энцо любил. Они посмотрели друг на друга и замолчали.

Потом она сыграла ещё одно. Простое. Детское. И Маттео, который сидел на диване рядом со мной, вдруг выпрямился.

— Это… — сказал он.

— «Fenesta ca lucive», — сказала Элеонора, не прерываясь. — Кончетта пела тебе. Я знаю. Она и мне пела, когда я была беременна тобой. Она тогда ещё не нянчила, приходила убирать. Пела на кухне. Я научилась.

Маттео сидел неподвижно. Слушал. Нико — на табурете у стены — смотрел на брата.

А я смотрела на руки Элеоноры на клавишах. Длинные пальцы. И думала о Лоренцо. Который сидел сейчас в Куре у гроба отца. Которому Кончетта пела ту же песню в Неаполе каждую ночь. Который ревновал к светлому мальчику с Комо, которому её пели первому.

— Лоренцо надо позвать, — сказала я.

Элеонора перестала играть.

— Сын Сальваторе?

— Сын Кончетты, — сказала я. — Который в субботу написал Нико про заднюю калитку. Который утопил планшет. Который сейчас сидит у гроба своего отца в Куре один. Ему эту песню пели тоже.

Элеонора долго смотрела на меня.

— Позови, — сказала она. — Когда вернётся. Пусть придёт. Я накрою на пятерых.

Комната для гостей была под самой крышей. Маленькая, со скошенным потолком, с узкой кроватью, на которой вдвоём можно было только боком, прижавшись. Окно — круглое, как иллюминатор, на озеро. Внизу, за тонким полом, Элеонора стелила Нико на диване в гостиной, и я слышала их голоса — тихие, неразборчивые, — и как он что-то спросил, и она засмеялась.

Маттео лёг первым. Я — к нему, спиной к его груди, иначе не помещались. Он обнял меня. Рука — на животе. Как утром.

— Брат, — сказал он мне в затылок. Тихо.

— Брат.

— Пять лет у меня за спиной. Я ему говорил «Нико, машину» и не смотрел.

— Теперь посмотришь.

— Теперь посмотрю. — Он помолчал. — Двое. За неделю. Лоренцо и Нико. Сальваторе прислал мне письмо, чтобы я усомнился в матери. А я нашёл брата. Даже двух.

— Он всегда промахивался в последнюю секунду, — сказала я. — Ты сам говорил. Высланным он не стал мучеником. Отравленным — не стал тем, кого убил ты. Письмом — не отнял мать. Подарил брата.

Маттео засмеялся мне в шею. Тихо, чтобы внизу не слышали.

Я почувствовала его смех всем телом. И его руку на животе, тёплую. И его самого — за спиной, прижавшегося. И то, как дыхание у него в затылок становится медленнее, тяжелее.

— Маттео, — сказала я.

— Мм.

— Тут слышно. Всё. Пол тонкий.

— Знаю.

Его рука на животе сдвинулась. Вниз. Медленно.

— Маттео. Твоя мать внизу. И брат.

— Знаю. — Он поцеловал меня в шею. Под волосами. — Значит, тихо.

— Ты не умеешь тихо. В саду весь Комо проснулся.

— Научусь, — сказал он мне в кожу. — Я за неделю научился смеяться, говорить «люблю» и не убивать дядю. Тихо — научусь.

Я засмеялась — в подушку, зажав рот, — и он почувствовал этот смех и тоже засмеялся мне в затылок, беззвучно, трясясь, — и мы лежали на узкой кровати под скошенным потолком в доме его матери и тряслись от смеха, как подростки, которые прячутся от родителей.

Потом он перестал смеяться.

Рука под ночной рубашкой. Медленно. Пальцы — тёплые. Нашли. Я перестала смеяться тоже. Втянула воздух — и он тут же зажал мне рот другой рукой. Ладонью. Мягко. Не больно.

— Тшш, — сказал он мне в ухо. — Мама.

Я кивнула под его ладонью.

Он двигал пальцами. Медленно, точно, как всегда, — он читал меня, как читал всё, — только в этот раз не мог ничего сказать, и я не могла ничего сказать, и всё, что было между нами, было в его пальцах, и в моём дыхании через нос, частом, сбитом, и в том, как я вжималась в него спиной. Его ладонь на моих губах. Я прикусила её. Не сильно. Он выдохнул мне в затылок — длинно, рвано, и я почувствовала, как он твердеет у меня сзади.

Внизу Элеонора что-то сказала Нико. Он ответил. Скрипнул диван.

Мы замерли. Оба. Его пальцы во мне — замерли. Его ладонь на моих губах.

Тишина внизу.

Он снова начал двигать пальцами. Ещё медленнее.

Я не выдержала. Завела руку назад. Нашла его — через ткань, — сжала. Он дёрнулся всем телом, и узкая кровать скрипнула, громко, на весь дом, — и мы снова замерли. Я почувствовала, как он трясётся у меня за спиной. От смеха. Беззвучно.

— Ты меня убьёшь, — прошептал он мне в ухо. Почти без голоса.

— Тихо, — прошептала я. — Мама.

Он убрал руку. С губ. Взял меня за бедро. Приподнял. Я подтянула колено. Он стянул с себя всё, что было, — я слышала, как шуршит ткань, — и прижался. Сзади. Вошёл. Медленно. Так медленно, что я впилась зубами в собственную руку, чтобы не застонать.

И не двигался.

Совсем. Был во мне. Весь. Дышал мне в затылок. Рука снова на моих губах — я не поняла, когда он её вернул. Другая — на животе.

Внизу Элеонора тихо засмеялась над чем-то, что сказал Нико.

Он начал двигаться.

Едва. Чуть-чуть. Так мало, что кровать не скрипела. Почти не выходя. Глубоко и медленно, как дышат во сне. Каждое движение — я чувствовала всем телом, потому что больше ничего нельзя было — ни звука, ни слова, ни вскрика. Только он. Внутри. И его рука на губах. И его дыхание — сбитое, которое он сдерживал так же, как я, я слышала, как он сдерживает, — мне в шею.

Это было невыносимо. Медленно. Тихо. Глубоко. Я никогда не чувствовала его так. Каждый миллиметр. Каждое движение. Как будто всё, что раньше уходило в крик, в стон, в слова, — теперь оставалось внутри, во мне, и копилось, и копилось, и некуда было деть.

Он почувствовал. Он всегда чувствует. Его пальцы снова пошли вниз. Туда. И нашли. И двигались в том же ритме, что он сам — медленно, едва-едва.

Я сорвалась беззвучно.

Это было страшно. Всё тело — разом, внутри, судорогой, а снаружи — ни звука. Я выгнулась, впилась зубами в его ладонь, и он держал меня, и всё во мне сжималось вокруг него, раз, другой, третий, долго, и я не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть, только дрожать. Он прижался лицом к моей шее, и я почувствовала, как он тоже — зубами в моё плечо, — беззвучно, долго, весь, — и как дрожит рука у меня на животе.

Мы лежали. Мокрые. Задыхающиеся. Без единого звука.

Внизу было тихо.

Потом — голос Элеоноры. Негромкий. Отчётливый. Прямо через тонкий пол.

— Никколо. Пойдём на кухню. Я тебе сделаю ромашку.

Пауза.

— Сейчас, синьора.

Шаги. Дверь на кухню. Закрылась.

Маттео уткнулся мне в шею и затрясся. Беззвучно. Я тоже. Мы лежали и тряслись от смеха, который нельзя было выпустить, и у меня текли слёзы, и у него тоже, наверное, — я чувствовала мокрое на шее.

— Она знала, — прошептала я.

— Она всегда всё знает, — прошептал он. — Как нонна. Порода.

Проснулась я от звонка.

Его телефон. На полу, в кармане брюк. Темно ещё. Круглое окно-иллюминатор — чёрное.

Маттео нашёл телефон на ощупь. Посмотрел на экран. Сел — осторожно, чтобы не стукнуться о скошенный потолок.

— Лоренцо, — сказал он мне. И в трубку: — Да.

Я слышала голос — далёкий, быстрый, срывающийся.

Маттео слушал. Лицо в свете экрана — серое.

— Когда? — сказал он.

Голос в трубке.

— Кто?

Голос.

— Женщина, — повторил Маттео. — Из Италии. С итальянского номера. Анонимно.

Пауза. Длинная.

— Понял. Сиди там. Ничего не подписывай. Галло будет к восьми.

Он опустил телефон.

— Что? — сказала я.

— Прокурор в Куре. — Он смотрел в чёрный иллюминатор. — Назначил вскрытие. Утром. Тело не отдают. Ночью в полицию Кура позвонила женщина. С итальянского номера. Сказала: старик в «Пансионе Мирелла» умер не от сердца. Проверьте чай. Проверьте наперстянку за домом. И повесила трубку.

Я села тоже. Стукнулась о потолок. Не заметила.

— Мирелла, — сказала я.

— Мирелла спит у Пьетро за платанами. С сыном. С Туллио. — Маттео смотрел в темноту. — Если найдут наперстянку — её будут искать. Швейцарцы. Ордер. Экстрадиция. Мальчику шесть лет.

— Кто? — сказала я. — Кто знал?

Он не ответил сразу.

— Знали мы, — сказал он. — Лоренцо. Туллио. Мирелла. И ты сказала мне по телефону — «чай, наперстянка», — когда я стоял над ним в столовой. Я стоял у окна. В пансионе. Окно было открыто.

— Там кто-то был?

— Не знаю. Улица. Утро. Я не смотрел.

— Женщина с итальянским номером, — сказала я.

Мы посмотрели друг на друга.

— Бьянка, — сказал он.

— Бьянка сидит у Конти под замком. Ты сам сказал — до конца жизни ни одного телефона, кроме детей.

— Конти — старик, — сказал Маттео. — А у Бьянки двое детей. И у детей — телефоны.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 44. Наперстянка

 

— Детей у Бьянки двое, — сказала я. — Девочке двенадцать. Мальчику девять.

Маттео посмотрел на меня через тёмную мансарду.

— Откуда ты знаешь?

— Она на приёме у Конти показывала фотографии. Мне. Пока ты разговаривал с её свёкром. Она тогда ещё думала, что я никто, и можно похвастаться. — Я натянула свитер. — Девочка играет на скрипке. Мальчик — в футбол. У девочки свой телефон с одиннадцати лет. Бьянка этим гордилась. Сказала — я в её возрасте мечтала.

Он молчал.

— Ты хочешь поехать к Конти, — сказала я. — Сейчас. В пять утра. Войти в дом, где сидит женщина за второй строчкой закона, и спросить её девочку, звонила ли она ночью в Кур.

— Нет. Я хочу поехать к Конти и спросить его.

— Он старик, который вчера плакал за столиком у роз. Он сделает всё, что ты скажешь. Он отберёт телефоны у внуков, запрёт Бьянку в подвале, отдаст тебе её на блюде. Потому что боится. — Я завязала волосы. — А если это не она?

Маттео не ответил.

— Поеду я, — сказала я.

— Эрика.

— Ты обещал мне. Набережная. «Если стану как он — скажи сразу». Я говорю: ты сейчас хочешь поехать в чужой дом в пять утра искать, кого наказать. Это он. Это его походка.

Он сидел на краю узкой кровати, под скошенным потолком, в одних брюках. Смотрел на меня. Долго.

— А ты как поедешь? — сказал он. — Чем ты другая?

— Я поеду в десять, — сказала я. — Позвоню заранее. Привезу пирожные. Спрошу Бьянку, можно ли войти. И если она скажет «нет» — уеду.

Он засмеялся. Тихо, чтобы внизу не слышали.

— Пирожные.

— Галло говорит, у нонны в уставе было.

Внизу, на кухне, загремела турка. Элеонора уже встала. Или не ложилась.

Пока мы ехали обратно на Комо, Маттео говорил по телефону. С Галло. С Лоренцо. С Туллио. Я слушала вполуха и смотрела в окно — на Лугано, потом на границу, потом на Кьяссо, на серпантин, — и складывала.

Галло ехал в Кур. Восемь утра, прокуратура, бумаги. «Сын покойного не подпишет согласие на вскрытие, — сказал Галло в трубку, — но это им и не нужно, у них анонимный сигнал, в Швейцарии этого хватает. Тело задержат минимум на неделю. Анализы — дней пять. Если найдут дигиталис…» Он не договорил.

Лоренцо сидел в Куре в коридоре морга. «Они спрашивают про лекарства отца, — сказал он. — Принимал ли что-то. Я сказал — не знаю. Я сказал — я его тридцать лет не знал».

Туллио был с Миреллой. «Она не спала, синьор. Сидит у окна. С мальчиком на руках. Мальчик спит. Она — нет. Не говорит».

Нико вёл машину и молчал.

На вилле нас встретила Форти. С лицом, которое я научилась читать за неделю: прямое, сухое, — и в углах губ что-то, чего там раньше не было.

— Синьора, — сказала она. — Вам звонила синьора Конти. Бьянка. В семь. Просила перезвонить.

Я остановилась на нижней ступеньке.

— Сама?

— Сама. С домашнего Конти. Сказала — пусть синьора Ферранте приедет, если хочет. В одиннадцать. Одна. — Форти помолчала. — Сказала: «Без пирожных».

Маттео посмотрел на меня.

— Она знает, что мы думаем на неё.

— Она знает всё, — сказала я. — Она полгода стояла рядом на всех приёмах и слушала. Как Лоренцо у стены. Только в изумрудах.

Вилла Конти стояла над Белладжо, на самом мысу, где озеро расходится на два рукава. Белая, огромная, с колоннами и садом, спускающимся к воде, — тем самым, где был приём, где я впервые поняла, что ревную. Сейчас, в октябре, днём, сад был пустой. Только садовник у фонтана и двое у ворот — не люди Конти, люди Маттео. Нико сказал «Сантино с утра там, синьора, на всякий случай».

Меня провели через холл, через гостиную, на террасу. Бьянка сидела в плетёном кресле, в светлом кашемировом свитере, без изумрудов, без макияжа. Волосы заколоты кое-как. На столике перед ней — чайник и две чашки.

— Чай, — сказала она, не вставая. — Не бойтесь, без наперстянки.

Я села напротив.

— Значит, вы знаете.

— Вся семья знает, синьора. С пяти утра. Конти мне сказал за завтраком — ровно, как погоду. «Старик Сальваторе умер в Куре. Швейцарцы режут. Кто-то позвонил ночью в полицию. Женщина». — Бьянка налила чай мне. Себе. — И посмотрел на меня. И я поняла, что он думает. И что вы думаете. И ваш муж.

— Это вы?

Она поставила чайник. Посмотрела на меня. Светлые глаза, усталые, с покрасневшими краями.

— Нет, — сказала она.

— Ваша дочь?

Бьянка замерла. На секунду. Потом медленно улыбнулась — криво, почти злобно.

— Вот, — сказала она. — Вот теперь вы на месте. Вот теперь вы как он. Вы думаете, я бы послала двенадцатилетнюю девочку звонить в швейцарскую полицию ночью? Сводить мои счёты? — Она откинулась на спинку кресла. — Синьора, Сальваторе меня три года держал за полтора миллиона. Делал из меня уши. Я ходила на ваши приёмы и слушала, как ваш муж называет вас «средством», и несла это ему. Я сговорилась с генуэзцами, чтобы держать стол вместо него. Я — плохой человек. Но я не трогаю детей. Ни своих, ни чужих. Это единственное, что у меня осталось.

Я смотрела на неё.

— Вы не верите, — сказала Бьянка.

— Я не знаю.

— Возьмите телефон Алессии. — Бьянка сунула руку в карман свитера и выложила на стол розовый телефон в чехле с котом. — Девочкин. Конти отобрал вчера вечером у обоих, на всякий случай. Он был у него в кабинете, в ящике, под ключом, всю ночь. Проверьте журнал. Я жду.

Я не взяла.

— Почему вы меня позвали?

Бьянка помолчала. Отпила чай.

— Потому что вы вчера вывалили наши долги на стол, — сказала она. — Голыми. А потом заплатили вдовам генуэзцев. Открыто. Конти рассказал. — Она смотрела на воду. — Я тридцать лет живу среди людей, которые держат друг друга молчанием. Мой отец — моего брата. Мой муж — меня. Конти — всех нас. Сальваторе — весь стол. Я думала, по-другому не бывает. А вы — пришли и платите вдовам. И не берёте за это ничего. — Она поставила чашку. — Я хотела посмотреть на вас вблизи. Без мужа. Понять — вы дура или вы правда так умеете.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— И?

— Не знаю пока, — сказала Бьянка. — Но я вам скажу одну вещь. Бесплатно. Раз уж вы так любите бесплатно.

— Какую?

— Вы ищете, кто позвонил в полицию. Вы думаете — враг. Тот, кто хочет навредить. Мне. Вам. Этой девочке Мирелле. — Бьянка наклонилась вперёд. — А вы подумайте, кому выгодно, чтобы этот секрет перестал быть секретом. Не кому навредить. А кому — освободиться.

Я смотрела на неё.

— Вы вчера, я так понимаю, решили за неё, — сказала Бьянка. — За эту Мирелу. Старик пил чай, сердце, бывает. Похороним, никто не узнает. Её долг сгорел, она свободна. — Бьянка усмехнулась. — Свободна. А вы подумали, как это — жить свободной в доме садовника Ферранте, когда вся семья Ферранте знает, что ты отравила старика? Каждый день. Каждое утро, когда ваш муж кивает ей во дворе. Каждый раз, когда вы ей улыбаетесь. Она будет знать, что вы знаете. И что вы молчите. За неё.

Я перестала дышать.

— Это тоже долг, синьора, — сказала Бьянка тихо. — Самый страшный. Когда тебе прощают — и ты всю жизнь должна за прощение. Сальваторе держал её пятнадцать лет пансионом. Вы бы держали её всю жизнь — добротой.

Я сидела и смотрела на розовый телефон с котом.

— Это не моя дочь, — сказала Бьянка. — И не я. Ищите в доме садовника.

На вилле я не пошла к Маттео. Пошла прямо за платаны. К дому Пьетро.

Маленький, каменный, увитый плющом. Дверь открыта. На пороге — Пьетро, в рабочей куртке, с секатором. Увидел меня, выпрямился.

— Синьора.

— Пьетро. У вас в доме есть телефон?

Он моргнул.

— Есть, синьора. Старый. На кухне. Проводной. Синьора Виттория велела поставить, когда я… когда жена болела. Чтобы я мог звать доктора.

— Кто-нибудь звонил ночью?

Пьетро долго смотрел на меня. Потом опустил глаза.

— Синьора, я старый. Я сплю крепко.

— Пьетро.

— Я слышал, — сказал он. Тихо. — В третьем часу. Шаги на кухне. Потом — набирали номер. Долго, там много цифр, заграничный. Потом голос. Женский. Тихий. По-немецки. Я не понял. — Он поднял глаза. — Я не вышел, синьора. Я лежал и слушал. Я подумал — это её дело. Не моё. Синьора Виттория меня учила — не спрашивай, если тебе не говорят.

— Где она?

— В саду. У роз. С утра там сидит. Туллио с мальчиком в доме, мальчик спит. А она — там.

Мирелла сидела на нижней ступеньке у белых роз. Там, где позавчера ночью — я не думала об этом, я запретила себе думать, — там, где Маттео держал меня за волосы у балюстрады. На том же камне.

Она была похожа на отца. Крупная, широкая в плечах, с высоким лбом. Тёмные волосы, заплетённые в косу. Простое серое платье, вязаная кофта. Руки — большие, рабочие, лежали на коленях ладонями вверх. Как будто она их кому-то показывала.

Я села рядом. На ступеньку. Не близко.

Она не повернула головы.

— Вы — синьора, — сказала она. По-итальянски, с тем же высоким тембром, что у Туллио.

— Эрика.

— Я знаю. Отец сказал. — Пауза. — Вы пришли узнать, кто звонил.

— Я знаю, кто звонил.

Мирелла кивнула. Не удивилась.

— Зачем? — сказала я.

Она долго молчала. Смотрела на розы. Белые, восковые, днём они почти не пахли — так, едва.

— Вчера, — сказала она наконец, — я стояла в столовой. Над ним. Над чашкой. Ваш муж стоял у окна, говорил по телефону. С вами. А я слушала. — Она посмотрела на свои ладони. — Вы сказали: «Ему за семьдесят. Сердце. Так бывает. Это чай». И ваш муж повторил. И потом сказал — вы страшная. А вы сказали — ты меня такой сделал.

— Да.

— Я тогда подумала — вот. Вот как это делается. — Мирелла подняла глаза на меня. Тёмные. Отцовские. — Пятнадцать лет назад человек купил мой долг. Мне было семнадцать. Я была дура, у меня был парень, мы взяли деньги не у тех. Парень сбежал. Долг остался. Отец не знал. Этот человек пришёл, сказал — всё прощу. Купил мне пансион. Сказал — живи. И я жила. Пятнадцать лет. Свободная. — Она усмехнулась. — Каждый раз, когда он присылал открытку на Рождество, я была свободная. Каждый раз, когда отец передавал мне от него привет, — свободная. Каждое утро, когда я открывала пансион, купленный на его деньги, — свободная.

Я молчала.

— А вчера ваш муж стоял над его телом и сказал по телефону: «Мирелла поедет на Комо. В дом садовника. Её долг сгорел. Она свободна», — сказала Мирелла. — Это вы сказали, синьора. Он повторял. И я стояла и слушала, как вы меня освобождаете. — Она смотрела мне прямо в лицо. — И я поняла, что меня опять купили. Только в этот раз — не деньгами. Молчанием. Вы будете молчать за меня всю жизнь. И я буду всю жизнь знать, что вы молчите. Что синьор Маттео, когда кивает мне во дворе, — знает. Что вы, когда улыбаетесь мне, — знаете. Что мой сын растёт в доме, где все знают, что его мать — убийца, и все добрые, и все молчат.

— Мирелла…

— Я не хочу, — сказала она. Ровно. — Я не хочу быть свободной так ещё раз. Я пятнадцать лет была свободной так. Хватит. — Она снова посмотрела на свои ладони. — Я позвонила в полицию в Кур. Сама. С кухни Пьетро. По-немецки, чтобы Пьетро не понял. Сказала — проверьте чай. Проверьте наперстянку. Сказала — это я. Нет, не сказала, что я. Сказала — женщина в пансионе. Они поймут. Пусть приходят. Я сама им открою.

— А сын?

Лицо у неё дрогнуло. Первый раз.

— Отец его вырастит. Он хорошо растит. Меня вырастил. — Она сглотнула. — Только я не выросла. Но это не он. Это я.

Я сидела рядом с ней на холодной ступеньке и смотрела на её руки. Большие, рабочие. Ладонями вверх. Руки, которые четыре дня клали в чай лиловые листья. Руки, которые пятнадцать лет стелили постели гостям в пансионе, купленном человеком, которого они потом убили.

Бьянка была права. Я хотела быть доброй. И сделала то же, что Сальваторе. Только мягче.

— Мирелла, — сказала я. — Ты права.

Она повернула голову.

— Я решила за тебя, — сказала я. — Вчера. По телефону. Как он. Я думала, что дарю тебе свободу, а дарила долг. Ты права. Прости.

Мирелла смотрела на меня. Долго.

— Вы просите прощения?

— Да.

— У меня? — Она не поверила. — Синьора Ферранте — у меня. У дочери шофёра.

— У дочери Туллио, — сказала я. — Который двадцать лет не врал моему мужу. И один раз соврал — из-за тебя. И пришёл умирать в нашу спальню, потому что не мог прожить с этой ложью час. — Я смотрела на неё. — Ты в отца. Ты тоже не можешь с ложью. Даже с доброй.

Она отвернулась. Плечи у неё вздрогнули.

— Я тебе скажу, что я знаю, — сказала я. — Честно. А дальше ты решишь сама. Не я. Не Маттео. Не Галло. Ты.

Она не ответила. Но не встала.

— В Куре прокурор назначил вскрытие. Найдут дигиталис. Это почти точно. Наперстянка — это дигиталис. — Я говорила медленно. — Сальваторе Ферранте было семьдесят четыре года. Он двадцать лет жил с больным сердцем. Мне это сказал Лоренцо сегодня утром, по телефону, пока мы ехали. Двадцать лет он пил таблетки. Дигоксин. Это тоже дигиталис. Из той же наперстянки, только в аптеке. — Я помолчала. — Лоренцо двадцать лет записывал за отцом всё. Каждый рецепт. Каждую дозу. Каждого врача. «Лоренцо, запиши». У него в почте, в архиве, — сканы рецептов. За двадцать лет. Последний — в сентябре. Доктор в Белладжо. Дигоксин, ноль двадцать пять, утром.

Мирелла медленно повернула голову.

— В пансионе, — сказала я, — его таблеток не было. Он уехал за перевал в чём сидел. Без денег, без телефона. Без таблеток. Через четыре дня без дигоксина у человека с таким сердцем… Я не врач. Но Галло нашёл одного. В Куре. Он говорит — бывает по-разному. Бывает — сердце останавливается. А бывает, старики, которые долго пьют дигоксин, без таблеток начинают пить его снова — сами. Как могут. Наперстянку в Швейцарии знает каждый. Она растёт у каждого забора. — Я смотрела ей в глаза. — Что он нарвал сам. И заварил сам. Потому что знал, что ему надо, а таблеток не было, и денег не было, и попросить у хозяйки — гордость. А дозу не рассчитал.

Мирелла смотрела на меня так, будто я говорила на чужом языке.

— Это неправда, — сказала она.

— Это то, что найдут, если поищут, — сказала я. — Рецепты Лоренцо. Слова врача из Белладжо. Наперстянка у забора. Старик без таблеток. Швейцарский прокурор на это посмотрит и закроет. Или не закроет. Я не знаю.

— А если я пойду и скажу?

— Тогда пойдёшь и скажешь, — сказала я. — И мы с Маттео найдём тебе лучшего адвоката в Швейцарии. Галло знает. И будем возить твоего сына к тебе. Каждую неделю. Сколько надо. И ты будешь знать, что мы не молчим за тебя. Что мы не держим. Что всё, что знаем мы, — знает и прокурор.

Мирелла молчала.

— А если не пойдёшь, — сказала я, — то не пойдёшь. И будешь жить у Пьетро. Или в Морко́те. Или где хочешь. И мы с Маттео не будем знать ничего, кроме того, что старый человек без таблеток умер от сердца за завтраком. Потому что так нам скажет швейцарский прокурор. Не я тебе это скажу. Он. По бумаге. — Я встала со ступеньки. — Я больше не решаю за тебя. Ни в одну сторону. Ни в тюрьму, ни на свободу. Это твоё. Ты пятнадцать лет не решала сама. Реши сейчас.

Я пошла к дому. Не оглядываясь.

На середине террасы она окликнула:

— Синьора.

Я обернулась.

Мирелла сидела на ступеньке. Руки — уже не ладонями вверх. Сжатые в кулаки, на коленях.

— Лоренцо, — сказала она. — Сын. Он тоже знает. Про наперстянку. Он был там. Он видел.

— Знает.

— И он отдаст рецепты? Свои записи? Чтобы его отца записали — сам нарвал, сам заварил, сам дурак?

— Не знаю, — сказала я. — Спроси его сама. Он завтра будет здесь. Привезёт тело. Если отдадут.

Она долго смотрела на меня. Потом кивнула.

Вечером позвонил Лоренцо.

Не Маттео — мне. Я была в мастерской. Стояла над листом, который не писался — вода опять уходила, — и злилась, и обрадовалась звонку, как оправданию.

— Синьора. — Голос усталый. — Мне звонила Мирелла.

Я положила кисть.

— Что она сказала?

— Спросила, отдам ли я рецепты. — Пауза. — Я сказал — уже отдал. Утром. Прокурору. Галло посоветовал, а я и сам хотел. Двадцать лет дигоксина. И врач из Белладжо прислал письмо. И хозяйка соседнего пансиона сказала полиции, что видела, как старик в светлом костюме рвал цветы у забора. В пятницу. Она подумала — для букета.

— Он правда рвал?

Лоренцо долго молчал.

— Не знаю, синьора. Я не видел. Она говорит — видела. Может, видела. Может, ей так удобнее помнить. Старики всегда что-нибудь рвут у заборов.

— А Мирелла?

— Мирелла сказала — спасибо. — Пауза. — И сказала, что всё равно пойдёт. В понедельник. К прокурору. Сама. Расскажет, что знала, что у неё за домом наперстянка. Что поила его чаем. Что не следила, что он туда кладёт. — Ещё пауза. — Она не сказала, что клала сама. Она сказала — не следила. Это тоже правда, синьора. Она ведь правда не следила. Она клала.

Я засмеялась. Не знаю почему. Устало, коротко.

— Это её выбор, — сказала я.

— Да. — Лоренцо помолчал. — Синьора, можно я завтра приеду не только с телом? Мне надо поговорить с кузеном. Про бумаги. Галло мне сегодня прочитал завещание отца. Целиком.

— И?

— Приеду — скажу. Это не по телефону. — Голос у него стал странный. — Синьора, это не плохо. Я думаю. Но это странно.

Маттео пришёл в мастерскую в десятом часу.

Я так и стояла над листом. Вода не ловилась. Четыре работы готовы, шесть — нет, Вассо ждёт к концу месяца, а я неделю писала только синяки, похороны и чужие тайны.

Он остановился в дверях. Посмотрел на лист. На меня.

— Не идёт?

— Не идёт.

— Почему?

— Не знаю. — Я бросила кисть в банку. Вода пошла мутным облаком. — Всю неделю я смотрю на людей. На тебя. На Нико. На Мирелу. На Бьянку. А воду не вижу. Я разучилась смотреть на то, что не говорит.

Он подошёл. Встал за спиной. Посмотрел на лист через моё плечо.

— Мирелла пойдёт в понедельник, — сказал он.

— Знаю. Лоренцо звонил.

— Ты её отпустила.

— Я её не держала.

— Да. — Он помолчал. — Я бы держал. Я бы взял её к Пьетро, кивал ей во дворе и молчал. Всю жизнь. Я думал — это доброта. — Пауза. — Это было бы то же самое.

— Бьянка мне сказала.

— Бьянка? — Он удивился.

— Бьянка. Она умнее нас обоих. Она просто тридцать лет была не на той стороне стола.

Он засмеялся. Тихо. Мне в волосы.

Я повернулась к нему.

— Раздевайся, — сказала я.

Он моргнул.

— Что?

— Раздевайся. Я хочу тебя написать.

Он смотрел на меня. Потом — на лист с мёртвой водой. Потом снова на меня.

— Эрика, я…

— Ты полгода смотришь, как я пишу, — сказала я. — Ты повесил мою мёртвую воду в раму. Ты стоял за моей спиной, и я чувствовала твоё дыхание и не могла поймать свет. Ты всегда смотришь. Ты всегда одетый. Я — раздетая. С первой ночи. — Я взяла чистый лист. Прикрепила к доске. — Сегодня — наоборот. Ты раздеваешься. Я смотрю. Я одетая.

Он стоял. Я видела, как у него на шее ходит жила.

— Не умею, — сказал он. — Стоять, чтобы смотрели.

— Научишься. Ты за неделю научился смеяться и говорить «люблю». Научишься и стоять.

Он медленно расстегнул рубашку.

Я смотрела. Не отводя глаз. Как он смотрел на меня в первую ночь в отеле, когда отпустил меня у двери и ждал, что я решу. Пуговица за пуговицей. Рубашка — на пол. Ремень — со звоном пряжки. Брюки. Всё.

Он стоял голый посреди моей мастерской, в свете лампы над доской. Большой. Со шрамами — старый под рёбрами, свежий над ключицей, костяшки, сбитые три раза за неделю. С ноннным перстнем поверх обручального. Руки он не знал куда деть — сначала скрестил на груди, потом опустил, потом сжал в кулаки.

— Не так, — сказала я. — Сядь. На кушетку. Как тебе удобно.

Он сел. Неловко. На край. Как садился Пьетро на стул в малой гостиной на заседании попечителей.

— Расслабь руки.

— Не могу.

— Можешь. Смотри на меня. Не на себя. На меня.

Он поднял глаза. Посмотрел на меня. И я увидела, как у него разжимаются плечи — медленно, — как он откидывается назад, на спинку, как кладёт руку на колено. Как перестаёт быть тем, кто стоит у двери, и становится просто человеком на старой кушетке.

Я начала писать.

Не воду. Его. Сначала — сепией, быстро, линию плеча, шеи, руки на колене. Потом — охрой, тепло кожи там, где на неё падала лампа. Потом — ультрамарином с жжёной костью, тень под рёбрами, у шрама. Я писала, и смотрела, и писала, и не думала ни о чём — ни о Мирелле, ни о Бьянке, ни о Лоренцо с его странными бумагами. Только о том, как свет лежит на его коже. Как на воде.

Он смотрел на меня. Всё время. Не отводя глаз.

— Ты другая, когда пишешь, — сказал он тихо.

— Не говори. Двигаешься.

— Ты кусаешь губу.

— Маттео.

— И у тебя на щеке синяя краска.

Я подняла глаза от листа. Посмотрела на него.

И увидела.

Он был твёрдый. Совсем. Просто сидел на кушетке, голый, расслабленный, рука на колене, и смотрел на меня, — и был твёрдый, тяжёлый, и не прятал, и не трогал себя, и не двигался. Просто смотрел, как я пишу.

Я отложила кисть.

— Ты не дал мне дописать.

— Я не двигался.

— Ты смотрел.

— Ты сама сказала — смотри на меня.

Я сняла фартук. Медленно. Он следил. Потом — свитер. Через голову. Он следил. Потом — всё остальное. По одному. Медленно. Так же, как он раздевался передо мной пять минут назад. Он сидел на кушетке и смотрел, и я видела, как у него поднимается грудь — чаще, глубже, — как пальцы на колене сжимаются в кулак.

— Не двигайся, — сказала я.

— Эрика…

— Не двигайся. Я ещё не дописала.

Я подошла к нему. Встала между его колен. Он поднял на меня глаза — снизу вверх, как с колен у кровати нонны. Я взяла кисть, которую так и держала в руке, сухую, мягкую, беличью. И провела ею по его плечу. Медленно. От шеи — вниз.

Он вздрогнул весь.

— Тут свет падает, — сказала я. — Охра. Тёплая.

Кисть пошла дальше. По груди. По шраму под рёбрами — медленно, кончиком.

— Тут тень. Синяя.

Он не дышал.

Кисть пошла ниже. По животу. Он втянул воздух сквозь зубы, и мышцы у него под кистью дёрнулись. Я провела ещё ниже. По внутренней стороне бедра. Едва касаясь. Он схватился рукой за край кушетки.

— Не трогай, — сказала я. — Ты обещал не двигаться.

— Я ничего не обещал.

— Обещал. Глазами.

Я провела кистью по нему. Снизу вверх. Один раз. Медленно. Мягким беличьим волосом по горячей коже.

Он застонал. Громко. Запрокинув голову на спинку кушетки.

— Тут, — сказала я, — тут я не знаю, какой цвет.

Он открыл глаза. Посмотрел на меня. И я увидела в них то, что видела в первую ночь в отеле, — голод, — только сейчас с ним рядом было ещё что-то. Смех. Он смеялся глазами, задыхаясь, держась за край кушетки, и не двигался, потому что я сказала не двигаться.

— Эрика, — сказал он хрипло. — Пожалуйста.

Я бросила кисть.

И села на него. Лицом к лицу. Медленно. Взяла его рукой, направила, опустилась — до конца, — и он выдохнул мне в шею так, будто полчаса не дышал. Его руки сразу легли мне на спину, на бёдра, сжали.

— Я же сказала — не двигайся, — сказала я ему в губы.

— Я и не двигаюсь, — сказал он. — Я держу.

Я засмеялась. Он поймал этот смех ртом.

Я двигалась на нём. Медленно. Вверх, вниз. Он держал меня — не направлял, просто держал, ладонями на спине, — и смотрел мне в лицо. Не отводил глаз. Как я смотрела на него, пока писала. И я видела, как у него на лице меняется свет — от лампы, от моих движений, от того, что внутри, — и думала, что напишу это потом. Если вспомню. Если смогу.

Он поднял руку. Провёл большим пальцем по моей щеке. Там, где была синяя краска.

— Ультрамарин, — сказал он.

— Откуда ты знаешь?

— Ты полгода говоришь вслух, когда пишешь. «Ультрамарин, жжёная кость, не то». Я слушал. Из коридора. Каждый день.

Я остановилась. Посмотрела на него.

— Ты стоял в коридоре?

— Каждый день, когда был дома. Полчаса. Пока ты не замечала. — Он смотрел на меня. — Я не умел войти. Я стоял и слушал, как ты разговариваешь с водой.

Я не могла говорить. Наклонилась. Поцеловала его. И снова начала двигаться — быстрее, глубже, — и он застонал мне в рот, и сжал меня сильнее, и мы двигались вместе, на старой кушетке, где он лежал подо мной позавчера ночью и не вёл, — только в этот раз он держал, а я вела, и это было и то же, и другое.

Я кончила первой. Вцепившись ему в плечи, туда, где на коже ещё оставался мазок охры от кисти, — откинув голову, с его именем. Он через минуту — уткнувшись лицом мне в грудь, с тем самым долгим выдохом, и руки у него на моей спине дрожали.

Мы сидели так. Он во мне. Я на нём. Краска на щеке, краска у него на плече.

— Ты не дописала, — сказал он мне в грудь.

— Допишу.

— Когда?

— Завтра. Ты будешь сидеть ещё раз.

— Завтра Лоренцо.

— После Лоренцо.

Он поднял голову. Посмотрел на лист на доске. Сепия, охра, ультрамарин. Набросок. Плечо, шея, рука на колене, тень под рёбрами. Лицо — не дописано. Только глаза.

— Это я? — сказал он.

— Это ты.

Он долго смотрел.

— Я не такой, — сказал он.

— Такой, — сказала я. — Когда не стоишь у двери.

Лоренцо приехал на следующий день в три.

Без тела — тело швейцарцы не отдали, обещали через неделю. С Галло. В тёмном костюме, снова новом, уже третьем за неделю. Бледный, с заживающей ссадиной на виске. С папкой под мышкой. Не с планшетом — с папкой. Картонной, серой, перевязанной тесёмками.

Мы сидели в малой гостиной. Маттео, я, Галло. Лоренцо стоял. Ему предложили сесть — он сел, потом встал. Потом снова сел. Не мог.

— Галло мне прочитал завещание отца, — сказал он. — Вчера. В Куре. Целиком. Отец его составил в июне. Когда купил долг Оливии. — Он посмотрел на меня. — И перерегистрировал. В субботу. Утром. В день стола. За три часа до того, как вы вошли.

— Он знал, что проиграет, — сказал Маттео.

— Он знал, что может проиграть, — сказал Галло. — Он всегда страховался. Как Кривелли учил. Две копии.

— Всё мне, — сказал Лоренцо. — Всё, что у него есть. Счета в Лугано. Дом в Белладжо. Доли в генуэзском порту — у него оказались доли, кузен, через три фонда, двенадцать процентов, Дзанетти о них не знает. И… — Он замолчал. Посмотрел на Галло.

— И право второго наследника, — сказал Галло. Тихо. — По завещанию синьоры Виттории.

Тишина.

Я посмотрела на Маттео. Он не двигался.

— Объясни, — сказала я.

— Синьора Виттория написала: «если брак не настоящий — всё второму наследнику, Сальваторе», — сказал Галло. — Стол в субботу не отменил это решение. Стол отдал Сальваторе дому Ферранте как человека. Но решение семьи о наследстве — что брак по расчёту — так и висит. Его никто не отменил. Месяц на оспаривание ещё идёт. — Галло снял очки. — Сальваторе умер. Его права по завещанию матери переходят к его наследнику. По закону. Итальянскому.

— Ко мне, — сказал Лоренцо.

— К нему, — сказал Галло.

Маттео сидел неподвижно.

— То есть, — сказала я медленно, — если суд об оспаривании подтвердит решение семьи, что наш брак по расчёту…

— Всё наследство Ферранте — Лоренцо, — сказал Галло. — Деньги. Дом. Имя. Перстень. Всё, кроме виллы, она ваша по отдельному распоряжению. До тех пор, пока не родится ребёнок. Тогда — ребёнку, через мать. Но до рождения — семь с половиной месяцев. А суд — через три недели.

Лоренцо сидел на стуле в малой гостиной, с серой папкой на коленях, и смотрел на кузена. На перстень бабушки, который Маттео носил на хранении. Поверх обручального.

— Вот, — сказал Лоренцо тихо. — Вот что я хотел сказать, кузен. Не по телефону.

Маттео поднял на него глаза.

— Что ты будешь делать?

Лоренцо долго молчал. Потом развязал тесёмки на папке. Открыл. Достал лист.

— Отец меня тридцать лет держал у стены, — сказал он. — Отец выкупил долг твоей матери. Отец сделал из тебя нож. Отец держал за горло весь стол. Отец оставил мне всё это в субботу утром, за три часа до того, как проиграл. — Он смотрел на лист. — И знаешь, что он мне ещё оставил? Последнее письмо. В конверте. «Сыну. Вскрыть после смерти». Галло отдал вчера.

— Что там? — сказала я.

Лоренцо поднял глаза на меня. Потом — на Маттео.

— Одна строчка, — сказал он. — «Лоренцо, теперь ты знаешь, что делать».

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 45. Что делать

 

В малой гостиной было слышно, как тикают часы на камине. Старые, бронзовые, с пастушкой. Нонна их не любила, Форти говорила, но не убирала — подарок свекрови.

Лоренцо держал письмо отца. Одна строчка. «Теперь ты знаешь, что делать».

Маттео сидел напротив, в кресле, положив руки на подлокотники. Ноннин перстень поверх обручального. Не двигался. Я видела только, как у него под манжетой, на запястье, бьётся жила.

Галло снял очки и тёр их галстуком. Медленно. Долго. Так он делал, когда не хотел ни на кого смотреть.

— Ну? — сказала я.

Лоренцо поднял на меня глаза.

— Он думал, что я знаю, — сказал он. — Тридцать лет он думал, что я знаю, что делать. Потому что он меня так учил. «Лоренцо, ты же умный. Ты же видишь. Ты же понимаешь, как это работает». — Он положил письмо на колени, поверх папки. — Я понимаю, как это работает, синьора. Суд через три недели. Решение семьи никто не отменял. Свидетелей того, что ваш брак настоящий, — нет, по бумагам. Есть договор. Ваш почерк, «обязательств» вместо «претензий». Есть «удобное средство» — это слышали трое людей кузена, и любой из них подтвердит под присягой, если суд спросит. — Он смотрел на меня ровно. — Я выиграю этот суд. С хорошим адвокатом. С вероятностью восемьдесят процентов. Отец бы на такой процент поставил всё.

Маттео не шевельнулся.

— А потом ребёнок родится, — сказал Лоренцо. — В мае. И всё уйдёт ему. Через вас. Значит, у меня будет семь месяцев. Семь месяцев я буду синьором Ферранте. С перстнем. С домом в Белладжо. С портом. С долгами всего стола в голове — я ведь их тоже помню, синьора, не только на планшете. Семь месяцев. — Он помолчал. — Отец знал, что за семь месяцев можно сделать многое. С ребёнком, который ещё не родился. С матерью ребёнка, которая гуляет по саду одна.

В гостиной стало холодно.

Я не пошевелилась. Маттео — тоже. Но я увидела, как его пальцы на подлокотнике медленно, по одному, побелели.

— Вот что он имел в виду, — сказал Лоренцо. — «Теперь ты знаешь, что делать». Он мне оставил не деньги. Он мне оставил семь месяцев и тебя, синьора. Чтобы я сделал то, что не успел он.

— Лоренцо, — сказал Галло. Тихо. Предупреждающе.

— Подождите, Эмилио. Я не закончил. — Лоренцо развязал папку до конца. Достал лист. Не один — три. Сколотые скрепкой. С печатью внизу — красной, с гербом. — Вы мне вчера прочитали завещание, а потом пошли спать в гостиницу. Я не пошёл. Я нашёл нотариуса в Куре. Ночного. Старика, он принимает в задней комнате ювелирной лавки на Обергассе, мне хозяйка пансиона сказала, Мирелла. — Он положил листы на столик между нами. — Я подписал в два ночи. Мирелла была свидетелем. И ювелир. Они не знали, что подписывают, я им не читал. Просто — что я в своём уме и подписываю сам.

Галло надел очки. Наклонился. Прочёл первую строчку.

И сел обратно. Медленно. Как садятся старики, которым только что сказали, что они ошиблись.

— Что там? — сказал Маттео.

— Отказ, — сказал Галло. Не поднимая глаз от листа. — От наследства Сальваторе Ферранте. Полный. Безусловный. Без права отзыва. Включая права второго наследника по завещанию Виттории Ферранте. — Он перевернул страницу. — В пользу… — Он остановился.

— В пользу кого? — сказала я.

Галло посмотрел на Лоренцо. Лоренцо смотрел на меня.

— В пользу никого, синьора, — сказал Лоренцо. — Я не умею выбирать, кому отдать. Меня никогда не учили выбирать. Меня учили записывать. Я отказался. Просто отказался. Галло вам объяснит, что дальше.

Галло долго молчал.

— Если наследник отказывается от права, — сказал он медленно, — и не указывает, в чью пользу, право возвращается… — Он сглотнул. — Возвращается к массе. К наследству Виттории. Как будто второго наследника не было. Как будто Сальваторе умер раньше матери.

— И тогда? — сказала я.

— И тогда некому оспаривать брак, синьора, — сказал Галло. — Решение семьи висит — но оно ничего не значит без того, кто придёт в суд и скажет: «отдайте мне». Некому прийти. Суд закроет дело за отсутствием истца. Наследство остаётся за Маттео. — Он посмотрел на Лоренцо. — Ты понимаешь, что ты подписал? Ты подписал, что ты — никто. Тридцать лет ты был никем, а неделю назад стал сыном, наследником, Ферранте. И сегодня ночью в ювелирной лавке в Куре ты снова подписал, что ты — никто.

— Нет, — сказал Лоренцо. — Я подписал, что я — не он.

Тишина.

Часы с пастушкой тикали.

Маттео встал.

Медленно. Подошёл к столику. Взял листы. Не читал — держал. Смотрел на кузена.

— Зачем, — сказал он.

— Затем, что он думал, что я знаю, что делать, — сказал Лоренцо. Он сидел на стуле, с пустой папкой на коленях, и смотрел на Маттео снизу вверх. — А я и правда знал. Только не то, что он. — Пауза. — Ты в воскресенье на ступенях церкви назвал меня Ферранте. Бесплатно. Ты сказал — я с тебя ничего не беру за имя. Имя твоё. Нонна тебе его уже дала. — Он сглотнул. — Я тридцать лет стоял у стены и записывал, кто кому должен. И ни разу никто не дал мне ничего бесплатно. Ни разу. Ни отец, ни стол, ни мать — мать мне давала всё, но она была мать, это не считается, матери не могут иначе. А ты дал. Человек, которому мой отец сломал жизнь. Которого он сделал ножом. Ты дал мне имя за одну минуту и не спросил ничего взамен. — Лоренцо встал. — Я не мог взять твоё наследство после этого, кузен. Я бы стал им. Я бы стоял у стены уже не его, а своей.

Маттео смотрел на него.

— Двенадцать процентов порта, — сказал он. — Ты от них тоже отказался?

— От всего. Порт, счета, дом в Белладжо. Всё в массу.

— Порт, — сказал Маттео, — убил моего отца.

— Я знаю.

— Я не хочу его.

— Я тоже не хотел, — сказал Лоренцо. — Поэтому и не указал, кому.

Маттео повернулся ко мне.

Я сидела на диване. Смотрела на них обоих. Двое мужчин с одним подбородком. Один — сорок лет ножом. Другой — тридцать лет планшетом. Оба — сделаны одним человеком, который сейчас лежал в морге в Куре и ждал вскрытия.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Эрика, — сказал Маттео. — Ты хозяйка. Попечитель. Это наследство теперь — ребёнка, через тебя. Двенадцать процентов порта, который убил его деда. Что ты с ними сделаешь?

Все трое посмотрели на меня.

Я думала. Недолго.

— Фонд, — сказала я. — Нонниного фонда в Лугано. Который платил Кончетте. Который будет платить вдовам генуэзцев с первого ноября. — Я посмотрела на Лоренцо. — Пусть порт платит. Каждый месяц. Всем, у кого из-за этого порта кто-то не вернулся. Генуэзцам. Нашим. Чьим угодно. Пусть порт, который убил Энцо, кормит детей тех, кого он ещё убил. Тридцать лет. Пока не кончатся те, кого кормить.

Галло засмеялся. Тихо. Снял очки и вытер глаза.

— Старуха бы вас убила, — сказал он. — Потом поцеловала бы. Потом опять убила.

— А кто будет вести фонд? — сказала я. — Кто знает, кто кому должен в Генуе? Кто помнит каждое имя, каждую сумму, каждого вдовца и каждую вдову за тридцать лет?

Я смотрела на Лоренцо.

Он не сразу понял. Потом понял. И я увидела, как у него задрожали губы. Как у Кьяры на свадьбе. Как у Туллио в коридоре, когда я велела будить совет.

— Я? — сказал он.

— Ты тридцать лет записывал, кто кому должен, — сказала я. — Теперь запиши, кому должен порт. И отдавай. Каждый месяц. Ты единственный, кто знает, кому.

Лоренцо сел. Опять. На тот же стул. Папка соскользнула с колен на ковёр.

— Я не умею отдавать, — сказал он.

— Научишься, — сказал Маттео. — Я научился за неделю смеяться. Ты научишься отдавать.

Суббота пришла серая, дождливая, с туманом над водой, в котором не было видно того берега.

Стол собрался в родовом доме Ферранте, на Комо. Не в Белладжо — Белладжо был домом Сальваторе, и теперь он был ничей, в массе, пустой. Здесь, в старом доме, где нонна девочкой-невестой сажала свои первые розы. Где на девятый день Сальваторе положил на стол папку с нашим договором. Где меня назвали наёмной стороной.

Длинный стол. Шесть стариков с перстнями. Седьмой перстень — на руке Маттео, поверх обручального.

И два пустых стула.

Справа от Маттео. Рядом.

Я сидела не за столом. У стены, на стуле, — где обычно сидят жёны, где месяц назад я сидела на совете и держала лицо. Только в этот раз я не держала. Не было нужды.

Рядом со мной сидела Элеонора. Она приехала утром из Морко́те с Нико, сама, на автобусе, — сказала, что ни за что не сядет больше в машину Ферранте, пока её не позовут. Её позвали. Маттео позвонил вечером в пятницу и сказал: «Мама. Завтра стол. Я называю брата. Ты должна быть». Она молчала долго. Потом сказала: «Я приеду на автобусе».

Она была в чёрном. В том же сером свитере под чёрным пальто — она не сняла пальто, сидела в нём, сжав руки на коленях. Тридцать один год она не входила в этот дом. С той ночи, когда Сальваторе стоял на лестнице.

Старики смотрели на неё. По одному. Ринальди — первым. Он помнил её молодой. Он встал, когда она вошла, — один из всех, — и снял шляпу. Она кивнула ему. Он сел.

Галло стоял у двери. В костюме, в ботинках. С портфелем.

Маттео поднялся.

Он не говорил громко. Он никогда не говорил громко. Он стоял во главе стола, где месяц назад стоял Сальваторе, — и говорил ровно, тем голосом, из-за которого хоронят, только под ним теперь было что-то другое.

— Синьоры. Вы знаете закон. Кто хочет назвать за этим столом нового Ферранте — называет. Трижды. При всех. Перстни слушают. Если никто не встаёт против — имя записано. — Он помолчал. — Я хочу назвать двоих.

Тишина.

— Лоренцо.

Дверь в глубине зала открылась. Лоренцо вошёл. В тёмном костюме — четвёртом за неделю, этот сидел лучше, — бледный, с зажившей ссадиной на виске. Без папки. Без планшета. С пустыми руками, которые он не знал, куда деть.

Он остановился у пустого стула.

— Лоренцо Ферранте, — сказал Маттео. — Сын Сальваторе. Сын Кончетты Руссо из Торре-дель-Греко. Внук Виттории Ферранте, урождённой Эспозито. — Пауза. — Лоренцо Ферранте.

Лоренцо стоял, держась за спинку стула. Не садился.

— Лоренцо Ферранте, — сказал Маттео в третий раз.

Тишина. Старики смотрели на Лоренцо. Конти — дольше всех. Я видела, как он думает: вот тот, кто был у стены. Тот, у кого была книга. Тот, кто утопил её в Менаджо, вместо того чтобы продать.

Никто не встал.

— Садись, — сказал Маттео.

Лоренцо сел. Медленно. На край стула. Положил руки на стол. На белую скатерть. Посмотрел на них, как смотрят на чужие.

Тридцать лет у стены. Первый раз — за столом.

Я видела, как у него дрожат пальцы на скатерти. И видела, как Маттео, не глядя, кладёт свою руку — левую, с перстнем, — поверх его. На секунду. И убирает.

— Никколо, — сказал Маттео.

Дверь открылась снова.

Нико. В той же кожаной куртке — он отказался переодеваться, Элеонора сказала «пусть, он в ней пять лет у машин стоял, пусть в ней и сядет». Остановился у второго пустого стула. Посмотрел на брата.

— Никколо Ферранте, — сказал Маттео. — Сын Энцо Ферранте. Сын Элеоноры Мантовани. Брат мне. — Его голос — я услышала — на слове «брат» не сломался, но провис. Чуть. — Никколо Ферранте.

Элеонора рядом со мной не дышала. Я чувствовала её локоть — она держала его так, что он дрожал.

— Никколо Ферранте, — сказал Маттео в третий раз.

Тишина.

Ринальди посмотрел на Нико. Долго. Потом на Элеонору у стены. Потом снова на Нико.

— У него подбородок Энцо, — сказал Ринальди. Негромко. Ни к кому. — И уши Норы.

Элеонора закрыла глаза.

Никто не встал.

— Садись, — сказал Маттео.

Нико сел. Не на край — сразу, тяжело, как садятся люди, у которых ноги перестали держать. И посмотрел на Элеонору у стены. Через весь зал. И она открыла глаза и посмотрела на него.

Я отвернулась. Это было не моё.

— Есть ещё одно, — сказал Ринальди.

Он встал. Без шляпы. С папкой в руках — тонкой, серой.

— Месяц назад, — сказал он, — на девятый день по синьоре Виттории, семья проголосовала. Что брак Маттео Ферранте — по расчёту. Что условие покойной не выполнено. — Он положил папку на стол. — Это решение никто не отменял. Сальваторе мёртв, его сын отказался, истца нет. Суд закроет. Но решение семьи — висит. В этой папке. С нашими подписями. — Он посмотрел на стол. — Я предлагаю голосовать снова. Отменить. Признать, что брак…

— Нет, — сказала я.

Все повернулись ко мне.

Я встала со стула у стены. Подошла к столу. Не села — встала рядом с Маттео. Он смотрел на меня снизу. Не останавливал.

— Синьор Ринальди, — сказала я. — Спасибо. Я знаю, что вы хотите как лучше. Вы позвали меня к столу своим перстнем, когда я была никто. Я этого не забуду.

Ринальди кивнул.

— Но я не хочу, чтобы вы голосовали, — сказала я. — Ни за, ни против. Месяц назад вы шестеро сидели здесь и решали, люблю ли я своего мужа. По бумаге. По моему почерку. По словам, которые принесла вам служанка, чей брат был в долгу. Вы решили — нет. — Я обвела стол глазами. — Сегодня вы хотите решить — да. По чему? По тому, что он отдал за меня империю? По тому, что он не убил дядю? По тому, что я приехала на совет и вывалила вам на стол ваши долги?

Старики молчали.

— Это не ваше дело, — сказала я. — Люблю я его или нет. Любит он меня или нет. Это не решается за столом. Не голосуется. Не подшивается. Нонна это знала. Она написала — «настоящий», и не объяснила, что это значит, потому что это нельзя объяснить людям, которые голосуют. — Я взяла папку со стола. — Не голосуйте. Просто… перестаньте. Перестаньте решать за нас.

Я протянула папку Конти.

Он смотрел на меня. Старый, серый, постаревший за неделю. Потом медленно взял папку. Открыл. Посмотрел на свою подпись — месячной давности.

И порвал.

Пополам. Потом ещё раз. Медленно, старческими пальцами. Бумага была плотная, рвалась трудно. Он рвал, и смотрел на меня, и не отводил глаз.

Положил обрывки на стол.

— Конти не голосует, — сказал он. — Конти не решает.

Орсини протянул руку. Взял половину обрывков. Порвал ещё раз.

— Орсини не решает.

Пиччоло. Галлерати. Бьянки. Ринальди — последним. Каждый брал обрывок и рвал. Молча. И клал на скатерть.

На белой скатерти перед Маттео лежала горка бумажных клочков. Подписи. Решение семьи. «Брак заключён по расчёту». Месяц назад это положило меня на этот стол наёмной стороной.

Маттео смотрел на клочки. Потом поднял глаза на меня.

Он ничего не сказал. Он взял мою руку. При всех. Сбитые костяшки в мою ладонь. И держал.

Как я держала его — на совете, месяц назад, когда он выбрал меня поверх всего.

После стола все разошлись. Медленно, как всегда, — по двое, по трое, переговариваясь, оглядываясь. Лоренцо ушёл с Галло — обсуждать фонд, генуэзских вдов, порт. Нико повёз Элеонору обратно в Морко́те — «на машине, мама, хватит автобусов», — и она не спорила. Перед уходом она подошла ко мне. Обняла. Крепко, всем телом, как обнимала Нико на пороге.

— Ты его вытащила, — сказала она мне в ухо. — Из трюма. Как он — всех. Только он вытаскивал их, а ты — его.

И ушла.

Старики уехали. Машины ушли от ворот одна за другой. Туллио ждал во дворе — Маттео велел ему ехать домой, к дочери, к внуку, «я сам поведу». Туллио ушёл.

Мы остались вдвоём.

В родовом доме Ферранте. В пустом зале. У длинного стола, на белой скатерти которого лежала горка бумажных клочков.

Я стояла у стола и смотрела на клочки. Маттео стоял за моей спиной. Я чувствовала его тепло.

— Здесь, — сказала я. — Вот здесь он положил папку. Девятый день. Я сидела вон там. — Я показала на середину стола, на стул, где сидела. — И он прочитал «удобное средство». Твоим голосом. И ты молчал.

— Я помню.

— Я встала и вышла. И в коридоре не могла заплакать. Потому что если бы заплакала — значит, признала бы, что отдала тебе всё. До дна. А ты меня за столом семьи не назвал ни одним словом.

— Помню.

Я повернулась к нему.

— Назови, — сказала я.

Он смотрел на меня.

— Здесь, — сказала я. — За этим столом. Где назвал братьев. Назови меня.

Он долго молчал. Потом подошёл. Близко. Взял моё лицо в ладони — обеими, как я брала его в саду у роз, — и сказал. Тихо. Глядя в глаза.

— Эрика.

— Это имя.

— Эрика Ферранте. — Пауза. — Жена. Моя. Не по расчёту. — Он сглотнул. — Мать моего ребёнка. Хозяйка дома. Та, кто приехала на совет без перстня. Кто удалила долг сестры. Кто платит вдовам генуэзцев. Кто вытащила меня. — Голос у него поехал. Чуть. — Кто сказала «я тебя люблю», а я не понял слов и понял всё. Эрика. Эрика. Эрика.

Трижды.

Я не могла дышать.

— Перстни слушали, — сказал он. — Никто не встал.

— Перстней нет, — сказала я. — Все ушли.

— Один остался. — Он поднял руку. Ноннин, поверх обручального. — Хватит.

Я поцеловала его.

Не так, как в саду. Не так, как в мастерской. Как целуют на том месте, где тебе однажды разбили сердце, — и где его теперь склеили. Зло. Жадно. Со всем, что не выплакала тогда в коридоре.

Он ответил так же. Подхватил меня под бёдра — я охнула — и посадил на стол. На белую скатерть. На горку бумажных клочков с подписями шести стариков. Клочки разлетелись, посыпались на пол, как лепестки с ноннинной розы, которую Сальваторе ободрал у воды.

— Здесь? — сказал он мне в губы. Хрипло.

— Здесь. На этом столе. Где меня назвали средством.

Он смотрел на меня. В глазах — то, что я видела в саду у балюстрады. Голод. И смех. И что-то ещё, чему не было названия по-итальянски.

— Ты сумасшедшая, — сказал он.

— Ты меня такой сделал.

— Нет. — Он задрал мне платье. Медленно. Руками по бёдрам. — Ты такая была.

Я откинулась назад. На локти. На белую скатерть. Он стоял между моих колен — у самого стола, высокий, в тёмном костюме, застёгнутом до горла, в котором он только что называл братьев перед шестью перстнями. Одетый. А я — раздетая. Как в первую ночь.

Только теперь это было не про власть.

Он расстегнул ремень. Я смотрела. Он стянул с меня бельё — одним движением, бросил на пол, к клочкам. Наклонился надо мной. Опёрся рукой о стол, у моей головы. Ноннин перстень стукнул о дерево под скатертью.

— Смотри на меня, — сказал он.

Я смотрела.

Он вошёл. Медленно. До конца. И стол — старый, тяжёлый, дубовый, за которым сидели его деды с перстнями, где делили порты и дороги через перевал, где решали, кто будет жить, — скрипнул. Один раз. Глухо.

Мы оба засмеялись. Одновременно.

Потом перестали.

Он двигался — медленно сначала, потом быстрее, глубже, держа меня за бедро одной рукой, опираясь другой о стол. Я держалась за край стола, за скатерть, которая поехала под нами, и на пол посыпались бокалы — один, другой, звон хрусталя о мрамор, — и нам было всё равно. Я смотрела на него. Он — на меня. Не отводя глаз. Как обещал. Он двигался, и стол скрипел в такт, и на пол сыпались последние клочки решения семьи, и бокалы, и салфетки, и я слышала, как кричу — громко, в пустом зале, под высоким потолком с фресками, где когда-то, наверное, Энцо сидел мальчиком на коленях у отца, — и мне было всё равно, кто услышит.

— Моя, — сказал он. Почти чисто.

— Твоя.

— Не средство.

— Не средство.

— Жена.

— Жена. Твоя. Маттео…

Он наклонился ниже. Поцеловал меня — в губы, в шею, в ключицу, через ткань в грудь, — и толкнулся глубже, до дна, и я выгнулась на столе, и всё сжалось, и сорвалось, — с криком, который ушёл вверх, к фрескам, к расписному потолку, к нарисованным ангелам, которые триста лет смотрели, как Ферранте делят мир.

Он не остановился. Подхватил меня под спину, прижал к себе, поднял со стола — я обхватила его ногами — и держал, стоя, и двигался во мне, держа на весу, и через несколько толчков замер, уткнувшись лицом мне в шею, и выдохнул. Длинно. Тем выдохом.

Мы стояли так. Он — у стола. Я — на нём, обхватив руками и ногами. Его костюм — всё ещё застёгнутый до горла, только брюки расстёгнуты. Моё платье — на поясе.

Вокруг — на мраморном полу — разбитые бокалы. Клочки бумаги. Салфетки. Скатерть, наполовину съехавшая со стола.

— Форти нас убьёт, — сказала я ему в ухо.

— Это не наш дом, — сказал он. — Это родовой. Тут своя экономка. Синьора Россетти. Ей восемьдесят, и она глухая на одно ухо.

— На какое?

— Будем надеяться, что на это.

Я засмеялась так, что он чуть меня не уронил.

Домой мы вернулись к десяти. Он вёл сам, медленно, по мокрому серпантину, держа мою руку на рычаге передач, под своей.

У виллы горел свет. Весь. Внизу, в холле, на лестнице, в людской. Форти стояла на крыльце, в чёрном, под зонтом, и ждала нас.

— Синьора. — Она подошла к машине, не дождавшись, пока Маттео выйдет. — Звонил Галло. Из Кура.

У меня похолодело в груди.

— Мирелла?

— Мирелла была у прокурора, — сказала Форти. — Сегодня. Не в понедельник — сегодня, в субботу. Сама. Галло говорит — прокурор принял её в выходной, потому что она пришла и не ушла. Сидела на ступенях прокуратуры, пока не открыли. — Форти помолчала. — Она всё рассказала. Что у неё наперстянка за домом. Что поила его чаем. Что знала, что у него сердце. Что «не следила».

— И?

— Прокурор её выслушал, — сказала Форти. — Два часа. Потом показал ей заключение. Вскрытие было утром. Дигиталис в крови — да. Но доза — как у человека, который двадцать лет пьёт дигоксин и вдруг перестал, а потом напился чего-то травяного сам. Рецепты Лоренцо. Письмо врача из Белладжо. Соседка, которая видела, как старик рвал цветы у забора. — Форти помолчала. — Прокурор сказал Мирелле: синьора, вы пришли признаться в том, что поили старика чаем. В Швейцарии это не преступление. Идите домой.

Я закрыла глаза.

— Она пошла?

— Нет, синьора, — сказала Форти. — Она не пошла домой. Галло говорит — она вышла из прокуратуры, постояла на ступенях, позвонила отцу. Сказала: «Папа, я свободна. Сама. Никто за меня не молчит». И сказала, что не вернётся на Комо. Пока. Что ей надо побыть одной. Первый раз в жизни. Что сын пусть пока поживёт с дедом, у Пьетро. Что она приедет. Потом. Когда научится.

— Чему?

— Она не сказала, синьора. — Форти посмотрела на меня. — Галло думает — быть свободной. Без того, чтобы кто-то за это платил.

Мы стояли под дождём. Форти держала зонт над моей головой. Маттео вышел из машины, обошёл, встал рядом.

— Туллио? — сказал он.

— Туллио с мальчиком, — сказала Форти. — У Пьетро. Они строят из палок кораблик. Пьетро режет, Туллио держит, мальчик командует. — Пауза. — Туллио плакал, синьор. Когда она позвонила. Потом перестал. Потом взял нож у Пьетро и стал резать мачту.

Маттео кивнул. Долго молчал.

— Хорошо, — сказал он.

Я пошла к крыльцу. Под зонтом Форти. Маттео — за мной.

На второй ступеньке я остановилась.

Потому что у калитки, внизу, у той самой нижней калитки, которой пользовался Пьетро, таская землю, где Пьетро нашёл коробку из-под торта с голой розой, — у калитки кто-то стоял.

Темно. Дождь. Фонарь у калитки не горел — Пьетро всё собирался поменять лампочку. Я видела только силуэт. Женский. Маленький. С чемоданом у ног.

— Сантино, — сказал Маттео. Тихо. В сторону, к воротам.

— Синьор, она пришла пешком, — сказал Сантино из темноты. — Двадцать минут назад. Со стороны Комо. Сказала — подождёт синьору. Сказала — не будите. Я её не пускал. Она не просилась.

Я спустилась со ступеньки.

— Эрика, — сказал Маттео.

— Это ничего, — сказала я.

Я уже знала. По силуэту. По тому, как она держала голову — чуть набок, как всегда, когда хотела, чтобы её заметили, но делала вид, что не хочет. По чемодану у ног. По тому, что она стояла под дождём, без зонта, и не пряталась.

Я пошла к калитке. Через мокрый сад. Мимо платанов. Мимо белых роз у ступенек, которые в темноте начинали пахнуть.

Она стояла у калитки. Мокрая насквозь. Золотые волосы прилипли ко лбу, тушь потекла. Без шубы, без каблуков, в простом плаще, в кроссовках. Я никогда в жизни не видела её в кроссовках.

У ног — чемодан. Потёртый. Дешёвый. С наклейкой лоукостера на боку.

Как мой. Полгода назад. В мраморном холле.

— Эри, — сказала Оливия.

Голос у неё был не золотой. Тусклый. Сорванный.

На скуле, под левым глазом, под потёкшей тушью, — в свете фонаря с крыльца, который дотянулся до калитки, когда Форти подняла зонт выше, — я увидела то, что она не замазала. Не смогла. Или не захотела.

— Ты сказала — когда захочу, — сказала Оливия. — Не потому что должна. — Она сглотнула. — Я захотела. Можно я у тебя поживу?

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 46. Первая

 

Я не обняла её сразу.

Я стояла у калитки под дождём и смотрела на синяк под левым глазом. Жёлто-фиолетовый по краю, тёмный в середине. Дня три. Не меньше. Значит, она носила его три дня, замазывала, ходила с ним по своему дому, по своей квартире, которую я удалила из чужой долговой книги, — и только сегодня перестала замазывать.

Оливия смотрела на меня. Ждала.

Всю жизнь, сколько я её помню, она не ждала. Она входила. В комнату, в разговор, в мою квартиру, в мою жизнь. Её не надо было звать, не надо было пускать. Она просто была — золотая, громкая, — и места вокруг неё становилось меньше. А сейчас она стояла за калиткой, которую можно было открыть одним движением, и не открывала. Ждала, пока открою я.

Я открыла.

Она не шагнула. Стояла.

— Входи, — сказала я.

— Ты уверена?

— Оливия. Входи. Ты мокрая.

Она взяла чемодан. Перешагнула через порожек. И остановилась — прямо за калиткой, в мокрой траве, и стояла, и смотрела на дом, на свет в окнах, на Форти с зонтом на крыльце, на Маттео рядом с ней.

Маттео смотрел на неё. Я видела его лицо в свете из холла. На синяк он посмотрел один раз. Коротко. И я увидела, как у него на скуле дрогнула мышца.

Он ничего не сказал. Развернулся и ушёл в дом.

— Он меня ненавидит, — сказала Оливия. Тихо.

— Нет, — сказала я. — Он пошёл звонить.

— Кому?

— Не знаю. — Я забрала у неё чемодан. Лёгкий. Почти пустой. — Узнаю через пять минут.

Форти постелила Оливии в голубой комнате на втором этаже. Той, где жила когда-то нонна, когда была молодой и ещё не болела. Окно в сад. Розы под окном. Форти не спросила, кто это, — посмотрела на Оливию один раз, на синяк, на мокрые кроссовки, и сказала: «Синьорина, ванна будет через десять минут. Ассунта сделает бульон. Не спорьте». Оливия не спорила. Я никогда не видела, чтобы Оливия не спорила.

Я нашла Маттео в кабинете. Он стоял у окна с телефоном у уха и слушал. Увидел меня — не опустил телефон. Поднял руку: подожди.

— Да, — сказал он в трубку. — Нет. Не надо. Только адрес. И где он сейчас. Да. Спасибо.

Положил.

— Кто это был? — сказала я.

— Человек там, у них. — Он не стал врать. — Знакомый Туллио. Он узнает, где Итан. Сейчас. Сегодня.

— Зачем?

Маттео посмотрел на меня.

— Эрика.

— Зачем, Маттео?

— Потому что у твоей сестры синяк под глазом, — сказал он ровно. — Свежий. Три дня. Слева. Значит, бил правой. — Пауза. — Правой рукой, Эрика. Той, где два пальца не гнутся. Я ему её оставил. Сломанную, но оставил. Я думал — он будет её бояться. Своей руки. Твоя сестра сказала тебе по телефону — он теперь боится своей руки. Он не боится. Он ударил ею. Значит, научился бить без двух пальцев.

Я стояла у двери. Он — у окна. Между нами был его стол, и на стене за ним — моя мёртвая вода в раме.

— Ты обещал, — сказала я.

— Я помню.

— Ты сказал: если стану как он — скажи сразу.

— Я не стану как он. Я сломаю ему вторую руку. И всё.

— Маттео.

— Это не убийство. Это рука.

— Это рука, — повторила я. — Неделю назад это была рука Итана — за моё запястье. Потом — трое генуэзцев в озере. Потом ты стоял голый с пистолетом в нашей спальне над Туллио. Потом — Кур. Каждый раз «это не он». Каждый раз «это рука».

Он молчал.

— Я не говорю, что Итан не заслужил, — сказала я. — Заслужил. Обе руки. Ноги. Всё. — Я подошла. Встала напротив, через стол. — Но это не тебе решать. И не мне.

— А кому?

— Ей, — сказала я. — Оливии. Это её лицо. Её синяк. Её муж. Её жизнь. — Я смотрела на него. — Ты всю жизнь решаешь за людей, которых защищаешь. Нонна решала за тебя. Мать решала за тебя и за Нико. Я решила за Мирелу — и она пошла к прокурору, чтобы перестать быть должной моей доброте. — Я положила руки на стол. — Не решай за Оливию. Спроси её. Завтра. Когда она выспится.

Он долго смотрел на меня. Потом взял телефон со стола. Набрал. Поднёс к уху.

— Это я, — сказал он. — Отбой. Адрес узнай. Больше ничего. Никого к нему не посылай. — Пауза. — Да. Я сказал — отбой.

Положил.

— Спасибо, — сказала я.

— Не за что, — сказал он. — Я всё равно хочу сломать ему руку.

— Я знаю. Я тоже.

Он поднял глаза. И впервые за вечер почти улыбнулся.

Оливия спала до полудня.

Я заглядывала к ней дважды. Первый раз — в восемь: она лежала на боку, свернувшись, поджав колени к груди, как спала в детстве, когда нам было семь и девять и мы жили в одной комнате. Одеяло сползло. Я поправила. Второй раз — в одиннадцать: она лежала на спине, раскинув руки, и одна рука свисала с кровати, и на запястье — я увидела — были следы. Пальцы. Четыре. Как у меня месяц назад.

Я стояла над ней и смотрела на её запястье. На своё.

Тот же человек. Тот же жест. Одно запястье — моё, в коридоре у ниши, на этой вилле. Другое — её, в квартире, которую я ей вернула.

Я вышла и закрыла дверь. Тихо.

Она спустилась в первом часу. В моём старом свитере, который Форти нашла в гардеробной, — сером, растянутом, том самом, в котором я писала в пансионе синьора Бенедетти. Без косметики. Синяк — открыто. Волосы не уложены. Босиком.

Я сидела на кухне у Ассунты. Ассунта, увидев Оливию, поставила перед ней тарелку — яйца, хлеб, сыр, — и ушла в кладовую, сказав, что ей нужно пересчитать банки. Ассунта никогда не пересчитывала банки.

Оливия села напротив. Взяла вилку. Не ела.

— Ты похудела, — сказала она.

— Меня тошнит по утрам.

Она подняла глаза.

— Ты…

— Да.

— Эри. — Она положила вилку. — Эри, ты беременная?

— Два месяца.

Она смотрела на меня. Долго. Я ждала — того, что было всегда. Восклицания, громкого, на весь дом. Объятия, которое заполнит кухню. «Боже, Эри, ну наконец-то!» — со смехом, золотым, превращающим мою новость в её праздник.

Она ничего этого не сделала.

Она заплакала.

Тихо. Некрасиво. Как плакала по телефону в ту ночь, когда я удалила долг. Закрыла лицо руками и плакала, сидя на табурете Ассунты, в моём старом свитере.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Олли, — сказала я. Я не называла её так двадцать лет.

— Я хотела, — сказала она сквозь пальцы. — Ребёнка. Я хотела. Пять лет. Итан не хотел. Говорил — рано, говорил — ипотека, говорил — карьера. А потом… — Она убрала руки от лица. — Потом в марте я сказала, что хочу всё равно. Что мне тридцать два, что у меня времени нет. И он ударил. В первый раз. За то, что я засмеялась, — это я тебе так сказала, по телефону. Это неправда. Я не смеялась. Я сказала, что хочу ребёнка.

Я сидела и не могла говорить.

— А на прошлой неделе я сказала ему про долг, — сказала Оливия. — Что ты его удалила. Что мы никому ничего не должны. Что квартира наша. Я думала — он обрадуется. — Она смотрела на свои руки. — Он сказал: «Значит, теперь ты можешь уйти». Я сказала: «Да, могу». Я не собиралась. Я просто сказала — могу. Правду. Первый раз в жизни я ему сказала правду, Эри. И он ударил. Правой. Той, с пальцами. Ему было больно бить. Я видела. Он закричал от боли — и ударил ещё раз.

— Олли…

— А потом я собрала чемодан, — сказала она. — Не свой. Свой — большой, красивый, он подарил. Я взяла старый. Из кладовки. Твой.

Я перестала дышать.

— Ты оставила его, когда съезжала, — сказала Оливия. — Пять лет назад. Когда мы с Итаном… когда ты ушла. Ты взяла новый, а этот бросила в кладовке. С наклейкой. Я его пять лет не выбрасывала. Не знаю почему. Итан хотел выбросить — я не дала. — Она сглотнула. — Я его взяла. Потому что ты с ним приехала сюда. Ты мне по телефону рассказывала — я, чемодан с наклейкой, мраморный холл. Я подумала: если она с этим чемоданом смогла — может, и я смогу.

Я встала. Обошла стол. Села рядом с ней, на скамью Пьетро.

И обняла.

Она вцепилась в меня. Так, как никогда в жизни. Всем телом, всеми руками, мокрым лицом в плечо, — и плакала, и я держала её, и смотрела поверх её головы на окно, на сад, на белые розы, и думала, что мама никогда не держала нас так. Ни одну. Ни меня, ни её.

— Чего ты хочешь? — сказала я, когда она перестала. — С Итаном. Что ты хочешь, чтобы было?

Она отстранилась. Посмотрела на меня.

— Твой муж хочет его убить, — сказала она. — Я видела. Вчера, у калитки. Как он посмотрел на мой синяк.

— Не убить. Сломать вторую руку.

Оливия засмеялась. Сквозь слёзы. Коротко, удивлённо.

— Это не смешно, — сказала она.

— Не смешно, — согласилась я. — Но я его остановила. Сказала — это твоё. Твоё решение. Не его. Не моё.

Оливия смотрела на меня.

— Моё?

— Твоё.

Она долго молчала. Потом опустила глаза на свои руки. На запястье. Четыре пальца.

— Я не хочу, чтобы ему было больно, — сказала она тихо. — Это странно? Он меня бил. А я не хочу, чтобы ему было больно. — Пауза. — Я хочу, чтобы его не было. В моей жизни. Совсем. Чтобы я проснулась и не помнила, как его зовут. Это можно?

— Можно, — сказала я. — Не за один день. Но можно.

— Как?

— Развод. Адвокат. Галло знает адвоката там, у вас. Запрет приближаться. Квартира — твоя, он съезжает. — Я взяла её за руку. За то запястье. — И ты живёшь здесь. Сколько хочешь. Пока не научишься не помнить, как его зовут.

Она смотрела на меня.

— Эри, — сказала она. — Почему ты это делаешь? Я у тебя его увела. Пять лет назад. Я приехала сюда по указке старика, чтобы ты снова стала второй. Я сидела за твоим столом и смеялась, что ты тихоня в углу с карандашами. — Голос у неё сорвался. — Почему?

Я думала. Долго.

— Потому что ты пришла, — сказала я. — Сама. Не потому, что должна. Ты стояла у калитки и не открыла. Ждала, пока открою я. — Я помолчала. — Ты никогда в жизни не ждала, Олли. А вчера — ждала. Значит, ты другая. Значит, можно.

Итан позвонил в пятом часу.

Не Оливии — она выключила телефон ещё дома. Мне.

Я была в мастерской. Оливия сидела на кушетке — той самой — и смотрела, как я пишу. Я не писала. Стояла с кистью перед листом и смотрела на воду в окне, и вода опять не ловилась. А Оливия смотрела на другой лист — тот, прикреплённый к стене, недописанный. Сепия, охра, ультрамарин. Мужчина на кушетке. Голый. Рука на колене. Тень под рёбрами.

— Это он? — сказала она.

— Он.

— Ты его так видишь?

— Я его так вижу, когда он не стоит у двери.

Оливия долго смотрела на портрет.

— Я всегда думала, что ты тихая, — сказала она. — Что ты молчишь, потому что тебе нечего сказать. — Она повернулась ко мне. — А ты, оказывается, просто молчала о том, что видишь. Всю жизнь. Ты видела всё. И молчала. Пока не нашла, кому показать.

Я не успела ответить. Зазвонил телефон.

Номер — заграничный. Незнакомый.

Я знала, кто это.

— Не бери, — сказала Оливия. Она побелела. — Эри, не бери.

Я взяла.

— Эрика. — Голос Итана. Я не слышала его пять лет. Нет — слышала, месяц назад, в коридоре у ниши, пьяный, «ты расцвела, Эри». Сейчас — не пьяный. Злой. Испуганный. — Она у тебя?

— Здравствуй, Итан.

— Она у тебя, я знаю. Её телефон выключен. Её чемодан пропал. Тот, старый. Твой. — Пауза. — Дай ей трубку.

— Нет.

— Эрика, я её муж.

— Ты её муж, — сказала я. — У неё под глазом синяк. Слева. Ты бил правой. Той рукой, которую тебе оставил мой муж. Сломанной, но оставил.

Тишина на том конце.

— Где ты сейчас, Итан? — сказала я.

— Это не твоё дело.

— Ты в Комо. — Я не знала. Я угадала. По тишине, по тому, как он дышал. — Ты прилетел за ней. Ты в Комо.

Долгая пауза.

— В отеле на площади Кавур, — сказал он наконец. — Я хочу её видеть. Я хочу поговорить. Я… Эрика, я не хотел. Я не такой. Это рука, понимаешь? Она болит всё время. Я не сплю. Я пью таблетки. Я не… — Голос у него сломался. — Дай мне с ней поговорить. Пять минут.

Я посмотрела на Оливию.

Она сидела на кушетке, белая, вцепившись в край. Смотрела на меня. И медленно покачала головой.

— Нет, — сказала я в трубку. — Она не хочет.

— Ты не можешь за неё решать!

— Я и не решаю, — сказала я. — Она решила. Сидит напротив меня и качает головой. Я тебе передаю. — Пауза. — Итан. Я приеду. Сама. Через час. В кафе на площади. Поговорим. Ты и я.

— Зачем? — Он не понял.

— Затем, что пять лет назад ты ушёл от меня, не сказав ни слова. Я узнала через забытую кнопку на телефоне. «Бедная Эри». — Я смотрела на воду в окне. — Я хочу, чтобы ты сказал мне это в лицо. Один раз. А потом — я тебе скажу, что будет дальше.

Он молчал.

— Через час, — сказала я. И положила трубку.

Оливия смотрела на меня.

— Ты с ума сошла, — сказала она.

— Мне все это говорят.

— Он тебя… Эри, он может…

— Он может, — сказала я. — Но не будет. Потому что я приду не одна.

Маттео сидел за соседним столиком.

Я так попросила. Не за моим — за соседним. Спиной к нам, лицом к площади, с газетой, которую он не читал. С чашкой кофе, который он теперь пил — не морщась. Нико — у машины на углу. Туллио — в другом конце площади, на скамейке, с внуком, который кормил голубей.

Итан пришёл ровно через час.

Я узнала его не сразу. Он похудел. Осунулся. Тёмные круги под глазами. Правая рука — в бандаже, пальцы торчат неестественно прямо, два — совсем не гнутся. Он увидел меня — и остановился. Потом увидел Маттео за соседним столиком — и побелел.

— Садись, — сказала я.

Он сел. Не сводя глаз со спины Маттео.

— Он нас слышит, — сказал Итан.

— Слышит.

— Ты обещала — одна.

— Я обещала — ты и я. Мы и говорим. Ты и я. — Я смотрела на него. — Он просто сидит рядом. Он теперь всегда сидит рядом. Привыкай. Хотя тебе не придётся.

Итан облизнул губы.

— Где она?

— Дома.

— У тебя.

— Дома, — повторила я. — Она теперь живёт там, где её не бьют. Это и есть дом.

Он смотрел на меня. И я видела в его глазах то, что видела пять лет — и не замечала. Он всегда смотрел на меня так. Сверху. С жалостью. «Бедная Эри». Только сейчас под жалостью был страх. И злость. И ещё что-то — растерянность человека, у которого отобрали то, что он считал своим.

— Говори, — сказала я.

— Что?

— Пять лет назад. Скажи мне в лицо. То, что ты сказал Марку по телефону, думая, что я положила трубку.

Он отвёл глаза.

— Эрика, это было давно…

— Скажи.

Тишина. Голуби на площади. Внук Туллио смеялся где-то вдалеке.

— «Бедная Эри», — сказал Итан. Тихо. В стол. — «Она думает, что я её люблю. А я просто жду, пока Оливия решит. Оливия — это другое. Оливия — первая. Эри — это так, пока».

Я слушала. Каждое слово. Пять лет я слышала их во сне, в голове, в тишине. «Это так, пока». «Оливия — первая».

И ничего не почувствовала.

Совсем. Как тогда, на ступенях церкви, когда Лоренцо показал мне долг сестры. Пусто. Как в комнате, откуда вынесли старую мебель.

— Спасибо, — сказала я.

Итан поднял глаза. Удивлённо.

— За что?

— За то, что сказал. Теперь я слышала это от тебя, а не от кнопки. — Я наклонилась вперёд. — А теперь слушай, что будет дальше. Ты сегодня улетишь домой. Вечерним рейсом. Галло — это наш адвокат — уже говорил с адвокатом у вас. Завтра утром тебе принесут бумаги. Развод. Квартира — Оливии, ты съезжаешь в течение месяца. Запрет приближаться к ней — двести метров. Если ты нарушишь — полиция. Ваша. Не мой муж. Полиция.

— Ты не можешь…

— Могу. Я всё могу, Итан. — Я смотрела ему в глаза. — Я полгода назад была «бедная Эри» в углу с карандашами. Сейчас я хозяйка дома на Комо. Попечитель наследства. Женщина, которая платит пенсии вдовам генуэзских бандитов. Которая выслала за перевал старика, державшего в кулаке всё озеро. Я могу всё. — Пауза. — Но я делаю только одно. Я отпускаю тебя. Живым. С одной сломанной рукой. Не потому что ты заслужил. Потому что она не хочет, чтобы тебе было больно.

Итан смотрел на меня. Губы у него дрожали.

— Она так сказала?

— Она так сказала. Сидела на кушетке в моей мастерской и сказала: «Я не хочу, чтобы ему было больно. Я хочу, чтобы его не было в моей жизни». — Я откинулась на спинку стула. — Это всё, что от неё тебе осталось, Итан. Её жалость. Она тебя пожалела. Как ты когда-то меня. «Бедная Эри». Теперь — бедный Итан.

Он сидел. Долго. Потом встал. Медленно, неловко, держа больную руку у груди.

— Эрика, — сказал он. — Я…

— Не надо, — сказала я. — Всё. Иди.

Он пошёл. Через площадь, мимо голубей, мимо внука Туллио. Не оглядываясь. Маттео за соседним столиком не шевельнулся. Только газета в его руках чуть смялась.

Когда Итан скрылся за углом, Маттео сложил газету. Встал. Пересел за мой столик. Напротив. На стул, где сидел Итан.

— Ты страшная, — сказал он.

— Ты уже говорил.

— Я тогда не видел. Сейчас видел. — Он смотрел на меня. — «Её жалость». Ты его убила, Эрика. Без рук. Он теперь до конца жизни будет помнить, что женщина, которую он бил, его пожалела. Это хуже второй руки.

— Я знаю, — сказала я.

— Ты знала, когда говорила?

— Да.

Он долго молчал. Потом засмеялся. Тихо. Взял мою руку через столик.

— Я тебя боюсь, — сказал он.

— Хорошо, — сказала я. — Значит, будешь слушаться.

Вечером Оливия спала. Форти дала ей что-то травяное — «не наперстянку, синьора, не смотрите так, ромашку с мелиссой», — и Оливия уснула в девять, в голубой комнате, свернувшись, как в детстве.

Я стояла у её двери. Слушала, как она дышит. Ровно.

Маттео подошёл сзади. Неслышно. Обнял. Подбородок — мне на макушку.

— Спит? — шёпотом.

— Спит.

— Пойдём.

Мы пошли. По коридору. Мимо гардеробной, мимо смежной двери. В спальню.

Я остановилась у кровати. Он закрыл дверь. Щёлкнул замок.

Я стояла спиной к нему. И вдруг — не знаю почему, весь день держалось, а тут прорвалось — меня затрясло. Мелко. Как в ту ночь после серпантина.

— Эрика.

— Ничего. — Голос дрожал. — Ничего, сейчас пройдёт.

Он подошёл. Развернул меня к себе. Посмотрел в лицо.

— Что?

— Она красивая, — сказала я. И сама не поверила, что говорю это вслух. — Олли. Даже сейчас. С синяком, без косметики, в моём старом свитере. Она красивее меня. Всегда была. Мама говорила. Итан… Все. Я весь день сидела рядом с ней и думала — ты её видел. Вчера, у калитки. Сегодня, на кухне. Ты видел, какая она. И я… — Я не могла договорить. — Я тридцать лет вторая, Маттео. Тридцать лет. А она теперь в моём доме. Рядом. Каждый день. И я…

— Боишься, что я посмотрю на неё так, как Итан.

Я молчала.

Он смотрел на меня. Долго. Потом поднял руку. Провёл большим пальцем по моей щеке.

— Закрой глаза, — сказал он.

— Что?

— Закрой глаза, Эрика.

Я закрыла.

Я слышала, как он отходит. Шорох — ящик комода. Шаги обратно. Потом что-то мягкое коснулось моего лица. Шёлк. Прохладный. Его галстук — тёмно-синий, я узнала по запаху, его одеколон, его кожа. Он завязал мне глаза. Медленно. Аккуратно. Не туго.

— Маттео…

— Тшш. — Его голос — у самого уха. Тихий. Низкий. — Ты весь день смотрела на себя её глазами. Глазами матери. Итана. Сравнивала. — Его губы коснулись моего виска. — Сегодня ты смотреть не будешь. Сегодня ты будешь слушать. Как вижу тебя я. Можно?

Я стояла. В темноте. С его галстуком на глазах. Сердце колотилось так, что я слышала его в ушах.

— Можно, — сказала я.

— Если скажешь «стоп» — я сниму. Сразу. Слышишь?

— Слышу.

— Скажи, что будешь говорить «стоп».

— Буду.

Он поцеловал меня. Коротко. В губы. Потом отстранился. Я ничего не видела. Только чувствовала — его тепло рядом, его дыхание, запах.

— У тебя на шее, — сказал он, — вот здесь, — палец коснулся под ухом, — родинка. Маленькая. Я её нашёл в первую ночь. В отеле. В полосе света от фонаря. Я тогда подумал — ни у кого больше нет такой. Нигде в мире.

Его губы — на родинке. Медленно. Влажно. Я втянула воздух.

— У неё нет, — сказал он мне в шею. — Я смотрел вчера. Специально. У калитки. Нет родинки.

Я засмеялась. Нервно, коротко. Он поймал этот смех губами.

Его пальцы — на пуговицах моего платья. По одной. Медленно. Я ничего не видела. Только чувствовала — каждую пуговицу, каждое движение его пальцев, каждый сантиметр кожи, который открывался холодному воздуху. В темноте всё было больше. Острее. Каждое касание — как ожог.

— Плечи, — сказал он. Платье соскользнуло. Его ладони — на моих плечах. — Ты их держишь вот так. — Он чуть сжал. — Высоко. Всегда. Будто ждёшь удара. Я полгода смотрю, как ты держишь плечи. За столом. На совете. У Бьянки. И знаешь, когда ты их опускаешь?

— Когда?

— Когда пишешь. — Его ладони пошли вниз. По рукам. — И когда я в тебе.

У меня подогнулись колени. Он поймал меня. Подхватил под спину.

— Стоять можешь?

— Да.

— Врёшь.

— Вру.

Он засмеялся. Тихо. И уложил меня на кровать. На середину. Я лежала на спине, в темноте, с его галстуком на глазах, в одном белье, — и слышала, как он раздевается. Шорох рубашки. Звон пряжки ремня. И ничего не видела. И это было невыносимо — слышать и не видеть, — и прекрасно.

Кровать прогнулась. Он лёг рядом. Не касаясь. Я чувствовала его тепло — в сантиметре от кожи.

— Руки, — сказал он. — Подними. Над головой.

Я подняла.

Он взял мои запястья. Оба. В одну ладонь. Прижал к подушке. Не сильно — чтобы я могла вырвать, если захочу. Я чувствовала, как его большой палец гладит внутреннюю сторону запястья. Левого. Где месяц назад был синяк от Итана.

— Здесь, — сказал он. — Здесь были его пальцы. Четыре. Я видел синяк. Ты его прятала под манжетой неделю. — Его губы — на моём запястье. Медленно. На каждом месте, где были пальцы Итана. — Теперь здесь мои. Только мои.

Я не могла дышать.

— Грудь, — сказал он. Другая рука — на моей груди, через тонкое кружево. — Ты её стесняешься. Я видел. Когда переодеваешься — отворачиваешься. Думаешь — маленькая. — Он стянул кружево вниз. Его ладонь — на голой коже. — Она идеальная. Она ложится мне в ладонь. Вся. Как будто её делали под мою руку. — Его большой палец обвёл сосок. Медленно. Я выгнулась. — И она стала больше. За этот месяц. Ты не заметила. Я — заметил.

Его губы — там, где был палец. Я застонала. Громко. Забыв про Оливию за стеной. Забыв про всё.

— Тише, — сказал он мне в кожу. Насмешливо. — Сестра.

— Ты сам… — Я задыхалась. — Ты сам начал…

— Я начал говорить. Ты начала кричать.

Его губы пошли ниже. По рёбрам. По животу. Остановились. На животе. Ниже пупка. Где ещё ничего не видно.

Он долго не двигался. Просто лежал губами на моём животе. Дышал.

— Здесь, — сказал он тихо. Другим голосом. — Здесь — то, чего у неё нет. Что она хотела пять лет. Что Итан ей не дал. — Его губы прижались сильнее. — Что ты мне дала. Сама. Без договора. Без расчёта.

У меня под галстуком потекли слёзы. Шёлк промок.

— Маттео…

— Тшш. Я не закончил.

Он стянул с меня бельё. Медленно. Я подняла бёдра, помогая. Он развёл мне колени. Ладонями. Широко. И долго ничего не делал. Я лежала раскрытая, с завязанными глазами, с руками над головой, — я так и держала их, хотя он давно отпустил, — и чувствовала его взгляд. Физически. Как тепло от лампы.

— Ты меня смотришь, — сказала я. Голос сорвался.

— Смотрю.

— Долго.

— Ты полгода смотрела, как я на тебя смотрю, и злилась, что я одетый. Теперь ты не видишь. А я смотрю. — Его дыхание — на внутренней стороне бедра. Горячее. — Знаешь, что я вижу?

— Что?

— Что ты мокрая. Вся. С той минуты, как я завязал галстук.

Я застонала. От одних слов.

— Что ты дрожишь, — продолжал он. — Вот здесь. — Его палец коснулся. Едва. — И здесь. — Ещё. — Что ты пахнешь мной. Моим мылом. Нашей кроватью. — Его губы — совсем близко. Я чувствовала дыхание. — Что ты красивая так, что мне больно смотреть. Не как она. Не как кто-то. Как ты. Единственная. — Пауза. — Первая, Эрика. Ты для меня — первая. Не вторая после кого-то. Первая и всё. Других нет. Не было до. Не будет после.

И он прижался ртом.

Я закричала. Не смогла сдержаться. Выгнулась на кровати, вцепилась руками в подушку над головой, — и он держал меня за бёдра, и не давал уйти, и двигал языком медленно, широко, потом точно, потом снова широко, — и я ничего не видела, только чувствовала, и это было в сто раз сильнее, чем когда-либо. Каждое движение его языка — как вспышка в темноте под галстуком. Каждый вдох — его имя.

— Маттео, Маттео, я не могу…

— Можешь. — Он оторвался на секунду. — Ты всё можешь. Ты сегодня Итана убила словами. Можешь и это.

И снова. Глубже. Его пальцы — внутри, один, потом два, медленно, в ритм с языком, — и я сорвалась. Резко. Всем телом. С криком, который я уже не пыталась удержать. Выгнулась, застыла, — и всё внутри сжалось вокруг его пальцев, долго, волнами, — и он не остановился, продолжал, мягче, медленнее, пока меня трясло, пока я не начала отталкивать его голову, задыхаясь, «хватит, хватит, не могу больше».

Он поднялся. Лёг на меня. Сверху. Всем телом. Я чувствовала его — горячего, тяжёлого, твёрдого — у своего бедра.

— Снять? — сказал он. Пальцы — на узле галстука.

Я подумала. Секунду.

— Нет, — сказала я. — Говори дальше. Я хочу слышать.

Он вошёл в меня. Медленно. До конца. И замер. Я обхватила его ногами. Руками — за шею. Притянула ближе.

— Скажи, что ты видишь, — прошептала я.

— Тебя, — сказал он. Мне в губы. — Твоё лицо. Под моим галстуком. Рот открыт. Губы мокрые. Щёки красные. Ты плакала — шёлк мокрый. — Он качнулся. Один раз. Медленно. Я застонала. — И когда я двигаюсь — ты открываешь рот шире. Вот так. — Ещё раз. — И морщишь лоб. Как когда не ловишь воду. — Ещё. — Ты сейчас ловишь, Эрика. Я вижу. Ты ловишь.

Он двигался. Медленно. Глубоко. И говорил. Всё время. Тихо, мне в ухо, в губы, в шею. Что я горячая внутри. Что я сжимаю его так, что темнеет в глазах. Что у меня на ключице — синяк от его зубов, вчерашний, со стола, и он на него смотрит и не может не смотреть. Что я пахну розами. Что я самое красивое, что он видел за сорок лет. Что я его. Что он — мой.

— Ты, — сказал он. Толчок. — Только ты. — Толчок. — Не она. Никогда. — Глубже. — Ты первая. Ты единственная. Ты…

Я не могла слушать больше. Не могла дышать. Я сорвалась второй раз — сильнее первого, — выгнувшись под ним, вцепившись в его спину ногтями, крича его имя в его губы, — и он поймал этот крик, и держал меня, и двигался сквозь мою дрожь, быстрее, глубже, — и через минуту замер, весь, и застонал, громко, низко, уткнувшись мне в шею, — и я почувствовала, как он кончает. Внутри. Горячо. Долго.

Мы лежали.

Он — на мне. Тяжёлый. Дышал мне в шею. Я — под ним. С его галстуком на глазах.

Он медленно поднял руку. Развязал узел. Снял.

Свет. Ночник у кровати. Я зажмурилась. Потом открыла глаза.

Его лицо — надо мной. Близко. Мокрое. Красное. С растрёпанными волосами. Светлые глаза — до дна.

— Вот, — сказал он. — Вот что я вижу. Каждый день.

Я смотрела на него. И видела то, что он видел. В его глазах. Себя. Не вторую. Не тихоню в углу. Не бедную Эри.

Себя.

— Она слышала, — сказала я. — Олли. За стеной.

— Пусть, — сказал он. — Пусть знает, как звучит, когда тебя любят. Она не знает. Ей надо.

Я засмеялась ему в плечо.

Утром я спустилась на кухню первой. Оливия уже сидела там. У стола Ассунты. С чашкой ромашки. Синяк под глазом — уже жёлтый по краям.

Она подняла на меня глаза.

Я покраснела. До ушей. Я не краснела так с четырнадцати лет.

Оливия смотрела на меня. Долго. Потом медленно улыбнулась. Не золотой улыбкой — другой. Новой. Которой я у неё не видела никогда.

— Эри, — сказала она. — Я рада за тебя.

— Олли…

— Нет. Правда. — Она опустила глаза в чашку. — Я лежала и слушала. И плакала. Не от зависти. — Она сглотнула. — Я просто не знала, что так бывает. Что так кричат, когда… когда хорошо. Я думала, кричат только когда больно.

Я села рядом. Взяла её за руку.

Мы сидели молча. Две сестры на скамье садовника. За окном Пьетро обрезал розы.

Зазвонил мой телефон.

Я посмотрела на экран.

И у меня остановилось сердце.

Оливия посмотрела тоже. Через моё плечо. И побелела.

На экране, под номером, который я не набирала пять лет, — одно слово. Я сама так её записала, когда уезжала. Не «мама». Не по имени.

«Она».

— Ты ей сказала? — прошептала я. — Где ты?

— Нет, — сказала Оливия. — Нет, Эри. Клянусь. Я никому. Я выключила телефон ещё дома. Итан… — Она осеклась. — Итан. Вчера. В кафе. Он вернулся в отель и позвонил ей. Конечно. Он всегда ей звонил. Она его всегда любила больше, чем нас.

Телефон звонил. Звонил. Звонил.

Я смотрела на одно слово на экране.

Оливия сжала мою руку.

— Не бери, — сказала она. — Эри. Пожалуйста. Не бери.

Я взяла.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

-

 

 

Глава 47. Она

 

— Эрика.

Голос был тот же. Я его не слышала пять лет и узнала бы через стену, через воду, через сон. Низкий, ровный, с хрипотцой от сигарет, которые она бросила двадцать лет назад и всё равно звучала так, будто курит. Голос, который всю мою жизнь говорил моё имя так, будто это опечатка.

— Здравствуй, — сказала я.

Оливия рядом на скамье перестала дышать.

— Оливия у тебя, — сказала мать. Не спросила.

— У меня.

— Дай ей трубку.

— Нет.

Пауза. Я слышала, как она её держит. Она всегда держала паузы — за ужином, в телефоне, в дверях. Паузой она наказывала. Я в детстве умирала в этих паузах.

Сейчас я сидела на кухне у Ассунты, с рукой сестры в своей руке, и слушала паузу — и ничего не умирало.

— Итан мне всё рассказал, — сказала мать наконец. — Про кафе. Про адвоката. Про то, что ты ему наговорила.

— Хорошо.

— Хорошо? — Голос стал выше. На полтона. Я знала каждый её полутон. — Эрика, ты разрушаешь сестре брак. Из мести. Потому что он когда-то выбрал её, а не тебя. Это низко. Я тебя так не воспитывала.

— Ты меня никак не воспитывала, — сказала я.

Тишина.

Оливия сжала мою руку так, что хрустнули пальцы.

— Я в Милане, — сказала мать. Ровно. Снова ровно. Она быстро собиралась. — Прилетела ночью. Итан встретил. Завтра я приеду к тебе. Поговорить. С обеими. Как семья.

— Приезжай.

Она не ожидала. Я услышала, как она не ожидала.

— Что?

— Приезжай, — повторила я. — В одиннадцать. Вилла Ферранте, на Комо, любой таксист знает. Тебя встретят у ворот. — Пауза. Моя. Я тоже умела держать паузы. Я училась у неё тридцать лет. — Только одна. Без Итана. Если приедешь с ним — ворота не откроют.

— Ты мне ставишь условия?

— Да, — сказала я. — Это мой дом. Здесь условия ставлю я.

И положила трубку.

Оливия смотрела на меня. Белая. С жёлтым синяком под глазом.

— Ты никогда, — сказала она шёпотом. — Ты никогда ей так не говорила. Никто не говорил. Даже папа.

— Папа умер, когда мне было двенадцать, — сказала я. — Ему не успели научить.

Маттео узнал через пять минут. Форти сказала. Форти всегда всё говорила.

Он нашёл меня в мастерской. Я стояла перед листом — тем, с мужчиной на кушетке, — и смотрела на него, и не видела.

— Твоя мать, — сказал он с порога.

— Моя мать.

— Завтра в одиннадцать.

— Да.

Он подошёл. Встал рядом. Тоже посмотрел на портрет.

— Расскажи мне, — сказал он.

— Что?

— Про неё. Я ничего не знаю. Ты в баре в первую ночь рассказала про Итана, про сестру, про воду. Про мать — одну фразу. «Мать всегда выбирала Оливию». И всё. — Он смотрел на лист. — Я полгода знаю твою мать по одной фразе. Завтра она войдёт в мой дом. Я хочу знать, кто войдёт.

Я долго молчала.

— Её зовут Вера, — сказала я наконец. — Ей шестьдесят. Она была очень красивая. До сих пор. Она работала переводчицей. Знает пять языков. Итальянский тоже, она тебя поймёт. — Я сглотнула. — Отец был инженер. Тихий. Он строил мосты. Он меня водил по воскресеньям смотреть на воду под мостами. Он мне первый подарил краски. Акварель. Двенадцать цветов в жестяной коробке. Мне было пять.

— А она?

— Она любила Оливию, — сказала я. — Просто. Без объяснений. Как любят погоду. Оливия была солнце. Я была — дождь. Никто не любит дождь. — Я пожала плечами. — Она меня не била. Не кричала. Она меня не замечала. Это хуже. Когда меня хвалили в школе — она говорила «ну хорошо». Когда хвалили Оливию — покупала торт. Когда я поступила в художественную школу — она сказала «ну кто ездит рисовать акварельки». Оливия сказала потом то же самое, слово в слово, — когда я поехала сюда. Она её голосом говорила. Всегда.

Маттео молчал.

— Когда отец умер, — сказала я, — мне было двенадцать. Оливии четырнадцать. На похоронах мать держала за руку её. Только её. Я стояла рядом. С другой стороны. Её рука была свободна. Она её не протянула. — Я смотрела на портрет. — Я тогда стояла и ждала. Всю церемонию. Что она протянет. Я до сих пор, кажется, стою. И жду.

Он повернулся ко мне.

— Эрика.

— Не надо, — сказала я. — Не жалей. Я тридцать лет ждала. Хватит. Завтра она приедет — и я перестану ждать. Вот и всё.

— А если она протянет?

Я посмотрела на него.

— Она не протянет, — сказала я. — Она приедет за Оливией. И за деньгами. Итан ей сказал, что ты богатый. Она уже считает.

Он смотрел на меня долго. Потом сказал:

— Я буду рядом.

— Нет, — сказала я. — Не рядом. В доме. Не в комнате.

— Почему?

— Потому что если ты будешь в комнате, она будет говорить с тобой. Улыбаться тебе. Она умеет. Она всю жизнь улыбалась мужчинам, которые решают. — Я взяла его за руку. — А ты не решаешь. Завтра решаю я. Пусть видит. Пусть впервые в жизни видит, что в комнате решаю я.

Он не ответил. Поднял мою руку. Поцеловал костяшки.

— Ты меня опять убиваешь, — сказал он.

— Ты привыкнешь.

Она приехала в десять пятьдесят восемь.

На такси. Одна. Я смотрела из окна мастерской, как она выходит у ворот. Высокая. Прямая. Седые волосы, уложенные так, как укладывала всегда, — короткое каре, волосок к волоску. Светлое пальто, кремовое, дорогое. Туфли на низком каблуке. Сумка — маленькая, кожаная, на сгибе локтя. Она расплатилась, не глядя на водителя, и подняла голову на виллу.

Я видела, как она смотрит. Долго. На фасад, на окна, на кипарисы, на лестницу к террасе. Как оценивает. Как считает.

Сантино открыл ворота. Она прошла мимо него, как мимо столба.

Я встретила её не в холле. Не в гостиной.

На нижней террасе. У белых роз. Где сидела с нонной. Где Сальваторе обрывал лепестки. Где позавчера ночью — нет, не думать — где я принимала Дзанетти.

Мать спустилась по ступенькам. Остановилась.

Мы смотрели друг на друга.

Пять лет. Последний раз — на кухне её квартиры, когда я сказала, что ухожу от Итана, а она сказала: «Ну и правильно. Он всё равно к Оливии ходил». Сказала — между делом, наливая чай. Как погоду.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она постарела. Не сильно. Морщины у глаз. Шея. Руки — я посмотрела на руки, — руки старые, в пятнах. Но лицо то же. Красивое. Холодное. Как вода в октябре.

— Эрика, — сказала она.

— Садись.

Я указала на плетёное кресло. Напротив моего. Между нами — столик. На нём — чайник, две чашки. Ромашка. Ассунта сварила кофе для неё — я велела убрать. Пусть пьёт то же, что я.

Мать села. Аккуратно. Сумку — на колени.

— Где Оливия?

— В доме.

— Позови.

— Позже.

— Эрика, я приехала к дочери.

— Ты приехала к двум дочерям, — сказала я. — Ты сама сказала. «С обеими. Как семья». Одна — перед тобой. Вторая — позже.

Мать смотрела на меня.

Я видела, как она смотрит. Внимательно. Как смотрела на фасад. Оценивая. Моё платье — тёмно-синее, простое, из гардеробной, но она видела ткань, она всегда видела ткань. Мои руки — без колец, кроме обручального. Мой живот — она посмотрела дважды. Моё лицо.

— Ты изменилась, — сказала она.

— Да.

— Ты беременна.

— Да.

Пауза. Её.

— Итан не сказал.

— Итан не знал. Знала Оливия. Со вчерашнего утра.

— Оливия мне не сказала.

— Оливия тебе ничего не говорит со вчерашнего утра. Она выключила телефон.

Мать поджала губы. Тонко. Я знала эту складку. В детстве я боялась её больше, чем крика.

— Эрика, — сказала она. — Давай без игр. Я не для этого летела. — Она открыла сумку. Достала сигареты. Тонкие, длинные. Посмотрела на меня. — Можно?

— Нет.

Она замерла с пачкой в руке.

— Нет? — повторила она.

— Я беременна, — сказала я. — Здесь не курят.

Она медленно убрала сигареты обратно. Закрыла сумку. Я видела, как у неё на скуле дёрнулась жилка. Первый раз в жизни я видела, как у неё дёргается жилка.

— Хорошо, — сказала она. — Без игр. Оливия совершила ошибку. Итан — сложный человек, я не спорю. Но он её муж. Он её любит. У них квартира, у них жизнь. Он раскаивается, он плакал у меня вчера в отеле. Мужчины иногда срываются. Твой отец тоже…

— Папа никогда, — сказала я.

— Твой отец тоже срывался, — сказала мать. — Ты не помнишь. Ты была маленькая.

Я смотрела на неё. И не верила. Потом — верила. Потом — нет.

— Ты врёшь, — сказала я.

— Я не вру. Он однажды ударил кулаком в стену у моей головы. Я не ушла. Потому что семья — это работа. Это терпение. — Мать смотрела на меня ровно. — Оливия не умеет терпеть. Это моя вина. Я её разбаловала. Но она должна вернуться. Ради себя. Ради семьи. А ты… — Она наклонилась вперёд. — Ты должна перестать ей это внушать. Свои обиды. Свою месть Итану.

— Мою месть.

— Ты пять лет ненавидишь его за то, что он выбрал её. Это понятно. Но ты не можешь через неё мстить ему. Это низко, Эрика. Я понимаю, ты теперь… — Она повела рукой. На террасу, на розы, на виллу. — Ты теперь богатая. У тебя муж-итальянец. Влиятельный, Итан сказал. Опасный. Ты думаешь, тебе всё можно. Но это не даёт тебе права ломать сестре жизнь.

Я сидела. Слушала.

И вдруг — поняла.

Не то, что она говорит. То, как. Каждое слово — как раньше. Каждая пауза. Каждый полутон. Она говорила со мной так же, как тридцать лет. Как с дождём. Как с опечаткой. Она приехала на Комо, в дом, где я хозяйка, где я выслала за перевал человека, державшего озеро, — и говорила со мной так, будто я сижу на табуретке в углу с карандашами.

Она не видела меня. Даже сейчас. Даже здесь. Она видела виллу. Деньги. Мужа-итальянца. Беременность. Но не меня.

И я перестала ждать.

Просто — перестала. Как перестают чувствовать боль, когда она длится слишком долго. Я сидела напротив матери у белых роз и чувствовала, как что-то во мне — то, что стояло двадцать лет у гроба отца, ждало, что протянет руку, — просто села. Устала. И перестала.

— Мама, — сказала я. Спокойно. — Сколько тебе должен Итан?

Она замерла.

— Что?

— Итан. Тебе. Сколько? — Я смотрела ей в глаза. — Ты не прилетела бы из-за Оливии. Ты прилетала бы из-за Оливии, если бы она вышла замуж за кого-то богаче. Или умерла. А ты прилетела, потому что Оливия ушла. Значит, ты что-то теряешь. Что?

Мать смотрела на меня. Губы — тонко.

— Ты не имеешь права…

— Сальваторе Ферранте, — сказала я, — в июне купил долг Оливии и Итана. Двести сорок тысяч. Я знаю, мне показали. — Я наклонилась вперёд. — И у него была книга. Где все долги. Всех, кто как-то связан с моим мужем. Его сын помнит эту книгу наизусть. Лоренцо. Он живёт в доме за платанами. Хочешь, я его позову, и он скажет, сколько был должен ему кто-то по имени Вера?

Тишина.

Розы. Пьетро у кустов, щёлкнувший секатором.

Мать сидела неподвижно. Лицо — как вода. Только жилка на скуле.

— Я его не звала, — сказала я. — Лоренцо. Я не знаю, есть ли там ты. Я спросила наугад. — Пауза. — Но ты сейчас ответила.

Она медленно откинулась на спинку кресла.

— Пятьдесят тысяч, — сказала она наконец. Ровно. — Итан мне одолжил. Три года назад. Я… была ситуация. Неважно какая. Он одолжил. Без бумаг. Просто так. Он хороший мальчик. — Она смотрела на розы. — Если Оливия от него уйдёт — он попросит вернуть. А у меня нет.

— Поэтому ты здесь.

— Поэтому я здесь, — сказала мать. И впервые за весь разговор посмотрела на меня по-другому. Не как на дождь. Как на человека, который что-то знает. — Ты довольна?

— Нет, — сказала я. — Я не довольна. Мне грустно.

— Грустно? — Она чуть усмехнулась. — Тебе?

— Да. Мне грустно, что ты прилетела отправить дочь обратно к мужчине, который её бьёт, за пятьдесят тысяч. — Я смотрела на неё. — Оливия тебя любила больше всех на свете. Больше Итана. Больше меня. Она тридцать лет говорила твоим голосом. И ты её продаёшь за пятьдесят тысяч.

Мать не ответила.

— Я тебе дам эти деньги, — сказала я.

Она подняла глаза.

— Пятьдесят тысяч. Сегодня. Галло переведёт. Ты отдашь Итану. Ты ему ничего не будешь должна. — Я помолчала. — А Оливия останется здесь. Сколько захочет. И ты не будешь ей звонить и говорить «вернись к Итану». Никогда.

Мать смотрела на меня.

— Ты меня покупаешь, — сказала она.

— Нет, — сказала я. — Я тебя отпускаю. Это разное. Мне это долго объясняли.

— А что я тебе буду должна?

— Ничего.

— Так не бывает.

— Бывает, — сказала я. — Я тут научилась. В этом доме. — Я встала. — Ничего, мама. Ни одной вещи. Ни благодарности, ни звонка на Рождество, ни внука, которого ты не будешь знать. Ничего. Деньги — за то, чтобы ты отпустила Оливию. Не меня. Меня ты отпустила давно. На похоронах папы. Когда держала её за руку, а мою — нет.

Мать смотрела на меня снизу. С плетёного кресла.

И впервые в жизни — я видела — она не знала, что сказать.

— Ты помнишь, — сказала она. Тихо.

— Помню.

— Тебе было двенадцать.

— Мне было двенадцать. Ты держала её за правую руку. Левая была свободна. Я стояла слева.

Мать опустила глаза. На свои руки. Старые, в пятнах.

— Я знала, что ты стоишь, — сказала она. В колени. — Я знала.

— Почему не протянула?

Долгая пауза. Её. Последняя.

— Потому что ты была его, — сказала мать. — Ты была вся — его. Его глаза. Его руки. Его вода под мостами. Его краски. — Голос у неё впервые дрогнул. — А я его не любила, Эрика. Никогда. Я вышла за него, потому что надо было выйти. Он был хороший. Тихий. Строил мосты. А я хотела… — Она не договорила. — Оливия была похожа на меня. Ты — на него. Я смотрела на тебя и видела его. Человека, с которым я прожила восемнадцать лет и ни разу не… — Она замолчала. — Я не могла протянуть тебе руку. У гроба. Это была бы его рука.

Я стояла над ней.

Тридцать лет. Тридцать лет я думала, что со мной что-то не так. Что я некрасивая, тихая, неинтересная, дождь. Что надо стать громче, ярче, лучше — и тогда она увидит. Что если я поймаю воду — она увидит. Если выйду замуж — увидит. Если стану кем-то.

А дело было не во мне. Совсем. Никогда.

Я была похожа на отца. Вот и всё.

— Спасибо, — сказала я.

Мать подняла голову.

— За что?

— За правду. — Я смотрела на неё. — Мне тридцать лет никто не мог объяснить. Я думала — я виновата. А я просто похожа на папу. — Я помолчала. — Я рада, что похожа на папу, мама. Он водил меня смотреть на воду. Он подарил мне краски. Он меня любил. Я помню.

— Эрика…

— Галло переведёт деньги сегодня. Сантино отвезёт тебя в Милан. — Я повернулась к дому. — Оливия выйдет, если захочет. Я ей скажу, что ты здесь. Решит она.

Я пошла к ступенькам.

— Эрика.

Я обернулась.

Мать сидела в плетёном кресле у белых роз. Маленькая. Старая. В кремовом пальто. С сумкой на коленях.

— Он тебя любит? — сказала она. — Этот… твой. Итальянец.

— Да.

— Как ты знаешь?

Я подумала.

— Он в пять утра варит мне кофе, который сам не пьёт, — сказала я. — Полгода. Каждый день. Чтобы смотреть, как я пью.

Мать смотрела на меня. Долго.

— Твой отец, — сказала она тихо, — каждое воскресенье покупал мне хлеб. В пекарне на углу. Тёплый. В шесть утра. Восемнадцать лет. Я его ни разу не поблагодарила. — Пауза. — Я его не любила. А он покупал.

Я не ответила. Пошла в дом.

Оливия не вышла.

Она сидела в голубой комнате, на подоконнике, обхватив колени, и смотрела в окно — на террасу, на мать в плетёном кресле. Я вошла. Села рядом.

— Ты слышала, — сказала я. Окно было открыто.

— Всё. — Оливия не отрывала глаз от матери внизу. — Пятьдесят тысяч. Итан. Папа. — Голос дрогнул. — Эри, я не знала. Ни про деньги. Ни про папу. Ни про то, что она его не… — Она сглотнула. — Я думала, она меня любит, потому что я хорошая. А она меня любила, потому что я — не он.

— Это тоже любовь, — сказала я.

— Нет, — сказала Оливия. — Это не любовь. Это когда тебя используют, чтобы не смотреть на кого-то другого. — Она повернулась ко мне. — Ты была отражение, которое она не хотела видеть. А я — зеркало, в которое ей нравилось смотреть. Ни то, ни другое — не мы.

Я обняла её.

— Выйдешь к ней?

Оливия долго смотрела на мать внизу. Мать сидела неподвижно. Не пила ромашку. Смотрела на розы.

— Нет, — сказала Оливия. — Не сегодня. — Пауза. — Когда-нибудь. Когда пойму, что сказать. Не её голосом.

Сантино увёз мать в Милан в половине первого. Она уходила к воротам прямая, в кремовом пальто, не оглядываясь. У машины остановилась. Подняла голову на окно голубой комнаты. Постояла. Секунду. Две.

Потом села. Уехала.

Я смотрела из окна мастерской, как такси уходит по аллее. И не чувствовала ничего. Пусто. Как в комнате, откуда вынесли последний шкаф. Чисто, светло — и пусто. И немного эхо.

Маттео пришёл вечером.

Весь день он был где-то в доме — я знала, Форти говорила: в кабинете, у телефона, в саду с Нико, — и не подходил. Не спрашивал. Ждал. Я была благодарна. И к вечеру — одинока так, что хотелось кричать.

Он вошёл в спальню, когда я сидела на краю кровати. В халате. С мокрыми после ванны волосами. Смотрела в пол.

Закрыл дверь. Подошёл. Сел рядом. Не касаясь.

— Форти сказала, — сказал он. — Всё.

— Форти всегда всё говорит.

— Ты дала ей пятьдесят тысяч.

— Да.

— И сказала спасибо.

— Да.

Он помолчал.

— Ты похожа на отца, — сказал он.

Я засмеялась. Коротко, устало. Потом перестала. Потом — не знаю как, — у меня потекли слёзы. Без звука. Просто потекли.

Он не обнял меня. Сидел рядом. Ждал.

— Я тридцать лет думала, что со мной что-то не так, — сказала я. — Тридцать лет. Я хотела быть громче. Красивее. Как Олли. Я думала, если поймаю воду — она увидит. А она меня видела. Всё время. Каждый день. И не хотела видеть. Потому что видела его. — Я вытерла лицо. — И я сегодня поняла — я ничего не могла сделать. Ничего. Никогда. Хоть умри. Она бы всё равно держала Оливию за правую руку.

Маттео молчал.

— Я сегодня перестала ждать, — сказала я. — Просто перестала. Сидела напротив и почувствовала, как это садится во мне. Как будто человек, который тридцать лет стоял, — сел. И теперь там пусто. Где он стоял. Совсем пусто.

Я повернулась к нему.

— Маттео. Заполни.

Он смотрел на меня.

— Как? — сказал он тихо.

Я встала. Подошла к комоду. Открыла ящик. Тот, откуда он вчера вечером достал галстук. Тёмно-синий шёлк лежал сверху — Форти постирала, погладила и положила обратно. Форти всегда всё знает.

Я взяла его. Повернулась.

— Вчера ты мне завязал глаза, — сказала я. — Чтобы я слушала. Как ты меня видишь. — Я подошла к кровати. Встала перед ним. — Сегодня — я тебе свяжу руки. Чтобы ты не мог ничего сделать. Ничего взять. Ничего решить. Только чувствовать. — Я смотрела на него сверху. — И просить. Если захочешь.

Он сидел на краю кровати. Смотрел на галстук в моих руках. Потом на меня.

— Ты хочешь, чтобы я просил.

— Хочу. — Голос у меня сорвался. Я выровняла. — Всю жизнь просила я. Маму — протянуть руку. Итана — остаться. Тебя — одно слово, в кабинете. Я всю жизнь стояла и ждала, пока кто-то даст. — Я сглотнула. — Сегодня я хочу, чтобы просили меня. Один раз. Ты. Можно?

Он смотрел на меня долго. Потом медленно — не отводя глаз — снял рубашку. Бросил на пол. Лёг на спину. На середину кровати. И поднял руки над головой. К резной спинке кровати, к тёмному дереву.

— Можно, — сказал он. — Если скажу «стоп» — развяжешь.

— Развяжу. Сразу.

— Скажи, что развяжешь.

— Развяжу, — сказала я. — Сразу. Обещаю.

Я забралась на кровать. Встала над ним на колени. Взяла его запястья — оба, в одну руку, они не помещались, мне пришлось двумя, — и обмотала шёлком. Вокруг запястий. Вокруг резного столбика спинки. Узлом. Не туго. Он мог бы вырвать одним движением — дерево было старое, шёлк тонкий. Мы оба знали.

Он не вырывал. Лежал. Смотрел на меня снизу.

— Ты красивый, — сказала я. Первый раз. Вслух.

Он моргнул.

— Что?

— Ты красивый, — повторила я. — Ты не знаешь. Тебе никто не говорил. Ты думаешь, ты волк, дверь, нож. А ты красивый. — Я провела пальцами по его лицу. По скуле, где ссадина почти зажила. По губам. — Вчера ты мне рассказывал, как видишь меня. Сегодня — я.

Я наклонилась. Поцеловала его. Не в губы — рядом. В угол рта. Он потянулся за мной — и шёлк натянулся. Он замер. Я отстранилась.

— Нет, — сказала я. — Ты не тянешься. Ты лежишь.

Он выдохнул сквозь зубы.

Я начала сверху. С шеи. Медленно. Губами — по горлу, по жиле, которая у него ходит, когда он злится. Она ходила. Я чувствовала её языком.

— Здесь, — сказала я ему в шею, — у тебя бьётся. Всегда. Когда ты держишь лицо за столом — здесь видно. Ты не знаешь. А я смотрю сюда. Полгода. Каждый раз, когда ты говоришь «разберусь» — здесь бьётся. Значит — не разберёшься. Значит — страшно.

Он не ответил. Только дышал. Чаще.

Губами — ниже. Ключица. Свежий шрам над ней — я не знала, откуда, он не говорил. Я поцеловала шрам. Медленно. Провела языком по всей длине.

— Откуда? — сказала я.

— Генуя. Месяц назад. — Голос хриплый. — Нож. Я не сказал. Ты бы…

— Испугалась. Да. — Я поцеловала ещё раз. — Больше не прячь.

Ниже. Грудь. Старый шрам под рёбрами. Я его знала наизусть. Обвела языком.

Он выгнулся. Шёлк натянулся. Резное дерево скрипнуло.

— Эрика…

— Лежи.

Ниже. Живот. Я чувствовала, как у него под губами дёргаются мышцы. Ремень на брюках. Я расстегнула. Медленно. Он поднял бёдра, помогая, — я положила ладонь ему на живот и надавила. Вниз.

— Нет. Лежи. Я сама.

Он лёг. Стиснул зубы. Я стянула с него всё. Медленно. До конца. Бросила на пол.

Он лежал голый на середине кровати, с руками, привязанными к спинке, — большой, со шрамами, твёрдый, тяжёлый, — и смотрел на меня. Я стояла над ним на коленях, в халате. Одетая.

— Как в первую ночь, — сказала я. — Только наоборот.

— Ты злая, — сказал он. Почти беззвучно.

— Я тридцать лет была доброй. Хватит.

Я развязала пояс халата. Медленно. Он смотрел. Халат соскользнул с одного плеча. С другого. Упал на кровать. Я стояла над ним на коленях. Голая. Он — подо мной. Связанный.

— Смотри, — сказала я. — Это ты можешь. Смотреть. Больше — ничего.

Я провела руками по себе. Медленно. По шее. По груди. Он смотрел. Я видела, как у него на шее бьётся жила. Как он сжимает кулаки — там, наверху, у спинки. Как дёргается его член на животе, когда моя рука проходит по соску.

Я наклонилась. Взяла его в руку.

Он застонал. Громко.

Я двигала рукой — медленно, сверху вниз, по всей длине. Он выгнулся. Шёлк натянулся. Дерево скрипнуло.

— Эрика. Эрика, пожалуйста…

— Что — пожалуйста?

— Не знаю. Всё. Пожалуйста.

Я остановилась. Убрала руку.

Он застонал снова. От того, что убрала.

— Скажи, — сказала я. — Чего хочешь. Словами. Ты научился говорить. Скажи.

Он смотрел на меня снизу. Светлые глаза — мутные, тёмные. Губы приоткрыты.

— Тебя, — сказал он. — Хочу тебя.

— Где?

Он закрыл глаза.

— Эрика…

— Где, Маттео?

— Рот, — сказал он сквозь зубы. — Твой рот. Пожалуйста.

Я наклонилась.

Он закричал, когда я взяла его в рот. Не застонал — закричал. Громко, хрипло, запрокинув голову. Шёлк натянулся так, что я услышала, как трещит ткань. Он не вырвал. Держался. За шёлк. За спинку. За что угодно.

Я двигалась медленно. Глубоко. Языком — по всей длине, снизу вверх, и обратно. Он стонал, не переставая. Говорил что-то — по-итальянски, по-неаполитански, бессвязно, — и я не понимала половины, и понимала всё. «Ti prego». «Anima mia». «Не останавливайся». «Пожалуйста». Опять «пожалуйста». Опять.

Я чувствовала, как он напрягается. Весь. Как бёдра поднимаются навстречу. Как он подходит.

И остановилась.

Подняла голову.

Он открыл глаза. Посмотрел на меня. С таким отчаянием, что я чуть не засмеялась.

— Нет, — сказал он. — Нет. Эрика. Пожалуйста. Не…

— Ещё нет, — сказала я.

— Ты… ты…

— Я злая. Ты сказал.

Он засмеялся. Сквозь стон. Откинул голову на подушку.

— Убей меня, — сказал он. — Сразу. Так быстрее.

Я подождала. Пока он не задышал ровнее. Потом наклонилась снова. Медленно. И снова довела его — почти до края. И снова остановилась.

Он кричал. Просил. По-итальянски. Смешивая. «Пожалуйста, пожалуйста, ti prego, Эрика, люблю, пожалуйста». Шёлк трещал. Спинка скрипела. Он весь блестел от пота.

На третий раз я не остановилась на краю.

Я села на него.

Сверху. Резко. До конца. Одним движением. Он закричал так, что, наверное, проснулся весь Комо. Я закричала тоже. Он был горячий, твёрдый, огромный внутри — после всего, после ожидания, после трёх раз на краю, — и я не могла дышать.

И не двигалась.

Сидела на нём. Смотрела сверху. Он — подо мной. С привязанными руками. Задыхающийся. С мокрым лицом. С глазами, в которых не было ничего, кроме меня.

— Смотри на меня, — сказала я.

Он смотрел.

— Попроси.

— Пожалуйста, — сказал он. Сразу. Без паузы. — Пожалуйста, Эрика. Двигайся. Пожалуйста.

— Ещё раз.

— Пожалуйста.

— Пожалуйста. Моя. Пожалуйста.

Я начала двигаться.

Медленно сначала. Потом — нет. Быстро. Жёстко. Держась руками за его грудь, впиваясь ногтями. Вверх — до самого края, вниз — до самого дна. Он подавался мне навстречу бёдрами, — я не останавливала больше, — и стонал, и просил, и говорил что-то, и кровать скрипела, и шёлк трещал над его головой, и я слышала, как кричу — громко, не сдерживаясь, на весь дом, на весь сад, на всё озеро.

— Я сейчас, — сказал он. Задыхаясь. — Эрика, я сейчас, я не могу больше, пожалуйста, можно…

— Можно, — сказала я. — Можно. Сейчас.

Он закричал. Выгнулся подо мной так, что приподнял меня над кроватью. Шёлк лопнул — я услышала треск, — и его руки, освобождённые, сразу на мне, на бёдрах, на спине, прижали к себе, вниз, глубже, — и он кончил, долго, сотрясаясь всем телом, уткнувшись лицом мне в грудь. И через секунду — от того, как он прижал, от того, как дрожал во мне, — сорвалась и я. С его именем. Долго. Волнами. Вцепившись ему в волосы.

Мы лежали.

Он — на спине. Я — на нём. Обрывки синего шёлка — на подушке, на спинке, на его запястьях. Он смотрел на них. Потом на меня.

— Ты порвал, — сказала я.

— Ты сказала — можно.

— Я сказала «можно» про другое.

— Я понял про всё.

Я засмеялась ему в грудь.

Он гладил меня по спине. Медленно. Его сердце под моим ухом — колотилось, потом медленнее, медленнее.

— Там больше не пусто? — сказал он тихо.

Я прислушалась. К себе. К тому месту, где тридцать лет стояла девочка у гроба и ждала руку.

Там было тепло. И тяжело. И его сердце под ухом.

— Нет, — сказала я. — Не пусто.

— Хорошо.

— Ты просил, — сказала я. — Ты, который сорок лет никого ни о чём…

— Я тебя прошу каждый день, — сказал он. — Ты не замечала. Каждое утро, когда ставлю чашку. Это и есть «пожалуйста». Только без слов. — Он поцеловал меня в макушку. — Сегодня — со словами. Тебе нужно было со словами.

Я не могла говорить.

Телефон зазвонил в начале двенадцатого.

Мой. На тумбочке. Я потянулась. Маттео поймал меня за руку.

— Не бери.

— Это может быть Олли.

— Олли за стеной.

— Это может быть…

Я посмотрела на экран. Миланский номер. Незнакомый.

— Пронто, — сказала я.

— Синьора Ферранте? — Женский голос. Резкий. Знакомый. Я не сразу узнала. Потом узнала — и села в кровати. — Джулиана Вассо. Простите за поздний час. Я не сплю, я никогда не сплю перед открытием.

— Синьора Вассо.

— Открытие через пять дней. В субботу. Ваш зал — шестой. Четыре работы, которые вы прислали, — висят. Хорошие. Честные. — Пауза. — Мне нужна ещё одна. Центральная. Без неё зал — не зал. Есть у вас что-то?

Я посмотрела на Маттео. Он лежал рядом, голый, с обрывками синего шёлка на запястьях. Смотрел на меня.

— Есть, — сказала я. — Не дописано.

— Допишите. До пятницы. — Вассо помолчала. — И ещё, синьора. Я должна вам сказать. Сегодня вечером, в семь, в галерею пришёл человек. Мужчина. Сказал, что хочет купить ваш зал. Весь. Все работы. Включая ту, центральную, которой ещё нет. Заплатил вперёд. Втрое против моей цены. Наличными.

У меня похолодели пальцы.

— Кто?

— Он не назвался. Просил не говорить вам, кто. — Вассо хмыкнула. — Я не обещала. Я никому ничего не обещаю. — Пауза. — Он расписался на квитанции. Одной фамилией. Без имени.

— Какой?

— Ферранте, — сказала Вассо.

Я медленно повернулась к Маттео.

Он смотрел на меня. И я видела по его лицу — по тому, как оно стало пустым, непроницаемым, — что он слышал. Всё.

— Синьора? — сказала Вассо в трубку. — Вы слушаете?

— Слушаю, — сказала я, глядя на мужа. — Синьора Вассо. Как он выглядел?

— Высокий, — сказала Вассо. — Светлые глаза. Острый подбородок. Лет тридцать-сорок, я в мужчинах не разбираюсь. — Пауза. — А что? Их у вас что, несколько?

Я смотрела на Маттео.

Высокий. Светлые глаза. Острый подбородок.

Лоренцо. Нико. Маттео.

Три Ферранте с одним подбородком.

— Да, — сказала я. — Несколько.

И Маттео, лежавший рядом со мной, очень медленно покачал головой.

Не я.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

 

Глава 48. Шестой зал

 

— Не ты, — повторила я.

Он лежал на спине, среди обрывков синего шёлка. Смотрел на меня. Не моргал.

— Не я, — сказал он. — Я бы не стал. Ты бы мне не простила. Ты мне два месяца назад сказала про Вассо: «Не для того, чтобы угодить мужу». Я помню.

— Это Вассо сказала. Не я.

— Ты повторила. За ужином. Три раза. Я понял.

Я положила телефон на тумбочку. Экраном вниз.

— Лоренцо, — сказала я. — Или Нико.

— Лоренцо отказался от всего, — сказал Маттео. — У него нет денег. У него дом в Торре-дель-Греко и фонд, которым он управляет, но который не его. Он не может взять из фонда. Он скорее руку себе отрежет.

— Значит, Нико.

Маттео молчал.

— У Нико есть деньги? — сказала я.

— Не знаю, — сказал Маттео медленно. — Я ему плачу. Хорошо плачу. Но не столько. Втрое против цены Вассо — это… — Он не договорил. — Я не знаю, сколько у брата денег, Эрика. Я его брат неделю. Я не знаю, где он живёт, когда не у машины.

Я смотрела на него.

— Узнай, — сказала я.

— Сейчас? Полночь.

— Утром. — Я легла рядом. Положила голову ему на плечо. — Утром узнай. Сейчас — не надо. Сейчас я хочу думать, что это просто кто-то, кому понравились мои картины.

Он обнял меня. Обрывок шёлка на его запястье щекотал мне щёку.

— Твои картины нравятся, — сказал он мне в волосы. — Вассо сказала — хорошие. Честные. Она никому так не говорит.

— Она сказала, что зал — не зал без центральной.

— Допишешь.

— Тебя.

Он помолчал.

— Меня, — сказал он. — На стене. В Милане. Голого.

— Хочешь, не буду.

Он долго не отвечал. Потом:

— Пиши, — сказал он. — Пусть смотрят. Я сорок лет прятался. Пусть посмотрят хоть раз.

Утром Нико ждал у машины, как ждал пять лет.

Только в этот раз не один. Рядом с ним, на каменной скамье у платанов, сидела Оливия. В моём старом свитере. С чашкой ромашки. Синяк под глазом — уже совсем жёлтый. И она смеялась.

Я остановилась на верхней ступеньке крыльца.

Оливия смеялась. Не золотым смехом, который заполнял комнаты. Другим. Тихим, удивлённым, будто сама не верила, что смеётся. И Нико стоял рядом, в кожаной куртке, сунув руки в карманы, и рассказывал что-то, и тоже улыбался — краем рта, как Маттео, — и смотрел на неё сверху. Не так, как Итан смотрел. Не так, как все смотрели на Оливию всю жизнь — на солнце. По-другому. Как смотрят на человека, который мёрз и наконец сел у огня.

Маттео вышел за мной. Остановился рядом. Посмотрел.

— Это что? — сказал он тихо.

— Не знаю, — сказала я. — Но я её такой не видела никогда.

Нико увидел нас. Выпрямился. Улыбка ушла. Он стал тем, кем был пять лет, — человеком у машины.

— Синьор. Синьора.

— Нико, — сказал Маттео. — Ты был вчера в Милане. В семь вечера.

Нико не ответил сразу. Посмотрел на Оливию. Оливия опустила глаза в чашку.

— Был, — сказал Нико.

— В галерее Вассо.

— Да.

Я спустилась по ступеням.

— Зачем, Нико?

Он смотрел на меня. Потом — на брата. Потом снова на Оливию на скамье.

— Оливия мне рассказала, — сказал он. — Позавчера. Про портрет. Что вы пишете синьора — Маттео — на кушетке. Без всего. Что Вассо хочет центральную работу. Что это будет он.

Оливия поставила чашку на скамью.

— Я не думала, — сказала она быстро. — Эри, я не думала, что он… Я просто рассказала. Мы сидели на кухне, Ассунта ушла, я сказала — моя сестра пишет своего мужа голым, представляешь, а я её пять лет считала тихоней. Я смеялась. Я первый раз смеялась… — Она замолчала. — Я не думала, что он поедет в Милан.

— Нико, — сказала я. — Где ты взял деньги?

Нико молчал. Долго. Потом достал из внутреннего кармана куртки сложенный лист. Протянул мне. Не брату — мне.

Договор купли-продажи. Недвижимость. Беллинцона, виа Ночи, 14. Дом, одноэтажный, с садом. Продавец — Никколо Бернаскони. Дата — среда. Позавчера.

— Дом мамы, — сказал Нико. — Бернаскони. Она мне оставила. Пять лет назад. Я там не жил. Не мог. Всё стояло, как при ней. Её халат на крючке. Её очки на кухне. — Он смотрел в землю. — Я продал. В среду. Соседу, он давно хотел. Наличными.

Маттео не двигался.

— Зачем? — сказал он. Очень тихо.

Нико поднял глаза на брата.

— Затем, что я подумал, — сказал он. — Мой брат будет висеть на стене. Голый. В Милане. И любой человек с деньгами сможет его купить. Повесить у себя. Над диваном. Над кроватью. Какой-нибудь генуэзец. Какой-нибудь Дзанетти. Какая-нибудь Бьянка. — Голос у Нико стал жёстче. — Я пять лет стоял у тебя за спиной, Маттео. Я смотрел, чтобы никто не подошёл сзади. Я не мог дать, чтобы тебя повесили у чужих над диваном. Голого. Без меня за спиной.

Маттео смотрел на него.

— Я купил весь зал, — сказал Нико. — Чтобы никто не понял, что я хочу одну. Чтобы синьора не подумала, что я… что это из-за… — Он сбился. — Я хотел его маме. Элеоноре. Портрет. Она тридцать один год не видела, как ты выглядишь. Только в субботу, на пороге. Я хотел, чтобы у неё был ты. На стене. В Морко́те. Над роялем.

Тишина.

Оливия на скамье закрыла рот рукой.

Маттео шагнул к брату. Я думала — обнимет. Он не обнял. Он взял Нико за плечи — обеими руками, крепко, как держат, чтобы не упал, — и смотрел ему в лицо.

— Дом матери, — сказал он. — Её халат. Её очки.

— Да.

— За меня. На стене.

— Да.

— Идиот, — сказал Маттео.

Нико моргнул.

— Ты идиот, — повторил Маттео. Голос у него сорвался. — Ты продал единственное, что у тебя было от женщины, которая тебя вырастила. Чтобы купить картину, которая ещё не написана. Чтобы её не повесили у Бьянки над диваном. — Он встряхнул брата. Несильно. — Ты знаешь, что это?

— Что?

— Это я, — сказал Маттео. — Это то, что я делаю. Всю жизнь. Луну к порогу. Империю — за неё. Не спросив. Не сказав. — Он отпустил плечи Нико. — Эрика мне за это два месяца объясняла, что так нельзя. Что так держат. Добротой. Как Сальваторе — благодарностью. — Он обернулся ко мне. — Объясни ему. Ты лучше умеешь.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я смотрела на Нико. На договор у себя в руке. На дом в Беллинцоне, которого больше нет. На халат на крючке.

— Нико, — сказала я. — Портрет не продаётся.

Нико повернулся ко мне.

— Синьора…

— Ни тебе. Ни Бьянке. Ни Дзанетти. Никому. — Я сложила договор. — Он будет висеть в Милане. Месяц. Пока идёт выставка. Пусть смотрят. Твой брат сорок лет прятался, он сам сказал вчера — пусть посмотрят хоть раз. А потом он вернётся домой. Ко мне. В мастерскую. — Я помолчала. — А для Элеоноры я напишу другой. Не голого. Его. Как он режет лук и плачет. С ножом, как пистолет. Ты будешь стоять рядом и смеяться. Это будет её. Бесплатно.

Нико смотрел на меня.

— А деньги? — сказал он. — Я заплатил Вассо. Втрое.

— Вассо вернёт.

— А дом? Я его продал. Его не вернуть.

Я молчала. Это была правда. Дом не вернуть. Халат, очки.

— Вернуть, — сказала Оливия.

Мы все обернулись.

Она стояла у скамьи. В моём свитере. С жёлтым синяком. Держала пустую чашку обеими руками.

— Сосед, — сказала она. — Который купил. Он давно хотел, ты сказал. Зачем?

— Он хотел расширить сад, — сказал Нико. — У него виноградник. Ему нужна земля. Дом он снесёт.

— Снесёт, — повторила Оливия. — Значит, ему нужен не дом. Ему нужна земля. — Она смотрела на Нико. — А халат? Очки? Фотографии? Ты их забрал?

— Нет, — сказал Нико тихо. — Я не смог. Я подписал и уехал. Всё там.

— Тогда поехали, — сказала Оливия. — Сегодня. Пока не снёс. Заберём всё, что было её. Халат, очки, фотографии, чашку, из которой она пила. Сложим в коробки. Привезём сюда. Или в Морко́те. Куда хочешь. — Она поставила чашку на скамью. — Дом — это не стены, Нико. Это вещи, которые помнят руки. Я пять лет жила в квартире, где не было ни одной моей вещи. Всё выбирал Итан. Всё. Я знаю, что такое дом без вещей. Это не дом.

Нико смотрел на неё.

Я смотрела на сестру. На Оливию, которая всю жизнь была солнцем, заполняла собой комнаты и говорила маминым голосом. Которая стояла сейчас в старом свитере у каменной скамьи и говорила своим.

— Поедешь со мной? — сказал Нико. Очень тихо. Ей.

— Поеду, — сказала Оливия.

Маттео посмотрел на меня. Я — на него.

Он не сказал ничего. Только угол рта у него дёрнулся.

Они уехали в Беллинцону через час. Нико вёл. Оливия сидела рядом — впереди, не сзади. Я смотрела из окна мастерской, как машина уходит по аллее, и думала, что никогда не видела, чтобы Оливия садилась впереди. Рядом с мужчиной. Не за его спиной. Не на коленях. Рядом.

Портрет я дописала в четверг.

Не в мастерской. Он не мог сидеть — уезжал, звонил, разбирался: Дзанетти прислал имена детей для пенсий, Лоренцо открывал счета, Галло составлял бумаги по разводу Оливии, Мирелла позвонила из Цюриха и сказала, что нашла работу в отеле и что пока не вернётся. Он приходил в мастерскую по ночам, на час, садился на кушетку, раздевался — уже не спрашивая, — и сидел, и смотрел на меня, и я писала.

Лицо я дописала последним. В четверг, в два ночи.

Он сидел на кушетке, голый, рука на колене. Смотрел на меня. Я писала глаза — светлые, до дна, — и не могла поймать. Как воду. Как свет на воде. Три раза стирала. Начинала снова.

— Что не так? — сказал он.

— Ты смотришь не так.

— А как надо?

— Как утром. Когда ставишь чашку. И смотришь, как я пью.

Он долго молчал. Потом что-то в лице у него поменялось — я не поняла что, — и я увидела. Тот взгляд. Пять утра, кухня, турка, пена, белая чашка с тонким краем, ставит передо мной, смотрит. Не просит ничего. Просто смотрит.

Я схватила кисть. И поймала.

Вассо приехала в пятницу сама.

В мастерскую. Маленькая, острая, в чёрном, с седым каре и очками на цепочке. Прошла мимо меня, будто меня нет, — к доске. Остановилась перед портретом.

Смотрела долго. Вздёргивала очки. Опускала. Отходила. Подходила снова. Я стояла у окна и умирала, как в первый раз. Маттео стоял в дверях. Не входил.

Вассо обернулась. Сняла очки.

— Вы знаете, что это? — сказала она.

— Портрет.

— Нет, синьора. Это — вода. — Она повернулась к доске. — Вы всю жизнь пишете воду, которая умирает. Я вам это сказала в первый раз. А это — вода, которая живая. Вы её поймали. В человеке. — Она надела очки. — Он смотрит на вас так, как вода смотрит на свет. Я сорок лет в галереях. Я такого не видела.

Маттео в дверях не шевельнулся. Но я видела, как у него на шее ходит жила.

— Название? — сказала Вассо.

Я подумала.

— «Кофе, которого он не пьёт», — сказала я.

Вассо долго смотрела на меня. Потом — первый раз за всё время, что я её знала, — улыбнулась. Коротко. Остро.

— Повесим в центре, — сказала она. — Напротив входа. Чтобы каждый, кто входит в шестой зал, сразу натыкался. — Она посмотрела на Маттео в дверях. — Синьор Ферранте. Вас будут видеть все. Весь Милан. Вы понимаете?

— Понимаю, — сказал Маттео.

— И вам всё равно?

— Нет, — сказал он. — Мне страшно. — Пауза. — Пусть смотрят.

Вассо долго смотрела на него. Потом кивнула. Как кивнула тогда в коридоре — коротко, как равному.

— Деньги вашего брата я вернула, — сказала она мне, уже уходя. — Утром. Наличными. Он не хотел брать. Пришла ваша сестра и взяла. Сказала: «Он возьмёт, когда я скажу». Он взял. — Вассо остановилась в дверях. — У вас интересная семья, синьора. Я таких не люблю. Но смотреть на них — интересно.

Зал развешивали в пятницу вечером.

Я поехала в Милан. Маттео — со мной. Вассо велела: «Художник должен видеть свой зал до открытия. Один раз. Пустым. Потом его не будет никогда — будут люди».

Галерея была на виа Бреро, в старом палаццо, с высокими потолками и каменными полами. Шестой зал — в самом конце, маленький, квадратный, с одним окном во двор. Белые стены. Мягкий свет сверху.

Четыре мои работы висели по стенам. Северный свет из мастерской. Вода у пристани в Комо. Розы у ступенек, ночью, — белое на чёрном. Окно пансиона синьора Бенедетти — то, что я написала в первый день, ещё до всего, по памяти, на прошлой неделе.

А напротив входа — он.

На кушетке. Голый. Рука на колене. Тень под рёбрами — ультрамарин с жжёной костью. Свет на плече — охра. И глаза. Светлые. До дна. Смотрят на того, кто входит. Так, как смотрят, когда ставят чашку и ждут, пока выпьют.

Рабочие ушли в девять. Вассо — в десять. Оставила ключ на столике у входа: «Закроете сами. Утром в восемь придёт охрана. До восьми — ваш».

Мы остались вдвоём.

В пустом шестом зале. Свет — только верхний, приглушённый, на картины. Остальное — полумрак.

Маттео стоял перед своим портретом. Долго. Руки в карманах. Не двигался.

Я стояла за ним. Смотрела, как он смотрит на себя.

— Я не такой, — сказал он наконец. Тихо.

— Ты так говорил в мастерской.

— Я и тогда был не такой. — Он не оборачивался. — Это не я. Это — как ты меня видишь.

— Это одно и то же.

— Нет. — Он покачал головой. — Я знаю, кто я. Двадцать шесть человек, Эрика. Туллио считал. Нож дяди. Дверь, у которой не уходят. — Он кивнул на портрет. — А этот — он никого не убивал. Он просто ждёт, пока ты выпьешь кофе.

Я подошла. Встала рядом. Взяла его под руку.

— Этот убивал, — сказала я. — Двадцать шесть. Я знаю. Я написала. Видишь — тень под рёбрами? Синяя. Там всё. — Я смотрела на портрет. — И всё равно он ждёт, пока я выпью кофе. Вот это я и написала. Что можно и то, и другое. Одновременно. В одном человеке.

Он повернул голову. Посмотрел на меня.

— Завтра здесь будет весь Милан, — сказал он.

— Да.

— И все будут смотреть. На меня. Голого. И на тебя рядом.

— Да.

Он смотрел на меня долго. Потом вынул руки из карманов. Взял моё лицо. Обеими ладонями.

— А сегодня, — сказал он, — здесь никого нет.

Я поняла.

Я посмотрела на дверь. Закрыта. Ключ — у меня в кармане, Вассо отдала. Окно во двор — тёмное, ставни прикрыты. Полумрак. Только свет на картинах. На моих. И на нём — на том, что на стене.

— Здесь, — сказала я. Не вопрос.

— Здесь. — Он смотрел на меня. — Перед ним. Пусть он смотрит. Он же ждёт. Пусть дождётся.

Я засмеялась. Нервно. Он поймал этот смех губами.

Он целовал меня медленно. Стоя посреди шестого зала, на каменном полу, под мягким светом сверху. Его руки — на моём лице, потом в волосах, потом на спине. Расстёгивал платье — сзади, на молнии, — медленно. Я чувствовала каждый зубчик. Платье соскользнуло с плеч. Он не дал ему упасть — придержал, медленно стянул до пояса, ниже, до бёдер, и оно упало на каменный пол, к моим ногам. Я переступила.

Стояла перед ним. В белье. В полумраке. В шестом зале галереи Вассо на виа Бреро. Напротив его портрета.

И он — одетый. Как в первую ночь.

— Смотри на него, — сказал он мне в ухо. Встал за мной. Развернул меня лицом к портрету. Его руки — на моих плечах. — Смотри на него, Эрика. Он на тебя смотрит. Так, как ты его написала.

Я смотрела. На мужчину на кушетке. На его светлые глаза. Которые смотрели на меня с картины — так же, как живые смотрели в мастерской, в два ночи, когда я поймала.

А живые — за спиной. Его дыхание у меня на шее. Его руки — с плеч ниже. По рукам. На талию. Под кружево. На грудь.

Я втянула воздух.

— Он видит, — сказал Маттео мне в шею. — Как я тебя трогаю. Как ты дышишь. Он ждал этого всю ночь, пока ты его писала. Я видел — он ждал.

— Маттео…

— Тшш. Смотри на него.

Его рука — ниже. По животу. Под кружево. Нашла. Медленно. Я застонала, глядя в глаза мужчине на стене. И мужчина на стене смотрел на меня — светло, спокойно, ждал. А живой за моей спиной двигал пальцами — медленно, точно, — и я не знала, на кого смотреть, и смотрела на того, на стене, и чувствовала того, за спиной, и это был один человек, и два, и я сходила с ума.

— Ты мокрая, — сказал он мне в ухо. — Для кого? Для меня? Или для него?

— Для… — Я задыхалась. — Для обоих.

Он засмеялся. Тихо. Низко. И двинул пальцами глубже.

Ноги подогнулись. Он держал меня. Одной рукой — поперёк груди, прижав к себе спиной. Другой — внутри. Я откинула голову ему на плечо. Смотрела вверх — на свет, на потолок, — потом снова на портрет. На глаза.

— Не отводи, — сказал он. — Смотри на него, когда будешь кончать. Пусть видит. Пусть знает, ради чего ждал.

Я смотрела.

И сорвалась — глядя в нарисованные глаза мужа, с его пальцами в себе, с его рукой на груди, с его дыханием в шее, — с криком, который ушёл под высокий потолок шестого зала, ударился о белые стены, о четыре мои картины, о его портрет. Тело — волной, всё сразу, долго. Он держал. Не отпускал. Пока меня не перестало трясти.

Потом развернул меня к себе.

Я стояла перед ним. Дрожала. Он — одетый, в тёмном пиджаке, застёгнутом. Смотрел на меня. В глазах — тот самый взгляд. С портрета. Только живой. Горячий.

Я расстегнула ему пиджак. Рубашку. Ремень. Руки не слушались. Он не помогал. Стоял. Ждал. Как на стене.

— Сядь, — сказала я.

Он огляделся. В зале не было ничего — только каменный пол и белые стены. Скамья. Посреди зала, для посетителей. Низкая, деревянная, без спинки.

Он сел на скамью. Напротив своего портрета. Спиной к нему. Лицом ко мне.

Я стянула с себя последнее. Подошла. Встала перед ним, между его колен. Голая. Он смотрел снизу — как с колен у кровати нонны, как с кушетки в мастерской.

— Теперь он смотрит тебе в спину, — сказала я. — А я — тебе в лицо.

Я села на него.

Медленно. Лицом к лицу. Опустилась — до конца. Он выдохнул мне в губы. Его руки — на моих бёдрах. Я обхватила его за шею. И смотрела поверх его плеча — на портрет на стене. На его же глаза. Нарисованные. Мной.

И живые — передо мной. В двух сантиметрах.

Я двигалась. Медленно. Скамья скрипела — тихо, деревянно. Он держал меня за бёдра, помогая, поднимая и опуская, — и смотрел мне в лицо, не отводя глаз, и я видела в его глазах то же, что написала, только сейчас — на расстоянии вздоха. И за его плечом — то же самое, на стене, в охре и ультрамарине.

Два взгляда. Один человек.

— Он видит? — сказал Маттео хрипло. — Через меня?

— Видит, — сказала я. — Он видит всё. Он всегда видел.

— Ревную, — сказал он.

Я засмеялась. Прямо на нём. Он застонал от моего смеха — я сжалась вокруг него, — и схватил меня крепче, и начал двигаться сам. Снизу. Быстрее. Глубже. Я держалась за его плечи. Скамья скрипела громче. Где-то в глубине палаццо — я слышала — эхо. Наше. Мой стон, его дыхание, скрип дерева — всё уходило по пустым залам галереи Вассо, мимо чужих картин, мимо старых мастеров на других стенах, и возвращалось.

Я сорвалась второй раз. Глядя через его плечо — в нарисованные глаза. Он — через несколько секунд. Уткнувшись мне в грудь. Сжав меня так, что хрустнули рёбра. С долгим выдохом — и с моим именем, тихо, в кожу.

Мы сидели на скамье посреди шестого зала. Я — на нём. Голая. Он — с расстёгнутой рубашкой. За его спиной — он сам. На стене. Смотрит. Ждёт.

— Охрана в восемь, — сказала я ему в волосы.

— Сейчас одиннадцать.

— Мы успеем.

— Что?

— Ещё раз, — сказала я.

Он поднял голову. Посмотрел на меня. И засмеялся — тем новым, неумелым, — так, что скамья под нами затряслась.

Открытие было в субботу, в семь вечера.

Я не помню половины. Помню свет — много, жёлтый, тёплый. Помню людей — много, все в чёрном, все говорили одновременно, по-итальянски, по-английски, по-французски. Помню, как Вассо держала меня за локоть — крепко, острыми пальцами — и водила от одного к другому и говорила: «Это она. Русская. Без школы. Смотрите». Помню, как люди смотрели — на меня, на мои руки, на картины.

Помню шестой зал.

Помню, как люди входили — и останавливались. Сразу, у входа. Натыкались на портрет. Как и обещала Вассо. И стояли. И смотрели. И замолкали. Один за другим. Как замолкает комната, когда в неё входит он.

Только он не входил. Он стоял в углу шестого зала, у окна во двор, в тёмном костюме, застёгнутом до горла. И смотрел, как люди смотрят на него. Голого. На стене.

Люди оборачивались. Узнавали. Переводили глаза — с картины на него, с него на картину. Шептались. Я видела. Он — тоже.

Он не уходил. Стоял. Руки за спиной. Лицо — каменное, но я видела жилу на шее. Она ходила.

Пришли все.

Элеонора — с Нико. В сером свитере под чёрным пальто. Она вошла в шестой зал, увидела портрет — и остановилась. Как все. Долго стояла. Потом подошла к Маттео в угол. Не обняла. Встала рядом. Плечом к плечу. Смотрели вдвоём. Мать и сын. На сына на стене.

Оливия — в платье, которое ей дала Форти. Тёмно-зелёном, простом. Синяк — замазан, но чуть-чуть, не до конца. Она держала Нико под руку. Не за спиной. Рядом.

Лоренцо — в пятом костюме. С Галло. Галло в нормальных ботинках и с бокалом граппы, которую принёс с собой во фляжке.

Ринальди. Без шляпы. С внуком — Джанни, худым, бледным, двадцатидвухлетним, — тот смотрел на картины и молчал, а Ринальди держал его за плечо и что-то говорил на ухо.

Даже Конти. Один. Без Бьянки. Постоял у портрета. Посмотрел на меня через зал. Кивнул. Ушёл.

Туллио — с внуком. Мальчик шести лет стоял перед портретом, задрав голову, и сказал громко, на весь зал: «Дедушка, а почему дядя голый?» — и весь шестой зал засмеялся, и Маттео в углу — тоже. Тихо. Но засмеялся.

Я стояла посреди этого. С бокалом воды. С Вассо на локте. С гулом голосов. С мужем в углу. С ним же на стене.

И думала, что полгода назад я сидела в пансионе синьора Бенедетти над листом с мёртвой водой. Одна. Бедная Эри. В углу с карандашами.

А теперь — вот.

— Синьора. — Вассо сжала мой локоть. — Посмотрите. Там.

Я посмотрела.

У входа в шестой зал, у самой двери, стояли двое. В тёмных костюмах. Не в чёрном — в тёмно-синем. Одинаковых. Короткие стрижки. Лица без выражения.

Я знала эти лица. Не их — такие. Я полгода жила среди людей без лиц. Но эти были другие. Эти были — с лицами. С официальными.

Один из них смотрел на портрет. Долго. Потом перевёл взгляд — в угол. На Маттео.

Второй достал из внутреннего кармана что-то маленькое, тёмное. Удостоверение.

Я поставила бокал на подоконник.

Маттео в углу тоже их увидел. Я видела, как он увидел. Как у него поменялось лицо — не каменное, не застигнутое. Спокойное. Очень спокойное. Как в машине на серпантине, за секунду до того, как вжать мою голову к полу.

Он не двинулся с места. Ждал.

Они пошли к нему. Через весь шестой зал. Мимо людей, которые расступались, не понимая, но чувствуя, — так расступались всегда, когда шёл он. Мимо Элеоноры. Мимо Нико, который шагнул вперёд — и Маттео поднял руку, ладонью, не глядя, и Нико остановился.

Мимо меня.

Они остановились перед Маттео. Под его портретом.

— Синьор Маттео Ферранте? — сказал первый. Негромко. Вежливо.

— Да.

— Карабинеры. Отдел по борьбе с организованной преступностью, Комо. — Он показал удостоверение. — Вы задержаны по подозрению в убийстве трёх человек. Пеллегрини, Карузо, Моретти. Менаджо. Ночь с воскресенья на понедельник. — Пауза. — Прошу вас пройти с нами. Тихо, если можно. Здесь выставка.

Шестой зал замолчал.

Весь. Сразу. Как замолкает комната, когда в неё входит он.

Только сейчас замолкли не от него. От того, что уводили его.

Маттео смотрел на карабинера. Потом — через его плечо — на меня.

Через весь зал. Через людей, через бокалы, через свет.

Он ничего не сказал. Он посмотрел на меня тем взглядом. С портрета. Пять утра. Чашка. Ждёт, пока выпью.

И протянул руки. Запястьями вперёд. Те самые, на которых позавчера были обрывки синего шёлка.

Металл щёлкнул.

Тихо. Почти неслышно. В тишине шестого зала — как выстрел.

— Эрика, — сказал он. Через весь зал. Ровно. — Позвони Галло.

— Галло здесь, — сказала я. Голос не мой.

— Тогда скажи ему. — Пауза. — И допей воду. Тебе нельзя волноваться.

Они повели его к выходу.

Мимо меня. Мимо Элеоноры, которая стояла белая, прямая, с закрытыми глазами. Мимо Нико, у которого ходили желваки. Мимо Оливии, вцепившейся в руку Нико. Мимо мальчика Туллио, который спросил громко: «Дедушка, а куда дядю?»

Мимо своего портрета.

На пороге шестого зала он остановился. Карабинер тронул его за локоть. Он не двинулся. Обернулся.

Посмотрел на стену. На себя. Голого. На кушетке. С рукой на колене. С глазами, которые ждут.

Потом — на меня.

— Пусть висит, — сказал он. — Месяц. Как ты обещала.

И ушёл.

Я стояла посреди шестого зала. Вокруг — тишина и сотня людей, которые не знали, куда смотреть. На меня. На портрет. На дверь.

Галло подошёл. Взял меня за локоть. С другой стороны — Вассо.

— Синьора, — сказал Галло тихо. — Кто-то сдал. Карабинеры не пришли бы на открытие просто так. У них свидетель. Кто-то, кто был в Менаджо той ночью. Кто видел.

Я смотрела на дверь, в которую его увели.

Кто был в Менаджо.

Нико. Сантино. Лоренцо — связанный, в сарае. Туллио — со мной в машине. Я.

Бьянка Конти, которая стояла рядом с ним на набережной, когда он держал её за локоть. Которая сказала: «Ты теперь Сальваторе. Только без книги. Пока». Но Бьянка уже один раз была не той, на кого я думала.

И ещё один человек. Которого там не было — но который знал. Лучше всех. Сколько, где, чьи. Пеллегрини, Карузо, Моретти. Это он назвал мне их имена. Он сидел у моих роз, пил кофе Ассунты, не притронувшись, и я платила его вдовам.

Он поклонился мне на прощание. Коротко. Как кланяются в Генуе старухам на рынке, у которых тридцать лет покупают рыбу.

Я тогда подумала — уважение.

Я забыла, что на рынке кланяются и тем, кого собираются обвесить.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 49. Свидетель

 

В половине второго ночи я сидела в коридоре карабинерской казармы в Комо, на пластиковом стуле, привинченном к полу, и пила воду из бумажного стаканчика.

Он сказал — допей воду. Я пила. Четвёртый стаканчик. Галло приносил из автомата в конце коридора, шаркая по линолеуму в нормальных ботинках, и молча ставил мне в руку. Я пила, потому что он сказал. Больше ничего я не могла для него сделать.

Его увели за железную дверь в одиннадцатом часу. С тех пор — ничего. Ни звука. Галло дважды ходил к дежурному, дважды возвращался с одним и тем же: «Допрос. Ждите».

Нико стоял у окна. Не садился. Пять лет у машин — он не умел сидеть, когда брат за дверью. Оливия сидела рядом со мной, держала мою руку. Лоренцо — на другом конце коридора, с ноутбуком на коленях, стучал по клавишам. Не поднимал головы.

Элеонору Нико отвёз в Морко́те. Она не хотела. Маттео велел — через Галло, через железную дверь, единственное, что он передал за три часа: «Маму — домой. Ей здесь нельзя». Она стояла у машины и смотрела на казарму и не садилась, пока Нико не открыл дверь и не сказал: «Мама. Он просил». Она села.

— Синьора, — сказал Галло. Сел рядом, тяжело, со вздохом. — Я говорил с дежурным капитаном. Неофициально. Он мой бывший клиент, я ему когда-то вытащил брата из истории с контрабандой сигарет. — Галло снял очки. — Свидетель есть. Один. Дал показания в пятницу. В Генуе. Карабинерам. Под присягой.

— Дзанетти.

— Он не сказал. Но — генуэзская прокуратура. Генуэзский свидетель. — Галло тёр очки. — Показания такие: синьор Ферранте в ночь с воскресенья на понедельник вошёл в лодочный сарай номер семь в Менаджо, где трое граждан Италии — Пеллегрини, Карузо, Моретти — «находились по личным делам». Вошёл с оружием. Через окно. Убил троих. Тела сбросил в воду.

— «По личным делам», — повторила я.

— По личным делам, — сказал Галло. — Ни слова про Лоренцо. Ни слова про верёвку. Ни слова про лодку, на которой его собирались вывезти на середину озера. Ни слова про планшет.

— Он врёт.

— Он не врёт, синьора. Он недоговаривает. Это хуже. Недоговорённое не опровергнешь. — Галло надел очки. — А карабинеры подняли тела. И у двоих — огнестрельные. У третьего — сломана шея. И пули — из оружия, которое… — Он не договорил.

— Которое что?

— Которое нашли сегодня утром у вас на вилле. В тумбе у кровати синьора. Ордер на обыск подписали в шесть. Пока вы ехали в Милан.

Я поставила стаканчик на пол.

Тумба. Первое утро в отеле. То, чего не бывает в тумбах. Я видела его в первую ночь. Я знала, что он там. Всегда. Каждую ночь, когда мы лежали в кровати на четверых, — он был там. В ящике. В двадцати сантиметрах от моей головы.

— Форти? — сказала я.

— Форти пустила. У них был ордер. Она не могла не пустить. — Галло помолчал. — Она звонила мне в шесть пятнадцать. Я был в Милане, с вами. Я… — Он развёл руками. — Синьора, я старик. Я подумал — до вечера ничего не случится. Я не хотел портить вам открытие.

— Это не ваша вина.

— Это моя вина. Я восемьдесят один год знаю, что ничего не бывает «до вечера». — Галло смотрел в пол. — Простите старого осла.

Я взяла его руку. Сухую, в пятнах.

— Что им нужно, чтобы его отпустить?

Галло долго молчал.

— Законная оборона, — сказал он наконец. — Legittima difesa. Если суд поверит, что синьор вошёл в сарай, чтобы спасти человека, которого собирались убить. И что эти трое были вооружены и напали первыми. Тогда — да. Может быть. Не сразу. — Он посмотрел на меня. — Но для этого нужны свидетели. Которые скажут, что Лоренцо был связан. Что его собирались топить. Что у троих было оружие.

— Лоренцо, — сказала я.

— Лоренцо — двоюродный брат подозреваемого. Его показания суд взвесит на половину. «Родственник, заинтересован». — Галло покачал головой. — Нико — брат. Сантино — работник. Вы — жена.

— А кто тогда?

Галло не ответил.

Я знала кто.

На другом конце коридора Лоренцо перестал стучать по клавишам. Поднял голову. Посмотрел на меня.

— Бьянка, — сказал он. — Она была там. Внутри. Всё время. Она привела этих троих. Она видела, как меня связывали. Она видела, у кого было оружие. Она — не родственница. Не работница. Она — их сообщница.

— Если она даст показания против Дзанетти, — сказал Галло медленно, — она даст показания против себя. Похищение. Соучастие. Ей грозит…

— Знаю, — сказала я.

— Она не согласится, синьора. Никто бы не согласился. У неё двое детей.

Я встала со стула. Ноги затекли. Голова кружилась — от воды, от недосыпа, от того, что внутри меня второй раз за день скрутило низ живота, тупо, не больно, но тревожно. Я положила ладонь туда. Подождала. Отпустило.

— Синьора, вам надо домой, — сказала Оливия. — Ты белая. Эри. Тебе нельзя.

— Мне нельзя кофе, — сказала я. — Белой быть можно.

Бьянка открыла мне в восемь утра сама.

Вилла Конти на мысу Белладжо. Тот же холл, та же гостиная, та же терраса. Только в этот раз она не сидела в плетёном кресле — стояла в дверях, в халате, с растрёпанными волосами, с чашкой в руке. Без макияжа. Без изумрудов. Лицо серое.

— Я знаю, — сказала она, не дав мне открыть рот. — Конти мне сказал вчера ночью. Его взяли на открытии. Под его же картиной. — Пауза. — Мне жаль.

— Нет, — сказала я. — Тебе не жаль.

Бьянка подняла брови.

— Тебе не жаль, — сказала я. — Ты сказала ему на набережной — ты теперь Сальваторе. Ты ждала, когда его возьмут. Чтобы стол увидел, что ты была права.

Бьянка смотрела на меня. Потом медленно отошла от двери.

— Входи, — сказала она. — Чай, без наперстянки. Как в прошлый раз.

Мы сели на террасе. Озеро внизу — серое, утреннее, в тумане. Чайник на столике. Две чашки. Бьянка налила.

— Ты пришла просить, — сказала она.

— Да.

— Чтобы я пошла к карабинерам и сказала: я была в сарае. Я привела генуэзцев. Они связали Лоренцо. Они хотели утопить его ради планшета. Маттео вошёл, чтобы его спасти. — Бьянка смотрела на воду. — И тогда меня возьмут вместо него.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Не вместо. Вместе с Дзанетти.

— Какая разница. — Бьянка поставила чашку. — У меня двое детей, синьора. Алессия, двенадцать. Пьетрино, девять. Ты хочешь, чтобы их мать села в тюрьму за то, чтобы твой муж вышел?

— Да, — сказала я.

Бьянка повернулась ко мне. Удивлённо.

— Честно, — сказала она.

— Я больше не умею по-другому, — сказала я. — Я неделю училась не врать. Научилась. Теперь не могу обратно. — Я смотрела на неё. — Да, Бьянка. Я хочу, чтобы ты пошла и сказала правду. Даже если тебя возьмут. Потому что он вошёл в тот сарай не за тобой. Он вошёл за Лоренцо. А мог бы — за тобой. Он мог бы тебя тронуть, той ночью. Он держал тебя за локоть. Он мог сломать тебе руку, мог отдать Нико, мог бросить в воду с теми тремя. Закон стола бы ничего не сказал — тебя бы отдали, Конти сам бы отдал, у него был повод. А он — привёз тебя к свёкру. Целую. Без царапины. И сказал: «Это его стыд. Пусть сам».

Бьянка не ответила.

— Он тебя не тронул, — сказала я. — А ты его сейчас оставишь в тюрьме. За то, что не тронул.

— Это нечестно, — сказала Бьянка тихо.

— Это правда, — сказала я. — Ты мне сама объясняла: прощение — тоже долг. Самый страшный. Он тебя простил. На набережной. Без слов. — Я встала. — Ты ему должна, Бьянка. Не деньги. Ты знаешь что.

Я пошла к двери.

— Синьора.

Я обернулась.

Бьянка сидела в плетёном кресле. Смотрела на озеро. Чашка в руках дрожала.

— Если я пойду, — сказала она, — Конти меня выгонит. Из дома. Детей оставит себе. Он скажет — мать-преступница. Он имеет право. Он так и сделает.

— Знаю.

— И что тогда?

Я подумала.

— Тогда у тебя будет дом, — сказала я. — У меня. На Комо. Там уже живёт моя сестра, которую бил муж. Там живёт дочь шофёра, которая отравила старика. Там живёт внук садовника, которому шесть лет. — Я помолчала. — Там все — кто-то, кого кто-то держал за горло. И никто никого больше не держит. Будешь ещё одной.

Бьянка смотрела на меня.

— Ты сумасшедшая, — сказала она.

— Мне все это говорят.

Карабинеры отпустили Маттео не сразу.

Бьянка пошла к ним в полдень. Одна. Без адвоката Конти — Конти сказал «иди сама, раз решила». С Галло. Галло сказал, что будет её адвокатом, бесплатно, «потому что старая Виттория бы так сделала, а я ей до сих пор должен за шестьдесят второй год».

Бьянка говорила четыре часа.

Я не была там. Я сидела на вилле, в мастерской, и смотрела на пустую стену, где раньше висел набросок портрета — теперь он был в Милане, на стене шестого зала, и на него смотрел весь город, — и не могла ничего делать. Оливия сидела рядом. Молчала. Иногда брала меня за руку.

В пятом часу позвонил Лоренцо.

— Синьора. — Голос быстрый, срывающийся. — Дзанетти звонил. Мне. Сейчас.

— Тебе?

— Мне. На мой номер. — Пауза. — Он знает, что Бьянка у карабинеров. Ему уже сказали — у него в казарме кто-то есть, у генуэзцев везде есть. Он знает, что если она скажет — его показания ничего не стоят, а ему самому — похищение, соучастие в покушении. — Лоренцо перевёл дух. — Он хочет говорить с вами. Не со мной. С вами. Сегодня. В семь. На пристани в Комо, в баре «Ла Скалетта».

— Зачем?

— Он сказал — предложение. — Пауза. — Синьора, он сказал: «Передай хозяйке — двенадцать процентов». Больше ничего.

Двенадцать процентов порта. Те, от которых отказался Лоренцо. Которые теперь — в фонде нонны. Которые платят вдовам генуэзцев. Его же вдовам.

— Он хочет порт, — сказала я.

— Он хочет порт, — сказал Лоренцо. — Двенадцать процентов отца — это контрольный пакет, если сложить с его. Он тридцать лет ждал, пока Сальваторе их отдаст. Сальваторе не отдал. Я не отдал. Теперь они в фонде. А фонд — это вы. Попечитель. — Лоренцо замолчал. — Он скажет: отдайте мне двенадцать процентов — я заберу показания. Скажу, что ошибся. Что в темноте не разглядел. И синьор выйдет завтра.

Я сидела. Держала телефон.

— Синьора, — сказал Лоренцо. — Вы пойдёте?

— Да.

— Вы отдадите?

Я смотрела на пустую стену.

— Лоренцо, — сказала я. — У Кьяры был телефон. Розовый. С программой, которую ей брат поставил. Которая записывает звонки. Где он?

Лоренцо долго молчал.

— У меня, — сказал он наконец. — Кузен отдал мне, когда… после Менаджо. Сказал — пусть у тебя, ты знаешь, что с ним делать. — Пауза. — Синьора. Вы хотите…

— Программа записывает только звонки? Или и разговоры рядом?

— Я… — Лоренцо замолчал. Я слышала, как он думает. — Я могу сделать, чтобы записывало всё. Диктофон. Час работы.

— У тебя два, — сказала я. — Привези в шесть.

«Ла Скалетта» был маленький бар на пристани, с тремя столиками на улице и пятью внутри. Пахло пивом, морской солью — откуда на озере морская соль, я не знала, но пахло, — и жареной рыбой. Дзанетти сидел за дальним столиком внутри. Один. В том же льняном пиджаке не по сезону. С бокалом красного.

Его люди — я видела — двое на улице, у парапета. Курили.

Нико остался у машины. Он хотел войти. Я сказала нет. Сантино — у входа в бар, снаружи, спиной к двери. Туллио — на другом конце пристани, на скамейке, с газетой. Лоренцо — нигде. Лоренцо был в машине Нико, с ноутбуком на коленях и наушниками, и слушал.

Розовый телефон с трещиной через экран лежал у меня в сумке. Включённый. Я проверила дважды.

Дзанетти встал, когда я вошла. Это удивило меня — что встал. Генуэзцы, говорил Галло, встают только перед старухами на рынке и перед гробом.

— Синьора Ферранте. — Он подвинул мне стул. — Садитесь. Вам нельзя стоять. В вашем положении.

Я села.

Он сел напротив. Посмотрел на меня. Долго. Как смотрел у роз — оценивая. Только сейчас в оценке было что-то ещё. Почти сочувствие.

— Вам тяжело, — сказал он.

— Мой муж в тюрьме. По вашим показаниям.

— По моим показаниям, — согласился Дзанетти. — Я сказал правду. Он вошёл в сарай с оружием. Три человека погибли. Мои люди. Пеллегрини, Карузо, Моретти. Вы им платите пенсию.

— Их детям.

— Их детям, — кивнул Дзанетти. — Я благодарен. Честно. Я поклонился вам тогда — от сердца. — Он отпил вина. — Но благодарность — это одно. А дело — другое.

— Какое дело?

— Двенадцать процентов, — сказал Дзанетти. Просто. Без паузы. — Генуэзский порт. Терминал «Санта-Лючия». Двенадцать процентов, которые держал Сальваторе через три фонда. Которые его сын не взял. Которые теперь — в фонде вашей покойной свекрови. — Он поставил бокал. — Вы — попечитель. Вы можете их передать. Одной подписью. Галло оформит.

— Кому?

— Мне, синьора.

Я смотрела на него.

— А взамен?

Дзанетти чуть улыбнулся.

— Взамен я завтра утром позвоню своему другу в генуэзской прокуратуре. Скажу, что вспомнил. Что было темно. Что я не уверен, кто вошёл в сарай. Может быть, синьор Ферранте. Может быть, кто-то другой. — Он развёл руками. — Без моих показаний у них только пули. А пули — из оружия, которое лежало в тумбе. В доме, где живёт много людей. Шофёр, садовник, брат, работники. Любой мог взять. — Пауза. — Синьор выйдет через два дня. Может, через три. Дело закроют за недостаточностью.

— А Бьянка?

Дзанетти поморщился.

— Бьянка сейчас говорит. Я знаю. — Он покачал головой. — Глупая женщина. Она думает, что спасает его. А она топит себя. И меня. — Он посмотрел на меня. — Но если я заберу показания — её показания тоже теряют смысл. Нет обвинения — нет и защиты. Её отпустят. Конти примет её обратно. Тихо. Все будут жить, как жили.

— А вы — с портом.

— А я — с портом, — согласился Дзанетти. — Тридцать лет я ждал этих двенадцати процентов. Бонавита ждал до меня. Мы делали для Сальваторе всё. Всё, синьора. Энцо. Четверо стрелков. Двадцать лет грязной работы. Он обещал — порт будет ваш. И держал. Держал до самой смерти. А потом мальчик-счетовод отказался от всего — и отдал наш порт в фонд для вдов. — Дзанетти засмеялся. Коротко. — Для вдов, синьора. Наш порт. Который мы кровью…

— Вашей кровью? — сказала я.

Он остановился.

— Кровью Энцо Ферранте, — сказала я. — Которого Бонавита убил на набережной в Генуе за деньги Сальваторе. Кровью четверых стрелков, которых потом убил девятнадцатилетний мальчик по списку. Кровью Пеллегрини, Карузо, Моретти, которых вы послали в сарай топить Лоренцо ради планшета. — Я смотрела ему в глаза. — Это не ваша кровь, синьор Дзанетти. Вы за этот порт не пролили ни капли. Только чужую.

Он смотрел на меня. Долго. Улыбка ушла.

— Вы отказываетесь, — сказал он.

— Я ещё не сказала.

— Тогда скажите.

Я положила руки на стол. Сумка — на коленях. Розовый телефон — внутри.

— Повторите, пожалуйста, — сказала я. — Ещё раз. Медленно. Что вы предлагаете. Я беременная, я плохо соображаю. Я хочу понять точно, чтобы потом не было ошибки.

Дзанетти посмотрел на меня. Подозрительно. Секунду. Потом — я видела — решил, что я просто дура. Иностранка. Удобная. Без ниток. Беременная.

— Вы передаёте мне двенадцать процентов терминала «Санта-Лючия», — сказал он медленно, раздельно, как говорят с ребёнком. — Подписью попечителя фонда. Завтра до полудня. Я после этого звоню в генуэзскую прокуратуру и отзываю свои показания против Маттео Ферранте. Говорю, что не уверен, кто вошёл в сарай. Дело закрывают. Ваш муж выходит. — Он отпил вина. — А Пеллегрини, Карузо и Моретти — пусть лежат. Им уже всё равно. Детям пенсию платите, как обещали. Это — ваше доброе дело. А порт — моё.

— Спасибо, — сказала я. — Теперь я поняла.

Я встала.

Дзанетти поднял голову.

— Ответ?

— Ответ — нет, — сказала я.

Он не сразу понял. Потом понял. Лицо стало другим. Портовым. Жёстким.

— Вы понимаете, что делаете, синьора? Ваш муж сядет. На двадцать лет. Ваш ребёнок вырастет без отца. Ради чего? Ради вдов генуэзских бандитов?

— Нет, — сказала я. — Ради того, чтобы мой ребёнок вырос не у человека, который выкупил отца за порт, убивший его деда. — Я взяла сумку. — Мой муж не хотел бы выйти так. Он отдал империю, чтобы не стоять на коленях перед дядей. Он не будет стоять на коленях перед вами. Даже моими руками.

Я пошла к двери.

— Синьора.

Я обернулась.

Дзанетти сидел за столиком. Бокал в руке.

— Вы пожалеете, — сказал он. Тихо. Без угрозы. Просто — сказал.

— Может быть, — сказала я.

Я вышла.

Нико открыл мне дверь машины. Я села. На заднем сиденье — Лоренцо. С ноутбуком. С наушниками. Белый.

— Всё? — сказала я.

Он снял наушники. Посмотрел на меня.

— Всё, синьора. От «двенадцать процентов» до «детям пенсию платите». — Голос у него дрожал. — Он два раза сказал. Медленно. Раздельно. С названием терминала. С названием прокуратуры. С фамилиями. — Лоренцо сглотнул. — Вы попросили повторить. Он повторил. Как ребёнку.

— Он думал, я дура.

— Он думал, вы дура, — согласился Лоренцо. — Синьора, это вымогательство. Давление на правосудие. Это… Галло говорит — это три статьи. И это значит, что его показания — купленные. Что он врал, чтобы получить порт. — Лоренцо закрыл ноутбук. — Ни один суд в Италии не поверит свидетелю, который продаёт свои показания за терминал.

Я откинулась на спинку сиденья. Закрыла глаза.

Внизу живота опять скрутило. Тупо. Я положила руку. Подождала.

— Синьора? — сказал Нико с водительского. Обернулся. — Что?

— Ничего. Поехали. К Галло. Пусть несёт карабинерам. Сегодня.

Маттео отпустили во вторник.

Не совсем. Не насовсем. Галло сказал — «под домашний арест, до суда, это лучшее, что можно было выжать, синьора, при таких телах и таких пулях». Запись Дзанетти легла на стол прокурора в Генуе в понедельник утром. К вечеру понедельника Дзанетти был в той же казарме в Комо, только в другой камере. Показания Бьянки — четыре часа, под присягой — легли рядом. Похищение. Покушение. Лоренцо связан. Три вооружённых генуэзца. Человек вошёл в окно, чтобы спасти.

Legittima difesa. Может быть. Суд — весной.

А пока — браслет на ноге и вилла.

Его привезли во вторник в шесть вечера. На карабинерской машине. Двое в форме довели до двери. Один присел на корточки у его ноги, защёлкнул что-то чёрное, пластиковое, с мигающим зелёным огоньком, на щиколотке. Повесил на стену в холле белую коробочку — приёмник. Объяснил: двести метров от этой коробки. Ни метра дальше. Сад — можно. Причал — нельзя. За калитку — нельзя.

Маттео выслушал. Кивнул.

Карабинеры уехали.

Он стоял в мраморном холле. Где полгода назад стоял мой потёртый чемодан с наклейкой. В мятом костюме — том же, с открытия, трое суток. Небритый. Серый. С браслетом на щиколотке, который мигал зелёным из-под брючины.

Я стояла на лестнице. На середине. Между подлинниками.

Мы смотрели друг на друга.

— Ты отказала Дзанетти, — сказал он.

— Да.

— Галло сказал. Двенадцать процентов. За меня.

— Да.

— Я бы вышел в среду. Без браслета.

— Да.

Он смотрел на меня. Снизу. Долго.

— Спасибо, — сказал он.

Я спустилась. Медленно. Ступенька за ступенькой. Остановилась перед ним. Близко.

— Ты не злишься?

— Злюсь, — сказал он. — Что ты пошла одна. К генуэзцу. Беременная. В бар на пристани. — Пауза. — И горжусь так, что не могу дышать.

Я обняла его.

Он пах казармой. Хлоркой, чужим потом, бумагой, плохим кофе. Не собой. Я уткнулась ему в шею и искала под этим его запах — мыло, кожа, — и не находила. И держала, всё равно.

Он держал меня. Крепко. Так, что ныли рёбра. Подбородок — у меня на макушке. И я чувствовала, как он дрожит. Мелко. Всем телом. Как я дрожала после серпантина.

— Три ночи, — сказал он мне в волосы. — Я три ночи лежал на нарах и думал, что ты одна. В доме. С Дзанетти на свободе. С болью внизу — Галло сказал, у тебя болело.

— Прошло.

— Галло сказал — ты держалась за живот у казармы.

— Прошло, Маттео. Доктор Сорди приедет завтра. Посмотрит. Это нервы.

Он отстранился. Посмотрел мне в лицо.

— Ты врёшь?

— Нет. — Я взяла его лицо в ладони. Колючее. — Я больше не умею врать. Ты меня испортил.

Он засмеялся. Устало. Коротко.

— В ванну, — сказала я. — Ты пахнешь казармой.

— Я пахну тремя ночами без тебя.

— Это одно и то же.

Я налила ему ванну. Ту, на медных львиных лапах. Горячую. Он сел в неё — и браслет на щиколотке мигнул под водой зелёным, и мы оба посмотрели на него, и я засмеялась.

— Он водонепроницаемый, — сказал Маттео. — Карабинер сказал. Можно мыться. Нельзя за калитку.

— А в ванну со мной?

Он поднял на меня глаза.

— В пределах двухсот метров, — сказал он. — Карабинер не уточнял, с кем.

Я сняла платье.

Залезла к нему. Не сзади, как в прошлый раз. Спереди. Лицом к нему. Села ему на колени, обхватив ногами, в горячей воде. Вода поднялась, плеснула на пол.

Он смотрел на меня. Небритый. Серый. С тёмными кругами. С браслетом на ноге под водой.

Я взяла губку. Мыло. Его. И начала мыть его. Лицо. Медленно. Щёки, колючие. Лоб. Шею. Смывала казарму. Хлорку. Три ночи. Он закрыл глаза. Откинул голову на край ванны.

— Под арестом, — сказала я, намыливая ему грудь. — Двести метров. Ни шагу дальше. До весны.

— До весны.

— Ты понимаешь, что это значит?

— Что?

— Что ты мой, — сказала я. — Целиком. Всю зиму. Ты никуда не уедешь на рассвете. Ни в Милан, ни в Геную, ни в Кур. Ни к Сальваторе, ни к Дзанетти, ни к кому. Ты не будешь «разбираться». Ты будешь здесь. В двухстах метрах от меня. Каждую минуту.

Он открыл глаза.

— Ты рада, — сказал он. С удивлением.

— Я рада, — сказала я. — Мне стыдно. Но я рада. Ты полгода уезжал до рассвета. Теперь не уедешь. — Губка пошла ниже. По животу. Под воду. — Теперь ты под арестом. У меня.

Он втянул воздух сквозь зубы. Губка была уже не нужна. Я бросила её. Взяла его рукой. Под водой.

Он был твёрдый. Уже. С того момента, как я села ему на колени.

— Три ночи, — сказал он. Хрипло. — Я лежал на нарах и думал о тебе. О мастерской. О галстуке. О шестом зале. Я думал, что сойду с ума.

— Не сошёл.

— Почти. — Он вцепился руками в края ванны. — Эрика…

— Ты под арестом, — сказала я. — Ты не двигаешься. Ты лежишь. Это я решаю.

— Ты опять…

— Я опять.

Я приподнялась над ним. В воде. Взяла его рукой. Направила. Опустилась — медленно, до конца, — и вода плеснула через край волной, на мраморный пол, на брошенное платье, на его мятый костюм с открытия.

Он застонал. Громко. Запрокинув голову. Руки — на краях ванны, побелевшие костяшки.

Я не двигалась. Сидела на нём. В горячей воде. Смотрела на его лицо.

— Смотри на меня, — сказала я.

Он посмотрел.

— Ты здесь, — сказала я. — Ты дома. Ты во мне. Ты под арестом. Ты никуда не уйдёшь. Скажи.

— Я здесь, — сказал он. Голос сорвался.

— Ещё.

— Я здесь. Дома. В тебе. — Он смотрел на меня. Глаза мокрые — от пара, или нет. — Никуда. До весны. Твой.

Я начала двигаться.

Медленно. Вода качалась вокруг нас, тяжёлая, горячая, держала, гасила. Каждое движение — медленное, как во сне. Вверх — до самого края, вниз — до самого дна. Он держался за края ванны и не трогал меня — я не разрешала, — и смотрел, и дышал рвано, и стонал на каждом движении, и я видела, как с его лица уходит серое. Как приливает кровь. Как он возвращается — из казармы, с нар, из трёх ночей — сюда. Ко мне. В воду.

— Можно? — сказал он. — Руки. Можно?

— Можно.

Его руки — сразу на мне. На спине, на бёдрах, на груди. Жадно. Как будто три ночи не трогал ничего. Притянул меня к себе — всем телом, к груди, — и вода выплеснулась снова, и он двигался подо мной, сам, вверх, глубже, — и я держалась за его шею, и целовала его — колючего, мокрого, — и кусала его губы, и он стонал мне в рот.

— Сильнее, — сказала я. — Не бойся. Сильнее.

Он перестал бояться.

Он двигался — жёстко, глубоко, держа меня за бёдра, вбиваясь снизу, — и вода хлестала через край, и где-то внизу, наверное, Форти слушала, как течёт с потолка, — и я кричала, не сдерживаясь, на весь дом, на весь сад, в пределах двухсот метров, — и он кричал тоже, моё имя, «моя», «люблю», по-итальянски, всё сразу.

Я сорвалась первой. Резко, вцепившись ему в волосы, — с криком, который ударился о мраморные стены ванной и вернулся эхом. Он — через несколько толчков. Прижав меня к себе так, что я не могла вдохнуть. Застыв. С долгим, долгим выдохом мне в шею. Три ночи — в одном выдохе.

Мы сидели в остывающей воде. Половина — на полу. Он держал меня. Я — его.

Браслет на его щиколотке мигнул зелёным.

— Он видел, — сказал Маттео мне в шею. — Карабинеры. Там, на пульте. Как я дёргался.

— Пусть видят.

Он засмеялся. Тихо. Мне в кожу.

— Двести метров, — сказал он. — До весны. — Пауза. — Знаешь, сколько это раз?

— Сколько?

— Не знаю. Я посчитаю. У меня теперь много времени.

Доктор Сорди приехал в среду в десять утра.

Седой, с аккуратной бородкой, в твидовом пиджаке. С чемоданчиком и с переносным аппаратом — ультразвук, в сером футляре. Сказал, что в клинику синьоре сейчас не надо — «нервы, синьора, нервы, после такой недели у беременной может тянуть, это не страшно, но я посмотрю», — и что синьор, он слышал, всё равно не может выйти за двести метров, а синьор, наверное, захочет посмотреть.

Синьор захотел.

Мы сидели в спальне. Я — на кровати, на спине, с задранной до груди рубашкой. Холодный гель на животе. Доктор Сорди — на стуле рядом, с датчиком в руке, водил по мне медленно, глядя в экран. Маттео — с другой стороны, у изголовья. Держал меня за руку. Браслет на его ноге мигал зелёным.

Экран был серый. Шумный. Какие-то тени, пятна.

Сорди водил датчиком. Молчал. Долго.

Я смотрела на его лицо. Не на экран — на лицо. Я научилась за полгода читать лица. Сорди хмурился. Чуть-чуть. Брови сошлись. Он сдвинул датчик. Ещё. Наклонился к экрану.

Маттео сжал мою руку. Сильнее.

— Доктор, — сказала я. Голос не мой. — Что?

Сорди не ответил. Ещё повёл датчиком. Остановился. Посмотрел на экран — долго, в упор. Потом снял очки. Протёр. Надел.

— Синьора, — сказал он. — Тянуло внизу? С какой стороны?

— С обеих.

— С обеих, — повторил Сорди. Почему-то улыбнулся. Краем рта. — Это объяснимо.

— Почему?

Он повернул экран к нам.

Серое. Шум. Тени.

И в середине — два тёмных пятна. Овальных. Рядом. Как две косточки в одной сливе. И в каждом — что-то маленькое, светлое, мерцающее. Быстро-быстро. Как свет на воде.

— Вот одно сердце, — сказал Сорди. Ткнул пальцем в экран. — Вот второе.

Тишина.

Маттео не дышал. Я чувствовала — не дышал. Рука его в моей стала каменная.

— Двое, синьора, — сказал Сорди. — Двойня. Отсюда и тянет. С обеих сторон. — Он посмотрел на Маттео. — Синьор, вы садитесь. Вы белый.

Маттео не сел. Он стоял у изголовья кровати, держа мою руку, с браслетом на ноге, и смотрел на экран. На два мерцающих пятнышка в сером шуме.

— Двое, — сказал он. Тихо. Как будто учил новое слово.

— Двое, — сказала я.

Он перевёл глаза с экрана на меня. И я увидела в них то, чего не видела никогда. Ни у стены с мёртвой водой. Ни у кровати нонны на коленях. Ни в шестом зале.

Он заплакал. Беззвучно. Стоя. Не вытирая.

— Двое, — повторил он. — Эрика. Двое.

— Ты под арестом, — сказала я. Голос не держался. — До весны. Двести метров.

— Я знаю.

— Они родятся в мае.

— Я знаю.

— Значит, ты никуда не денешься. Ни на шаг. До самого мая. А потом — их двое. И ты уже никогда никуда не денешься.

Он засмеялся сквозь слёзы. Наклонился. Прижался лбом к моему лбу. Над гелем, над датчиком, над серым экраном с двумя сердцами.

— Не денусь, — сказал он. — Никуда.

Доктор Сорди деликатно отвернулся к окну и стал очень внимательно рассматривать розы.

— Только, синьора, — сказал он, не оборачиваясь, — двойня — это не одна. Это другой счёт. До мая — никаких нервов. Никаких казарм. Никаких баров на пристани. — Пауза. — Никаких генуэзцев.

— Никаких, — сказал Маттео.

На тумбочке у кровати — той самой, из которой карабинеры три дня назад вынули то, что в ней лежало с первого утра, — завибрировал его телефон.

Он не посмотрел. Я посмотрела.

Номер — с кодом Генуи.

Маттео протянул руку и, не глядя, перевернул телефон экраном вниз.

Телефон вибрировал ещё долго. Мы оба делали вид, что не слышим.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 50. Двести метров

 

Генуэзский номер звонил три дня.

Утром, днём, вечером. Всегда в одно время — в девять, в два, в семь. Маттео не брал. Переворачивал телефон экраном вниз и делал вид, что не слышит. Я делала вид тоже. Мы оба делали вид, и оба считали звонки, я знала, потому что на третий день в семь вечера, когда телефон снова завибрировал на столе в кабинете, он сказал, не поднимая глаз от бумаг Галло:

— Девятый.

— Девятый, — сказала я.

Он посмотрел на меня.

— Ты тоже считаешь.

— Я всё считаю. Минуты в машине у Менаджо. Шаги до террасы. Звонки из Генуи.

Телефон вибрировал. Мы смотрели на него.

— Это не Дзанетти, — сказал Маттео. — Дзанетти в камере. Ему не дают телефон.

— Его люди.

— Его люди звонили бы с разных номеров. Его люди не звонят по расписанию. — Он смотрел на телефон. — Это кто-то, кто не умеет. Кто боится. Кто набирает в одно и то же время, потому что собирается с духом с утра до вечера.

Телефон затих.

— Возьми в следующий раз, — сказала я.

— Сорди сказал — никаких генуэзцев.

— Сорди сказал мне. Тебе он ничего не говорил.

Маттео усмехнулся. Коротко.

— Завтра в девять, — сказал он.

На следующее утро в девять он взял.

Мы сидели на кухне. Он — на скамье Пьетро, с чашкой кофе, который теперь пил сам, каждое утро, не морщась. Я — на табурете Ассунты, с молоком и мёдом. Ассунта у плиты. Оливия — у окна, в моём старом свитере, с книгой, которую не читала: смотрела в сад, где Нико с Пьетро обрезали платаны.

Телефон завибрировал ровно в девять.

Маттео взял. Нажал. Поднёс к уху. Не сказал ничего.

Я слышала голос. Женский. Тихий. Срывающийся.

— Синьор Ферранте?

— Да.

Пауза. Долгая. Я слышала, как она дышит.

— Меня зовут Роза, — сказала она. — Роза Моретти.

Маттео не шевельнулся. Но я увидела, как у него на шее, над воротником, дёрнулась жила.

Моретти. Третий. Тот, у которого «жена беременная». Дзанетти сказал мне это у роз. Я тогда платила пенсию её ребёнку.

— Я слушаю, — сказал Маттео.

— Вы убили моего мужа, — сказала Роза.

Тишина на кухне. Ассунта перестала мешать. Оливия опустила книгу.

— Да, — сказал Маттео.

Я видела, как она там, в Генуе, не ожидала. Что он не станет отпираться. Что скажет «да».

— Я хочу вас видеть, — сказала Роза.

— Я под арестом. Двести метров. Я не могу приехать.

— Я знаю. Я приеду сама. — Голос у неё дрожал, но не ломался. — Сегодня. Вечером. У меня есть кое-что. Для вас. Для суда. — Пауза. — Только вы должны мне одно пообещать.

— Что?

— Что когда я войду, вы посмотрите мне в глаза. И скажете его имя. Не «Моретти». Имя. — Голос всё-таки сорвался. — Его звали Джанлука. Ему было двадцать девять. Мне двадцать шесть. Я на пятом месяце. Вы скажете его имя. Мне в глаза. Тогда я отдам.

Маттео молчал. Долго. Я смотрела на него. На лицо. На руку, сжимающую телефон.

— Обещаю, — сказал он.

Роза Моретти приехала в шестом часу вечера.

На автобусе из Генуи до Милана, потом на поезде до Комо, потом на такси. Одна. Беременная — я увидела живот издалека, когда она шла от ворот по аллее: маленький, острый, уже заметный под тонким пальто. Пятый месяц. У меня — третий. Двойня. Я ещё почти ничего не видела под платьем. У неё — уже было видно.

Невысокая. Худенькая. Тёмные волосы, собранные в хвост. Лицо — совсем молодое, круглое, без косметики. Глаза — красные. Не от слёз сегодня. От слёз всех последних двух недель.

Я встретила её у ворот. Сама. Маттео не мог — двести метров от белой коробочки в холле, а ворота — на двести десяти. Он стоял на крыльце. Ждал.

— Синьора Роза, — сказала я.

Она остановилась. Посмотрела на меня. На мой живот — быстро. Потом мне в лицо.

— Вы — жена.

— Да. Эрика.

— Вы платите пенсию моему ребёнку. — Не вопрос.

— Да.

Роза стояла у ворот, держа сумку обеими руками. Смотрела на меня.

— Я думала, это Дзанетти, — сказала она. — Пенсия. С первого ноября. Через фонд в Лугано. Я думала — он хоть так… — Она сглотнула. — Потом позвонил человек из фонда. Молодой. Лоренцо. Сказал — это не Дзанетти. Это синьора Ферранте. Жена того, кто… — Она не договорила. — Я не поверила. Я подумала — это издевательство. Убили мужа и платят. Как за собаку. — Пауза. — Потом подумала ещё. Три дня думала. Потом стала звонить.

— Вы не взяли деньги?

— Не взяла. Я не знала, можно ли. — Она смотрела на меня. — Скажите мне. Зачем вы платите?

Я долго думала.

— Затем, что ваш ребёнок не виноват, — сказала я. — Ни в чём. Ни в том, что сделал его отец. Ни в том, что сделал мой муж. Он ещё даже не родился. А его уже держат за горло — чужим долгом, чужой смертью. Я не хочу, чтобы его держали. Пусть хоть кто-то его не держит.

Роза смотрела на меня. Долго. Губы дрожали.

— Пойдёмте, — сказала я. — Он ждёт. На крыльце. Дальше ему нельзя.

Мы шли по аллее. Медленно — обе беременные, обе не торопились. Сумку она несла сама, не дала мне. Маттео стоял на верхней ступеньке крыльца. В тёмном свитере. Руки — опущены. Браслет на щиколотке мигал зелёным под брючиной.

Роза остановилась у нижней ступеньки. Подняла голову.

Они смотрели друг на друга.

Я отошла. В сторону. К розам у ступенек. Это было не моё.

Маттео спустился. На одну ступеньку. Вторую. Остановился на нижней. Напротив неё. Он был выше на голову. Она — маленькая, круглолицая, с животом под пальто.

— Синьора Моретти, — сказал он.

— Вы обещали, — сказала Роза.

Он смотрел ей в глаза. Не отводил.

— Джанлука, — сказал он.

Роза закрыла глаза.

— Джанлука Моретти, — сказал Маттео. Ровно. Медленно. — Двадцать девять лет. Он стоял у задней двери сарая. С пистолетом. Я вошёл через окно. Он обернулся. Он был быстрый. Он почти успел. — Пауза. — Я сломал ему шею. Голыми руками. Он не мучился. Это было быстро. Я не знал, как его зовут. Я узнал от карабинеров. Три дня назад. — Голос у него не дрогнул. Но я видела — на шее ходила жила. Вверх-вниз. — Я его убил, синьора. Джанлуку. Вашего мужа. Я. Не кто-то. Я.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Роза открыла глаза.

Подняла руку.

И ударила его. По лицу. Ладонью. Со всей силы, какая была в маленькой беременной женщине.

Звук был громкий. В тишине сада — как выстрел.

Маттео не отшатнулся. Принял. Голова чуть повернулась от удара — и вернулась. Он смотрел на неё.

Нико у платанов выпрямился. Шагнул. Я подняла руку — нет. Он остановился.

Роза стояла перед Маттео. Рука, которой ударила, дрожала. Она смотрела на неё. Потом на него. На красный след на его щеке.

— Вы не отшатнулись, — сказала она.

— Нет.

— Почему?

— Потому что вы имеете право.

Роза смотрела на него. И вдруг — я не ждала — заплакала. Не громко. Губы задрожали, и по круглым щекам потекло, и она не вытирала.

— Он был дурак, — сказала она. Сквозь слёзы. — Джанлука. Он всегда был дурак. Он влез к Дзанетти три года назад, потому что хотел денег на квартиру. Для нас. Для ребёнка. Он говорил — Роза, это просто охрана, просто стоять у дверей, ничего страшного. — Она всхлипнула. — А потом стал приходить домой поздно. С чужой кровью на манжетах. И молчал. И я молчала. И мы оба делали вид, что не видим.

Маттео не двигался.

— В ту ночь, — сказала Роза, — он мне позвонил. В десять сорок. Я спала. Не взяла. Он оставил сообщение. На автоответчик. — Она открыла сумку. Достала телефон. Старый, дешёвый, с поцарапанным экраном. — Я его не слушала две недели. Не могла. Слышать его голос. Последний. — Она протянула телефон Маттео. Не мне — ему. — Позавчера послушала. И поняла, что должна вам отдать. Не ради вас. Ради неё.

Она положила свободную руку на живот.

— Девочка, — сказала она. — Сказали на прошлой неделе. — Она смотрела на Маттео. — Я не хочу, чтобы она выросла и думала, что её отец был просто убит. Как собака. Ни за что. Я хочу, чтобы она знала, за что. Даже если это стыдно. Даже если её отец был дурак и пошёл топить мальчика за деньги. Пусть знает правду. — Голос у неё окреп. — Слушайте.

Маттео взял телефон. Нажал. Поднёс к уху.

Я не слышала. Видела только его лицо.

Он слушал. Долго. Минуту, может, больше. Лицо — не менялось. Только жила на шее. И глаза — смотрели куда-то мимо Розы, мимо меня, мимо роз — на воду. На озеро.

Потом он опустил телефон. Протянул мне.

— Послушай, — сказал он. Тихо.

Я взяла. Поднесла к уху. Нажала.

Шум. Ветер. Плеск воды. И голос — мужской, молодой, быстрый, с генуэзским выговором, глотающим концы:

«Роза. Роза, это я. Ты спишь, ладно. Слушай. Если я не вернусь — это не Ферранте. Слышишь? Не Ферранте. Это Дзанетти. Он нас послал. Мы держим мальчика, сына старика Сальваторе. Связанного. Дзанетти сказал — к полуночи на лодку, на середину, и в воду. С грузом. А потом сказать, что это Ферранте. Что Ферранте утопил своего кузена из-за наследства. Чтобы стол его отдал. Роза, я не хочу. Я не подписывался топить. Я подписывался стоять у дверей. Роза, мальчик плачет, он смотрит на меня, ему тридцать лет, а он плачет, как… — Голос сорвался. — Если я не вернусь — скажи кому-нибудь. Карабинерам. Кому-нибудь. Дзанетти велел. Не Ферранте. Я тебя люблю. Поцелуй её от меня. Я…»

Обрыв. Тишина. Конец сообщения.

Я опустила телефон.

Роза стояла у нижней ступеньки. Смотрела на меня. Ждала.

— Он не хотел, — сказала я. Голос не мой.

— Он не хотел, — сказала Роза. — Но он стоял у двери. С пистолетом. Когда ваш муж вошёл. — Она посмотрела на Маттео. — Вы бы его не убили, если бы он не стоял.

— Не убил бы, — сказал Маттео.

— Знаю. — Роза вытерла лицо рукавом. Наконец. — Он был дурак. Но он сказал правду. В последний раз. Мне. — Она смотрела на телефон у меня в руке. — Отдайте карабинерам. Галло — вашему адвокату. Пусть слушают. Пусть знают, что Дзанетти хотел утопить мальчика и свалить на вас. Пусть знают, что Джанлука не хотел.

— Синьора Роза, — сказала я. — Вы понимаете, что это… Это ваш муж. Его голос. В суде. Все услышат.

— Пусть слышат, — сказала Роза. — Пусть все слышат, как он сказал «я тебя люблю». Он мне это три года не говорил. А тут — сказал. Из сарая. Связанному мальчику в глаза. — Она сглотнула. — Пусть хоть в суде это будет правдой.

Она повернулась уходить.

— Синьора, — сказал Маттео.

Она обернулась.

— Возьмите пенсию, — сказал он. — Для неё. Для девочки. Не от меня — от фонда. От Виттории Ферранте, которая шестьдесят лет выводила розы и платила тем, кого никто не признавал.

Роза смотрела на него. Долго.

— А вы? — сказала она. — Вы что будете ей платить?

Маттео молчал.

— Имя, — сказала Роза. — Вы будете помнить его имя. Каждый день. Джанлука. — Она смотрела ему в глаза. — Это всё, что я от вас хочу. Помните. Каждый день. Когда будете целовать своих детей. Что у моей дочери нет отца — из-за вас. И что он был дурак, но сказал «я тебя люблю».

— Буду, — сказал Маттео.

— Обещаете?

— Обещаю.

Она кивнула. И пошла. По аллее. К воротам. Маленькая, круглая, с животом под пальто. Не оглядываясь.

Нико отвёз её на станцию. Сам вызвался.

Маттео стоял на нижней ступеньке. Смотрел ей вслед. На щеке — красный след от ладони.

Я подошла. Встала рядом. Не касаясь.

— Двадцать шесть, — сказал он. Тихо. — Я их не знал. Ни одного. Только Фабрицио — в Менаджо, у него была лодка. А остальные… — Он покачал головой. — Двадцать шесть людей, у которых были жёны. Дочери. Автоответчики. А я не знал ни одного имени.

— Теперь знаешь одно.

— Джанлука, — сказал он. — Теперь знаю одно.

Я взяла его руку.

Он не сжал. Просто держал.

— Я узнаю остальные, — сказал он. — Двадцать пять. Лоренцо поможет, у него записи. Галло — у него архивы. Я узнаю. Каждого. — Он смотрел на ворота, за которыми исчезла Роза. — И буду помнить. Каждый день. Как она сказала.

— Это много, — сказала я.

— Это меньше, чем они, — сказал он.

Оливия нашла меня вечером в мастерской.

Я не писала. Сидела на кушетке, смотрела в окно на сад. Где-то внизу Маттео ходил по кабинету — я слышала шаги, туда-сюда, двести метров, — и говорил по телефону с Галло. Про автоответчик. Про суд. Про то, что теперь — может быть — не весной, а раньше.

Оливия села рядом.

— Эри.

— Мм.

— Можно я спрошу?

— Спроси.

Она помолчала.

— Как ты живёшь с этим? — сказала она. — Двадцать шесть. Он сказал — двадцать шесть. Я слышала. Я стояла у окна. — Пауза. — Как ты его… как ты с ним спишь? Каждую ночь. Зная.

Я долго молчала.

— Я не знаю, — сказала я честно. — Я каждую ночь знаю. И каждую ночь — с ним. — Я посмотрела на неё. — Олли, я не святая. Я его люблю — и это страшно. Не потому, что он убивал. Потому что я люблю, зная. Я не могу сказать «я не знала». Я знала с первого утра. Тумба. Помнишь, я тебе рассказывала? В отеле. Я увидела, что у него в тумбе, — и всё равно вышла за него. — Я сглотнула. — Я не оправдываю. Я просто живу. С ним. С этим. С двадцатью шестью. Теперь — с Джанлукой.

Оливия смотрела на меня.

— Нико тоже, — сказала она. Тихо.

— Что?

— Нико тоже. — Она опустила глаза. — Он мне рассказал. Вчера. Когда мы возили коробки из Беллинцоны. Халат мамы Бернаскони, очки, чашку. Он сидел в машине у её дома, который сносят, и рассказал. — Пауза. — Двое. В Менаджо. Он вошёл через дверь, пока Маттео через окно. Двое из тех трёх — его. Не Маттео.

Я перестала дышать.

— Маттео взял на себя всех троих, — сказала Оливия. — На допросе. Он сказал карабинерам — я. Один. Через окно. Никого со мной не было. — Она смотрела на меня. — Нико хотел пойти и сказать правду. Маттео ему запретил. Через Галло, из казармы. Сказал: «Если ты пойдёшь — нас будет двое под арестом. А у неё — двойня. Кто будет стоять у её двери?»

Я сидела. Не могла говорить.

— Он взял на себя, — сказала Оливия. — Двоих чужих. Чтобы брат был на свободе. Чтобы кто-то был рядом с тобой. — Она взяла меня за руку. — Нико плакал, Эри. В машине. У дома, который сносят. Он сказал — я пять лет стоял у него за спиной, а он всё равно встал передо мной.

Я закрыла глаза.

— Ты его любишь, — сказала я. Не открывая глаз. — Нико.

Оливия долго молчала.

— Не знаю, — сказала она. — Я не знаю, как это. Я думала, что любила Итана. А это было — как мама. Я хотела, чтобы меня выбрали. — Пауза. — А Нико меня не выбирает. Он просто… рядом. Возит коробки. Держит дверь. Не трогает. Две недели — ни разу не тронул. Даже за руку. — Голос у неё дрогнул. — Я не знаю, что это. Но я каждое утро просыпаюсь и смотрю в окно, стоит ли он у платанов. И он стоит.

Я открыла глаза. Посмотрела на сестру.

— Это оно, — сказала я.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что Маттео полгода варил мне кофе, который не пьёт. И не трогал меня по утрам. Просто ставил чашку и смотрел. — Я сжала её руку. — Это оно, Олли.

Она засмеялась. Сквозь слёзы. Тихо. По-новому.

Маттео я нашла в саду. В одиннадцатом часу. Темно, холодно, ноябрь. Он стоял у нижней калитки. Той самой, через которую Пьетро таскал землю. Где висела коробка из-под торта с голой розой.

Стоял в шаге от неё. Не переступая. Смотрел на дорогу за калиткой.

Я подошла. Встала рядом.

— Двести метров? — сказала я.

— Двести восемь, — сказал он. — Я мерил. Шагами. Вчера. От коробочки в холле до этой калитки. Двести восемь. Если переступлю — браслет запищит, через три минуты здесь карабинеры.

— Хочешь переступить?

— Нет, — сказал он. — Хочу знать, что могу.

Я посмотрела на калитку. Железная, старая, увитая сухим плющом. Открытая — Пьетро никогда не запирал.

Я переступила.

Встала за калиткой. На дороге. В двухстах девяти метрах от белой коробочки. Повернулась к нему.

Он стоял по ту сторону. В шаге. Смотрел на меня.

— Ты знаешь, что Нико сказал Оливии, — сказала я.

Он замер.

— Двое из трёх, — сказала я. — Его. Ты взял на себя.

Он молчал.

— Ты опять, — сказала я. — Опять решил за всех. Не спросил. Ни Нико. Ни меня.

— Он мой брат, — сказал Маттео. — Я его пять лет не видел. Я не дам ему сесть.

— А мне? Мне ты дашь растить двоих одной, если тебе дадут двадцать лет за троих вместо одного?

Он не ответил.

Я стояла за калиткой. Он — перед ней. Между нами — железо, плющ и один шаг.

— Иди сюда, — сказал он.

— Нет.

— Эрика.

— Ты не можешь, — сказала я. — Двести восемь. Ты не можешь меня взять. Ты не можешь меня затащить. Ты не можешь меня держать. — Я смотрела на него через калитку. — Впервые с первого утра. Ты не можешь меня держать.

Он смотрел на меня.

И я увидела, как он понимает. Медленно. Как лёд под тяжестью. Что он стоит в шаге от меня и не может ничего. Ни руки протянуть — дальше калитки, — ни шагнуть, ни взять. Только смотреть. И ждать. Пока я решу.

— Мне это нравится, — сказала я.

— Я вижу, — сказал он. Хрипло.

Я расстегнула пальто.

Медленно. Пуговица за пуговицей. Он смотрел. Под пальто — платье, тёмное, шерстяное. Я расстегнула верхние пуговицы платья. Три. Холод ударил в грудь — ноябрь, ночь, озеро. Я не застёгивалась.

— Эрика, — сказал он. — Холодно. Тебе нельзя.

— Согрей, — сказала я.

— Я не могу. Двести восемь.

— Я знаю.

Он вцепился руками в калитку. В железо. Я видела, как белеют костяшки.

Я подошла ближе. К самой калитке. С той стороны. Между нами — только прутья. Я просунула руку сквозь них. Положила ему на грудь. На свитер. Чувствовала, как колотится сердце.

— Ты взял на себя двоих, — сказала я. — Не спросив. Решил за меня. Опять.

— Да.

— Я тебя за это наказываю.

— Я понял. — Он закрыл глаза. — Это работает.

Я провела рукой вниз. По свитеру. Через прутья калитки. По животу. Ниже. Он был твёрдый. Сквозь брюки. С той секунды, как я расстегнула пальто.

Он застонал. Тихо. Сквозь зубы. Прижался лбом к железу калитки.

— Эрика…

— Ты не можешь, — сказала я. Двигая рукой. Медленно. Через ткань. — Ничего. Только стоять. И чувствовать. Как я тогда, полгода, в твоём доме. Когда ты решал, а я не могла уйти. Теперь — ты.

— Я никогда больше, — сказал он. Задыхаясь. — Никогда. Не решу за тебя. Клянусь.

— Врёшь.

— Вру, — сказал он. — Решу. Через неделю. Ты знаешь.

Я засмеялась.

И шагнула обратно. Через калитку. Внутрь. В двести восемь метров.

Он поймал меня сразу. Обхватил — обеими руками, всем телом, — прижал к себе так, что я охнула. Развернул. Прижал спиной к каменному столбу калитки. Холодному. Сырому. Его губы — на моих. Жадно. Зло. Его руки — под пальто, под расстёгнутое платье, на голую кожу, горячие после холодного железа.

— Здесь, — сказал он мне в губы. — У калитки. На двухсот восьми.

— Здесь холодно.

— Согрею.

Он задрал мне платье. Под пальто. Его ладони — на бёдрах, на голой коже. Я закинула ногу ему на бедро. Он подхватил под колено. Прижал меня к столбу сильнее. Камень — холодный, шершавый, — через пальто, в спину. И он — горячий — спереди.

Расстегнул брюки. Одной рукой. Другой — держал меня.

— Можно? — сказал он. — Сорди…

— Сорди сказал — можно. Осторожно, но можно. — Я смотрела ему в глаза в темноте. — Не осторожно. Сейчас — не осторожно.

Он вошёл.

Резко. До конца. Я вскрикнула — громко, в ночь, в сад, — и он зажал мне рот поцелуем. И начал двигаться. У каменного столба. У открытой калитки. В шаге от дороги, на которой он не мог стоять. Жёстко. Глубоко. Держа меня за бедро, вбиваясь, — и камень царапал мне спину сквозь пальто, и железо калитки качалось рядом, скрипело, и где-то в доме — я видела краем глаза — загорелось окно, и погасло.

— Ты моя, — сказал он мне в шею. — Здесь. На двухсот восьми. Ты вернулась. Сама.

— Сама.

— Ты могла уйти. За калитку. Я бы не догнал.

— Могла.

— Почему вернулась?

Я не ответила. Укусила его за плечо. Через свитер. Он застонал. И толкнулся глубже. И я сорвалась — внезапно, без лесенки, без подготовки, — прижатая к холодному камню, с ногой на его бедре, с его рукой у меня на горле — не сжимая, лежа, как клеймо, как в первые ночи, — с криком, который ушёл над калиткой на дорогу, по которой он не мог ходить.

Он — следом. Через секунду. Уткнувшись мне в шею. Замерев. С долгим выдохом в кожу. Его колени дрожали — я чувствовала.

Мы стояли у калитки. Он — во мне. Я — прижатая к столбу. Пальто расстёгнуто. Платье задрано. Ноябрь. Ночь. Холодно.

Мне было жарко.

— Браслет не пищал, — сказала я ему в ухо.

— Двести восемь, — сказал он. — Я внутри. Ты — тоже.

Я засмеялась ему в плечо.

Он медленно опустил мою ногу. Поправил мне платье. Застегнул пальто — пуговица за пуговицей, сверху вниз, правильно. Как я ему тогда, в ночь Менаджо.

— Почему вернулась? — сказал он снова. Тихо. Глядя мне в глаза.

Я подумала.

— Потому что ты в шаге, — сказала я. — И не можешь шагнуть. А я — могу. — Я положила руку ему на щёку. Туда, где был след от ладони Розы. Уже почти не видно. — Я всю жизнь ждала, что кто-то шагнёт ко мне. Мама — у гроба. Итан. Ты — в кабинете, когда я просила слово. А сейчас — ты не можешь. Двести восемь. — Я помолчала. — И я поняла, что могу шагнуть сама. Туда и обратно. И если я каждый раз возвращаюсь — значит, это не клетка. Это дом.

Он смотрел на меня. Долго.

— Ты страшная, — сказал он.

— Ты уже говорил.

— Я буду говорить каждый день, — сказал он. — Как имя Джанлуки. Чтобы не забыть.

Телефон зазвонил, когда мы шли к дому.

Его. В кармане брюк. Он достал. Посмотрел.

Нико.

— Да.

Я стояла рядом. Слышала. Голос Нико — быстрый, срывающийся, совсем не тот, ровный, от которого пять лет было никакого.

— Маттео. Маму. В больницу. В Лугано. Сейчас. Сердце.

Маттео остановился.

На полпути от калитки к дому. На тропинке у белых роз. Посреди двухсот восьми.

— Что?

— Она упала. На кухне. Соседка услышала, Джулия — девочка, которая у неё учится, — забыла ноты, вернулась, а она на полу. — Нико задыхался. — Я в машине. Еду туда. Час двадцать. Скорая её уже увезла. В Чивико. Говорят — инфаркт. Говорят — тяжёлый. — Пауза. — Маттео. Она спрашивала тебя. Девочка говорит — она спрашивала тебя. Когда лежала. Твоё имя.

Маттео стоял на тропинке.

Я смотрела на него. На лицо в темноте. Оно не менялось. Совсем. Каменное. Как на совете, когда Сальваторе читал «средство».

Только рука с телефоном — опустилась. Медленно.

Он повернулся. Посмотрел назад. На калитку.

Двести восемь метров.

За калиткой — дорога. Дальше — Комо. Граница. Лугано. Час двадцать. Больница Чивико. Где тридцать лет назад его мать родила второго сына под чужой фамилией и отдала на четвёртый день.

Где сейчас она лежит. И спрашивает его.

Он пошёл к калитке.

— Маттео, — сказала я.

Он не остановился.

— Маттео. Браслет. Карабинеры. Суд. Если ты переступишь — арест. Настоящий. До весны. Без двухсот метров. Без меня. Без…

Он дошёл до калитки. Остановился. В шаге. Там, где стоял полчаса назад. Где я стояла за прутьями и держала его через железо.

Посмотрел на дорогу.

Посмотрел на меня. Через плечо.

В темноте — серебряные глаза. Как в ночь роз. Как в Менаджо на набережной.

— Она стояла за шторой, — сказал он. — Сорок минут. Час. Три раза. Ей нельзя было выйти. А она стояла.

— Маттео…

— Я тоже постою, — сказал он. — Сорок минут. Час. Сколько смогу.

И не переступил.

Стоял у калитки. В шаге от дороги. Держась за железо, побелевшими костяшками. И смотрел на дорогу. На Лугано, которого не видно. На мать, которая спрашивает.

Не мог шагнуть. Двести восемь.

Я стояла за его спиной.

И вдруг поняла, что шагнуть может кто-то другой.

— Я поеду, — сказала я.

Он обернулся.

— Тебе нельзя. Сорди. Двойня. Нервы.

— Мне нельзя кофе, — сказала я. — Мне можно к твоей матери.

Он смотрел на меня. Я видела, как в нём бьётся всё — «не пущу», «нельзя», «я разберусь», все глаголы про власть. И как он их глотает. Один за другим.

— Возьми Туллио, — сказал он. Хрипло.

— Возьму.

— Звони каждые десять минут.

— Буду.

— Скажи ей… — Голос у него сломался. Совсем. Впервые за всё время. Не половицей — пополам. — Скажи ей, что я стою у калитки. Что я не могу. Что я… — Он не договорил. — Скажи, что я стою.

Я подошла. Взяла его лицо в ладони. Мокрое.

— Скажу, — сказала я. — Она поймёт. Она тридцать лет простояла за шторой. Она знает, как это.

Я поцеловала его. Коротко. В лоб.

И пошла к дому. Будить Туллио.

На крыльце обернулась.

Он стоял у калитки. Один. В темноте. Держась за железо. Браслет на щиколотке мигал зелёным. Ровно. Спокойно. Двести восемь.

И не двигался.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 51. Чивико

 

Туллио вёл молча, и я была ему за это благодарна. Он не включил радио, не спросил, как я, не предложил остановиться — просто держал руль двумя руками и смотрел на дорогу, которая после Комо стала узкой, мокрой, с белой разметкой, блестящей в фарах, как рыбья чешуя. Термос с ромашкой, который Ассунта сунула мне в последнюю секунду, грел колени. Я его не открывала.

На границе в Кьяссо пограничник посветил фонариком в окно, посмотрел на моё лицо и поднял шлагбаум, не спросив паспорта. Туллио кивнул ему, как старому знакомому. Может быть, они и были знакомы — Туллио двадцать лет возил Маттео через эту границу в обе стороны, и за двадцать лет пограничники, наверное, перестают спрашивать документы у одних и тех же машин. А может быть, у меня было такое лицо, при котором не спрашивают. Я не знала. Мне было всё равно.

Я звонила ему каждые десять минут. Мы так договорились у калитки, и я держала слово, глядя на часы на приборной панели. Он брал с первого гудка — всегда, ни разу не дал телефону прозвонить дважды, — и я понимала, что он держит его в руке, не убирая в карман, и смотрит на экран, и ждёт.

Он почти ничего не говорил. Я говорила, где мы: Кьяссо, Мендризио, поворот на Лугано. Он отвечал, что знает, — Туллио каждые пять минут писал ему, где машина, и я подумала, что они оба, наверное, договорились об этом без меня, и не обиделась. Нико звонил ему из больницы: стент поставили, артерия была закрыта почти вся, кардиологи говорят про двенадцать часов. Нико сидит в коридоре, его не пускают.

— Тебя пустят, — сказал Маттео, когда я спросила, а что, если и меня не пустят. — Скажешь, что ты её невестка и что сын не может приехать, потому что под арестом. Скажешь, что ты вместо. Ты умеешь входить туда, куда не пускают, Эрика. Ты вошла на совет без перстня.

Потом, через десять минут, я спросила, холодно ли ему. Он сказал, что Пьетро принёс стул. Я спросила, сел ли он, и в трубке стало тихо, и по этой тишине я поняла ответ раньше, чем он сказал «нет». Ещё через десять минут он рассказал, что Пьетро ушёл, а пришла Форти и молча накинула ему на плечи плед, не спросив, нужно ли. Я засмеялась — коротко, нервно, первый раз за весь вечер, — и услышала, как он на том конце выдохнул, почти засмеялся тоже. Форти никого не спрашивает. Тридцать лет.

Больница Чивико стояла на склоне над озером — белая, огромная, со стеклянными дверями, за которыми горел режущий больничный свет, после темноты серпантина такой яркий, что резало глаза. Туллио остановил машину у входа и не стал глушить мотор. Я сказала ему, чтобы он остался внизу, — вдруг нужно будет ехать, вдруг что-то, — и он кивнул, достал из бардачка второй термос, который я не видела, и сунул мне в руку. Ассунта, видимо, послала два.

Кардиология была на четвёртом этаже. Реанимация — в самом конце коридора, за двустворчатой дверью с матовыми стёклами, сквозь которые проступали тени и мигали зелёные огоньки приборов.

Нико сидел на полу у этой двери.

Вдоль стены стояли пластиковые синие стулья, пустые, — он сидел не на них, а на линолеуме, спиной к стене, подтянув колени к груди, в своей кожаной куртке. Голова опущена. Он не двигался, и в первую секунду мне показалось, что он спит. Потом он поднял голову на мои шаги, и я увидела, что не спит — глаза красные, сухие, а подбородок, ферранте-подбородок, мелко дрожит, как у ребёнка, который изо всех сил держится, чтобы не заплакать на людях.

Он хотел встать — назвать меня «синьорой», выпрямиться, стать тем, кем был пять лет у машин. Я не дала. Опустилась рядом, на пол, медленно, держась за стену, потому что живот уже тянуло и Сорди велел беречься, и села к нему плечом к плечу.

— Хватит синьоры, — сказала я. — Ты брат. Я Эрика.

Он посмотрел на меня долго, потом снова уткнулся в колени и заговорил, не поднимая головы, глухо, будто сам с собой. Час назад выходил врач. Стент поставили, артерия была закрыта почти полностью. Следующие двенадцать часов решат: выдержит сердце — выживет, не выдержит — нет. Врач так и сказал, «если нет — нет», ровным голосом, будто говорил о погоде, и Нико не мог ему этого простить, хотя понимал, что врач говорит так двадцать раз за ночь.

Его не пустили. Он сказал, что он сын, у него попросили документы, а в паспорте фамилия Бернаскони, и мать в документах — не Мантовани, и ему ответили, что он не родственник, и закрыли дверь. Он сел на пол. С тех пор сидит.

— Я её знаю два месяца, — сказал он. — Понимаешь? Два месяца как маму. С той субботы, когда она сказала мне «входи» у калитки. А до этого тридцать лет — как женщину у школьного забора, которая плакала, когда я подбирал мяч. Два месяца. Я только начал. Я ей даже не успел ничего сказать. Ни разу. — Он сглотнул. — А если она…

Он не договорил. Я взяла его руку — большую, холодную, со свежими ссадинами на костяшках, ещё менаджевскими, — и он не сжал её в ответ, просто дал.

Через двадцать минут вышла медсестра — пожилая, с усталым добрым лицом, в голубой форме. Спросила, родственники ли мы Мантовани. Нико вскочил так резко, что ударился плечом о стену. Я поднялась медленнее.

Я сказала ей по-итальянски, медленно и чётко, как учила Вассо разговаривать с людьми, от которых что-то зависит, — что я жена её сына, что её сын под домашним арестом в Италии и не может пересечь границу, что я здесь вместо него. А это — я положила руку Нико на плечо — её второй сын. Бернаскони — фамилия приёмной семьи. Она родила его здесь, в этой больнице, двадцатого июля девяносто шестого года. Пусть посмотрят в своём архиве, если не верят: мать — Элеонора Мантовани.

Медсестра смотрела на меня, потом перевела взгляд на Нико, на его лицо, на подбородок, на глаза, — и я видела, как она что-то складывает в уме и решает не спорить.

— Она в сознании, — сказала она. — Ненадолго. Можно пять минут, одному человеку. Кто пойдёт?

Нико посмотрел на меня. Я хотела сказать, чтобы шёл он, — он сын, он сидел здесь на полу три часа, это его право, — но он заговорил первым.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Иди ты. Она спрашивала Маттео. Ты вместо него. Я её уже обнимал, на пороге, тогда. А Маттео стоит у калитки и не может. Иди за него.

Реанимация была полутёмная, гудящая, разделённая занавесками на шесть отсеков. В каждом мигали огоньки, шипели аппараты, где-то тихо и ровно пищало. Её кровать стояла у окна, за которым ничего не было видно — только чёрное стекло и в нём отражение мониторов.

Я никогда не видела Элеонору маленькой. Она была высокая, прямая, прямее Форти, с коротко остриженными седыми волосами и руками пианистки, которые не умели лежать спокойно. А здесь, на высокой больничной кровати, в голубой рубашке в мелкий горошек, с трубкой под носом, с проводами, приклеенными к груди, с иглой в вене, — она была маленькой. Совсем. Волосы растрепались по подушке. Без серого свитера, без мела на рукаве, без рояля за спиной.

Глаза были открыты. Светлые. Его.

Я села на стул у кровати и взяла её руку — ту, что без капельницы. Рука была холодная и очень лёгкая. Она медленно повернула голову и посмотрела на меня, и я увидела, как она сначала не узнаёт, а потом узнаёт, и как по её лицу проходит что-то — не разочарование, нет, но тень: она ждала не меня.

— Он не приехал, — сказала она. Голос сухой, сиплый, едва слышный под гудением приборов.

— Он не может, — сказала я. — Если он перейдёт за калитку, браслет сработает, его заберут, и тогда — настоящий арест, до самого суда, и, может быть, дольше. Он стоит у калитки с восьми вечера. Пьетро принёс ему стул — он не садится. Форти принесла плед. Он стоит. Он просил передать вам, что стоит. Что вы стояли за шторой сорок минут, час, три раза, — и он тоже постоит.

Элеонора закрыла глаза. По виску, к подушке, медленно поползла тонкая мокрая полоска. Она не вытерла.

— Дурак, — прошептала она. — Весь в отца.

Я достала телефон, набрала и поднесла к её уху. Он взял сразу. Я слышала его голос — тихий, но в реанимации было так тихо, что каждое слово доходило и до меня.

Он сказал ей, что стоит у калитки. Что весь вечер думал, не переступить ли — пусть карабинеры, пусть арест, пусть суд, — только бы к ней. Что стоял над этой калиткой и думал, и не переступил. И Элеонора, собрав все силы, какие у неё были, сказала ему — громче, чем могла, так что приборы на мгновение запищали и я испугалась, — чтобы он не смел. Что у него двое, что Эрика ей сказала про двойню, что он им нужен на свободе, а не ей. Что она простояла за шторой тридцать один год, чтобы он жил, — а он пусть постоит одну ночь. Ради них.

— Это ничего, — сказала она ему. — Одна ночь. Я знаю, как это. Это можно выдержать.

И он ответил ей — я услышала, — голосом, который был совсем не его, мальчишеским, девятилетним:

— Хорошо, мама. Я постою.

Я убрала телефон от её уха, сказала ему, что врачи говорят про двенадцать часов, пообещала позвонить через десять минут. Положила трубку. Элеонора лежала с закрытыми глазами, и я подумала, что она уснула, и хотела тихо встать, — но она не отпустила мою руку.

— Подожди, — сказала она, не открывая глаз. — У меня пять минут, я слышала, что сказала медсестра. Мне надо успеть. Это для него. Если я сама не смогу — передашь ты.

Я пообещала.

Она долго собиралась с силами — я видела, как поднимается и опускается её грудь под голубой рубашкой, как она набирает воздух и не решается. Потом заговорила — медленно, с паузами, и в этих паузах гудели аппараты.

В ту ночь, в ноябре девяносто пятого, Энцо ей звонил. Из Генуи, в двенадцать сорок, за двадцать минут до того, как его убили на набережной. Она никогда никому этого не рассказывала — ни Маттео, ни Виттории, ни Галло. Тридцать один год. Энцо сказал ей по телефону, что брат его не простит. Что он сейчас выйдет из кабинета Сальваторе и знает, чем это кончится. Он знал, понимаешь, сказала она, — он стоял перед братом на коленях, просил отпустить их в Аргентину, и знал, что это не поможет. И всё равно стоял. Чтобы сын потом знал, что отец не струсил, что отец просил до конца.

А потом он сказал ей ещё одно. «Если что-нибудь случится — скажи мальчику, что это я велел ему позвонить дяде. Что это я. Не дай ему думать, что это он. Он будет думать, он такой. Он всё берёт на себя».

— А я не сказала, — прошептала Элеонора, и голос у неё сломался. — Тридцать один год. Я уехала, а он всё это время думал, что его звонок убил отца. Я сказала ему только месяц назад, по телефону, когда ты меня научила не молчать. Тридцать один год он носил это из-за меня.

Я сказала ей, что это из-за Сальваторе, не из-за неё. Она покачала головой — медленно, по подушке.

— Нет, Эрика. Я могла сказать. Письмом, через Галло, через Витторию. Я боялась, что если скажу — он приедет, а Сальваторе этого ждёт. Я выбирала молчать. Каждый год. Каждое Рождество. Это мой грех, и не отнимай его у меня. Я его заработала.

Потом она рассказала про письмо.

У неё дома, в Морко́те, у рояля стоит банкетка, у которой поднимается крышка, — там лежат старые ноты, а под ними конверт. Пожелтевший, заклеенный. Энцо написал его сыну за неделю до смерти, когда они купили билеты в Буэнос-Айрес. Сказал ей: отдашь ему, когда исполнится восемнадцать, когда он сможет понять. Она не отдала. Ни в восемнадцать, ни в двадцать пять, ни потом. Она его ни разу не открывала — не могла. Тридцать один год письмо лежит под нотами Черни, которые она даёт разучивать чужим детям.

— Отдай ему, — сказала она. — Но не сейчас. Не у калитки, не под браслетом. Когда суд кончится и он выйдет за калитку сам, свободный. Тогда. Энцо писал свободному сыну, а не арестанту. Пусть он прочитает его свободным.

Я сказала, что, может быть, она отдаст сама. Она слабо улыбнулась — одними губами.

— Если сама — значит, сама. А если нет — ты. Ты единственная из нас, кто умеет отдавать вовремя. Я не умела. Виттория не умела. Энцо опоздал на двадцать минут. А ты умеешь.

Медсестра отодвинула занавеску и сказала, что время. Я встала, но Элеонора удержала мою руку ещё на секунду и спросила про Нико — он в коридоре? Я сказала, что да, сидит на полу у двери с половины одиннадцатого, и хотела спросить, что ему передать, — но она покачала головой.

— Ничего не передавай. Я сама. Когда проснусь — скажу ему сама. Ему тридцать лет никто ничего не говорил напрямую, всё через кого-то. Пусть хоть это будет от меня.

И отпустила.

В коридоре Нико уже стоял — он поднялся, как только я вышла, и смотрел на меня так, как смотрят на врача. Я рассказала ему, что она в сознании, что говорила с Маттео, что со мной. И что ему она скажет сама, когда проснётся, — не через меня. Он повторил это шёпотом, «когда проснётся», будто проверяя слова на прочность, и снова сел на пол. Я села рядом.

Мы просидели так всю ночь.

Я продолжала звонить каждые десять минут, и наши разговоры стали короче, почти без слов, — не потому что нечего было сказать, а потому что слышать друг друга было важнее. Я узнала, что Форти ушла и пришла Ассунта с бульоном и стояла над ним, пока он не съел три ложки. Что потом пришла Оливия, ничего не сказала, встала рядом и держит фонарь, потому что в саду совсем темно. Я закрыла глаза и представила это: моя сестра, которая полтора месяца назад приехала рассматривать моего мужа, как экспонат в чужом доме, стоит с ним ночью у железной калитки и светит фонарём, чтобы ему не было темно.

Нико рядом со мной то задрёмывал, привалившись головой к стене, то вздрагивал и просыпался, и каждый раз первым делом смотрел на матовую дверь.

В третьем часу ночи она распахнулась.

Не медсестра — врач, молодой, в зелёном, бегом, мимо нас, внутрь. За ним второй. За ними медсестра с тележкой, на которой что-то звякало. Из-за двери — высокий непрерывный писк, один тон, ровный, как линия, проведённая по линейке. И голоса — быстрые, по-итальянски, я не разбирала слов, только интонацию, резкую и деловую.

Нико вскочил. Я вскочила следом, слишком резко, — и живот скрутило так, что я согнулась пополам и схватилась за стену. Внизу, с обеих сторон сразу, тупо и сильно. Нико бросился ко мне, схватил за локоть, и я видела, как он разрывается — смотрит то на меня, то на дверь, и не знает, куда ему.

— Ничего, — сказала я. — Иди. Смотри.

Он не пошёл. Держал меня.

За матовым стеклом двигались тени. Много теней. А потом сквозь писк и голоса я различила слова, которые понимала. Короткие, ритмичные, повторяющиеся снова и снова: «uno, due, tre… uno, due, tre…»

Я поняла, что там считают. Нико понял тоже — я видела, как у него ушла кровь из лица, как оно стало серым, как у Туллио в ту ночь в нашей спальне.

— Мама, — сказал он. Тихо, детским голосом. Голосом мальчика у школьного забора.

Я стояла, прижавшись к стене, и дышала, как учил Сорди: медленный вдох, медленный выдох. Телефон в руке завибрировал — Маттео, я не звонила ему уже двенадцать минут. Я не взяла. Я не знала, что ему сказать. Телефон вибрировал, а за дверью считали, и Нико рядом со мной шевелил губами, и я не сразу поняла, что он молится. Быстро, по-итальянски, «Ave Maria», как молятся дети, не думая о словах, просто чтобы не молчать.

Телефон не переставал. Я взяла.

Его голос был чужой — сорванный, хриплый. Он спрашивал, почему я не звоню, что там, что случилось, и я не могла ответить, у меня не было голоса, и наконец я выдавила, что там считают. Что они там внутри считают.

В трубке стало тихо. Потом я услышала его дыхание — рваное, тяжёлое, — а потом звук, от которого у меня остановилось сердце. Металлический скрип. Петли. Калитка.

Я закричала в телефон, чтобы он не смел, чтобы не переступал, что она сама ему запретила час назад, что ради них, ради двоих, что она сказала — одну ночь. Я не помню, что я ещё говорила. Помню, что Нико держал меня за локоть, а я кричала в телефон посреди больничного коридора, и пожилая медсестра выглянула из-за стойки и не сделала мне замечания.

Скрип прекратился. Вместо него раздался другой звук — глухой, тяжёлый, как будто кто-то ударил кулаком по железу. Раз. Потом ещё раз.

— Я здесь, — сказал он наконец. — Я не переступил. Я держусь за калитку. Я не переступил, Эрика.

И тут за дверью писк изменился.

Не ровный тон — прерывистый. Короткие сигналы, один за другим, с промежутками. Как пульс. Как сердце.

Голоса за дверью перестали считать. Стали другими — всё ещё быстрыми, но уже без той страшной ритмичности. Нико замолчал на полуслове молитвы.

Дверь открылась, и вышел тот же молодой врач, с мокрым лбом, в сбившейся зелёной шапочке. Он посмотрел на нас и сказал, что сердце останавливалось на две минуты, что они его запустили, что она сейчас стабильна, но следующие шесть часов будут решающими. Потом посмотрел на меня внимательнее, на мою руку на животе, и сказал, что мне нужно сесть, что я совсем белая.

Я не села. Я сказала в телефон, что две минуты, что запустили, что стабильна, — и услышала, как он повторяет за мной, будто не может понять смысла: «Две минуты». Потом, после паузы, — что он разбил руку о калитку. Не сильно. И что Оливия сейчас перевязывает её своим шарфом.

И вот тогда я засмеялась.

Посреди больничного коридора, после «uno, due, tre», после двух минут, после всего — засмеялась, и не могла остановиться, и сползла по стене на пол, и Нико подхватил меня и сел рядом. Я сказала ему, что моя сестра перевязывает его брату руку своим шарфом у калитки. Нико посмотрел на меня, как на сумасшедшую, — а потом засмеялся тоже, сквозь слёзы, уткнувшись лицом в колени, беззвучно, так что у него тряслись плечи.

Потом Маттео рассказал мне про шарф. Кашемировый. Итан подарил его Оливии на прошлое Рождество, и она всё собиралась его выбросить, но не выбросила, взяла с собой в старом чемодане — и вот теперь перевязала им руку человека, который сломал Итану пальцы. Оливия сказала, что это лучшее, что этот шарф мог сделать в своей жизни.

Утро пришло серое, туманное, без солнца. Озеро за окнами кардиологии превратилось в белую пустоту.

В шесть вышел врач — уже другой, постарше, с аккуратной седой бородой, — и сказал, что ночь прошла. Сердце держит. Ещё сутки в реанимации, потом, если всё будет хорошо, переведут в обычную кардиологию. Дальше — посмотрим. Он сказал «посмотрим» так, как говорят врачи, когда уже не боятся, но ещё не готовы обещать.

В половине седьмого медсестра — та же, пожилая, — вышла и сказала, что синьора Мантовани проснулась и просит сына. Посмотрела на Нико, на паспорт с фамилией Бернаскони, который он так и не выпустил из рук за всю ночь, и ничего не стала спрашивать. Просто придержала дверь.

Он вошёл.

Я осталась в коридоре одна, на синем пластиковом стуле, с двумя пустыми термосами Ассунты и телефоном. Он вышел минут через десять. Я не видела его лица: он прошёл мимо меня, не глядя, в конец коридора, к окну, за которым был туман, и встал там спиной ко мне. Плечи у него ходили. Я не подошла. Это было не моё.

Потом он вернулся, сел рядом и долго смотрел в стену напротив. Я ни о чём не спрашивала. Он сказал сам — тихо, хрипло, не поворачиваясь:

— Она сказала «scusi». Как я тогда, у забора, когда забирал мяч. Она сказала: «Scusi, Никколо. Я тридцать лет стояла у забора. Прости, что не перелезла».

Больше он ничего не рассказал, и я не спросила. Взяла его за руку — и в этот раз он сжал мою в ответ. Первый раз за всю ночь.

В семь я позвонила Маттео.

Туман лежал и на Комо — он сказал, что озера не видно, только белое до самого берега. Он всё ещё был у калитки. Одиннадцать часов и восемь минут — он считал. Я попросила его сесть наконец, и он сказал, что сел. Только что. На стул Пьетро. Первый раз за всю ночь.

Я спросила, почему сейчас. Он ответил, что две минуты назад Нико прислал ему одно слово: «Сказала». И он понял, что она жива и говорит, — значит, можно сесть. Значит, худшее прошло.

Тогда я сказала ему про письмо.

Не всё — Элеонора велела не сейчас. Только то, что оно есть. Что Энцо написал ему за неделю до смерти, когда они купили билеты в Аргентину. Что мать тридцать один год хранила его, не открывая, в банкетке рояля, под нотами. И что она хочет, чтобы он прочитал его не сейчас — не у калитки, не под браслетом, — а тогда, когда суд кончится и он выйдет за калитку сам, свободным. Потому что Энцо писал свободному сыну.

Он молчал так долго, что я подумала — связь оборвалась. Я слышала, как рядом с ним что-то тихо сказала Оливия и как он ответил ей, чтобы шла спать, что уже всё. Потом он снова заговорил со мной, и голос был другой — собранный, деловой, тот, которым он разговаривал с Галло.

Галло звонил ему в пять утра. Прокурор в Генуе получил всё: запись Джанлуки Моретти с автоответчика, запись Дзанетти из бара на пристани, четыре часа показаний Бьянки. А ночью ему позвонила сама Роза Моретти и сказала, что будет свидетельствовать в зале суда, своим голосом, — что муж перед смертью сказал «не Ферранте». Прокурор не хочет ждать весны. Он боится, что генуэзцы начнут давить на свидетелей, и хочет закрыть дело быстро, пока все говорят. Предварительное слушание назначено.

— Когда? — спросила я.

— Через восемь дней, — сказал он.

Я сидела в коридоре больницы, где тридцать лет назад его мать родила его брата под чужой фамилией и отдала на четвёртый день, и смотрела на матовую дверь, за которой она сейчас спала, вернувшись с того света на две минуты позже, чем могла. И думала о том, что через восемь дней он либо выйдет за калитку сам, свободным, и поедет в Морко́те, и откроет банкетку рояля, и прочитает письмо отца. Либо нет.

Он велел мне ехать домой. Сказал, что мне нужно спать, что им нужно спать, — и я поняла, что «им» он сказал про двоих, про тех, кого видел на сером экране у Сорди, и что он теперь всегда будет говорить «им». Я сказала, что приеду через час, что Нико останется с матерью.

Перед тем как положить трубку, он сказал ещё одно — тихо, будто признавался в чём-то стыдном. Что ночью, когда я сказала «считают», он стоял у калитки и бил её кулаком. Не переступил — бил. И что ему кажется, он мог бы её сломать, если бы Оливия не взяла его за руку.

— Я знаю, — сказала я. — Оливия перевязала.

Он засмеялся — устало, тихо, — и сказал, что моя сестра, оказывается, умеет держать. Он не знал.

Нико спал, привалившись к стене, с паспортом Бернаскони в руке и подбородком на груди. Я сняла с себя пальто и накрыла его. Потом пошла к лифту.

В лифте я положила руку на живот. Тянуло — тупо, с обеих сторон, не так сильно, как ночью, но тянуло. Сорди сказал: никаких нервов. Я закрыла глаза и стала считать вдохи, медленно, как он учил. Раз, два, три. И поймала себя на том, что считаю по-итальянски — uno, due, tre, — как считали ночью за матовой дверью, — и открыла глаза, и перестала считать вовсе.

Двери лифта открылись на первом этаже. Туллио стоял у стеклянного входа — он не уезжал всю ночь, — и в руке у него был третий термос. Я не стала спрашивать, откуда. Ассунта всегда всё знает.

Я вышла в серое утро над озером Лугано и впервые за долгое время не знала, что будет дальше. Совсем. Ни я, ни он, ни Галло, ни прокурор в Генуе. Восемь дней — и потом либо калитка, либо камера, и никто не мог сказать, какое из двух.

Знала только одно: он сидит на стуле Пьетро у калитки. Первый раз за одиннадцать часов. С рукой, перевязанной кашемировым шарфом моей сестры.

Этого пока хватало.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 52. Восемь дней

 

В первый день он попросил у Форти тетрадь.

Не блокнот, не ежедневник с золотым тиснением, какие лежали у него в кабинете стопкой, нетронутые, подарки от людей, которые хотели ему понравиться. Тетрадь. Школьную, в клетку, в чёрной клеёнчатой обложке, — такие, сказал он, продавали в табачной лавке на углу в Комо, когда ему было девять, и он покупал их для арифметики. Форти посмотрела на него долгим взглядом, ничего не спросила и через час принесла три. Сказала, что табачная лавка до сих пор на месте, только хозяин теперь внук того, прежнего, и тетради те же, будто тридцать лет никто не догадался их поменять.

Он сел с ней на кухне, за стол Ассунты, на скамью Пьетро, и положил рядом ручку. Перевязанная кашемировым шарфом рука уже не болела, он сказал, только ныла, когда сгибал пальцы, и он сгибал их всё равно. Лоренцо пришёл в девять с ноутбуком и папкой и сел напротив. Я сидела в углу на табурете с молоком и мёдом и смотрела, как они работают, и не мешала.

Лоренцо открывал файлы — сканы отцовских книг, которые он делал двадцать лет, записи Кривелли, старые описи, газетные вырезки, — и читал вслух даты и места. Маттео слушал, закрыв глаза, и иногда говорил: да, это я. Или: нет, это не я, это было до меня, это Бонавита. Или долго молчал, и тогда Лоренцо ждал, не торопя, и в конце концов Маттео говорил: да. Это я. Я не знал, что это был он.

И Лоренцо называл имя.

Маттео открывал глаза и записывал его в тетрадь. От руки. Медленно, разборчиво, печатными буквами, как пишут дети, которые только учатся. Имя, фамилию, год, место. Если Лоренцо знал — сколько лет было человеку. Если знал — была ли жена. Были ли дети.

Первым он записал Фабрицио. Фабрицио Ланди, сорок один год, Менаджо, лодочник. Жена Анна, умерла в две тысячи девятом. Сын Паоло, теперь ему пятьдесят, держит прокат лодок там же, у пристани, где отец чинил мотор.

Маттео долго смотрел на эту строчку. Потом сказал, что знает этот прокат. Что брал там лодку прошлым летом, когда Нико хотел порыбачить, и платил хозяину наличными, и хозяин дал ему сдачу и пожелал хорошего клёва. Пятидесятилетний человек с усами, у которого он убил отца, пожелал ему хорошего клёва.

— Ты не знал, — сказал Лоренцо.

— Я не спросил, — сказал Маттео. — Это разное.

Вторым был Кальви из Генуи. Третьим — двое в Бергамо, братья, Ринальди помнил их фамилию, а Лоренцо нашёл имена. Четвёртым — Бонавита. У Бонавиты оказалось трое детей и шестеро внуков, и младшая внучка, сказал Лоренцо, листая что-то на экране, в прошлом году поступила в консерваторию в Милане по классу фортепиано.

Маттео отложил ручку. Посидел. Потом взял снова.

К вечеру первого дня в тетради было одиннадцать имён — две страницы. Он писал крупно, по одному на строке, с пустой строкой между ними, будто оставлял место для чего-то, что ещё не знал.

Вечером, когда Лоренцо ушёл, я подошла к нему, встала за спиной и положила руки ему на плечи. Он не обернулся. Сидел, смотрел в тетрадь.

— Пятеро без имён, — сказал он. — Из двадцати шести. Лоренцо не нашёл. Нет записей. Это те, кто пришёл к двери ночью, в темноте, без документов, и кого потом увезли люди без лиц, и никто не спрашивал, кто это был. — Он помолчал. — Я оставлю для них строчки. Пустые. С номерами. Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть.

— Зачем?

— Чтобы было видно, что они были, — сказал он. — Даже если я не знаю, кто.

Я наклонилась и поцеловала его в макушку. Он поднял руку — перевязанную — и накрыл мою ладонь у себя на плече. И мы так сидели на кухне, пока Ассунта не пришла ставить тесто на утро и не выгнала нас, сказав, что нечего сидеть над чёрной тетрадью в её кухне, что от этого хлеб не поднимется.

На второй день Элеонору перевели из реанимации в кардиологию.

Нико позвонил в восемь утра, и голос у него был другой — не тот, ночной, разорванный. Сказал, что она села в кровати. Сама. Потребовала зеркало и расчёску. Медсестра сказала, что ей нельзя волноваться, а Элеонора ответила, что волнуется как раз потому, что выглядит как привидение, и если ей не дадут расчёску, у неё точно случится второй инфаркт. Расчёску дали.

Нико ездил в Лугано каждый день — утром туда, вечером обратно, по два с половиной часа дороги в сутки, — и каждый раз с ним ехала Оливия. Никто её не просил. Она просто выходила утром к машине у платанов в своём сером свитере, — моём сером свитере, который она так и не вернула, — и садилась на переднее сиденье, и Нико ничего не говорил, только ждал, пока она пристегнётся.

Я видела, как они уезжают, из окна мастерской. Видела, как возвращаются — поздно, в темноте, фары по аллее. И на третий день, когда они вернулись, я увидела то, чего не видела раньше.

Нико вышел из машины первым, обошёл её и открыл дверь Оливии. Она вышла. И они остановились — у машины, под голыми платанами, в свете фонаря с крыльца — и стояли близко, совсем близко, не касаясь. Потом Оливия подняла руку и поправила ему воротник куртки. Просто поправила, как поправляют вещь, которая сбилась. И оставила руку у него на груди. И он накрыл её своей.

Я отошла от окна. Это было не моё.

Ночью она пришла ко мне на кухню. Я сидела одна — мне не спалось, тянуло живот, и Сорди сказал, что тёплое молоко помогает, и я пила уже вторую чашку. Оливия вошла босиком, в ночной рубашке, с распущенными волосами, и села напротив, на скамью Пьетро, где днём сидел Маттео над своей тетрадью.

Она долго молчала. Я не торопила. Я научилась у этого дома не торопить.

— Он меня поцеловал, — сказала она наконец. — Сегодня. На границе. В Кьяссо. Там очередь была, полчаса стояли, какой-то грузовик перекрыл проезд, и мы сидели в машине, и молчали, и я смотрела в окно, а он вдруг сказал: «Можно?» Вот так. Одно слово. «Можно?» — Оливия смотрела в стол. — Эри, меня никто никогда не спрашивал. Никогда. Итан не спрашивал. Никто до Итана не спрашивал. Меня целовали, когда хотели, и я думала, что так и надо, что это и значит, что ты нравишься. А он спросил.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— И ты сказала «да».

— Я сказала «не знаю». — Она засмеялась, коротко, растерянно. — Честно. Я сказала: «Не знаю, Нико, я не знаю, можно ли мне, у меня синяк ещё не сошёл, я ещё замужем по бумагам, я не знаю, что я такое сейчас». И он сказал: «Хорошо. Тогда я подожду, пока ты узнаешь». И отвернулся. И стал смотреть на грузовик.

Я смотрела на сестру. На её лицо, без косметики, с жёлтой тенью под глазом, которая почти сошла, — и на то, как это лицо сейчас светится изнутри, тихо, не золотым светом, каким светилось всю жизнь напоказ, а каким-то другим, тёплым и испуганным.

— А потом? — сказала я.

— А потом грузовик уехал, — сказала Оливия. — И мы поехали. И я десять минут сидела и смотрела на его руки на руле. Он хорошо водит. Спокойно. Как будто везёт что-то, что может разбиться. — Она сглотнула. — А потом я сказала: «Остановись». Он остановился. На обочине, прямо у озера, там такое место есть, где видно воду. И я сказала: «Я узнала». И поцеловала его сама.

Она закрыла лицо руками и засмеялась в ладони — тихо, почти беззвучно.

— Эри, мне тридцать два года, — сказала она сквозь пальцы. — А я как в шестнадцать. Хуже. В шестнадцать я знала, что делаю.

— Ты и сейчас знаешь.

— Нет. — Она убрала руки. — Сейчас я не знаю ничего. И мне не страшно. Вот это страшно — что не страшно. Понимаешь?

Я понимала. Я встала, обошла стол и обняла её — со спины, как она обняла меня когда-то в детстве, когда мне снились кошмары, а мама не приходила. Она взяла мои руки на своей груди и держала.

— Он хороший, — сказала я ей в волосы.

— Он убивал людей, — сказала Оливия тихо. — Двоих. В Менаджо. Он мне сам сказал.

— Я знаю.

— И ты живёшь с человеком, который убил двадцать шесть.

— Я знаю.

— И мы обе… — Она не договорила.

— И мы обе, — сказала я. — Да. Мы обе сидим на этой кухне и любим их. Зная.

Она долго молчала. Потом повернула голову и посмотрела на меня снизу.

— Мама бы сказала, что мы дуры.

— Мама бы сказала, что я дура, — поправила я. — А тебе бы купила торт.

Оливия засмеялась так, что на втором этаже, наверное, проснулась Кьяра.

На четвёртый день вернулась Мирелла.

Без звонка, без предупреждения. Утром Пьетро открыл калитку на стук и увидел её — с рюкзаком на плече, в короткой куртке, с волосами, заплетёнными в косу, похудевшую, загорелую, хотя был ноябрь и солнца в Цюрихе быть не могло. Она сказала, что работала на кухне в отеле на озере, на открытой террасе, и загорела от плиты. Пьетро не понял, но кивнул.

Она пришла не к нам. Она пошла прямо в дом садовника, за платаны, где Туллио сидел на крыльце с внуком и учил его резать ножом кораблики из сосновой коры. Я видела из окна, как она остановилась у крыльца. Как Туллио поднял голову. Как мальчик бросил кораблик и побежал к ней, и она подхватила его на руки, и прижала, и стояла так, уткнувшись лицом ему в шею. Как Туллио медленно поднялся с крыльца — большой, седой на висках, с ножом и куском коры в руках — и не подходил. Стоял. Ждал.

Мирелла поставила сына на землю. Подошла к отцу. Сказала что-то, я не слышала что. Туллио ответил. Она сказала ещё. И тогда он положил нож и кору на ступеньку и обнял её — неловко, огромными руками, как обнимают хрупкое, — и она уткнулась лицом ему в грудь, и они стояли у крыльца дома садовника, и мальчик бегал вокруг них, подбирая брошенный кораблик.

Вечером Мирелла пришла к нам. Постучала в кабинет, где Маттео сидел над своей тетрадью — к четвёртому дню в ней было уже двадцать одно имя и пять пустых строчек с номерами. Она вошла, встала у двери и сказала, что пришла сказать спасибо. Не за пансион, не за деньги, не за то, что её не тронули. За то, что ей дали решить самой — идти к прокурору или нет. Она сказала, что за пятнадцать лет это был первый раз, когда кто-то спросил, чего хочет она.

Маттео сказал, что спасибо не ему. Что это Эрика.

— Я знаю, — сказала Мирелла. — Я ей скажу. Я сейчас говорю вам. — Она помолчала. — Мой отец в субботу пойдёт с вами в суд. Он сказал — он будет сидеть в зале. В первом ряду. Он сказал, что двадцать лет стоял у вас за спиной, а в этот раз хочет сидеть так, чтобы вы его видели.

Маттео смотрел на неё долго. Потом кивнул. Мирелла ушла.

Он вернулся к тетради. Взял ручку. Посидел над ней и положил обратно.

— Двадцать один, — сказал он мне. — И пять пустых. И ни у одного из них не было дочери, которая пришла бы мне сказать спасибо.

— У Розы будет, — сказала я. — Через четыре месяца.

Он поднял на меня глаза.

— Дочь Джанлуки, — сказала я. — Ты обещал Розе помнить. Каждый день. Она вырастет и узнает, что ты помнишь. Это тоже что-то.

Он не ответил. Но взял ручку снова.

На пятый день пошёл дождь.

Он шёл с утра — мелкий, холодный, ноябрьский, такой, при котором озеро становится серым, а горы на том берегу исчезают вовсе, будто их и не было никогда. Маттео не сидел над тетрадью. Он ходил по дому. Из кабинета в библиотеку, из библиотеки на кухню, из кухни в холл, к белой коробочке на стене, от которой отсчитывались его двести восемь метров, — и обратно. Я слышала его шаги весь день. Он не говорил ни с кем. Даже с Галло, который звонил трижды, — коротко отвечал «да», «нет», «понял» и клал трубку.

Я знала, что это. Я сама так ходила по пансиону синьора Бенедетти в первый вечер, после звонка Итана. Это когда ты ждёшь чего-то, что от тебя не зависит, и тело не может сидеть, а голова не может думать.

После обеда я нашла его в оранжерее.

Она стояла в глубине сада, за розами, у старой каменной стены, — длинная, стеклянная, с ржавыми переплётами, построенная ещё дедом, тем самым, который завёл книгу звонков. Нонна держала в ней свои зимние розы, те, что не выносили холода, и рассаду, и черенки, которые Пьетро готовил к весне. Внутри было тепло и влажно, пахло землёй, мокрым деревом и цветами, которые цвели вопреки ноябрю. По стеклу снаружи стекал дождь, и от этого свет внутри был зыбкий, серо-зелёный, как под водой.

Маттео стоял у длинного деревянного стола, на котором Пьетро пересаживал растения, — заляпанного землёй, с горшками, совками, мотками бечёвки. Стоял и смотрел на розу в горшке. Белую. Одну. Маленькую.

Я вошла и закрыла за собой стеклянную дверь. Он не обернулся.

— Это черенок, — сказал он. — Пьетро мне показал утром. Он срезал его в ту ночь, когда умерла нонна. От той белой, что у ступенек. Помнишь, он тебе давал черенок на кухне? Это второй. Он его укоренил здесь. И вот — зацвёл. В ноябре. Пьетро говорит, так не бывает. Говорит, он сорок лет выводит розы, и черенок в первый год никогда не цветёт. А этот зацвёл.

Я подошла, встала рядом. Роза была крошечная, с ладонь, полураскрытая. Пахла едва-едва — днём они почти не пахнут.

— Ты боишься, — сказала я.

— Да, — сказал он. Сразу, без паузы. Раньше он бы промолчал. — Я боюсь. Галло говорит, шансы хорошие. Запись Джанлуки, запись Дзанетти, показания Бьянки, Роза. Он говорит — семьдесят процентов, что признают законную оборону. — Он смотрел на розу. — Семьдесят. Значит, тридцать — что нет. Значит, тридцать процентов, что в субботу меня уведут из зала, и следующий раз я увижу тебя через стекло. И их увижу через стекло. Когда им будет год. Два. Пять.

Я не стала говорить, что всё будет хорошо. Я не знала, будет ли.

Я взяла его за руку — перевязанную — и развернула к себе. Он посмотрел на меня. В серо-зелёном зыбком свете оранжереи лицо у него было усталое, с тенями под глазами, небритое со вчерашнего дня.

— Тогда запомни, — сказала я.

— Что?

— Меня. Сейчас. Здесь. Если через три дня будет стекло — запомни меня такой, какая я сегодня. Чтобы было что вспоминать через стекло.

Он смотрел на меня долго. Потом медленно поднял здоровую руку и положил ладонь мне на щёку. Провёл большим пальцем по скуле. По губам. Как будто правда запоминал.

Потом расстегнул на мне кардиган — пуговица за пуговицей, медленно, не отрывая глаз от моего лица. Под ним было платье, тёплое, шерстяное, тёмно-зелёное, в котором я ходила последние дни, потому что оно было свободным в талии. Он не стал его снимать. Он положил ладони мне на живот, поверх шерсти, и замер.

Живот был уже заметен. Немного. Если знать, куда смотреть. Сорди сказал, что с двойней так и бывает — раньше, чем с одним. Я сама не замечала, пока не вставала боком к зеркалу в ванной.

— Растёт, — сказал он тихо.

— Растут, — поправила я.

Он опустился на колени. Прямо на земляной пол оранжереи, на мокрые доски, на рассыпанную землю. Прижался лбом к моему животу, как у кровати нонны в ту ночь, когда я сказала ему, что беременна. Обнял меня за бёдра. И стоял так, на коленях, долго, и я гладила его по затылку и смотрела, как по стеклу над нами течёт дождь.

Потом он поднял подол платья. Медленно, вверх, по бёдрам, собирая шерсть в ладонях. Поцеловал меня в живот — уже не через ткань, по голой коже, — над резинкой белья, туда, где под кожей было двое. Медленно. Губами. Потом ниже. Стянул бельё, и я переступила, держась за его плечи, и оно осталось на земляном полу.

Он посмотрел на меня снизу. Долго. В зыбком свете.

— Я хочу запомнить, — сказал он. — Как ты сказала. Всё.

И прижался ртом.

Я схватилась за край деревянного стола у себя за спиной. Горшок с какой-то рассадой опрокинулся, покатился, упал на пол — я не обернулась. Он делал это так медленно, как никогда не делал. Не доводил — запоминал. Каждое движение языка — отдельно, с паузой, будто проверял, как я отвечаю, и запоминал ответ. Я чувствовала, как дрожат ноги, как тепло поднимается из живота к груди, к горлу, и как оно не торопится, потому что он не торопится, — и дождь стучал по стеклу, и пахло мокрой землёй, и где-то сбоку цвела белая роза, которая не должна была цвести.

Когда мне стало совсем невыносимо, когда я уже не стояла, а висела на его плечах, он поднялся. Подхватил меня — осторожно, под бёдра, — и посадил на край стола. Прямо на рассыпанную землю, на мотки бечёвки, на чьи-то черенки в пакетах. Я засмеялась. Он засмеялся тоже — тихо, мне в шею.

— Пьетро нас убьёт, — сказала я.

— Пьетро сорок лет здесь работает, — сказал он. — Думаешь, мы первые?

Я не успела спросить, кто был до нас. Он расстегнул брюки и вошёл в меня — медленно, глубоко, придерживая ладонью под поясницей, чтобы я не откидывалась на твёрдое, — и я обхватила его ногами и забыла, о чём хотела спросить.

Он не торопился и сейчас. Двигался так, будто у нас было не три дня до суда, а вся жизнь. Медленно, до самого дна, и назад, и снова. И смотрел мне в лицо, не отводя глаз, как я просила, — запоминал. Я видела, как он запоминает. Как его взгляд ходит по моему лицу — по губам, по глазам, по родинке под ухом, которую он нашёл в первую ночь, — и возвращается, и ходит снова.

— Скажи что-нибудь, — сказал он. Хрипло. Я хочу слышать. Чтобы потом… через стекло…

— Нет никакого стекла.

— Скажи.

И я сказала. Всё подряд, не думая. Что я его люблю. Что я его не отдам — ни суду, ни стеклу, ни прокурору в Генуе. Что если его уведут, я буду приходить каждый день, с ними, на руках, и прикладывать их ладошки к стеклу. Что я научу их говорить «папа» по-итальянски. Что я напишу его снова, двадцать раз, сто раз, и повешу в каждой комнате, чтобы они знали, как он выглядит. Что я буду варить ему кофе, который он теперь пьёт, и носить в тюрьму в термосе, как Ассунта носит ромашку.

Он не понимал половины. Он понял всё.

Я видела, как у него лицо становится мокрым — не от пота. Он не вытирал. Двигался во мне медленно, глубоко, держа меня на краю стола в оранжерее, под дождём, среди черенков и рассыпанной земли, — и плакал, и не прятал этого.

Я кончила тихо. Без крика. Просто сжалась вокруг него, долго, волнами, держась за его шею, уткнувшись лицом ему в плечо, — и он почувствовал и замер, и через несколько движений замер тоже, весь, и выдохнул мне в волосы долгим, долгим выдохом.

Мы не двигались. Он стоял между моих колен, я сидела на столе Пьетро, и оба дышали в одном ритме, и дождь стучал по стеклу.

— Запомнил? — сказала я ему в плечо.

— Да.

— Всё?

— Всё. — Он помолчал. — Родинку. Как ты кусаешь губу. Как у тебя дрожат колени. Как ты сказала «не отдам». Я не понял слов, но запомнил, как ты это сказала.

— Ты понял слова.

— Понял, — признался он. — «Не отдам» я знаю. Ты так говорила Нико про портрет. Я запомнил тогда.

Я засмеялась ему в шею. Он поднял голову и посмотрел на белую розу в горшке рядом с нами — маленькую, полураскрытую, единственную на весь стол.

— Пьетро сказал, что так не бывает, — сказал он. — Что черенок в первый год не цветёт.

— А этот зацвёл.

— А этот зацвёл, — повторил он. И я увидела, как он держится за эту розу. Как за знак. Как держатся люди, которые никогда не верили в знаки, — в последние дни перед тем, что от них не зависит.

На шестой день пришёл Ринальди.

Он приехал на своём старом «альфа-ромео» и опять задел колесом клумбу у платанов, и Пьетро опять перекрестился. Старик прошёл в кабинет, сел в кресло напротив Маттео, положил шляпу на колено и долго молчал, глядя на чёрную тетрадь на столе. Маттео не стал её убирать.

Потом Ринальди сказал, что стол будет в суде. Весь. Шесть перстней. Они решили вчера вечером, у Конти, — не голосовали, Конти сказал, что голосовать они больше не будут, синьора запретила, — просто договорились. Придут в зал. Сядут в публике. Ничего не скажут, если не спросят. Но будут сидеть.

Маттео сказал, что это глупо. Что если старики с озера, о которых в Генуе знают, кто они такие, придут на суд над человеком, обвиняемым в тройном убийстве, — прокурор увидит в этом давление. Что это может навредить.

— Может, — согласился Ринальди. — Галло так и сказал. — Он погладил шляпу. — Но мы всё равно придём. Тридцать лет мы сидели за столом и молчали, когда Сальваторе делал из тебя нож. Каждое воскресенье пили за твою руку. Никто из нас ни разу не встал. — Он поднял глаза. — В этот раз мы не встанем тоже. Мы будем сидеть. Но там, где ты нас видишь. Чтобы ты знал — мы больше не пьём за руку. Мы пришли за человека.

Маттео ничего не ответил. Ринальди надел шляпу и ушёл. На этот раз — не задев клумбу.

Седьмой день я не помню.

Он был — и его не было. Я помню, что Галло приезжал дважды, раскладывал бумаги на столе в малой гостиной, объяснял Маттео, что говорить и чего не говорить, когда молчать и когда смотреть на судью. Помню, что Элеонора позвонила из больницы сама — первый раз с той ночи — и говорила с сыном двадцать минут, и я не слушала, ушла в сад. Помню, что Оливия весь день не отходила от меня, носила мне чай, садилась рядом, молчала. Помню, что Нико не поехал в Лугано, остался на вилле и весь день стоял у машины у платанов, как стоял пять лет, и Маттео дважды выходил к нему, и они говорили о чём-то, и я видела из окна, как Нико качает головой.

А ночью, на восьмой день, — накануне — он пришёл ко мне.

Не Маттео. Нико.

Я сидела на кухне. Опять. Мне снова не спалось, и молоко с мёдом уже не помогало, и я сидела с пустой чашкой над чёрной тетрадью Маттео, которую он оставил на столе, — двадцать один имя, пять пустых строчек с номерами, и последняя, двадцать седьмая, которую он вписал сегодня вечером, хотя она не была ничьей смертью. Он вписал её отдельно, внизу страницы, после пустой строки. Джанлука Моретти — и рядом, мелко, в скобках: дочь, родится в марте.

Нико вошёл тихо. В той же кожаной куртке. Сел напротив, на скамью Пьетро. Посмотрел на тетрадь. На меня.

— Эрика, — сказал он. — Мне надо тебя спросить. Не его. Тебя.

Я ждала.

— Завтра в суде, — сказал он, — будут спрашивать, кто вошёл в сарай. Маттео скажет — я. Один. Через окно. Он скажет, что убил всех троих. — Нико смотрел на свои руки на столе. — Двое из троих — мои. Карузо и Пеллегрини. Я вошёл через дверь. Пеллегрини поднял пистолет на Лоренцо, связанного, на полу. Я выстрелил. Карузо выстрелил в меня, промахнулся, попал в стену. Я выстрелил ещё раз. Маттео в это время был у задней двери, с Моретти. С Джанлукой.

Я молчала.

— Он мне запретил говорить, — сказал Нико. — Через Галло, из казармы. Потом здесь, у машины, вчера и сегодня. Он говорит — если я пойду, нас будет двое. А у тебя двойня. Кто будет у твоей двери. — Нико поднял глаза. — Он запретил как старший брат. Как Ферранте. Как человек, у которого я пять лет стоял за спиной.

— И ты пришёл спросить меня.

— Я пришёл спросить хозяйку, — сказал Нико. — Ты в этом доме решаешь. Он сам так говорит. Ты не дала Мирелле промолчать. Ты не дала Бьянке промолчать. Ты отказала Дзанетти за двенадцать процентов, хотя он мог выйти через два дня. — Голос у него стал жёстче. — Ты никому не даёшь брать на себя чужое. Почему ему можно?

Я сидела и смотрела на него. На его лицо — ферранте-подбородок, светлые глаза, уши Норы, как сказал Ринальди. На его руки, лежащие на столе рядом с чёрной тетрадью.

— Если ты скажешь правду, — сказала я медленно, — тебя арестуют. Прямо в зале. Двое — твои. Законная оборона может быть и у тебя, но суд будет другой, отдельный, и ты будешь ждать его не дома, а в камере, потому что у тебя нет дома с белой коробочкой, у тебя нет ничего, ты продал дом матери, чтобы купить картину.

— Я знаю.

— А если ты промолчишь, — сказала я, — он ответит за троих. И если суд не поверит в законную оборону — ему дадут больше. За три убийства больше, чем за одно.

— Я знаю, — сказал Нико. — Поэтому и спрашиваю.

Мы сидели молча. Над нами в доме было тихо. Маттео спал — или делал вид, что спит, в кровати на четверых, одной ногой с браслетом поверх одеяла, потому что браслет натирал, и он так и не привык.

— Оливия знает? — сказала я.

— Знает. — Нико сглотнул. — Она сказала: «Делай, как надо. Я подожду». Она мне сказала то, что я ей сказал на границе. «Я подожду, пока ты узнаешь».

Я закрыла глаза.

Мне нужно было сказать ему «нет». Маттео прав. Двое под арестом, у меня двойня, Элеонора в больнице, суд — тридцать процентов. Если Нико встанет и скажет правду — прокурор получит двоих вместо одного, и это может обрушить всё, всю законную оборону, потому что двое вооружённых людей, вошедших с двух сторон, это уже не спасение связанного, это — налёт.

Мне нужно было сказать «нет».

Я открыла глаза.

— Нико, — сказала я. — Ты спросил не того.

Он не понял.

— Ты спросил меня, — сказала я, — потому что знал, что я скажу. Ты знал, что я не дам никому брать на себя чужое. Ты пришёл не за решением. Ты пришёл за разрешением. — Я подвинула к нему чёрную тетрадь. — Это его. Не моё. Он тридцать лет брал на себя то, что не его. Ты хочешь забрать у него назад хоть что-то. Это правильно. Но это не мне решать. И не тебе одному.

— Тогда кому?

Я посмотрела на потолок. Туда, где над кухней была наша спальня. Где он лежал с браслетом поверх одеяла и делал вид, что спит.

— Иди к нему, — сказала я. — Сейчас. Разбуди. Он не спит, я знаю. Сядь на край кровати. И скажи ему не «можно мне». Скажи «я буду». Как он тебе сказал у калитки Морко́те, когда ты стоял на нижней ступеньке и не мог войти. Он не спросил тебя тогда, хочешь ли ты быть Ферранте. Он сказал: «Ты будешь». — Я помолчала. — Скажи ему так же. И пусть он попробует тебе запретить, глядя в глаза. Не через Галло. Не у машины. В глаза.

Нико сидел долго. Потом медленно поднялся.

У двери кухни он остановился. Обернулся.

— Если он запретит в глаза?

— Тогда ты его брат, — сказала я. — И сам решишь, слушаться ли старшего. Я не знаю, что правильно, Нико. Честно. Я только знаю, что в этом доме больше никто ни за кого не молчит. Даже из любви.

Он ушёл. Я слышала, как он поднимается по лестнице — медленно, тяжело, на каждой ступеньке. Как останавливается у двери нашей спальни. Как стоит. Долго.

Потом — скрип двери.

Я не пошла наверх. Сидела на кухне над чёрной тетрадью, над двадцатью одним именем, пятью пустыми строчками и двадцать седьмой, отдельной, с дочерью в скобках, и слушала тишину над головой.

Голосов не было слышно. Только один раз — я не была уверена — что-то глухо ударилось о стену. Как кулак. Или как плечо, когда кто-то кого-то обнимает слишком сильно.

Потом снова тишина.

Часы в холле пробили два.

До суда оставалось девять часов, и я не знала, сколько человек завтра войдёт в зал и сколько из него выйдет.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 53. Суд

 

Утром он спустился на кухню первым и сварил кофе.

Я узнала об этом по запаху — проснулась в пять от горького, с жжёным краем, который плыл по лестнице и коридору и забирался под дверь спальни, и подумала сначала, что мне снится то первое утро, когда я ещё не знала, кто варит. Его половина кровати была пуста и уже остыла. Браслет он, видимо, так и снял с одеяла и спустился, не разбудив меня.

На кухне он стоял у плиты в рубашке с закатанными рукавами и смотрел на турку. Перевязанная рука — шарф Оливии он так и не снял, только перевязал заново, аккуратнее, — держала ручку. На столе, на месте Ассунты, стояли две чашки: моя, белая, с тонким краем, с молоком и мёдом, уже налитым, и его. И чёрная тетрадь, закрытая.

Он снял турку за секунду до того, как пена поднялась, налил себе и сел. Не на скамью Пьетро — на табурет напротив меня, так, чтобы видеть моё лицо.

Я спросила, что было ночью.

Он долго молчал, глядя в чашку, а потом рассказал — ровно, медленно, как рассказывал мне про нонну у её кровати. Нико вошёл, сел на край кровати и сказал не «можно мне», а «я буду». Как я велела. Маттео запретил — в глаза, как я велела тоже. Сказал, что не даст. Что у него двойня, что Элеонора в больнице, что если их будет двое — всё рухнет. Сказал всё, что говорил через Галло и у машины, только теперь глядя брату в лицо.

А Нико выслушал и ответил одной фразой. Маттео повторил мне её так, будто она до сих пор стояла у него в горле.

— Он сказал: «Тогда ты мне не брат. Тогда ты мне дядя. Это он решал за всех и делал так, чтобы им было удобно».

После этого, сказал Маттео, он ударил кулаком в стену — тот звук, который я слышала с кухни. А потом обнял брата. Потому что Нико был прав, и ударить можно было только стену.

— Он будет говорить, — сказал Маттео. — Сегодня. Сам. Галло знает. Галло сказал, что это может всё погубить, а может всё спасти, и что он за пятьдесят лет практики не может сказать, что из двух. — Он поднял на меня глаза. — Я сказал Нико, что если его уведут из зала, я пойду следом. Через двести метров, через браслет, через карабинеров. Он засмеялся и сказал, что тогда нас будет трое, потому что ты пойдёшь за мной. И что Оливия пойдёт за ним. И что вся эта семья в итоге окажется в одной камере в Генуе, и это будет первый раз, когда Ферранте все соберутся в одном месте и никто никого не будет держать за горло.

Я засмеялась. Тихо, над молоком с мёдом, в пять утра. Он засмеялся тоже.

Потом мы допили. Он вымыл обе чашки сам — я никогда не видела, чтобы он мыл посуду, — и поставил их сушиться на полотенце у раковины. Ассунта утром их увидела, поджала губы и ничего не сказала.

Генуэзский трибунал занимал старое палаццо на виа Ксилографи, серое, тяжёлое, с колоннами у входа и широкой лестницей, по которой поднимались люди в тёмных костюмах с папками под мышкой. Маттео привезли туда на карабинерской машине, под конвоем, — двое в форме, браслет на щиколотке, разрешение прокурора на выезд с девяти утра до шести вечера. Я ехала следом с Туллио. Оливия сидела рядом со мной и держала меня за руку всю дорогу, и я чувствовала, как дрожат её пальцы, — она боялась не за Маттео. Нико ехал отдельно, с Галло, на старом «мерседесе» Галло, и я не видела его с утра.

Зал оказался меньше, чем я думала. Невысокий потолок, деревянные скамьи для публики, длинный стол для судьи на возвышении, по бокам — столы прокурора и защиты. Узкие окна под потолком, через которые падал серый ноябрьский свет. Пахло старым деревом, пылью и чьим-то одеколоном.

Они пришли все.

Шесть стариков с перстнями сели во втором ряду, плечом к плечу, — Ринальди, Конти, Орсини, Пиччоло, Галлерати, Бьянки. В тёмных костюмах, без шляп, с руками на коленях. Ни один не поздоровался со мной вслух. Ринальди только кивнул, коротко, когда я проходила мимо. Конти не посмотрел вовсе — смотрел перед собой, на пустой ещё стол судьи, с лицом человека, который пришёл отбывать наказание.

Туллио сел в первый ряд, как обещал, — с краю, у прохода, так, чтобы Маттео, когда его введут, увидел его сразу. Рядом с Туллио — Мирелла. За ними — Лоренцо, в шестом своём костюме, бледный, с папкой на коленях. Кьяра с братом Нино. Пьетро — в той же чистой рубашке, застёгнутой под горло, в которой он сидел на заседании попечителей. Форти. Ассунта не поехала — сказала, что кто-то должен остаться и сварить обед, потому что вечером все вернутся голодные, и что она в Бога верит, а в суды — нет.

Роза Моретти сидела отдельно. В третьем ряду, у окна. Одна. В тёмном пальто, с животом под ним — уже большим, на шестом месяце. Смотрела в пол.

Бьянку привели позже, с адвокатом Галло — она тоже проходила по делу, соучастие, но пока на свободе. Она прошла мимо стола прокурора, мимо скамей, мимо стариков — мимо Конти, своего свёкра, который не повернул головы, — и села рядом с Розой. Не спрашивая. Роза подняла на неё глаза, и Бьянка что-то ей тихо сказала, и Роза кивнула.

Я сидела в первом ряду, рядом с Туллио, с Оливией по другую сторону. Ладонь на животе. Сорди дал мне с собой таблетки от спазмов и сказал выпить, если будет тянуть. Пока не тянуло. Пока.

Маттео ввели в десять.

Двое карабинеров, по бокам. Без наручников — Галло добился, — но с браслетом, мигающим зелёным под брючиной. В тёмном костюме, который Форти выгладила ночью, в белой рубашке. Небритый — он не стал бриться, сказал, что не будет выглядеть так, будто пришёл на приём. С перевязанной рукой — кашемировый шарф Оливии на правой кисти, тёмно-серый на белом манжете.

Он остановился у стола защиты. Обернулся. Посмотрел в зал.

Я видела, как он видит. Туллио — в первом ряду, у прохода, где обещал. Стариков — шестерых, во втором, плечом к плечу. Розу у окна. Бьянку рядом с ней. Лоренцо. Пьетро в его рубашке. Меня.

Он смотрел на меня дольше всех. Потом на Туллио. И я увидела, как у Туллио, огромного, седого, двадцать лет стоявшего за спиной, дрогнули губы.

Нико в зале не было.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Галло сел рядом с Маттео за стол защиты, разложил бумаги. Прокурор — женщина, лет пятидесяти, сухая, с короткой стрижкой, в очках без оправы — разложила свои напротив. Секретарь объявила судью.

Судья вошёл — пожилой, грузный, с тяжёлыми веками и в мантии, которая была ему великовата. Сел. Посмотрел на зал поверх очков. На шестерых стариков во втором ряду смотрел дольше, чем на остальных, — и я поняла, что он знает, кто это. Все в этом зале знали.

Первые два часа я почти не понимала, что происходит.

Говорили по-итальянски, быстро, юридическим языком, которого я не знала, — Галло потом сказал, что и не надо было понимать, всё равно это была разминка. Прокурор зачитывала обвинение. Три тела, поднятые из воды у лодочного сарая номер семь в Менаджо. Двое — огнестрельные ранения, третий — перелом шейных позвонков. Оружие, изъятое при обыске на вилле обвиняемого, из тумбы у кровати. Совпадение пуль. Показания свидетеля Дзанетти, данные в генуэзской прокуратуре.

Потом говорил Галло. Медленно, со своим ломбардским распевом, будто читал завещание. О записи из бара на пристани — о том, что свидетель Дзанетти предлагал отозвать показания в обмен на двенадцать процентов терминала «Санта-Лючия». Он попросил разрешения воспроизвести запись. Судья разрешил.

И я услышала в зале свой голос. «Повторите, пожалуйста. Медленно. Я беременная, я плохо соображаю». И голос Дзанетти — снисходительный, раздельный, как ребёнку. «Вы передаёте мне двенадцать процентов терминала „Санта-Лючия“… Я после этого звоню в генуэзскую прокуратуру и отзываю свои показания…»

В зале стало тихо. Прокурор сняла очки и потёрла переносицу. Судья что-то записал.

Галло сказал, что показания свидетеля, который продаёт их за порт, не могут считаться показаниями. Прокурор возразила — запись получена без ведома свидетеля, это провокация. Галло ответил, что провокацией было бы, если бы синьора Ферранте предложила ему порт первой, а не он ей. Судья снова что-то записал и сказал — дальше.

Потом вызвали Бьянку.

Она встала со своего места рядом с Розой, прошла через зал — мимо стариков, мимо Конти, который так и не повернул головы, — и села на место для свидетелей. Прямая. Бледная. Без изумрудов, в простом тёмном платье. И говорила полтора часа.

Я слушала её и не узнавала. Это была не та женщина, которая брала Маттео за предплечья на приёме у Конти, знала его язык и слушала, как он называет меня «удобной». Эта говорила тихо, ровно, без единого лишнего слова, глядя прямо на судью. Рассказала про долг Сальваторе — полтора миллиона, картины, галерист. Про то, как после стола, когда долги раздали, она поняла, что все голые и кто первым возьмёт книгу, тот всех и удержит. Про то, как пошла к Дзанетти. Про сарай, про свою лодку «Нерину», которую дала им для вывоза. Про то, как Лоренцо связали и положили на пол. Как Пеллегрини говорил, что до полуночи — на середину озера, с грузом. Как она стояла в углу сарая и молчала.

— Почему вы молчали? — спросила прокурор.

— Потому что я тридцать лет молчала, синьора, — сказала Бьянка. — Это единственное, что я умела делать хорошо.

— А почему заговорили сейчас?

Бьянка долго не отвечала. Потом посмотрела не на прокурора — в зал. На меня.

— Потому что одна женщина пришла ко мне и сказала, что прощение — тоже долг, — сказала она. — Самый страшный. Он меня простил на набережной в ту ночь. Не тронул. Отвёз к свёкру. Я поняла, что должна ему. Я не умею быть должной. Это хуже тюрьмы.

Конти во втором ряду закрыл глаза.

Потом Лоренцо.

Он говорил меньше, чем Бьянка, но страшнее. Как его взяли у машины, когда он ехал в Белладжо. Как связали руки. Как он лежал на мокрых досках сарая, лицом в пол, и слышал, как трое обсуждают, сколько груза нужно, чтобы тело не всплыло. Как один из них — он узнал его потом по фотографии, Джанлука Моретти, — сидел рядом с ним на корточках, смотрел, как он плачет, и ничего не говорил. А потом вышел. С телефоном. Наружу, к задней двери.

— Он вышел позвонить, — сказал Лоренцо. — Я слышал его голос через стену. Он говорил тихо. Я не разобрал слов. Только «Роза». Один раз. Потом — «люблю».

У окна Роза Моретти положила обе руки на живот.

После обеда прокурор попросила слова и встала.

Я видела, что Галло перед этим долго сидел, наклонив голову к Маттео, и что-то ему говорил, и Маттео кивал, не глядя на него. Видела, как у Галло дрожат руки, когда он перекладывает бумаги. Видела, что Туллио рядом со мной перестал дышать.

Прокурор говорила недолго. Сухо, ровно, без нажима. Она сказала, что не сомневается в показаниях синьоры Конти и синьора Ферранте-младшего — Лоренцо. Что Лоренцо действительно был похищен и, вероятно, его действительно собирались убить. Что показания Дзанетти скомпрометированы. Всё это она признаёт.

Но.

И она положила на стол перед судьёй заключение баллистической экспертизы.

Пули, извлечённые из тел Пеллегрини и Карузо, — из одного оружия. Того, что изъяли из тумбы на вилле. Но пуля, извлечённая из стены сарая, — из другого. Второго. Которого у обвиняемого не нашли. А следы на полу сарая — у окна и у передней двери — говорят о том, что в сарай вошли с двух сторон одновременно. Двое. Вооружённых.

— Синьор судья, — сказала прокурор, — обвиняемый утверждает, что вошёл один, через окно, чтобы спасти связанного человека. Я готова в это поверить. Но экспертиза говорит другое. В сарай вошли двое вооружённых людей, с двух сторон, одновременно. Это не спасение. Это спланированный налёт. Обвиняемый лжёт суду о том, сколько было нападавших. А если он лжёт о главном, — она посмотрела на Маттео, — я не могу верить ему ни в чём остальном. Ни в законную оборону. Ни в то, что он вошёл спасать. Я прошу направить дело в суд и сохранить меру пресечения в виде содержания под стражей. Не домашний арест. Тюрьма. Обвиняемый уже солгал однажды — он может солгать снова, может давить на свидетелей, может скрыть второго нападавшего.

В зале было так тихо, что я слышала, как скрипит перо секретаря.

Я посмотрела на Маттео.

Он сидел за столом защиты, прямой, неподвижный, с руками на столе — здоровая поверх перевязанной. Смотрел на судью. Лицо — то, из-за которого замолкают комнаты. Каменное.

Но я видела жилу на шее. Она ходила. Вверх-вниз.

Он знал. Он знал, что прокурор права. Он сказал «один» — и баллистика сказала «двое». Он взял на себя брата — и именно это сейчас его топило.

Судья снял очки. Посмотрел на Маттео поверх стола.

— Синьор Ферранте, — сказал он. — Вы хотите что-нибудь добавить? Вы по-прежнему утверждаете, что вошли в сарай один?

Маттео не ответил сразу.

Я знала, что он скажет. Он скажет «да». Он скажет «один». Он скажет это, глядя судье в глаза, и его уведут из этого зала в камеру, и я увижу его в следующий раз через стекло, и он будет держать ладонь у стекла, а я — их, на руках, и прикладывать их ладошки, как я обещала ему в оранжерее. Он скажет «один», потому что тридцать лет брал на себя то, что не его, и не умеет иначе.

Он открыл рот.

— Нет, — сказал кто-то в конце зала.

Все обернулись.

У двери, в проходе между скамьями, стоял Нико.

В своей кожаной куртке — он так и не надел костюм, Элеонора сказала в субботу у стола, пусть сидит в ней, в ней он пять лет стоял у машин. Без Галло — Галло сидел за столом защиты. Один. Стоял в проходе, руки по швам, и смотрел на судью.

— Он вошёл не один, — сказал Нико. По-итальянски, громко, на весь зал. — Второй — я.

Маттео за столом защиты медленно закрыл глаза.

Судья смотрел на Нико поверх очков. Прокурор — тоже. Карабинеры у двери шагнули к нему, и судья поднял руку — подождите.

— Назовите себя, — сказал судья.

— Никколо Бернаскони, — сказал Нико. Потом помолчал. И добавил: — Ферранте. Никколо Ферранте. Брат обвиняемого. Сын Энцо Ферранте и Элеоноры Мантовани.

В зале зашумели. Старики во втором ряду не шевельнулись — они знали. Шесть дней назад они слышали, как Маттео назвал его этим именем трижды, и никто не встал.

— Подойдите, — сказал судья.

Нико прошёл через зал. Мимо меня — я видела его лицо, бледное, сосредоточенное, с подбородком Ферранте, — мимо Туллио, мимо Оливии, которая вцепилась в мою руку так, что хрустнули пальцы. Остановился перед местом для свидетелей. Не сел.

Судья спросил, понимает ли он, что всё, что он скажет, может быть использовано против него. Нико сказал, что понимает. Судья спросил, есть ли у него адвокат. Нико посмотрел на Галло за столом защиты. Галло медленно встал.

— Есть, синьор судья, — сказал Галло. — Я.

Прокурор начала возражать — конфликт интересов, один адвокат на двоих обвиняемых, — но судья махнул рукой. Сказал — пусть говорит. Потом разберёмся.

И Нико заговорил.

Он рассказывал так, как, наверное, рассказывал мне ночью на кухне, только медленнее, подробнее, глядя то на судью, то на прокурора, то на Маттео. Как вечером Эрика узнала от Кьяры про сарай Бьянки. Как они с Маттео пошли вдоль воды, без огней. Как разделились у сарая — Маттео к окну, он к двери, — потому что сарай стоял над водой и подойти к нему можно было только с двух сторон, а внутри был связанный человек, и они не знали, с какой стороны его держат. Как он открыл дверь и увидел Пеллегрини, который стоял над Лоренцо, лежащим на полу, и поднимал пистолет — не на дверь, не на Нико, а вниз, на Лоренцо. Как он выстрелил, не думая. Как Карузо развернулся от окна и выстрелил в него и промахнулся — пуля ушла в стену, та самая пуля из второго оружия, его, Нико, оружия, которое он потом выбросил в озеро вместе с курткой, потому что на куртке была кровь, а эту куртку, другую, он купил на следующий день. Как он выстрелил в Карузо второй раз. Как у задней двери, снаружи, Маттео в это время стоял над Джанлукой Моретти, который успел обернуться.

— Двое из троих — мои, — сказал Нико. — Пеллегрини и Карузо. Не его. Он взял их на себя, потому что я его брат, и потому что у его жены двойня, и потому что он думал, что кто-то должен остаться на свободе и стоять у её двери. Он всегда так делает. Он тридцать лет берёт на себя чужое. — Нико посмотрел на прокурора. — Вы сказали — он солгал суду. Да. Он солгал. Он солгал, чтобы я не сидел здесь. Это единственное, в чём он солгал. Всё остальное — правда. Мы вошли спасать. Мы вошли с двух сторон, потому что сарай над водой и по-другому нельзя. Мы не знали, кто внутри с оружием, а кто без. Мы знали только, что внутри человек, которого сейчас утопят.

Он замолчал. Посмотрел на Маттео.

— Я пять лет стоял у него за спиной, — сказал Нико. — Сегодня я встал перед ним. Первый раз.

Тишина.

Прокурор сидела, сняв очки. Смотрела на Нико. Потом на баллистическую экспертизу у себя на столе. Потом снова на Нико.

Судья тоже молчал. Долго.

Потом Галло медленно поднялся.

— Синьор судья, — сказал он. Голос у него дрожал, но он справился. — Прокуратура утверждает, что двое вооружённых людей, вошедших с двух сторон одновременно, — это налёт, а не спасение. Я прошу суд подумать вот о чём. Если в доме заложник, и его собираются убить, и вы пришли его спасти, и у дома две двери, — вы войдёте в одну? Чтобы те, кто держит заложника, услышали вас и успели? Или вы войдёте в обе, одновременно, чтобы у них не было времени поднять оружие на связанного? — Галло снял очки. — Карабинеры, когда штурмуют дом с заложником, входят с двух сторон. Всегда. Так учат. Это не налёт, синьор судья. Это единственный способ кого-то спасти.

Прокурор хотела что-то сказать. Не сказала.

И тогда со своего места у окна поднялась Роза Моретти.

Её никто не вызывал. Она просто встала — маленькая, с большим животом под тёмным пальто, — и судья посмотрел на неё, и она сказала, что она вдова Джанлуки Моретти, и что у неё есть запись. Последнее сообщение мужа. Она отдала её прокуратуре неделю назад. И она хочет, чтобы её услышали здесь. В этом зале. Сейчас. Перед тем как кто-то что-то решит.

Прокурор посмотрела на судью. Судья кивнул.

Запись включили.

Шум. Ветер. Плеск воды. И голос — молодой, быстрый, с генуэзским выговором, глотающим концы.

«Роза. Роза, это я. Ты спишь, ладно. Слушай. Если я не вернусь — это не Ферранте. Слышишь? Не Ферранте. Это Дзанетти. Он нас послал. Мы держим мальчика, сына старика Сальваторе. Связанного. Дзанетти сказал — к полуночи на лодку, на середину, и в воду. С грузом. А потом сказать, что это Ферранте. Чтобы стол его отдал. Роза, я не хочу. Я не подписывался топить…»

Я не слушала дальше. Я смотрела на Розу.

Она стояла у окна, в третьем ряду, держа обе руки на животе, и слушала голос мужа в зале генуэзского трибунала, и не плакала. Смотрела прямо перед собой. Бьянка рядом с ней взяла её за локоть.

«…Если я не вернусь — скажи кому-нибудь. Карабинерам. Кому-нибудь. Дзанетти велел. Не Ферранте. Я тебя люблю. Поцелуй её от меня. Я…»

Обрыв.

Роза села. Бьянка не отпустила её локоть.

В зале никто не двигался. Старики во втором ряду смотрели в пол. Конти — первый раз за весь день — повернул голову и посмотрел на свою невестку рядом с вдовой генуэзца. Долго.

Судья объявил перерыв на час.

Этот час я не помню. Помню коридор трибунала — длинный, каменный, с высокими окнами. Помню, что Маттео увели в комнату для обвиняемых, и что Нико увели тоже, в другую, — карабинеры взяли его под руку, как только судья объявил перерыв, и он пошёл с ними, не оглядываясь. Помню, как Оливия стояла у окна и смотрела на улицу, и я подошла к ней, и она сказала, не оборачиваясь, что она подождёт. Как он сказал ей на границе. Сколько надо.

Помню, как Туллио сидел на каменной скамье в коридоре, огромный, седой на висках, и Мирелла рядом с ним держала его за руку, и он плакал — беззвучно, не вытирая, — и никто на него не смотрел, потому что никто не смел.

Помню, что внизу живота начало тянуть, и я выпила таблетку Сорди, запив водой из автомата, и считала вдохи, и не считала по-итальянски.

Через час и двадцать минут судья вернулся.

Сел. Разложил бумаги. Посмотрел в зал — на шестерых стариков, на Розу у окна, на Бьянку рядом с ней, на Туллио, на меня. Потом на Маттео за столом защиты. И на Нико, которого посадили рядом с братом, — тоже без наручников, — и Галло между ними.

И заговорил.

Я понимала не всё. Галло потом пересказал мне каждое слово, медленно, в машине, по дороге домой, и я записала потом в чёрную тетрадь Маттео, на последней странице, чтобы не забыть.

Судья сказал, что у суда нет оснований сомневаться в показаниях синьоры Конти, синьора Лоренцо Ферранте и синьора Никколо Ферранте. Что запись Джанлуки Моретти, сделанная за несколько минут до его смерти и до того, как обвиняемые вошли в сарай, является прямым доказательством того, что Лоренцо Ферранте собирались убить. Что показания свидетеля Дзанетти суд исключает как полученные в результате попытки вымогательства. Что баллистическая экспертиза подтверждает слова Никколо Ферранте. Что суд принимает довод защиты о характере проникновения в сарай с двух сторон.

Что обвиняемые действовали в состоянии необходимой обороны третьего лица. Legittima difesa. Статья пятьдесят два.

Что суд не находит оснований для направления дела в суд в отношении Маттео Ферранте и Никколо Ферранте. Non luogo a procedere.

Что мера пресечения отменяется.

Немедленно.

Я не сразу поняла.

Я сидела и слушала слова, которые не понимала, и видела, как у Галло за столом защиты опустились плечи. Как Туллио рядом со мной закрыл лицо руками. Как Оливия встала — просто встала, без причины, и стояла. Как старики во втором ряду не двинулись, но Ринальди медленно, очень медленно снял с пальца перстень, посмотрел на него и надел обратно.

Как карабинер — один из тех двоих, что ввели Маттео утром, — подошёл к столу защиты, опустился на одно колено у его ноги, достал что-то маленькое из кармана и прижал к браслету на щиколотке.

Щелчок.

Тихий. В тишине зала — как выстрел. Как наручники на открытии в шестом зале. Только наоборот.

Карабинер снял чёрный пластиковый браслет с мигающим зелёным огоньком и положил его на стол перед Маттео. Огонёк ещё мигал. Потом погас.

Маттео смотрел на него.

Не двигался. Сидел за столом, прямой, с руками на столе, и смотрел на мёртвый браслет перед собой, будто не понимал, что это и почему оно больше не на нём.

Потом поднял глаза. На меня.

Через весь зал.

Я встала. Не помню, как. Пошла к нему — через проход, мимо скамей, мимо карабинеров, которые не остановили. Он встал навстречу. Мы встретились у барьера, отделяющего зал от стола защиты, — низкой деревянной перегородки по пояс, — и он перегнулся через неё и взял моё лицо в ладони. Обеими руками. Перевязанной и здоровой.

Он ничего не сказал. Я тоже.

Рядом Нико стоял у стола, и Оливия была уже возле него — я не видела, как она прошла, — и он держал её за руки, и они смотрели друг на друга, и тоже ничего не говорили.

Галло сидел за столом защиты и вытирал очки галстуком.

Обратно мы ехали в нашей машине. Не в карабинерской. Туллио за рулём, Мирелла рядом с ним. Мы с Маттео — сзади.

Он не взял браслет. Оставил на столе в зале суда. Карабинер сказал, что его заберут, и Маттео кивнул и не обернулся.

Генуя кончилась быстро. Потом шоссе, потом горы, потом начало темнеть — рано, по-ноябрьски. Туллио вёл медленно. Мирелла смотрела в окно. Никто не говорил.

Маттео сидел рядом со мной и молчал. Его рука лежала у меня на колене — не сжимала, просто лежала, тяжёлая, тёплая, с шарфом Оливии на кисти. Я смотрела на неё. Потом накрыла своей.

Он повернул голову. Посмотрел на меня в темноте салона. И я увидела, что он не верит. До сих пор. Что его тело всё ещё помнит браслет — он то и дело поводил левой ногой, будто проверяя, — и что он всё ещё ждёт, что кто-то сейчас остановит машину и скажет: ошибка, назад.

Я наклонилась к нему. Поцеловала. Медленно. Он ответил не сразу — будто разучился за этот день, — а потом ответил, и его рука на моём колене сжалась.

Туллио впереди кашлянул и чуть повернул зеркало заднего вида. Так, чтобы в нём была только дорога.

Маттео целовал меня медленно, глубоко, держа за затылок, и я чувствовала, как с него сходит этот день. Как разжимаются плечи. Как он перестаёт водить ногой. Его рука пошла с колена выше, под подол платья, по бедру — тёплая, тяжёлая, — и остановилась. На полпути. Он оторвался от моих губ и прижался лбом к моему лбу.

— Не здесь, — сказал он. Хрипло, тихо, так, чтобы впереди не слышали.

— Туллио не смотрит.

— Не в этом дело. — Он дышал мне в губы. — Я хочу дома. За калиткой. Я восемь дней смотрел на эту калитку. Я хочу пройти через неё сам. Свободным. И потом — тебя. Не в машине. Не по дороге. Там.

Я смотрела на него в темноте. На глаза, светлые, мокрые. На ссадину на губе — я не помнила, откуда.

— Тогда убери руку, — сказала я. — Иначе я не доеду.

Он не убрал. Оставил на бедре. Не двигал. Просто держал. Всю дорогу — через горы, через Комо, по серпантину над водой, где когда-то стреляли и он вжимал мою голову к полу. Держал руку у меня на бедре, под подолом, не двигая, и я сидела и чувствовала эту руку, каждую минуту, каждый поворот, каждый метр, — и это было мучительнее, чем если бы он двигал. Я сжимала колени. Он чувствовал. Не двигал.

— Ты меня убиваешь, — сказала я ему в ухо на подъезде к Комо.

— Ты меня — каждый день, — сказал он. — Теперь я.

Туллио остановил машину у ворот виллы в начале девятого.

Ворота были открыты. Свет горел везде — в холле, на лестнице, в людской, в окнах второго этажа. Ассунта, наверное, зажгла всё. На крыльце — Форти, она уехала раньше нас, с Пьетро. В дверях — Кьяра. Я видела их силуэты против света.

Маттео не вышел сразу. Сидел и смотрел в окно. На аллею. На платаны. На тёмный сад, за которым, в двухстах восьми метрах от белой коробочки в холле, — которой больше не было, карабинеры сняли её утром, пока мы ехали в Геную, — стояла калитка.

— Не здесь, — сказал он. — Не через ворота. Через неё. Я обещал матери. Через калитку. Сам.

Он вышел из машины. Подал мне руку. Мы пошли не по аллее — в обход, по нижней тропинке, вдоль стены сада, к воде, к нижней калитке, той, через которую Пьетро таскал землю, где висела коробка из-под торта с голой розой, где Маттео стоял одиннадцать часов и бил кулаком железо, пока за матовой дверью в Лугано считали.

Мы подошли к ней снаружи. С дороги. С той стороны, где он не мог стоять восемь дней.

Калитка была открыта.

А у калитки, на дороге, прислонившись к каменному столбу, — к тому самому, у которого он прижимал меня неделю назад, — стоял человек.

Немолодой. Лет пятидесяти. Невысокий, плотный, в рыбацкой куртке, с седыми усами. Я не знала его. Я никогда его не видела.

Но Маттео — видел.

Он остановился. В трёх шагах от калитки. Я почувствовала, как его рука в моей стала каменной.

Человек выпрямился. Отошёл от столба. Посмотрел на Маттео — долго, в упор, в свете фонаря над калиткой, который Пьетро наконец поменял на прошлой неделе.

— Синьор Ферранте, — сказал он. — Я читал в газете. Про суд. Сегодня. Про тетрадь с именами — какой-то журналист написал, что вы составляете список. — Он помолчал. — Я прокат лодок держу. В Менаджо. У пристани. Вы у меня брали лодку прошлым летом. С братом. Я вам сдачу давал.

Маттео не двигался.

— Меня зовут Паоло Ланди, — сказал человек. — Я сын Фабрицио. Который чинил мотор, когда вы пришли. Первый в вашей тетради.

Тишина.

Где-то за спиной, в доме, хлопнула дверь. Ассунта звала ужинать.

Маттео стоял в трёх шагах от калитки, через которую восемь дней не мог переступить, — и не делал этих трёх шагов. Потому что между ним и калиткой стоял сын первого человека, которого он убил в девятнадцать лет.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 54. За калитку

 

Паоло Ланди стоял у каменного столба и не уходил.

Он был ниже Маттео на голову и шире в плечах, как бывают широки люди, всю жизнь таскавшие лодки по мокрому песку. Руки в карманах рыбацкой куртки, седые усы, лицо загорелое, обветренное, с глубокими складками у рта. Я смотрела на него и пыталась увидеть в нём Фабрицио — человека, которого никогда не видела и который в девятнадцатилетнем мальчике узнал посланца дяди, — и видела только незнакомца на ночной дороге у нашей калитки.

Маттео молчал. Я чувствовала его руку в своей — каменную, холодную. Он не отпускал меня и не делал ни шага.

Паоло заговорил первым. Медленно, по-ломбардски, с той же неторопливостью, с какой, наверное, отсчитывал сдачу у себя в прокате. Сказал, что прочитал про суд в вечерней газете, ещё до приговора, — какой-то журналист из Генуи написал, что обвиняемый ведёт список убитых им людей. Что журналист назвал это показухой, игрой на публику, попыткой разжалобить судью. А Паоло прочитал и подумал, что если это показуха, то первым в списке должно стоять имя его отца, и ему стало интересно, правда ли оно там стоит. Он сел в машину и приехал. Ждал у калитки с семи вечера. Садовник — старик с секатором — дважды выходил, спрашивал, не нужно ли чего, и Паоло сказал, что подождёт хозяина.

— Оно там стоит, — сказал Маттео. Голос был ровный, тот, из-за которого замолкают комнаты, но я слышала под ним то, что за последние недели научилась слышать. — Первым. Фабрицио Ланди. Сорок один год. Менаджо. Жена Анна, умерла в две тысячи девятом. Сын Паоло.

Паоло долго молчал. Смотрел на него.

— Значит, правда, — сказал он.

— Правда.

— И вы знали, кто я, когда брали у меня лодку прошлым летом?

— Нет, — сказал Маттео. — Я узнал неделю назад. Когда стал записывать имена. До этого я не знал имени вашего отца. Я знал только, что у него была лодка и он чинил мотор, когда я пришёл. — Он помолчал. — Я двадцать лет не спрашивал, как его звали. Я не хотел знать.

Паоло кивнул медленно, будто ответ его не удивил.

Потом рассказал то, ради чего, как я поняла, и приехал. Отец знал. В ту осень он ходил сам не свой, мало ел, перестал выходить в озеро по вечерам. Сказал жене — Анне, матери Паоло, — что за ним, наверное, придут, и чтобы она не открывала дверь чужим. Не сказал, кто придёт и за что. Сказал только, что когда-то взял деньги у одного человека с Комо и сделал за них то, чего делать нельзя, и что этот человек теперь убирает всех, кто тогда был с ним. Паоло было двадцать девять. Он думал, отец пьёт.

— Он не пил, — сказал Паоло. — Он ждал. Целый месяц ждал. А когда вы пришли, он, наверное, даже обрадовался. Что кончилось ожидание. — Паоло посмотрел на тёмную воду за дорогой. — Он вас спросил что-нибудь? Перед тем как?

— Спросил, — сказал Маттео. — Он спросил: «Мальчик, тебя дядя прислал?» Я решил, что он смеётся надо мной. Я двадцать лет так думал. А он не смеялся. Он хотел знать.

Паоло закрыл глаза. Стоял так, у столба, и я видела, как у него дрожат усы.

— Это на него похоже, — сказал он наконец. — Он всегда хотел знать, кто платит. Даже за собственную смерть.

Тишина. Где-то за спиной в доме снова хлопнула дверь, и голос Ассунты позвал к ужину, громче, сердитее.

Маттео отпустил мою руку. Сделал шаг к Паоло. Один. Остановился — так, чтобы между ними было расстояние вытянутой руки, не больше, не меньше.

— Синьор Ланди, — сказал он. — Я не прошу у вас прощения. Мне нечем его заслужить. Я был мальчиком, которого обманули, — но ваш отец от этого не стал менее мёртвым, а вы не стали менее сиротой. Я не буду объяснять, кто мне дал список. Вы, наверное, уже прочитали в газете.

— Прочитал, — сказал Паоло. — Ваш дядя. Сальваторе. Который отравился чаем в Куре.

— Да.

Паоло вынул руки из карманов. Посмотрел на них — на большие, обветренные, со следами старых порезов от лески.

— Я ехал сюда, — сказал он, — и думал, что сделаю, когда вас увижу. Думал — ударю. Думал — плюну. Думал — скажу что-нибудь такое, чтобы вы не спали потом. — Он поднял глаза. — А сейчас стою и вижу, что вы и так не спите. У вас лицо как у моего отца в ту осень.

Маттео не ответил.

— Я не прощаю, — сказал Паоло. — Я хочу, чтобы вы это знали. Я не умею прощать, я не священник, я лодочник. — Он помолчал. — Но я не буду стоять у вашей двери. Это ваш дом. Я видел в газете — вы восемь дней не могли выйти за эту калитку. Я приехал и встал как раз у неё. — Он покачал головой. — Это нечестно. Даже к вам.

Он отошёл от столба. В сторону. На обочину. Освободил проход.

— Проходите, — сказал он.

Маттео не двинулся. Смотрел на него.

— Одно, — сказал Паоло. — Только одно. Весной, когда начнётся сезон, приходите ко мне в прокат. Сами. Не присылайте человека. Возьмите лодку. Заплатите. Я вам дам сдачу. А вы мне посмотрите в глаза, когда будете её брать. — Он помолчал. — Каждый год. Пока я жив. Чтобы я знал, что вы помните, у кого берёте лодку.

— Каждый год, — сказал Маттео.

Паоло кивнул. Сунул руки обратно в карманы и пошёл по дороге — к машине, которая стояла чуть дальше, у поворота, тёмная, с запотевшими стёклами. Не оглянулся. Мы слышали, как хлопнула дверца, как завёлся мотор, как машина развернулась и ушла в сторону Менаджо, и красные огни долго мигали на серпантине над чёрной водой.

Маттео стоял у калитки.

Открытой. Железной, увитой сухим плющом, с фонарём наверху, который Пьетро поменял на прошлой неделе. В трёх шагах от него. Теперь — в двух. Он не двигался.

Я не торопила. Я стояла рядом и ждала, как научилась ждать в этом доме, — не говоря, не трогая, просто стоя так, чтобы он знал, что я здесь.

Он посмотрел на калитку. Потом на меня.

— Я восемь дней смотрел на неё изнутри, — сказал он. — Каждый вечер. Мерил шагами. Двести восемь. Я знаю каждый камень на этой тропинке. А с этой стороны — ни разу не видел. Она с этой стороны другая. Меньше.

— Все двери с той стороны меньше, — сказала я.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он чуть улыбнулся. Протянул мне руку. Я взяла.

И он сделал шаг.

Не к калитке — через неё. Переступил порог, низкий каменный, стёртый за двести лет ногами садовников. Остановился на тропинке, внутри, в саду. Обернулся и посмотрел на дорогу, по которой только что уехал сын Фабрицио Ланди.

Ничего не пискнуло. Никто не приехал через три минуты. Не было белой коробочки в холле, не было браслета на щиколотке, не было карабинера на пульте, который видел бы, как он дёргается.

Он стоял в своём саду, первый раз за восемь дней свободный, — и я видела, как он не знает, что с этим делать.

Потом он развернулся, вышел обратно на дорогу — через калитку, легко, будто её не было, — и снова вошёл. И снова вышел. И снова вошёл. Три раза. Как ребёнок, который проверяет, что дверь, которая была заперта, теперь открыта. И на третий раз остановился внутри, взял меня за обе руки и засмеялся — тем новым смехом, неумелым, — громко, на весь ночной сад, так, что где-то в доме, наверное, Ассунта уронила поварёшку.

Ужинали все вместе, на кухне, за столом Ассунты, потому что в столовой, сказала Ассунта, слишком много места и слишком мало смысла. Туллио, Мирелла с мальчиком, Нико с Оливией — она сидела рядом с ним, не прячась, и держала его за руку под столом, и все делали вид, что не видят. Пьетро, Форти, Кьяра. Лоренцо приехал позже, из Генуи, с Галло, и Галло потребовал граппы и выпил её стоя, за «старую Витторию, которая бы всем нам надрала уши за этот цирк». Минестроне, хлеб, сыр, вино, которое мне было нельзя и которое мне налили на полпальца, и Маттео смотрел, как я его пью, и не говорил ни слова.

Он почти не ел. Сидел на скамье Пьетро, слушал, как все говорят одновременно, и смотрел на всех по очереди. На брата. На кузена. На Туллио, которого вытащил из трюма двадцать лет назад. На дочь Туллио, которая отравила его дядю. На мою сестру, которая перевязала ему руку своим шарфом. На старого нотариуса, который пятьдесят лет носил секреты его бабушки. На меня.

Я знала, о чём он думает. Он думал о том, что ещё два месяца назад за этим столом не сидел бы никто, кроме него, — и то он ел бы стоя, у плиты, и уходил в кабинет к телефонам.

Утром мы поехали в Морко́те.

Сами. Он за рулём. Впервые за все месяцы, что я его знала, он сел за руль, когда я была рядом, и никто не ехал следом. Нико отдал ему ключи от дома матери — Элеонора была ещё в больнице, в кардиологии, её обещали выписать через неделю — и сказал, что не поедет. Что это не его письмо.

Дом над озером Лугано был холодный, пустой, с закрытыми ставнями. Пахло пылью, старыми нотами и чем-то цветочным — Элеонора держала на подоконнике герань, и герань без неё поникла. Я открыла ставни, впустила серый ноябрьский свет. Маттео стоял посреди гостиной, у рояля, который занимал половину комнаты, и не двигался.

На пюпитре стояли ноты — те же детские этюды Черни с карандашными пометками крупным почерком. На табурете — забытый детский свитер. Джулии, наверное. Банкетка у рояля — длинная, обитая потёртым бархатом, с крышкой на петлях.

Он смотрел на неё долго.

Потом сел перед ней на пол. Прямо на ковёр, по-мальчишески, подогнув колени. Поднял крышку.

Внутри были ноты. Много. Старые, жёлтые, перевязанные бечёвкой стопками, с именами композиторов на обложках: Шопен, Шуман, Скарлатти. Он вынимал их по одной, осторожно, и складывал рядом на ковёр. Я села рядом. Не помогала.

На самом дне, под стопкой Черни — тех же этюдов, что стояли на пюпитре, только старых, с другими пометками, другим почерком, совсем детским, — лежал конверт.

Пожелтевший. Плотный, из тех, что продавали в табачных лавках в девяностых. Заклеенный. На лицевой стороне — почерк, мужской, наклонный, торопливый, с длинными хвостами у букв, совсем не похожий на острый почерк Сальваторе. Одно слово.

«Маттео».

И ниже, мельче: «В 18 лет. Или когда поймёт».

Он держал конверт в руках. Не открывал. Смотрел на почерк.

— Это его рука, — сказал он. — Я не помнил его почерк. Я думал, что не помню. А сейчас смотрю — и помню. Он писал мне записки на холодильнике. «Маттео, не забудь куртку». «Маттео, я в порту, буду к ужину». Он писал вот так. С хвостами.

Я положила руку ему на спину. Он не обернулся.

Он открыл конверт. Медленно, по краю, так, чтобы не порвать. Внутри было два листа, исписанных с обеих сторон тем же наклонным почерком. И что-то ещё — маленькое, твёрдое, выпало на ковёр.

Билет. Половина билета. Детский. Буэнос-Айрес.

Та самая половина, которую Форти нашла в камине в комнате девятилетнего мальчика через неделю после похорон, наполовину сгоревшую. Только это была другая половина. Целая. Корешок, который остаётся у покупателя.

Маттео смотрел на неё.

— Он оставил себе корешок, — сказал он. — А мне дал билет. Я его сжёг. А он… он положил корешок сюда. Для меня. На потом.

Он развернул листы. И стал читать — про себя, молча, — и я видела, как у него двигаются губы на некоторых словах, будто он проверяет, правильно ли понимает.

Я не читала через плечо. Это было не моё.

Он читал долго. Один раз, потом второй. На втором разе он перестал двигать губами и просто смотрел на строчки. Потом опустил листы на колени. Сидел так, на полу у рояля, среди старых нот, и смотрел в окно, на серое озеро.

Потом протянул мне листы.

— Прочитай, — сказал он. — Вслух. Я хочу услышать. Не своим голосом.

Я взяла. Почерк был трудный, наклонный, с хвостами, и я читала медленно, разбирая, по-итальянски, с ошибками в ударениях, — и он не поправлял.

Энцо писал сыну, что сегодня купил билеты. Что они полетят в апреле, когда в Аргентине начнётся осень, и мальчик увидит, как там всё наоборот, — весна в октябре и Рождество в жару. Что там лошади, и океан, и никто не знает их фамилии, и можно будет быть просто людьми. Что он пишет это письмо, потому что боится. Что завтра или послезавтра пойдёт к брату и скажет, что уезжает, и брат может не отпустить. И если не отпустит — сын прочитает это письмо, когда вырастет, и пусть знает несколько вещей.

Пусть знает, что отец его любил. Что он не умел это говорить, потому что их с братом так растили — отец их, дед Маттео, не говорил этого ни разу, и Энцо думал, что так и надо. А потом родился мальчик, и Энцо держал его на руках в больнице и понял, что не надо. Что надо говорить. И всё равно не смог. Девять лет не смог. И пишет теперь — потому что бумаге проще.

Пусть знает, что если он когда-нибудь будет думать, что виноват в чём-то, что случилось с отцом, — не виноват. Что бы ни случилось. Что отец сам решил и сам пошёл, и что если сын что-то сделал по его просьбе — значит, это сделал отец.

Пусть знает, что сила — это не когда держишь. Сила — когда можешь отпустить. Дед держал всех — жену, сыновей, порт, озеро — и умер, и все вздохнули с облегчением. А нонна, его мать, сказал Энцо, никого не держит, она просто выводит розы и ждёт, пока сами придут, — и к ней приходят. Пусть сын будет как бабушка. Не как дед.

И ещё одно. Последнее. Я дочитала до этого места и остановилась. Подняла глаза на Маттео. Он смотрел на меня.

— Читай, — сказал он.

Я прочитала.

«Каждое утро я встаю в пять и варю твоей матери кофе. Ты, наверное, не знаешь — ты спишь. Я сам его не пью, ты знаешь, я не люблю кофе, у меня от него изжога. Но я варю и ставлю ей на стол, и смотрю, как она пьёт. Она каждый раз говорит, что не надо, что она сама. А я всё равно варю. Потому что это единственный способ, каким я умею сказать ей то, что не умею сказать словами. Если ты когда-нибудь встретишь женщину, которой захочешь варить кофе, который сам не пьёшь, — значит, это она. Не отпускай. Но и не держи. Просто вари. Каждое утро. Она поймёт».

Я опустила листы.

Маттео сидел на полу у рояля и смотрел на меня. По его лицу текло. Он не вытирал.

— Я не помнил, — сказал он. — Я не помнил, что он варил ей кофе. Мне было девять. Я спал. Я думал… — Голос сломался. — Я думал, это я придумал. Кофе. Для тебя. В первое утро на вилле. Я думал, что это моё. Единственное, что у меня своё, не от дяди, не от деда, не от стола.

— Оно твоё, — сказала я.

— Оно его.

— Оно твоё, — повторила я. — Ты его не помнил. Ты не знал. Ты стал его варить сам, потому что захотел. Значит, оно было в тебе. Не в памяти — глубже. — Я взяла его лицо в ладони. — Он не мог тебе сказать, что любит. Девять лет не мог. А ты мне — смог. Ты сказал «ti amo» в мастерской, на кушетке. Ты сказал «люблю». Ты пошёл дальше него, Маттео. Ты сделал то, что он только хотел.

Он смотрел на меня. Потом наклонился и прижался лбом к моему лбу. И мы сидели так на полу в гостиной его матери, среди старых нот, с письмом его отца у меня на коленях и половиной детского билета в Буэнос-Айрес между нами на ковре.

Домой мы вернулись к вечеру.

Он вёл медленно. Молчал. Письмо лежало у него во внутреннем кармане пиджака, слева, там, где когда-то лежал наш договор, сложенный вдвое. Я знала, что он положил его туда нарочно.

Когда мы приехали, я не пошла в дом. Я пошла в кабинет. Он пошёл за мной, не спрашивая зачем.

Сейф стоял за картиной — не за моей мёртвой водой, за другой, старым пейзажем Комо, который висел там ещё при деде. Я знала код. Он сказал мне его месяц назад, в ту ночь, когда уезжал в Кур, — на случай, если не вернётся. Я набрала. Открыла.

Внутри — бумаги, папки, футляры. И конверт. Белый, плотный, без надписи. Я его узнала сразу.

Я вынула из него наш договор.

Две колонки, левая и правая. «Срок — один год». «Убедительная видимость супружества». «Пожизненное молчание». «Сумма отступных по истечении». И внизу, в пункте о расставании, — моя правка. Кривым от нажима почерком. Зачёркнуто «претензий». Надписано сверху: «обязательств». Стороны расходятся, не имея друг к другу обязательств.

Я протянула ему договор.

Он взял. Посмотрел на мою правку. На свою подпись внизу — острую, уверенную, с росчерком. На дату — шесть месяцев назад. Шесть месяцев и одна неделя.

— Порви, — сказала я.

Он поднял на меня глаза.

— Ты сказал на совете, при всей семье: Сальваторе прочитал этот договор вслух, и ты молчал. Ты сказал на столе в родовом доме, когда называл меня трижды: «Жена. Не по расчёту». — Я смотрела на него. — Порви. Сейчас. При мне. Чтобы его больше не было. Ни в сейфе, ни в папке, ни у Сальваторе в копии. Нигде.

Он смотрел на договор. Долго. Потом — на меня.

— Вместе, — сказал он.

Он взял лист за один край. Я — за другой. И мы потянули.

Бумага была плотная, хорошая, дорогая, и рвалась трудно, с хрустом, неровно, — посередине, через две колонки, через «срок», через «молчание», через мою правку, через «обязательств». Мы порвали пополам. Потом сложили и порвали ещё раз. И ещё. Пока не осталась горка клочков на его столе, под моей мёртвой водой в раме, — как горка клочков решения семьи на скатерти родового дома.

Он смотрел на клочки. Потом сгрёб их ладонью и бросил в камин, где тлели угли с утра. Бумага занялась сразу — сначала потемнела по краям, потом вспыхнула, коротко, ярко, — и за несколько секунд от договора не осталось ничего, кроме пепла, который поднялся в тягу и ушёл в трубу.

Мы стояли у камина и смотрели.

— Шесть месяцев, — сказал он.

— И неделя.

— Ты вписала «обязательств». Своей рукой. Я тогда подумал — она торгуется. Как все. — Он повернулся ко мне. — Сальваторе на совете сказал — так торгуются наёмные.

— Я не торговалась, — сказала я. — Я тогда не знала, что делаю. Я просто не хотела, чтобы у нас не было друг перед другом обязательств. Я не хотела уйти через год и быть тебе никем.

Он смотрел на меня. Долго.

— Теперь их нет, — сказал он. — Обязательств. Договора нет.

— Нет.

— Значит, ты свободна. Как я. Можешь уйти. Сейчас. Через калитку.

— Могу, — сказала я.

Он ждал.

Я взяла его за руку. Ту, с шарфом Оливии. Развязала шарф — медленно, узел за узлом. Под ним костяшки, разбитые о калитку, уже заживали, корочкой, розовой по краям. Я поцеловала их. Каждую.

— Пойдём наверх, — сказала я.

В спальне было темно. Он потянулся к выключателю — я остановила его руку.

— Не надо, — сказала я. — Как в первый раз.

Он понял. Опустил руку.

Сквозь шторы с причала пробивался фонарь — один, тот, что светил на нашу пристань, — и ложился узкой полосой через всю комнату, по диагонали, по полу, по краю кровати. Как тогда. В отеле, в первую ночь, когда я была пьяная, злая, раздавленная, когда я пришла к незнакомцу из тёмного угла бара, чтобы стереть мужчину, который предпочёл мне мою сестру. Когда он закрыл дверь и не стал зажигать свет, и отпустил мою поясницу, и ждал, что я решу.

Я встала в эту полосу. Повернулась к нему.

Он стоял у двери. В темноте. Я видела только силуэт — высокий, широкий, неподвижный — и глаза, в которых отражался фонарь.

— Тогда ты меня отпустил, — сказала я. — У двери. Убрал руку. Я не знала, что делать.

— Я хотел, чтобы ты решила.

— Я решила тогда.

— Да.

— Я решаю сейчас, — сказала я. — Без договора. Без обязательств. Без года. Без отступных. Без браслета, без суда, без дяди, без стола. — Я расстегнула верхнюю пуговицу платья. — Ты мне никто по бумаге. Я тебе никто. Есть только мы. Вот так. В темноте.

Он не двигался. Ждал. Как тогда.

Я расстегнула платье до конца. Медленно. Пуговица за пуговицей, сверху вниз, глядя на него. Платье разошлось. Я спустила его с плеч, и оно упало на пол, в полосу света. Я стояла перед ним в белье, в полосе света от фонаря на причале, — с животом, который уже было видно, если стоять боком, — и не прикрывалась.

— Тогда я была пьяная, — сказала я. — И злая. И хотела, чтобы кто-нибудь меня стёр. Сейчас я трезвая. И мне не нужно, чтобы меня стирали. Мне нужно, чтобы меня видели.

Он шагнул ко мне. Из темноты в полосу света.

Он остановился так близко, что я чувствовала его тепло сквозь рубашку, и не коснулся меня. Смотрел. Сверху вниз. Медленно. Так, как смотрел в первую ночь — я помнила этот взгляд, оценивающий, тяжёлый, жадный, — только теперь под этим взглядом было другое. Он смотрел, как смотрят на то, что считали потерянным и нашли.

— Я вижу, — сказал он.

Он поднял руку. Провёл пальцами по моей ключице. По родинке под ухом. По плечу, где бретелька. Спустил её. Медленно. Вторую. Расстегнул застёжку сзади — одной рукой, как тогда, в отеле, не глядя, — и кружево упало между нами на пол.

Он смотрел на меня. На грудь, которая стала больше за эти недели, — он заметил первым, раньше меня, он мне говорил. На живот. Положил обе ладони на живот — широко, горячо, — и держал так, и смотрел мне в глаза.

— Тогда здесь ничего не было, — сказал он.

— Нет.

— Ты была одна. Совсем. В пансионе с мёртвой водой. С одним чемоданом.

— Да.

— А теперь — трое.

Он опустился на колени. В полосе света. Передо мной.

Тогда, в отеле, он тоже встал на колени — я помнила, — и я смеялась, потому что не могла поверить, что такой человек встаёт на колени перед случайной пьяной женщиной из бара. А он встал. И потом вставал каждый раз. Он сказал мне в мастерской: это единственное место, где мне не стыдно.

Он стянул с меня последнее. Медленно, вниз, по бёдрам, до щиколоток. Я переступила. И он прижался губами к моему животу — долго, туда, где двое, — и потом ниже, и ниже, и я закинула голову и схватилась за его плечи, и полоса света от фонаря легла мне на лицо.

Он делал это так, как делал в первую ночь. Я узнала. Медленно, широко, потом точно, потом снова широко, читая меня, как читал тогда мой адрес и мою фамилию, — только тогда он брал, а сейчас отдавал. Тогда он доводил меня, чтобы я сдалась. Сейчас — чтобы я знала, что могу не сдаваться и всё равно получить всё.

Ноги у меня подогнулись. Он поймал меня — подхватил, поднял на руки, как в мастерской, как в первую ночь, когда донёс до кровати, — и уложил на середину. Туда, где было выжженное поле. Где потом было «нет полосы».

Он раздевался надо мной. В полосе света. Медленно. Рубашка. Пуговица за пуговицей. Я смотрела. Его грудь, шрамы, старый под рёбрами, свежий над ключицей, генуэзский. Ремень, брюки. Всё. И письмо отца — он вынул его из внутреннего кармана пиджака прежде, чем бросить пиджак на пол, и положил на тумбочку. Аккуратно. Рядом с моей стороной кровати.

Он лёг на меня. Медленно, опираясь на локти, чтобы не давить на живот, — всем телом, горячий, тяжёлый.

— Тогда, — сказал он мне в губы, — я думал, что одна ночь. Что утром ты уйдёшь, и я велю узнать про тебя всё, и забуду. А потом ты спала, а я сидел в кресле у окна и смотрел, как ты спишь. До рассвета. И понял, что не забуду. Что уже поздно.

— Ты послал людей за моей картиной.

— Я послал людей за твоей картиной, — согласился он. — Потому что не мог взять тебя. А хоть что-то — должен был.

Он вошёл в меня.

Медленно. До конца. И замер.

Я обхватила его ногами. Руками — за шею. Притянула. И мы лежали так, в полосе света от фонаря, в темноте, без договора, без браслета, без суда, — он во мне, весь, и я вокруг него, вся, — и не двигались. Просто дышали. В один ритм. Как в саду у роз, когда я держала его голову и качала.

Потом он начал двигаться.

Медленно сначала. Как в мастерской, когда я велела не вести. Как в оранжерее, когда он запоминал. Но потом — я почувствовала — что-то в нём отпустило. Совсем. До дна. Как будто восемь дней браслета, тридцать один год молчания, двадцать шесть имён в чёрной тетради, письмо отца, корешок билета, Паоло у калитки — всё это лежало у него на плечах, и сейчас, в полосе света, в этой кровати, — соскользнуло.

Он двигался глубже. Быстрее. Не жёстко — свободно. Так, как не двигался ни разу. Ни в первую ночь, когда брал. Ни в саду, когда держал за волосы. Ни в шестом зале, когда смотрел на себя через моё плечо. Так, будто впервые никого не держал и никого не боялся потерять. Просто был со мной. Весь.

Я чувствовала это кожей и не могла назвать. И не хотела.

Я кричала. Не сдерживаясь, на весь дом. Где-то внизу, наверное, Оливия, Нико, Туллио, Ассунта, Форти, — все слышали. Мне было всё равно. Он — тоже. Он стонал мне в шею, в губы, в ухо, говорил — по-итальянски, всё вперемешку, «ti amo», «люблю», «моя», «mia», и ещё что-то, на неаполитанском, на диалекте Кончетты, чего я не понимала, — и я отвечала ему, и он не понимал, и понимал всё.

Он перевернулся. Я оказалась сверху. В полосе света — теперь она лежала на мне, по груди, по животу, — и он смотрел снизу, как я двигаюсь на нём, и держал меня за бёдра, и не вёл, только держал. Я двигалась медленно. Потом — нет. Быстро. Держась руками за его грудь, за шрам под рёбрами, впиваясь ногтями. Он запрокинул голову на подушку.

— Эрика, — сказал он. — Эрика. Смотри на меня.

Я смотрела.

И сорвалась — глядя ему в глаза, сверху, в полосе света, — так, как не срывалась никогда. Долго. Волнами. Всем телом. С его именем, которое ушло к потолку и разбилось там, как свет на воде.

Он поймал меня. Сел — рывком, со мной на коленях, — обхватил, прижал к себе всю, грудь к груди, живот к животу, лбом в лоб, — и толкнулся ещё несколько раз, глубоко, держа, — и кончил, уткнувшись лицом мне в шею, с долгим, долгим выдохом. Тем самым. Каким выдыхают то, что держали всю жизнь.

Мы сидели так. В середине кровати. Он — подо мной, я — на нём, обхватив руками и ногами. Мокрые, задыхающиеся. Полоса света от фонаря лежала у него на спине, на лопатках, и я гладила его там, как в мастерской, как гладят кошку на солнце.

Мы не говорили долго.

Потом он сказал мне в шею — тихо, почти неслышно:

— Он варил ей кофе. Каждое утро. В пять.

— Я знаю. Я читала.

— Я буду варить тебе. Каждое утро. Всю жизнь. Даже когда тебе снова будет можно, а мне — нельзя. Даже когда они вырастут и будут смеяться, что отец встаёт в пять, чтобы сварить кофе, который не пьёт.

— Ты теперь пьёшь.

— Теперь пью, — согласился он. — Но варить буду тебе. Ты пей первая. Я — после. Как он писал. Смотреть, как ты пьёшь.

Я засмеялась ему в волосы.

Мы лежали потом долго. Он на спине, я у него на груди, его рука — на моём животе, под простынёй. Письмо отца — на тумбочке, рядом со мной. Корешок детского билета в Буэнос-Айрес — внутри письма.

Я почти уснула, когда он сказал:

— Эрика.

— Мм.

— Нонна вывела розы, которые пахнут в темноте. Отец варил кофе, который не пил. Мать стояла за шторой. Дядя держал книгу. Дед держал всех. — Он помолчал. — Что держишь ты?

Я подумала. Долго. Почти заснула, пока думала.

— Ничего, — сказала я. — Я отпускаю. И смотрю, кто вернётся.

Он не ответил. Только прижал меня сильнее.

А за окном, внизу, на тёмной воде, у нашего причала, фонарь, который Пьетро поменял на прошлой неделе, вдруг мигнул. Раз, другой. Погас.

И в наступившей темноте, где не стало полосы света, я услышала, как внизу, далеко, в холле, зазвонил телефон.

Не его. Не мой. Старый. Чёрный. С диском. Тот, что стоял в нише у лестницы в старом крыле и не работал с две тысячи третьего года. Который нонна не дала снять.

Он звонил.

Маттео сел в кровати.

Я тоже.

Мы смотрели друг на друга в темноте и слушали, как в мёртвом доме, на мёртвой линии, звонит телефон, по которому девятилетний мальчик тридцать один год назад, стоя коленками на плетёном стуле, сказал дяде, что папа сегодня приедет прощаться.

Звонок. Звонок. Звонок.

И тишина.

_______________________________________________________

Продолжение следует

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

 

Глава 55. Кофе, которого он не пьёт

 

Мы спустились вместе, босиком, не зажигая света.

Он шёл впереди, я — за ним, держась за его руку, и старый дом вокруг нас был тихий, чёрный, с запахом остывшего камина и роз, которые Пьетро оставил на ночь в вазе на лестнице. В коридоре старого крыла было холоднее, чем в спальне. Ниша у лестницы на хозяйственную половину — мраморная полка, плетёный стул, огрызок карандаша на бечёвке. И телефон. Чёрный, тяжёлый, с диском. Молчал.

Маттео остановился перед ним. Я встала рядом.

Мы смотрели на телефон, как смотрят на животное, которое только что проснулось после долгой спячки и ещё неизвестно, укусит ли. Он не звонил двадцать три года. Нонна не дала его снять. Форти каждое утро вытирала с него пыль, потому что так было заведено, — и ни разу, сказала она мне потом, не поднимала трубку, потому что мёртвые линии не поднимают.

Я протянула руку и коснулась трубки. Холодная.

Телефон зазвонил.

Я отдёрнула руку. Маттео не двинулся. Звонок был резкий, механический, совсем не похожий на звонки новых телефонов, — металлический молоточек бил по металлической чашке, и звук заполнил весь коридор, отскакивал от мраморного пола, уходил вверх по лестнице. В тридцати метрах отсюда, на кухне, в девяносто пятом году Кончетта слышала этот звук и выходила записывать в книгу, кто звонит.

Маттео сел на плетёный стул.

Медленно, неловко — стул был низкий, рассчитанный на кого-то поменьше, на ребёнка, может быть, или на старуху, — и колени у него оказались почти у подбородка. Он сел так, как садился тридцать один год назад, только тогда он стоял на этом стуле коленями, потому что не доставал до диска. Протянул руку. Снял трубку. Поднёс к уху.

Ничего не сказал.

Я стояла рядом и слышала — в старых трубках всё слышно, мембрана толстая, гулкая, — женский голос. Сухой, северный, с хрипотцой после больничной ночи и трубки в носу.

— Маттео?

Он закрыл глаза.

— Мама.

— Работает, — сказала Элеонора. Удивлённо, почти по-детски. — Лоренцо сказал, что работает. Я не поверила. Я набрала номер, который помню тридцать один год, а сама думала — там будет «абонент не существует». А там — гудки. А потом — ты.

Маттео не мог говорить. Я видела, как он держит трубку — двумя руками, как держат что-то тяжёлое.

Элеонора рассказала. Лоренцо приходил к ней в больницу вчера, перед судом. Принёс цветы — розы, белые, от Пьетро, — и между делом сказал, что разбирал отцовский архив, все эти бесконечные сканы, и нашёл в нём счета за телефонную линию виллы. Старую линию, с номером, который был у дома с шестидесятых. Сальваторе тридцать лет платил за эту линию. Каждый месяц. Через тот же фонд в Лугано. Линию никто не отключал — её просто отрезали от аппарата в две тысячи третьем, когда протянули новую, а номер остался, оплаченный, мёртвый, на всякий случай. Сальваторе всегда всё держал на всякий случай.

Лоренцо позвонил в телефонную компанию в Комо и попросил подключить номер обратно к старому аппарату. Это заняло два дня и стоило сорок евро. Техник приезжал на виллу в пятницу, пока все были в Генуе, — Форти его впустила, сказала, что синьор Лоренцо распорядился, и ничего не спросила. Техник покопался в щитке в подвале, вышел и сказал, что всё работает.

— Он сказал мне: «Синьора, если хотите — позвоните по этому номеру. Когда кузен выйдет. Он будет дома. Пусть услышит». — Элеонора замолчала. Потом сказала тише: — Я хотела позвонить в этот дом тридцать один год. По этому номеру. Я помнила его, как помнят молитву. Иногда ночью, в Морко́те, я снимала трубку и набирала первые четыре цифры. И клала. Я не смела.

— А сейчас смела? — сказал Маттео. Голос у него был хриплый, сломанный.

— Сейчас я чуть не умерла, — сказала Элеонора. — На две минуты. Мне сказали врачи. Две минуты меня не было. Я ничего не помню, никакого света, никакого туннеля. Просто — нет. А потом — есть. — Пауза. — И я поняла, что если бы меня не стало, я бы так и не позвонила. По этому номеру. В этот дом. Тебе.

Он сидел на плетёном стуле, сгорбившись, колени у подбородка, с трубкой у уха. Девятилетний мальчик, которому тридцать один год назад здесь сказали «спасибо, это наш секрет».

— Мама, — сказал он. — Я… Я прочитал письмо. Отца. Сегодня. В Морко́те. Эрика мне прочитала.

В трубке стало тихо.

— Он варил тебе кофе, — сказал Маттео. — Каждое утро. В пять. Я не помнил. Я думал, это я придумал.

Тишина. Долгая. Потом — звук, который я уже слышала: как будто человек на том конце зажал рот ладонью.

— Варил, — сказала Элеонора наконец. Голос у неё дрожал. — Девять лет. Каждое утро. Я каждый раз говорила — не надо, Энцо, я сама. А он всё равно. У него была изжога от кофе, он не мог пить. А он варил. И стоял. И смотрел, как я пью. — Она замолчала. — Я после него тридцать один год не могла пить кофе. Ни разу. В Морко́те у меня только ромашка. Ты заметил?

Маттео закрыл глаза.

— Заметил, — сказал он. — Ты нас поила ромашкой.

— Потому что кофе — это он, — сказала Элеонора. — Я не могла.

Он сидел молча. Потом сказал — тихо, почти шёпотом, в старую чёрную трубку, по линии, которую тридцать лет оплачивал его убийца:

— Мама. Я тебя люблю.

Я отвернулась. Это было не моё.

Я стояла в тёмном коридоре старого крыла, спиной к нише, и смотрела на окно в конце коридора, за которым ничего не было видно, только чёрное стекло, и слушала, как за моей спиной мой муж, сидя на плетёном стуле, на котором девятилетним мальчиком сказал правду и потерял отца, — говорит в ту же трубку, по тому же номеру, другую правду. Не дяде. Матери.

И никто у него ничего не отнимает.

Элеонору выписали через неделю.

Она не поехала в Морко́те. Сказала, что пока не может — там рояль, там письмо было, там она тридцать лет стояла за шторой, и ей нужно время, чтобы вернуться туда другой. Она поселилась у нас, в голубой комнате на втором этаже, где раньше спала Оливия. Оливия переехала — я не спрашивала куда, но каждое утро видела из окна, как она выходит из дома садовника за платанами, где Пьетро уступил им с Нико вторую половину, и идёт к машине, и Нико уже стоит у машины и ждёт.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Её развод оформили в феврале. Итан подписал всё, не споря, через своего адвоката, не приехав. Галло сказал, что Итан, кажется, боится Италии больше, чем потерять квартиру. Оливия, когда ей принесли последнюю бумагу, расписалась, посмотрела на подпись и сказала, что у неё никогда в жизни не было так мало вещей и так много места.

Мирелла вернулась в Цюрих — на кухню отеля, к плите, на которой загорела. Мальчика оставила деду. Приезжала каждые две недели. Туллио учил внука резать кораблики из коры, и к весне у мальчика была целая флотилия, которую он пускал в фонтан у террасы, и Пьетро делал вид, что сердится, а сам вылавливал утонувшие и сушил на подоконнике в оранжерее.

Лоренцо вёл фонд. В январе он принёс Маттео первый отчёт — двадцать три вдовы и сиротских семьи, генуэзских, озёрных, неаполитанских, всех, кого Лоренцо смог найти в книгах отца. Каждой — ежемесячно, через Лугано, от имени Виттории Ферранте. Двенадцать процентов порта, который убил Энцо, теперь кормили детей тех, кого этот порт убил потом. Лоренцо сказал, что научился отдавать. Не сразу. Первый месяц он каждую ночь просыпался в три и проверял, не украл ли кто-нибудь деньги, не пропал ли перевод. Потом перестал.

Бьянка прожила у нас месяц. Потом сняла квартиру в Комо, в старом городе, на третьем этаже над булочной. Конти отдал ей детей — не насовсем, на выходные, — и в первую же субботу Алессия, двенадцати лет, со скрипкой, пришла к нам в мастерскую и спросила, можно ли посмотреть, как я пишу. Я разрешила. Она смотрела два часа и не сказала ни слова. А потом сказала, что мама говорила, будто я страшная, а я совсем не страшная, я просто молчу, когда работаю. Бьянка, услышав это вечером, засмеялась впервые за всё время, что я её знала.

Дзанетти судили в марте, в Генуе. Вымогательство, давление на правосудие, соучастие в похищении. Шесть лет. Я не поехала. Маттео тоже. Галло съездил один и вернулся с бутылкой генуэзской граппы, которую ему подарил, как он сказал, «один благодарный прокурор, которому надоели генуэзцы».

А в середине марта Роза Моретти родила девочку.

Она прислала фотографию. Не Маттео — мне. Через Лоренцо, который передал её мне на кухне, молча, на экране телефона. Маленькое красное сморщенное лицо в белой пелёнке. Тёмные волосы, мокрые, прилипшие ко лбу. Кулачок у щеки.

Под фотографией — одна строчка. «Джанна. 3 кг 100 г. Пусть знает».

Я показала Маттео вечером. Он сидел в кабинете над чёрной тетрадью — он так и держал её на столе, не прятал, иногда открывал и сидел над ней молча. Он посмотрел на фотографию долго. Потом взял ручку. Открыл тетрадь на последней странице, где отдельно, внизу, стояло: «Джанлука Моретти» — и рядом, мелко, в скобках: «дочь, родится в марте».

Он зачеркнул «родится в марте». Аккуратно, одной линией. И написал сверху, печатными буквами, как пишут дети: «Джанна. 3 кг 100 г. Родилась».

Потом закрыл тетрадь. И сказал, не поднимая головы, что хочет отправить Розе розы. Белые. От Пьетро. Из оранжереи. Не от себя — от нонны. Она бы так сделала.

Пьетро срезал их сам, на следующее утро. Двенадцать. Те самые, что пахнут в темноте. Упаковал в мокрую бумагу и мешковину. Нико отвёз в Геную.

Роза не ответила. Но через неделю в фонд пришло письмо — Лоренцо показал, — что синьора Моретти принимает пенсию для дочери. Первый раз. Пять месяцев она её не брала.

Весной, в апреле, когда в Менаджо открылся сезон, Маттео поехал в прокат лодок у пристани.

Один. Без Туллио, без Нико. Сам за рулём. Я ждала его дома и не находила себе места весь день, и когда он вернулся к вечеру, я встретила его у ворот — не у калитки, у ворот, — и он вышел из машины, и я спросила.

Он рассказал. Паоло Ланди стоял за стойкой проката, в той же рыбацкой куртке, с теми же усами. Увидел его. Ничего не сказал. Маттео подошёл и попросил лодку. Паоло назвал цену. Маттео заплатил — наличными, крупной купюрой. Паоло отсчитал сдачу. Медленно. По одной монете. Положил на стойку. И посмотрел ему в глаза.

Маттео посмотрел в ответ. Не отводя.

Так они стояли — Маттео не помнил сколько, может, минуту, может, больше. Паоло ничего не сказал. Маттео тоже. Потом Паоло кивнул на причал — третья лодка слева. Маттео взял ключ. Вышел на озеро. Час сидел посреди воды, на середине, — там, где Дзанетти хотел утопить Лоренцо, — и смотрел на берег, на Менаджо, на прокат лодок, на маленькую фигуру в рыбацкой куртке у причала, которая весь этот час не уходила.

Когда он вернул лодку, Паоло взял ключ и сказал одну фразу. Маттео повторил мне её у ворот, точно, будто боялся забыть.

«Отец тоже любил сидеть на середине. Говорил — оттуда видно, кто на берегу ждёт».

Маттео сказал, что поедет снова в следующем апреле. И через год. И сколько Паоло будет жив.

Нашу свадьбу — настоящую, без договора — мы устроили в конце апреля, в саду, у белых роз.

Без священника. Без мэрии, без бумаг — по бумагам мы и так были женаты, и это была единственная бумага, которую мы оставили. Без стола, без перстней, без голосования. Маттео сказал, что за этим столом про нас уже всё решили, и решили неправильно, и больше никто не будет решать. Пусть просто придут.

Пришли все.

Элеонора — в сером свитере, на скамейке у роз, потому что ей нельзя было долго стоять. Нико и Оливия — рядом, держась за руки, не прячась. Лоренцо в восьмом своём костюме, с Галло, который снова был в нормальных ботинках и с фляжкой граппы во внутреннем кармане. Туллио с внуком и Мирелла, приехавшая из Цюриха на один день. Пьетро, Форти, Ассунта, Кьяра с Нино, который нашёл работу в гараже в Комо и больше не играл. Бьянка с Алессией и Пьетрино. Шестеро стариков с перстнями — они пришли сами, без приглашения, и встали в стороне, у платанов, и простояли всю церемонию, не садясь. Конти — рядом с Бьянкой. Первый раз за полгода рядом.

Вассо приехала из Милана. Маленькая, острая, в чёрном. Посмотрела на меня — я была на восьмом месяце, с двойней живот был уже огромный, платье Форти перешивала дважды, — и сказала, что это лучшая моя работа, и что она не продаётся.

Мы стояли у ступенек, у белых кустов, которые Пьетро посадил тридцать один год назад на месте тех, что старуха в ночной рубашке рвала руками. Розы ещё не цвели — рано, апрель, — только бутоны, тугие, зелёные с белым краем.

Я не помню, что он говорил. Помню, что говорил. Медленно, с ошибками, с ужасным итальянским «р», — он учил это всю зиму, по слову в день, с Оливией, тайком от меня, на кухне, когда я спала. Он сказал, что не обещает меня держать. Что обещает варить мне кофе. Каждое утро. В пять. Всю жизнь. И смотреть, как я пью. И если я когда-нибудь захочу уйти за калитку — открыть её. И ждать на середине озера, откуда видно, кто на берегу.

Я ответила ему по-итальянски. Тоже с ошибками. Вассо потом сказала, что мой итальянский — как моя акварель: без школы, но не врёт.

Я сказала, что ничего не обещаю. Что я не умею держать. Что я буду отпускать — его, их, всех, — каждый день. И смотреть, кто вернётся.

И что я знаю, что он вернётся. Каждый раз.

Пьетро, стоявший ближе всех к кустам, вдруг сказал что-то тихо и показал пальцем.

На одном кусте, у самой ступеньки, раскрылся бутон. Один. Раньше срока. Белый. В апреле, днём, — когда они не пахнут.

Он пах.

Ночью я не могла уснуть.

Двое внутри меня толкались — то справа, то слева, то одновременно, — и Сорди сказал, что это нормально, что на тридцать четвёртой неделе с двойней не спит никто. Я лежала на боку, потому что на спине уже было нельзя, и смотрела в окно на тёмный сад, и чувствовала, как они ворочаются.

Маттео лежал за моей спиной. Не спал тоже — я слышала по дыханию. Его рука лежала на моём животе, большая, тёплая, и он чувствовал каждый толчок.

— Это мальчик, — сказал он тихо, в мой затылок. — Справа. Он сильнее толкается.

— Сорди сказал — мальчик и девочка. Не сказал, кто где.

— Справа мальчик, — упрямо сказал он. — Он толкается, как Нико в детстве.

— Ты не видел Нико в детстве.

— Я видел, как он толкается сейчас. — Он помолчал. — Девочка — слева. Она тише. Она ждёт. Как ты.

Я засмеялась. Тихо. Он почувствовал смех рукой на животе — и кто-то справа толкнулся в ответ, сильно, прямо ему в ладонь.

Мы оба замерли.

— Видишь, — сказал он. Голосом, которого я у него не знала.

Я повернула голову. Посмотрела на него через плечо. В темноте — только глаза, светлые, мокрые.

Он наклонился и поцеловал меня. В висок. Потом в шею, под ухом, в родинку. Медленно. Рука на животе не двигалась — лежала, держала, чувствовала. Другая рука пошла вниз, по бедру, под ночную рубашку.

— Можно? — сказал он мне в шею. — Сорди…

— Сорди сказал, что можно, если осторожно и если я хочу.

— Ты хочешь?

Я не ответила. Подалась назад. К нему. Всем телом, насколько позволял живот.

Он понял.

Это было медленно. Так медленно, как ещё не было ни разу. Лёжа на боку, ложкой к ложке, его грудь к моей спине. Он вошёл в меня сзади — осторожно, едва-едва, сантиметр за сантиметром, — и остановился, когда я выдохнула. И держал руку на животе, где двое, и не двигался, пока я сама не качнулась назад.

Мы двигались вместе. Медленно. Как вода у причала в безветрие. Без криков — не потому что нельзя, а потому что не нужно было. Только дыхание. Его — в мой затылок. Моё — в подушку. Его рука на животе. Двое под его рукой, которые затихли — оба, — будто слушали.

Он шептал мне в волосы. Те слова, которые выучил за зиму. Неуклюже, с ошибками. «Моя». «Люблю». «Хорошая». «Не уходи». И одно, которое я не учила его говорить, — он сам, наверное, нашёл у Оливии в словаре: «Родная».

Я кончила тихо. Почти без звука. Просто сжалась вокруг него, долго, медленно, вцепившись в его руку на своём животе. И почувствовала, как он — следом, через несколько медленных движений, — замер, весь, уткнувшись мне в шею, и выдохнул долгим, долгим выдохом.

Справа кто-то толкнулся. Сильно. Ему в ладонь.

Он засмеялся мне в затылок. Тихо. Счастливо. Так, как я никогда не слышала, чтобы он смеялся.

— Он против, — сказал Маттео.

— Он ревнует, — сказала я.

— Пусть привыкает, — сказал Маттео. — Я варю его матери кофе. Это навсегда.

Они родились восемнадцатого мая, в клинике в Комо, на тридцать седьмой неделе.

Я не буду рассказывать, как. Это было долго, больно, страшно, — и Сорди был рядом, и Маттео был рядом, всё время, держал меня за руку, и я так сжимала его пальцы, что он потом неделю не мог согнуть два из них, и Нико смеялся, что брату наконец-то сломали руку, и не он.

Мальчик — первым. В четыре сорок утра. Громкий. Светлый. С подбородком Ферранте, Элеонора сказала потом, — она узнала с первого взгляда.

Девочка — через одиннадцать минут. Тихая. Темноволосая. Не закричала сразу. Сорди держал её и ждал, и все ждали, и Маттео рядом со мной перестал дышать. И тогда она открыла глаза — сразу, широко — и посмотрела. Не закричала. Посмотрела. На свет, на лампу, на людей. Долго. Как будто запоминала.

И только потом — закричала.

Сорди сказал, что так бывает. Что некоторые дети сначала смотрят.

Маттео сказал, что она в меня.

Через неделю, когда мы вернулись домой, он собрал стол.

Не в родовом доме — у нас. В саду. У белых роз, которые к концу мая цвели все, сплошь, и пахли так, что кружилась голова даже днём. Пьетро вынес из дома длинный стол — тот, кухонный, за которым Ассунта раскатывала тесто, — и Форти застелила его белой скатертью. Шесть стариков с перстнями сели вдоль одной стороны. Маттео — во главе. Ноннин перстень у него на руке, поверх обручального. На хранении. До совершеннолетия.

Я сидела рядом с ним. С девочкой на руках. Мальчик спал в плетёной корзине у ног Элеоноры, которая сидела на скамейке у роз и не сводила с него глаз.

Маттео поднялся.

Он не говорил громко. Никогда не говорил. Он стоял во главе стола, в саду, под майским солнцем, и говорил ровно, тем голосом, из-за которого когда-то замолкали комнаты, — только теперь никто не замолкал от страха. Замолкали, чтобы слушать.

— Синьоры, — сказал он. — Вы знаете закон. Кто хочет назвать за этим столом нового Ферранте — называет трижды. Перстни слушают. Если никто не встаёт против — имя записано.

Он наклонился к корзине у ног матери. Взял сына на руки. Осторожно, неловко — он всё ещё не умел, неделю всего, — но держал. Поднял.

— Энцо, — сказал он.

Старики смотрели на него. Ринальди — первым. Я видела, как у него дрогнули губы.

Сальваторе в письме из Кура советовал мне не называть мальчика Энцо. Сказал, что этому имени не повезло. Я ответила ему тогда, у двери, что назову, как захочу, и он узнает последним. Если узнает.

Он не узнал.

— Энцо Ферранте, — сказал Маттео. — Сын Маттео Ферранте и Эрики Ферранте. Внук Энцо Ферранте и Элеоноры Мантовани. Правнук Виттории Ферранте, урождённой Эспозито. — Пауза. — Энцо Ферранте.

Элеонора на скамейке у роз закрыла лицо руками.

— Энцо Ферранте, — сказал Маттео в третий раз.

Никто не встал.

Он положил сына обратно в корзину. Повернулся ко мне. Протянул руки. Я отдала ему дочь.

Он держал её долго. Смотрел. Она смотрела на него — тёмными, широко открытыми глазами, не мигая, как смотрела на лампу в клинике в первую секунду, — и не плакала.

— Виттория, — сказал он.

Пьетро у кустов уронил секатор.

— Виттория Ферранте, — сказал Маттео. — Дочь Маттео Ферранте и Эрики Ферранте. Правнучка Виттории Ферранте, которая шестьдесят лет выводила розы, чтобы они пахли в темноте. — Он смотрел на дочь. Голос у него не дрогнул. Только стал тише. — Виттория Ферранте.

Форти у двери на террасу отвернулась. Ассунта — тоже. Галло снял очки.

— Виттория Ферранте, — сказал Маттео в третий раз.

Никто не встал.

Конти первым поднял бокал. Не за руку, как пили тридцать лет за воскресным столом за мальчика с рукой отца. Ни за что. Просто поднял. И остальные — следом.

Он не умеет держать в себе. Я это знала давно. Но в тот день, стоя во главе стола в саду, с дочерью на руках, под розами, — он плакал при шести перстнях. Открыто. Не вытирая. И никто не отвёл глаз.

Потом — я не знаю, как это вышло — Энцо в корзине проснулся и закричал. Громко, требовательно, на весь сад. Как кричат, когда хотят, чтобы их заметили.

И все засмеялись. Даже старики.

Июнь.

Пять утра.

Я проснулась не от будильника — от тишины. Двое спали в колыбелях у нашей кровати, в первый раз за три недели оба сразу и одновременно, и тишина в спальне была такая плотная, что я её услышала.

Его половина кровати была пуста. И уже остыла.

Я встала. Проверила колыбели — оба спали, Энцо раскинув руки, как отец, Виттория свернувшись, как я. Накинула халат. Спустилась.

Кухня пахла кофе.

Горьким, с жжёным краем. Тем самым.

Он стоял у плиты в рубашке с закатанными рукавами и смотрел на турку. Пена поднималась. Он снял за секунду до того, как она перелилась бы через край. Налил в белую чашку с тонким краем. Мою. Поставил на стол. На место Ассунты, у её стола, где когда-то в первые дни на вилле я сидела на табурете и ела её оливки.

Себе не налил.

Я села. Взяла чашку двумя руками. Он сел напротив. На скамью Пьетро. И смотрел.

Мне снова было можно. Сорди разрешил на прошлой неделе — одну чашку в день, утром, пока кормлю. Это была первая. Первая за девять месяцев.

Я поднесла чашку к лицу. Вдохнула. Запах вошёл в меня — горький, тёплый, знакомый, — и прошёл до самого дна, и не вывернул, как вывернул тогда, в октябре, когда я ещё не знала и он ещё не знал, и я отодвинула чашку и сказала «горячий».

Я отпила.

Горько. Обжигающе. С жжёным краем.

Он смотрел, как я пью. Не отводя глаз. Не говоря ни слова. Так, как смотрел полгода, каждое утро, когда ставил чашку и уходил, и я думала, что он уходит к телефонам. А он стоял за дверью кухни, я теперь знала, и смотрел в щель.

— Ты не пьёшь, — сказала я.

— Я после тебя, — сказал он. — Как он писал. Сначала смотреть, как ты пьёшь.

— А потом?

— А потом — сварю себе. Вторую турку. И буду пить, и морщиться. И ты будешь смеяться.

— Ты больше не морщишься.

— Не морщусь, — согласился он. — Но ты всё равно смейся. Я привык.

Я засмеялась.

В окне над раковиной светало — розово-серое, то самое, за которым я гоняюсь с кистью. Над озером лежал туман, лёгкий, летний, и сквозь него проступал тот берег, горы, белые точки домов. Вода у причала была гладкая, неподвижная, цвета, для которого у меня нет тюбика.

Наверху, в мастерской, на доске, стоял лист. Неделю назад я его начала. Первый за три месяца — с тех пор как живот перестал давать подходить к доске. Вода. Утренняя, у нашего причала, в пять утра, — такая, как сейчас за окном.

Живая.

Я её поймала. Не до конца. Но поймала.

Вассо сказала по телефону, что хочет её на осень. На новый зал. Что это будет центральная. Что назвать надо так же, как ту, первую, с ним на кушетке. Я сказала, что подумаю.

Я уже подумала.

Он встал. Поставил на огонь вторую турку. Себе. Стоял у плиты спиной ко мне, широкий, в рубашке с закатанными рукавами, со шрамом над ключицей, который виднелся из-под расстёгнутого ворота, — и ждал пену.

Я пила свой кофе и смотрела на его спину.

Наверху кто-то проснулся. Тихо. Не закричал — пискнул. Потом второй. Потом — тишина, будто они договорились между собой, кто будет первым.

Он обернулся. Посмотрел на потолок. Потом на меня.

— Энцо, — сказал он.

— Виттория, — сказала я. — Энцо не пищит. Энцо сразу орёт.

Он прислушался. Наверху снова пискнуло — тихо, вопросительно.

— Виттория, — согласился он.

Пена в турке поднялась. Он снял за секунду до края. Налил себе. Сел напротив меня на скамью Пьетро. Отпил.

Не поморщился.

Мы сидели на кухне в пять утра, над двумя чашками, и слушали, как наверху наша дочь решает, кричать ей или подождать.

Она подождала.

А потом в холле, в старом крыле, у лестницы на хозяйственную половину, зазвонил чёрный телефон с диском.

Маттео поставил чашку.

Мы посмотрели друг на друга.

Номер знали четверо. Элеонора, которая спала наверху, в голубой комнате. Лоренцо, который был в Генуе. Нико, который спал за платанами, в доме садовника, рядом с Оливией. И телефонная компания в Комо.

Звонок. Звонок. Звонок.

Маттео встал. Пошёл в старое крыло. Я — за ним. Босиком, по холодному мрамору, в халате, с чашкой кофе в руке, которую забыла поставить.

Он сел на плетёный стул. Снял трубку.

— Pronto.

Я стояла рядом. Слышала — в старых трубках всё слышно.

Мужской голос. Незнакомый. Старый, с акцентом, который я не узнала, — не итальянским, не ломбардским, не генуэзским. Медленным, певучим, растягивающим гласные.

— ¿Hablo con la casa Ferrante? — спросил голос. — ¿Con el hijo de Enzo?

Маттео замер.

Испанский. Я знала несколько слов — с художественной школы, с альбомов Гойи и Веласкеса. «Дом Ферранте». «Сын Энцо».

— Sì, — сказал Маттео медленно. По-итальянски. — Sono il figlio di Enzo.

Пауза в трубке. Долгая. Потом голос сказал — на ломаном итальянском, с тем же певучим акцентом, медленно, будто читал по бумажке:

— Меня зовут Эрнесто Гальван. Буэнос-Айрес. Тридцать один год назад ваш отец купил у меня дом. На побережье. В Мар-дель-Плата. С конюшней. Для жены и двух сыновей. — Пауза. — Он заплатил вперёд. За год. Он не приехал. Я ждал. Год, два. Потом узнал, что он умер. — Пауза. — Дом стоит. Конюшня стоит. Я тридцать один год не продавал. Он заплатил. Это его дом. Я искал, кому отдать. Ваш номер мне дали в итальянском консульстве. Сказали — тридцать лет не отвечал. А теперь — отвечает.

Маттео сидел на плетёном стуле с трубкой у уха. Не двигался.

— Синьор Ферранте, — сказал старик в трубке. — Там лошади. Три. Старые уже. Но живые. Я их кормил. Тридцать один год. Он сказал мне тогда, по телефону, — мой сын любит лошадей. Ему девять. Я ему обещал. — Пауза. — Приезжайте. Заберите ключи. Это ваш дом.

Я стояла в коридоре старого крыла, с остывающей чашкой кофе в руке, и смотрела на мужа на плетёном стуле.

Он медленно поднял на меня глаза.

Девятилетний мальчик, который учил, как пишется «Буэнос-Айрес». Который спрятал билет под подушку и каждую ночь доставал. Который сжёг его в камине через неделю после похорон.

— Лошади, — сказал он мне. Тихо. Наверху, в спальне, наша дочь наконец решила.

И закричала.

_______________________________________________________

Конец

Приглашаем Вас, дорогие читатели, в сообществе ВК «Книжный компас» - club_book_compass, и узнавайте о новинках раньше всех, так же доступен дополнительный контент по вселенным книг и персонажам, погружайтесь в миры вместе с нами!

И на Яндекс Дзене в рубрике «Пишем вдвоём. Сабрина и Рианна» -

Делимся дополнительным контентом по своим книгам и множеством других интересных материалов!

Все ссылки доступны в контактах автора!

Книга доступна по ссылке -

 

Конец

Оцените рассказ «Синьора по расчёту»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 01.10.2026
  • 📝 454.8k
  • 👁️ 11
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Сабрина Нова

Глава 1. Клеймо


Меня продавали третий день, и к утру третьего площадь я знала лучше, чем хотела.
Слева торговали рыбой — оттуда тянуло так, что сводило пустой живот; кормить нас перед продажей считалось убытком. Справа держали клетки с певчими птицами, и на ночь торговец накрывал их мешковиной, ч...

читать целиком
  • 📅 21.10.2026
  • 📝 818.6k
  • 👁️ 5
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 YuliyaN

Глава I


Новое начало
Мира
Ну надо же. Первый учебный день. На улице светит тёплое сентябрьское солнце. Новый город, новый этап жизни. Школа позади. Здесь меня никто не знает, никто не слышал распущенных обо мне слухов, кроме моей лучшей подруги ещё со школы.
А ведь последние три года школы преврат...

читать целиком
  • 📅 25.09.2026
  • 📝 328.6k
  • 👁️ 50
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Белладонна

Глава 1


Соня
— Ваше приглашение, пожалуйста.
Охранник на входе огромный, как шкаф, и смотрит сквозь меня, будто я прозрачная. Я протягиваю ему плотную карточку с золотым тиснением и стараюсь дышать ровно. Карточку мне дал дядя Олег. Он сказал, что на это имя никто не придёт, что женщина, которой е...

читать целиком
  • 📅 12.01.2026
  • 📝 561.7k
  • 👁️ 16
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Записки мечтательницы

Глава 1. Лето, которое знало больше


Прошлое лето пахло пылью, жареной картошкой и свободой.
Той самой, которую дают только каникулы у бабушки, когда часы теряют смысл, а ночь можно дожить до рассвета — официально, без вранья и бегства.
Мы с Виталиком и Серым снова были в деревне.
Как всегда.
Как б...

читать целиком
  • 📅 26.09.2026
  • 📝 1444.3k
  • 👁️ 5
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Renard

Пролог


Лина
Я стояла на крыше здания отеля в Нью‑Йорке — на самой кромке, где ветер срывал дыхание и швырял волосы в лицо, будто пытался унести меня прочь, туда, где нет ни прошлого, ни вины, ни этой невыносимой тяжести. Дедушка пригласил меня сюда спустя три года моего исчезновения. Дядя Марио, к...

читать целиком