SexText - порно рассказы и эротические истории

Беременна от врага










 

Глава 1

 

Соня

— Ваше приглашение, пожалуйста.

Охранник на входе огромный, как шкаф, и смотрит сквозь меня, будто я прозрачная. Я протягиваю ему плотную карточку с золотым тиснением и стараюсь дышать ровно. Карточку мне дал дядя Олег. Он сказал, что на это имя никто не придёт, что женщина, которой её прислали, сейчас в Швейцарии, и что в маске меня не узнает даже родной отец. Я очень надеюсь, что он прав. Охранник проводит карточкой под каким-то сканером, секунду смотрит на экран, и у меня за эти секунды холодеют пальцы в тонких чёрных перчатках. Потом он кивает и отступает в сторону. Я прохожу мимо него на подгибающихся ногах, в чужом платье, на чужих каблуках, с чужим именем, и думаю только об одном: не споткнуться на мраморе.

Дом Ремизова стоит в сосновом лесу за высоким забором, и изнутри он ещё больше, чем казался с дороги. Высокие потолки, живой огонь в каминах, струнный квартет у лестницы, сотня людей в масках, которые смеются, пьют шампанское и делают вид, что пришли сюда ради больных детей. Благотворительный бал. На приглашении так и написано: вечер в пользу детского фонда. Я смотрю на бриллианты на шее у дамы в золотой маске и прикидываю, сколько операций можно было бы оплатить одним её колье. Моему папе хватило бы одной подвески. Я отворачиваюсь, чтобы не думать об этом, беру с подноса бокал, просто чтобы чем-то занять руки, и не пью. Мне нужна трезвая голова. Мне двадцать три года, я администратор в ресторане, у меня на карте четыре тысячи до зарплаты, и я пришла в дом самого опасного человека в городе, чтобы его обокрасть. Нет, не обокрасть. Я пришла забрать своё.Беременна от врага фото

Полгода назад холдинг Льва Ремизова проглотил компанию моего отца. Я помню, как это было, в мельчайших подробностях, хотя очень хотела бы забыть. Сначала банк потребовал вернуть кредит досрочно. Потом партнёры один за другим отказались от договоров. Потом в новостях написали, что долги Ларина выкуплены на торгах, и рядом с этой новостью стояла фотография Ремизова: жёсткое лицо, тёмный взгляд, ни тени улыбки. Через неделю после этой новости у папы случился инфаркт. Прямо в кабинете, который уже был не его, среди коробок с документами. Я до сих пор слышу, как кричала секретарша в трубку. Папа выжил, но теперь он лежит в кардиоцентре, и ему нужна операция, на которую у нас нет денег, потому что всё, что у нас было, забрал себе человек, в чьём доме я сейчас стою.

Дядя Олег говорит, что Ремизов сделал это нечестно. Что там были подставные фирмы, подкупленные банкиры, поддельные отчёты. Что если найти документы, можно будет подать в суд и вернуть хотя бы часть. Дядя Олег мой крёстный, он знает папу тридцать лет, и когда всё рухнуло, он единственный не отвернулся. Это он оплачивает лекарства, когда у меня не хватает. Это он сказал, что Ремизов держит самые важные бумаги не в офисе, а дома, в кабинете на втором этаже, на личном ноутбуке. Это он дал мне маленькую серебристую флешку и объяснил, что нужно только вставить её и подождать три минуты, и всё скопируется само. Сам он пойти не может: его здесь знают, а я никто. Девочка в маске. Никто не запомнит. Флешка лежит у меня в крошечной сумочке, рядом с помадой и ключами от съёмной квартиры, и мне кажется, что она жжёт сквозь ткань.

Я дожидаюсь, когда квартет начинает вальс и толпа сдвигается к центру зала. Тогда я медленно, будто гуляю и рассматриваю картины, иду вдоль стены к лестнице. На лестнице никого. Внизу у неё стоит охранник, но он смотрит в зал, на танцующих, и я прохожу мимо него с таким видом, будто мне срочно нужно в дамскую комнату и я точно знаю, где она. Сердце колотится в горле. Я поднимаюсь, не держась за перила, считаю ступени, чтобы не думать. Двадцать две. На втором этаже тихо, приглушённый свет, длинный коридор с ковровой дорожкой, которая глушит мои шаги. Дядя Олег сказал: третья дверь справа. Я берусь за ручку и молюсь, чтобы было не заперто.

Не заперто. Кабинет тёмный, свет падает только из окна, от фонарей во дворе. Я не включаю лампу. Большой стол, кожаное кресло, книжные полки до потолка, запах дерева, кожи и чего-то горького, дымного, мужского. На столе, прямо посередине, лежит закрытый ноутбук. Так просто, что мне на секунду становится страшно: так не бывает. Но я уже здесь, и отступать поздно. Я открываю ноутбук, экран вспыхивает, просит пароль, но дядя Олег сказал, что пароль не нужен, флешка всё сделает сама. Я нахожу разъём, вставляю её дрожащими пальцами. На экране ничего не происходит. Только крошечный огонёк на флешке начинает мигать синим. Три минуты. Мне нужно продержаться три минуты.

Я стою над столом, опершись на него ладонями, и смотрю на мигающий огонёк так, будто могу заставить его работать быстрее. Одна минута. Внизу кончается вальс, аплодисменты, начинается что-то медленное. Полторы. Я слышу своё дыхание, слишком громкое в тишине. Две.

— Нашли что-нибудь интересное?

Голос раздаётся у меня за спиной, низкий, спокойный, с хрипотцой, и у меня обрывается сердце. Я резко выпрямляюсь и оборачиваюсь. В дверях стоит мужчина. Я не слышала, как открылась дверь. Он высокий, очень высокий, плечи заслоняют почти весь проём, чёрный смокинг сидит на нём так, будто его шили прямо на теле. Лицо до губ закрыто чёрной бархатной маской без всяких украшений. Видны только твёрдый подбородок с тенью щетины, жёсткий рот и глаза. Глаза тёмные, и в полумраке мне кажется, что в них вообще нет дна. Он стоит, прислонившись плечом к косяку, скрестив руки на груди, и не двигается. Так стоят хищники, которые знают, что добыче некуда бежать.

— Я… — голос у меня садится, и я откашливаюсь. — Я искала дамскую комнату.

— На втором этаже. В кабинете хозяина. Над его ноутбуком.

— Здесь было темно, я перепутала двери.

— Конечно, — говорит он. — Бывает.

Он отталкивается от косяка и входит. Медленно, без спешки. Закрывает за собой дверь, и щелчок замка звучит у меня в ушах, как выстрел. Я отступаю, пока не упираюсь бедром в край стола. Больше отступать некуда. Он подходит ближе, и я вдруг понимаю, какая я рядом с ним маленькая. Даже на двенадцатисантиметровых каблуках я достаю ему в лучшем случае до подбородка. От него пахнет тем же, чем пахнет в кабинете: дымом, деревом, горечью. Он останавливается в полушаге, и я чувствую тепло его тела сквозь тонкий шёлк платья.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— А вы кто? — выпаливаю я, потому что лучшая защита это нападение, так всегда говорил папа. — Охрана? Вы следите за гостями?

— Скажем так, я здесь не гость.

— Тогда вы тоже не должны тут быть.

Уголок его рта дёргается. Не улыбка, скорее тень улыбки, и от этой тени у меня по спине бегут мурашки.

— Дерзкая, — говорит он тихо, будто пробует слово на вкус. — Тебя поймали с рукой в чужом сейфе, а ты задаёшь вопросы.

— Это не сейф, это ноутбук. И я ничего не брала.

— Пока.

Он смотрит поверх моего плеча на стол. Я знаю, что он видит: открытый ноутбук и мигающий синий огонёк. Внутри у меня всё обрывается. Он протягивает руку мимо меня, так близко, что его рукав касается моей голой руки выше перчатки, и одним движением выдёргивает флешку из разъёма. Огонёк гаснет. Он поднимает её к глазам, рассматривает, вертит в длинных пальцах, как фокусник монетку.

— Отдайте, — говорю я. — Это моё.

— Уверена?

— Там… там мои фотографии. Я хотела показать их хозяину дома. Я фотограф, начинающий. Мне сказали, что он спонсирует молодых художников, и я подумала…

— Ты подумала, что лучший способ показать портфолио это пробраться ночью в его кабинет и вставить флешку в его личный компьютер, не спросив пароля.

— Я не очень хорошо разбираюсь в технике.

Он молчит секунду. Потом смеётся. Коротко, низко, почти беззвучно, одним дыханием, и я чувствую этот смех кожей шеи, потому что он наклоняется ко мне, упираясь ладонями в стол по обе стороны от моих бёдер. Я оказываюсь в ловушке между столом и его телом. Я должна испугаться. Я должна закричать, толкнуть его, ударить каблуком по ноге и бежать. Вместо этого я стою и смотрю на его губы, которые оказываются совсем близко, и у меня предательски подгибаются колени. Сердце пропускает удар, потом ещё один. Внизу живота разливается тяжёлое, горячее, стыдное, и я ненавижу себя за это. Я пришла сюда ради папы. Я не имею права чувствовать ничего, кроме страха.

— Ты очень плохо врёшь, — говорит он мне почти в губы. — Знаешь об этом?

— А вы очень плохо воспитаны.

— Это правда.

— Отойдите от меня.

— Попроси нормально.

— Отойдите. От меня. Пожалуйста.

Он не отходит. Он смотрит мне в глаза сквозь прорези маски, долго, так долго, что я перестаю дышать. Я вижу, как у него на шее бьётся жилка. Вижу, как у него чуть сужаются зрачки. Он медленно поднимает руку и кончиками пальцев касается края моей маски, серебристой, с тонким кружевом, которую дядя Олег купил мне вместе с платьем. Я замираю. Если он её снимет, всё кончено. Он узнает меня. Все в этом городе знают дочь Ларина по фотографиям в новостях, где я стою рядом с папой у здания суда. Он поймёт, зачем я пришла, вызовет охрану, полицию, и завтра об этом напишут все сайты. Дочь разорившегося девелопера поймана на краже в доме Ремизова. Папа этого не переживёт.

Но он не снимает маску. Он только проводит пальцем вдоль её края, по моей скуле, по виску, заправляет выбившуюся прядь мне за ухо. Движение почти нежное, и от этой нежности мне становится страшнее, чем от запертой двери.

— Не бойся, — говорит он. — Я не сдам тебя охране.

— Почему?

— Потому что мне интересно, что ты будешь делать дальше.

— Я пойду домой. Отдайте флешку, и я уйду. Вы меня больше никогда не увидите.

— Вот это было бы жаль.

Он выпрямляется, и я снова могу дышать. Он делает шаг назад, потом ещё один, и медленно, глядя мне в глаза, кладёт мою флешку во внутренний карман смокинга. Туда, где сердце. Я смотрю на этот карман, как на запертую дверь банка. Там всё, что у меня есть. Там папина операция, там справедливость, там единственный шанс, который мне дали. И он просто положил его в карман, как фантик от конфеты.

— Вы не имеете права, — говорю я, и голос звенит от злости. — Вы даже не хозяин дома, вы сами сказали.

— Я сказал, что я не гость.

— Это одно и то же.

— Нет, дерзкая. Не одно и то же.

Он подходит к двери и поворачивает ключ. Замок щёлкает. Дверь открыта, путь свободен. Внизу снова играет музыка, что-то медленное и тягучее, скрипка плачет так, что хочется закрыть уши. Он стоит у двери, держа руку на ручке, и ждёт. Я понимаю, что он даёт мне уйти. Прямо сейчас. Без флешки, без документов, с пустыми руками, но и без скандала. Я могу выйти в коридор, спуститься по лестнице, пройти мимо охранника, сесть в такси и уехать. И завтра снова считать папины таблетки и деньги до зарплаты. И послезавтра. И всегда.

Я отталкиваюсь от стола и иду к нему. Останавливаюсь прямо перед ним, задираю голову, потому что иначе не вижу его глаз, и протягиваю руку ладонью вверх.

— Флешку.

Он смотрит на мою ладонь в чёрной перчатке. Потом на меня. Уголок его рта снова поднимается, и на этот раз это уже почти оскал, хищный, опасный и такой красивый, что у меня перехватывает горло.

— Хочешь её обратно? — говорит он хрипло и берёт мою протянутую руку в свою, горячую даже сквозь перчатку. — Потанцуй со мной.

 

 

Глава 2

 

Лев

— Я не умею вальс, — говорит она, когда я вывожу её в центр зала.

— Врёшь.

— Не вру. Меня учили, но я всё забыла.

— Тогда просто держись за меня.

Она кладёт ладонь мне на плечо так осторожно, будто касается раскалённой плиты. Вторую руку я держу в своей и чувствую сквозь тонкую перчатку, какие у неё холодные пальцы. Боится. Конечно боится, она же не дура, хотя сегодня очень старается ею выглядеть. Я кладу ладонь ей на спину, на голую кожу в вырезе чёрного шёлка, и она вздрагивает всем телом, как от удара током. Я тоже. Только я этого не показываю. Я тридцать четыре года учился ничего не показывать и научился очень хорошо, но сейчас мне приходится напрячь каждую мышцу, чтобы не прижать её к себе прямо здесь, при сотне свидетелей в масках, при квартете, при своих собственных охранниках, которые стоят вдоль стен и делают вид, что не смотрят на хозяина.

Я знаю, кто она. Я узнал её, как только она вошла в дверь, ещё до того, как охранник на входе прислал мне сообщение с номером приглашения. Маленькая, тонкая, в чужом платье, которое ей немного велико в груди, с этими светлыми волосами, собранными наверх, чтобы казаться старше. Софья Ларина. Двадцать три года. Администратор ресторана на набережной, смены с двух до полуночи, выходной вторник. Съёмная однушка на пятом этаже без лифта. Отец в кардиоцентре, третий корпус, палата у окна. Я знаю про неё всё. Я знаю про неё уже два месяца, с того январского вечера, когда начальник охраны положил мне на стол первую фотографию. Я знаю, кто дал ей это приглашение, и знаю, кто купил ей платье и маску. И я знаю, что лежит у меня во внутреннем кармане, и что было бы с моими серверами, если бы я опоздал на кабинет ещё на минуту.

План был простой. Дождаться, пока она поднимется наверх, забрать флешку, вывести её тихо через служебный вход, посадить в машину с водителем и отправить домой. Без охраны, без полиции, без её имени в чьих-то протоколах. Она не должна была меня увидеть. Она не должна была со мной говорить. Я решил встретить её сам, в кабинете, забрать флешку и отпустить, не снимая маски. Никаких разговоров, никаких прикосновений. Я не понимаю, в какой момент всё пошло не так. Нет, понимаю. Я хотел услышать её голос.

— Вы наступили мне на ногу, — говорит она.

— Это ты наступила мне на ногу.

— Значит, вы плохо ведёте.

— Я веду отлично. Ты не слушаешься.

— Я никого не слушаюсь.

— Я заметил.

Она поднимает голову, и в прорезях серебристой маски я вижу её глаза, серо-зелёные, злые, с расширенными зрачками. Губы у неё накрашены тёмно-красным, это тоже чужое, не её. Сама она красится светлым, я видел на фотографиях. Кто-то очень старался, чтобы сегодня её не узнали. Кто-то очень старался, чтобы она выглядела как женщина, которую можно было бы найти в спальне хозяина дома, если бы что-то пошло не так. Эта мысль поднимает во мне такую чёрную, такую холодную ярость, что я на секунду сжимаю её пальцы слишком сильно. Она тихо охает.

— Больно, — шепчет она.

— Прости.

— Вы умеете извиняться?

— Нет. Это был первый раз.

Она смеётся. Неожиданно, тихо, прикрыв глаза, и этот смех бьёт меня под рёбра сильнее, чем всё, что было до этого. Я вёл её по фотографиям два месяца. Я смотрел, как она выходит из ресторана в час ночи и идёт к метро, втянув голову в плечи от ветра. Как стоит у окна в больничном коридоре и плачет, думая, что никто не видит. Как пересчитывает мелочь у кассы в аптеке. Ни на одной фотографии она не смеялась. Ни разу. А сейчас смеётся у меня в руках, в моём доме, под мою музыку, и я понимаю, что готов отдать за этот звук очень многое. Возможно, всё.

Вальс заканчивается. Я не отпускаю её. Начинается следующий, и мы продолжаем двигаться, и она не пытается вырваться. Я чувствую, как понемногу расслабляется её спина под моей ладонью. Как перестают дрожать пальцы. Как она сама, сама, делает крошечный шаг ближе, так, что её грудь касается моего смокинга. Она пахнет чем-то простым и тёплым, мылом, яблоком, ванилью. Не дорогими духами. Собой.

— Вы так и не сказали, кто вы, — говорит она.

— А ты так и не сказала, зачем пришла.

— Я сказала. Портфолио.

— Тогда я тоже скажу. Я фотограф. Начинающий.

Она снова смеётся и тут же закусывает губу, будто злится на себя за этот смех. Я смотрю на её губы. Я не могу перестать на них смотреть.

— Когда вы отдадите флешку?

— Когда закончится музыка.

— Она уже два раза закончилась.

— Я не считал.

Я вывожу её из круга танцующих, к открытым дверям на террасу. Там холодно, конец февраля, на перилах лежит снег, и изо рта идёт пар. Она ёжится, и я снимаю пиджак и накидываю ей на плечи раньше, чем успеваю подумать. Пиджак ей почти до колен. Она тонет в нём, как ребёнок в отцовском пальто, и смотрит на меня снизу вверх, придерживая лацканы у горла. Флешка, между прочим, в этом пиджаке. Во внутреннем кармане, у неё под рукой. Я вижу, как она это понимает. Вижу, как её пальцы медленно, будто случайно, скользят по ткани к карману.

— Даже не думай, — говорю я.

— Я просто замёрзла.

— Врёшь.

— Ну и что? — она вскидывает подбородок. — Вы тоже врёте. Вы не фотограф. Вы не охранник. Вы вообще непонятно кто, и вы не отдадите мне флешку, я уже поняла. Вы просто играете. Вам скучно на этом балу, и вы нашли себе развлечение. Так?

— Нет.

— А как?

Я не отвечаю. Я не могу ей ответить. Если я скажу правду, она сорвёт маску с меня прямо здесь, на этой террасе, и увидит лицо, которое ненавидит больше всего на свете. Я видел, как она смотрела на мою фотографию в новостях. Начальник охраны принёс мне снимок: она в кафе, над телефоном, и у неё такое лицо, будто она хочет разбить экран. Она думает, что я убил её отца. Почти убил. И сейчас я не могу ей объяснить, что это не так, потому что у меня нет ни одного доказательства, которое она примет, а человек, который это сделал, завтра утром позвонит ей и ласково спросит, как прошёл вечер.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Уходи, — говорю я вместо ответа. Голос у меня хриплый, чужой. — Прямо сейчас. Внизу у ворот стоит чёрная машина, водитель отвезёт тебя домой. Флешку забудь. Приглашение выброси. Никогда больше сюда не приходи.

— Почему вы меня выгоняете? — спрашивает она, долго глядя на меня и придерживая мой пиджак у горла.

— Потому что если ты не уйдёшь сейчас, ты не уйдёшь совсем.

Я говорю это честно. Первое честное, что я говорю ей за весь вечер. Она это слышит. Я вижу, как у неё меняется дыхание, как приоткрываются губы, как она делает шаг назад, к дверям в зал, и я думаю: всё, правильно, умница, уходи. А потом она останавливается. Медленно стягивает с плеч мой пиджак и протягивает его мне. Я беру. Её пальцы касаются моих, и она не убирает руку.

— А если я не хочу уходить? — говорит она тихо.

Я не помню, как мы оказываемся на лестнице. Помню только, что это она. Это она берёт меня за руку и тянет за собой в полутёмный коридор мимо дамской комнаты, мимо охранника, который деликатно отворачивается к стене. Это она останавливается на третьей ступеньке служебной лестницы, где мы с ней почти одного роста, поворачивается, обнимает меня за шею и целует. Неумело, отчаянно, так, будто прыгает с моста. Я стою одну секунду, как каменный. Одну. А потом срываюсь.

Я целую её так, как хотел два месяца. Жадно, глубоко, держа ладонью её затылок, чувствуя, как рассыпаются под пальцами шпильки и падают ей на плечи светлые волосы. Она стонет мне в рот, и этот звук сносит мне голову окончательно. Я прижимаю её к стене, и она обвивает меня руками так крепко, будто боится, что я исчезну. Маска мешает. Её кружево царапает мне скулу, мой бархат, наверное, царапает её. Мне всё равно. Я не сниму маску. Я не имею права её снимать.

— Скажи мне остановиться, — хриплю я ей в губы. — Скажи, и я остановлюсь.

— Не останавливайся.

— Ты не знаешь, кто я.

— Мне всё равно, — она смотрит на меня, и в прорезях её маски горит что-то такое, от чего у меня темнеет в глазах. — Сегодня мне всё равно. Я полгода боюсь каждого звонка. Я полгода не сплю. Я хочу одну ночь не думать ни о чём. Пожалуйста. Я этого хочу.

Я поднимаю её на руки. Она почти ничего не весит. Я несу её по коридору второго этажа, мимо кабинета, где всё началось, в свою спальню, и закрываю дверь ногой. Там темно. Только полоска лунного света на полу, из-за неплотно задёрнутой шторы. Я ставлю её на ноги и медленно, очень медленно расстёгиваю молнию на её спине. Шёлк стекает к её ногам, и она стоит передо мной в одной маске, маленькая, дрожащая, но не от страха. Я знаю, как выглядит страх. Это не страх.

Она сама тянется к моей рубашке. Пальцы путаются в пуговицах, и она нетерпеливо дёргает, и одна пуговица отлетает и стучит по паркету. Она прижимается губами к моей груди, прямо туда, где колотится сердце, и я перестаю думать. Совсем. Впервые в жизни я не думаю ни о чём: ни о последствиях, ни о крёстном, ни о фотографиях в сейфе, ни о том, что я делаю самую большую ошибку в своей жизни. Есть только её кожа под моими ладонями, горячая, гладкая, покрытая мурашками. Её дыхание, которое сбивается, когда я целую её шею. Её пальцы у меня в волосах. Её тихое, изумлённое «ох», когда я опускаю её на простыни. То, как она выгибается мне навстречу и зовёт меня, не зная моего имени. Просто «ты». Ты, ты, пожалуйста, ты.

Потом она спит, положив голову мне на грудь, и её волосы рассыпаны по моей коже, как свет. Маска у неё сбилась набок, но всё ещё на месте. Я лежу и смотрю в потолок, на полоску луны, которая медленно ползёт к окну. Я не сплю. Я не могу спать. Внутри у меня пусто и тихо, как в доме после пожара, и в этой тишине я очень ясно понимаю, что уже ничего не будет как раньше. Для меня точно.

Я перебираю в голове эту ночь, как перебирают документы перед сделкой, и нахожу в ней ошибку, которую не совершал никогда. Ни в двадцать, ни в тридцать, ни с одной женщиной. Я не подумал. Ни о чём, ни о какой осторожности, ни о каком завтра. Я, который просчитывает каждый шаг на три года вперёд, который проверяет каждую подпись и каждого человека, который не пускает в свою жизнь никого дальше порога спальни. Я лежу рядом с дочерью Ларина, дочерью человека, чью компанию я забрал, крестницей человека, которого я восемнадцать лет мечтаю уничтожить, и мне почему-то не страшно. Мне страшно только одного: что она проснётся и уйдёт. Это глупо. Она, конечно, уйдёт. Она не может не уйти. Я бы на её месте ушёл, хлопнув дверью, и никогда бы не вернулся.

Когда за окном начинает сереть, я осторожно высвобождаю руку. Она что-то бормочет во сне и поворачивается на бок, подтянув колени к груди, маленькая, беззащитная, в моей постели. Я сажусь на край кровати. Смотрю на неё. Потом поднимаю руки к лицу и развязываю на затылке ленту своей маски. Бархат падает мне на колени.

Через час она проснётся. Откроет глаза и увидит моё лицо. И всё, что было этой ночью, превратится для неё в самое страшное, что с ней случалось.

 

 

Глава 3

 

Соня

— Доброе утро, Софья.

Я открываю глаза и сначала не понимаю, где я. Белый потолок, высокий, с лепниной. Серый утренний свет из окна. Чужая постель, огромная, мягкая, с тяжёлым одеялом, которое пахнет дымом и деревом. Тело болит сладко и непривычно, будто я всю ночь танцевала. Потом я вспоминаю. Всё сразу: лестницу, поцелуй, горячие руки, его хриплое «скажи мне остановиться» и своё «не останавливайся». Щёки вспыхивают. Я провожу ладонью по лицу и понимаю, что маски на мне больше нет. Она лежит на подушке рядом, серебристая, смятая, с порванным кружевом. И только потом до меня доходит, что он назвал меня по имени. По полному имени, которое я не называла никому уже лет пять.

Я медленно поворачиваю голову. Он сидит в кресле у окна, одетый, в тёмных брюках и белой рубашке с закатанными рукавами, и держит в руке чашку кофе. Маски на нём нет. Я вижу его лицо целиком, при дневном свете, и у меня в груди что-то обрывается и летит вниз, в пустоту, и не долетает. Жёсткие скулы. Прямой нос с едва заметной горбинкой. Тёмные брови, короткая щетина. Тяжёлый взгляд, который я видела на десятках фотографий в новостях, над заголовками про поглощения, про торги, про долги моего отца. Я смотрела на эти фотографии ночами и представляла, как скажу ему в лицо всё, что о нём думаю. Я представляла это сотни раз. Я никогда не представляла, что скажу это голой, завёрнутой в его одеяло, в его постели.

— Ты?! — голос срывается на хрип.

— Я, — спокойно соглашается Лев Ремизов.

Я вскакиваю, путаясь в одеяле, прижимаю его к груди обеими руками и отползаю к изголовью, как будто полметра что-то изменят. Меня трясёт. Я смотрю на него и не могу поверить, что эти руки, которые сейчас спокойно держат чашку, ночью… что эти губы… Меня накрывает такой волной стыда и ярости, что темнеет в глазах.

— Ты знал, — шепчу я. — Ты знал, кто я. С самого начала.

— Да.

— И ты… ты всё равно…

— Ты поцеловала меня первой, — говорит он ровно. — Я предлагал тебе уйти. Дважды.

— Ты не сказал, кто ты!

— А ты не сказала, зачем пришла. Хотя я знаю и это.

Он ставит чашку на подоконник и встаёт. Я вжимаюсь в спинку кровати. Он не подходит. Останавливается посреди комнаты, засунув руки в карманы, и смотрит на меня так, будто я задачка, которую он пока не решил. Утром он кажется ещё больше, чем ночью. Широкие плечи, мощная шея, закатанные рукава открывают сильные предплечья с тёмными волосками, и я вспоминаю, как эти предплечья упирались в простыни по обе стороны от моей головы, и ненавижу свою память. Ненавижу своё тело, которое от одного этого воспоминания отзывается тёплой, тягучей тяжестью внизу живота. Он разорил моего отца. Он почти убил его. А я всю ночь шептала ему «пожалуйста».

— Где моё платье? — выдавливаю я.

— В ванной. Там же полотенца и халат. Водитель ждёт внизу.

— Мне не нужен твой водитель.

— До ближайшей остановки автобуса семь километров по лесу. На каблуках.

— Я вызову такси.

— Сюда такси не ездят без пропуска. Но как хочешь.

Я сползаю с кровати, волоча за собой одеяло, и иду в ванную, стараясь держать спину прямо. Он не отворачивается, и я чувствую его взгляд на своих голых плечах. Ванная огромная, мраморная, с зеркалом во всю стену. Я смотрю в это зеркало и вижу растрёпанную девушку с размазанной красной помадой, с припухшими губами, с розовым следом щетины на шее. Меня тошнит от этой девушки. Я умываюсь ледяной водой, пока не начинают неметь пальцы, натягиваю чужое платье, застёгиваю молнию сама, вывернув руку до боли, собираю волосы в кривой хвост. Шпилек нет. Они остались где-то на лестнице.

Когда я выхожу, он стоит у двери. Я останавливаюсь в трёх шагах от него. Ближе не могу.

— Флешку, — говорю я.

— Нет.

— Она моя.

— Она не твоя, Софья. И ты это знаешь. Кто тебе её дал?

Я молчу. Я не выдам дядю Олега. Никогда. Даже если он будет меня пытать.

— Я никого не пытаю, — говорит он, будто прочитал мои мысли. — Можешь не смотреть на меня так. Я не спрашиваю, чтобы кому-то навредить. Я спрашиваю, потому что хочу, чтобы ты подумала. Хорошо подумала. Почему человек, который дал тебе эту флешку, послал в мой дом тебя, а не пришёл сам.

— Потому что тебя все боятся, — огрызаюсь я. — И правильно делают.

— А ты не боишься.

— Я тебя ненавижу. Это лучше.

Что-то мелькает у него в глазах. Быстро, я не успеваю понять что. Потом лицо снова становится каменным, и он открывает передо мной дверь.

— Водитель внизу, — повторяет он. — Он отвезёт тебя куда скажешь. Не глупи.

Я прохожу мимо него, не касаясь. Спускаюсь по той самой лестнице, на которой ночью целовала его, и на третьей ступеньке у меня подворачивается нога. Я хватаюсь за перила и слышу за спиной его резкий вдох, будто он дёрнулся ко мне. Я не оборачиваюсь. Внизу пусто: ни гостей, ни квартета, только уборщицы собирают бокалы и серпантин. Чёрная машина стоит у крыльца, водитель открывает мне заднюю дверь. Я сажусь, потому что семь километров по лесу на каблуках это правда слишком. И только когда машина выезжает за ворота, я закрываю лицо руками и плачу.

Дома я стою под душем час. Потом ещё полчаса. Кожа красная от горячей воды, а мне всё кажется, что я чувствую на себе его руки. Я выбрасываю платье в мусорный пакет вместе с маской и выношу пакет на помойку в халате, босиком по снегу, чтобы не передумать. Потом сижу на кухне и смотрю в стену. Я не сказала ему, как меня зовут. Он знал сам. Он знал, кто я, и всё равно поцеловал меня в ответ, всё равно отнёс в свою спальню, всё равно… Зачем? Чтобы посмеяться? Чтобы потом, при случае, рассказать об этом в своём клубе, среди своих друзей с часами за миллион? Чтобы унизить Ларина ещё раз, через дочь? Я не знаю. Я ничего не знаю, кроме того, что это была лучшая ночь в моей жизни, и я никогда не прощу себе этого. Дядя Олег звонит в обед.

— Ну как, Сонечка? — голос у него мягкий, тёплый, отеческий, как всегда. — Получилось?

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Нет, — говорю я. — Меня поймали. Флешку забрали.

Он молчит. Долго, секунды три. Я слышу, как он дышит.

— Кто поймал? — спрашивает он наконец, и голос у него всё такой же мягкий, но в нём появляется что-то новое, какая-то острая нотка, как лезвие в вате.

— Охрана, — вру я. Сама не знаю почему. — Какой-то охранник. Он просто забрал флешку и выгнал меня. Даже маску не снимал. Он меня не узнал, дядя Олег, клянусь.

— Ничего, девочка. Ничего. Главное, ты цела. Не переживай, придумаем что-нибудь ещё.

Он спрашивает про папу, про деньги, говорит, что переведёт на лекарства, и переводит в тот же вечер. Он всегда переводит. Я смотрю на уведомление из банка и думаю, что без него мы бы уже давно утонули. И всё равно мне почему-то неспокойно. Эти три секунды молчания в трубке не выходят у меня из головы весь вечер. И ещё слова Ремизова: подумай, почему он послал тебя, а не пришёл сам. Я гоню эти мысли. Ремизов враг. Он скажет что угодно, лишь бы поссорить меня с единственным человеком, который нам помогает.

Следующие недели проходят так, как проходили все недели этой зимы. Я работаю. Смены с двух до полуночи, иногда до двух, когда в ресторане банкет. Я улыбаюсь гостям, рассаживаю их за столы, разруливаю скандалы с официантами, выслушиваю управляющего, который считает, что администратор должна улыбаться шире. По вторникам я езжу к папе. Он лежит у окна в третьем корпусе, бледный, похудевший, с трубками капельницы в руке, и каждый раз спрашивает, как у меня дела, и каждый раз я говорю, что всё хорошо. Кардиохирург говорит, что нужна операция шунтирования, и чем раньше, тем лучше. Называет сумму. Я слышу эту сумму и киваю, будто у меня есть такие деньги. Будто у меня есть хоть что-то.

— Ты похудела, — говорит папа в один из вторников и держит мою руку своей, сухой и лёгкой, как бумага. — Совсем прозрачная стала. Это из-за меня.

— Это из-за работы, пап. Банкеты.

— Не ври отцу. Я знаю, сколько стоит это всё. Я не дурак, Соня, я тридцать лет считал деньги. — Он смотрит в окно, на голые деревья больничного парка, и лицо у него становится таким, каким я его боюсь: серым, неподвижным. — Если бы я тогда не подписал этот кредит. Если бы послушал себя, а не… Ремизов бы не добрался. Он ждал, понимаешь? Он сидел и ждал, как паук, пока я ошибусь.

— Не думай о нём, — говорю я слишком быстро и слишком громко. — Тебе нельзя волноваться.

Он не замечает, как у меня вспыхнули щёки. Он гладит меня по руке и закрывает глаза, а я сижу рядом и думаю о том, что человек, которого мой отец называет пауком, неделю назад держал меня на руках и целовал так, будто я была единственным, что ему нужно в этом мире. Мне хочется встать и уйти. Мне хочется лечь рядом с папой на эту узкую больничную кровать и рассказать ему всё, как в детстве, когда я разбивала коленки. Я не делаю ни того, ни другого. Я поправляю ему одеяло и иду к кардиохирургу подписывать очередное согласие.

Про ту ночь я никому не рассказываю. Даже подруге, с которой мы вместе работаем в ресторане третий год и которая знает про меня всё. Она спрашивает, почему я стала такая дёрганая, а я отвечаю, что устала. Это правда. Я устала. Я засыпаю, едва касаясь подушки, и мне снятся тёмные глаза в прорезях чёрной маски и хриплый голос, который говорит «если ты не уйдёшь сейчас, ты не уйдёшь совсем». Я просыпаюсь в поту и злюсь на себя до слёз. Один раз в торговом центре я прохожу мимо мужского парфюмерного отдела, и оттуда тянет чем-то похожим, дымным, горьким, и у меня подкашиваются ноги прямо посреди прохода. Я стою там, держась за витрину, и продавщица спрашивает, не нужна ли мне помощь. Мне нужна. Мне нужно, чтобы кто-нибудь стёр у меня из головы этого человека.

Он больше не появляется. Ни звонков, ни сообщений, ничего. Как будто той ночи не было. Как будто он получил, что хотел, и забыл обо мне в ту же минуту, как за мной закрылась дверь машины. Это правильно, говорю я себе. Так и должно быть. Я тоже забуду. Иногда мне кажется, что возле ресторана стоит чёрная машина с тонированными стёклами, но когда я присматриваюсь, её уже нет, и я решаю, что это паранойя. Кому я нужна. Дочь банкрота с одним зимним пуховиком.

В апреле в городе наконец тает снег. В ресторане начинается сезон банкетов, и я почти не бываю дома. В тот вечер у нас свадьба на сто двадцать человек, и я с утра на ногах: цветы, рассадка, торт, который привезли не того цвета, тамада, который перепутал время. К пяти часам я не ела ничего, кроме кофе. Повар выносит в зал горячее, запечённую рыбу с какими-то травами, и запах бьёт мне в нос так резко, так густо, что у меня темнеет в глазах. Желудок подскакивает к горлу. Я едва успеваю зажать рот ладонью и добежать до подсобки. Там меня выворачивает в раковину, долго, мучительно, до слёз, до дрожи в коленях.

Когда я наконец поднимаю голову, в дверях подсобки стоит подруга. Она держит в руке стакан воды и смотрит на меня странно, очень внимательно, сузив глаза, будто что-то считает в уме. Я беру у неё воду, полощу рот, умываюсь. Ноги не держат, и я сажусь прямо на ящик с салфетками. Она садится рядом и молчит. Потом осторожно, почти шёпотом, спрашивает то, от чего у меня холодеет всё внутри, от затылка до кончиков пальцев.

— Сонь. А у тебя задержка?

 

 

Глава 4

 

Соня

— Две, — говорит подруга шёпотом, будто кто-то может нас подслушать в запертой кабинке служебного туалета. — Сонь. Их две.

Я смотрю на тонкую пластиковую полоску у себя в руке и не понимаю, что вижу. То есть понимаю, конечно. Я умею читать инструкцию, мне двадцать три года, я не ребёнок. Одна полоска значит одно, две значат другое. Просто мозг отказывается складывать эти две розовые чёрточки в слово. Я смотрю на них, пока они не начинают расплываться. Подруга ещё час назад сбегала в аптеку через дорогу и купила три теста разных фирм, и все три лежат теперь на крышке бачка, как улики на столе у следователя. На всех трёх две полоски. На одном даже вторая ярче первой. Я опускаюсь на закрытую крышку унитаза, потому что ноги больше меня не держат, и прижимаю ладони к лицу. Руки пахнут хлоркой и чем-то кислым. Меня снова тошнит, но уже не от запаха.

— Это ошибка, — говорю я в ладони. — Так бывает. Тесты врут.

— Три теста подряд?

— Бывает.

— Сонь, — она садится передо мной на корточки и отводит мои руки от лица. У неё добрые карие глаза и веснушки, и сейчас она смотрит на меня так, как смотрят на человека, который стоит на краю крыши. — Кто он?

Я молчу. Я не могу сказать. Я не могу произнести эту фамилию вслух в служебном туалете ресторана, где мы обе работаем за копейки, где управляющий орёт на нас из-за каждой разбитой тарелки. Если я скажу «Ремизов», она решит, что я сошла с ума. Или хуже, она мне поверит. Поверит, что Соня Ларина, у которой отец лежит с инфарктом из-за этого человека, провела с ним ночь. Добровольно. С удовольствием. И сейчас носит в себе его… Я не могу додумать это слово. Я просто трясу головой.

— Ладно, — говорит подруга. — Не хочешь, не говори. Но к врачу надо. Завтра же. У тебя полис от ресторана есть, там клиника на Садовой, у них женская консультация. Я с тобой поеду, хочешь?

— Нет. Я сама.

Всю ночь я не сплю. Лежу в своей съёмной однушке на пятом этаже, смотрю в потолок, на жёлтое пятно от протечки, которое хозяйка обещает закрасить уже второй год, и считаю. Двадцать восьмое февраля. Сейчас одиннадцатое апреля. Шесть недель. Я считаю снова и снова, будто цифры могут измениться, если сложить их в другом порядке. Они не меняются. У меня не было никого до той ночи уже больше года, и никого после. Значит, он. Значит, это он. Я вспоминаю его руки, его хриплый шёпот, его «скажи мне остановиться», свою ладонь у него на груди, где колотилось сердце, и мне хочется выть в подушку. Я не подумала. Ни о чём. Он, видимо, тоже. Два взрослых человека, и оба не подумали ни о чём, как подростки на выпускном.

Под утро я кладу ладонь на живот. Он плоский, как всегда, даже немного впалый, потому что я толком не ем уже полгода. Там ничего не видно. Там ничего не чувствуется. И всё равно, когда я держу ладонь вот так, мне кажется, что под ней что-то есть. Что-то крошечное, тёплое, моё. Слёзы текут сами, горячие, в уши, на подушку. Я не знаю, как я буду. Я не знаю, на что. У меня папа в кардиоцентре, долг за его прошлый месяц, аренда, которую надо платить через неделю, и зарплата администратора, которой едва хватает на лекарства. Я не знаю, как я скажу папе. Я не знаю вообще ничего. Кроме одного. Это мой ребёнок. Я его рожу, и никто никогда его у меня не заберёт.

Клиника на Садовой оказывается совсем не такой, как районная поликлиника, в которой я лечила ангину в детстве. Белые стены, светлый пол, в холле живые цветы в кадках и тихая музыка. Девушка на ресепшене улыбается так, будто я не с ресторанным полисом пришла, а с платиновой картой. Я заполняю анкету, и рука у меня дрожит, когда я пишу в графе «дата последней менструации». Потом сижу в коридоре на мягком диване и смотрю на других женщин. Их трое. Одна с огромным животом, почти на сносях, гладит его и тихо разговаривает по телефону с мужем. Вторая с маленьким животиком, модная, в тренче, листает журнал. Третья моего возраста, бледная, как я, и мы на секунду встречаемся глазами и тут же отводим их, будто застали друг друга за чем-то стыдным.

Врач оказывается женщиной лет пятидесяти, с короткой седой стрижкой, тёплыми руками и спокойным, неторопливым голосом. Она задаёт вопросы, я отвечаю. Она не смотрит на меня как на глупую девчонку, которая залетела, и за это я готова её расцеловать. Потом она просит меня лечь на кушетку. Холодный гель на животе, и я вздрагиваю. Датчик скользит по коже. На мониторе серая рябь, какие-то тени, пятна, и я ничего не понимаю. Врач молчит, двигает датчик, щурится, нажимает какие-то кнопки. Я лежу и смотрю в потолок, и сердце колотится так, что, кажется, его должно быть видно на экране.

— Ну вот, — говорит она наконец и поворачивает монитор ко мне. — Смотрите. Вот он.

Я смотрю. Сначала я опять не вижу ничего. Серое, чёрное, серое. Потом она показывает пальцем, и я вижу маленькое светлое пятнышко, похожее на фасолину, внутри чёрного овала. Совсем крошечное. И в этом пятнышке что-то мигает. Быстро-быстро, как огонёк, как крылышки мотылька, как та синяя лампочка на флешке, которая мигала в кабинете у Ремизова, только совсем по-другому. Живое.

— Это сердце, — говорит врач мягко. — Сердцебиение есть, ритмичное, хорошее. Срок восемь недель, акушерских. Плодное яйцо одно, всё в порядке. Поздравляю вас.

Я не могу ответить. Я смотрю на мигающее пятнышко, и у меня течёт по вискам, и я не могу поднять руку, чтобы вытереть. Восемь недель, акушерских. Она объясняет, что считают от последних месячных, а не от той ночи, и я киваю, хотя почти не слышу. Там бьётся сердце. Крошечное сердце размером с маковое зёрнышко, и оно наполовину его, наполовину моё, и ему плевать, что его отец разорил моего отца, и что его мать ненавидит его отца, и что у его матери четыре тысячи до зарплаты. Оно просто бьётся. Быстро, упрямо, ритмично. Как будто говорит: я здесь. Я уже здесь, мама. Разбирайтесь сами.

— Будете вставать на учёт у нас? — спрашивает врач, протягивая мне салфетку, чтобы стереть гель.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Да, — говорю я. — Да. Буду.

Она распечатывает мне снимок. Чёрно-белый квадратик с белым пятнышком посередине. Я держу его в руках всю дорогу до метро, как держат что-то очень хрупкое, и в вагоне на меня косится пожилая женщина напротив, а потом вдруг улыбается, увидев, что у меня в руках. Просто улыбается, и мне почему-то снова хочется плакать. Я прячу снимок во внутренний карман куртки. Туда, где сердце. И только потом понимаю, что он сделал точно так же с моей флешкой, и злюсь, и не могу перестать улыбаться одновременно. Я сошла с ума. Беременность сводит женщин с ума, я читала.

Я решаю никому ничего не говорить. По крайней мере пока. Ни папе, которому нельзя волноваться. Ни дяде Олегу, который начнёт задавать вопросы, на которые я не смогу ответить. И уж тем более не ему. Никогда. Лев Ремизов никогда не узнает. Он получил свою ночь, и он забыл обо мне. Он не звонил шесть недель и не позвонит больше, у него своя жизнь, свои миллиарды, свои женщины в бриллиантах. А это мой ребёнок. Только мой. Я справлюсь. Женщины справляются и не с таким. Я буду работать до последнего, потом найду что-нибудь на дому. Я продам мамины серьги, единственное, что у нас осталось после торгов. Я что-нибудь придумаю.

Дядя Олег звонит, когда я уже подхожу к дому. Он всегда звонит в самый неподходящий момент, будто чувствует. Я смотрю на его имя на экране и секунду не решаюсь ответить, и мне самой странно, потому что раньше я хватала трубку с первого гудка.

— Сонечка, ты где? Я заезжал к тебе на работу в обед, сказали, ты взяла отгул. Что-то случилось? С папой?

— Нет, всё нормально. Просто голова болела. Я к врачу ходила.

— К какому врачу? — голос у него сразу становится внимательным, цепким. — Что сказали?

— Ничего страшного, — говорю я и сама слышу, как фальшиво это звучит. — Давление. Переутомление. Выписали витамины.

— Ты у меня умница, ты всё тянешь одна, я знаю. — Он вздыхает в трубку, тепло и сочувственно. — Ты же мне всё рассказываешь, правда, девочка? Ты ничего от меня не скрываешь? Я ведь тебе как отец. Я волнуюсь.

— Ничего не скрываю, дядя Олег.

— Ну и хорошо. Кстати, ты больше ничего не слышала о нашем друге? Ремизов не объявлялся? Не искал тебя?

— Нет, — говорю я. — С чего бы ему меня искать? Он меня даже не видел.

— Да, да, конечно. Я просто так спросил. Береги себя, Сонечка.

Он отключается, а я ещё долго стою у подъезда под мелким дождём и смотрю на тёмный экран. Я соврала ему дважды за одну минуту, человеку, который держал меня на руках при крещении. И самое странное, что мне не стыдно. Мне почему-то хочется, чтобы он не знал. Я не могу объяснить почему. Просто что-то внутри, что-то новое и очень упрямое, сворачивается клубком вокруг этой тайны и шипит на всех, кто подходит близко. Может быть, так и начинается материнство. С того, что ты перестаёшь доверять всему миру сразу.

Вечером у меня смена. Подруга ловит меня у служебного входа и смотрит вопросительно, и я едва заметно киваю. Она сжимает мою руку и ничего не говорит, и за это я её тоже люблю. В зале почти пусто, будний вечер, дождь. Несколько парочек у окна, компания бизнесменов в углу, которые пьют коньяк и громко обсуждают какую-то сделку. Я стою за стойкой администратора, листаю книгу бронирований и держу одну ладонь на животе, под стойкой, где никто не видит. Мне кажется, что мир стал другим. Звуки громче, запахи острее, свет ярче. Мне кажется, что по мне всё видно, что у меня на лбу написано. Управляющий проходит мимо и говорит, чтобы я улыбалась, и я улыбаюсь ему так широко, что он даже удивляется.

В половине десятого дверь ресторана открывается. Я поднимаю голову с дежурной улыбкой, с готовым «добрый вечер, у вас забронировано?», и улыбка застывает у меня на губах. В дверях стоит он. В тёмном пальто, с каплями дождя на плечах и в волосах, высокий, огромный, заполняющий собой весь проём, как тогда, в кабинете. За ним на улице маячат двое в чёрном. Охрана. Он не смотрит по сторонам, не смотрит на зал, на официантов, на управляющего, который уже бежит к нему через весь ресторан с лицом человека, увидевшего живого президента. Он смотрит только на меня. Тяжело, неподвижно, так, будто между нами нет никакого зала, никаких столов и людей.

Он идёт ко мне. Медленно, не торопясь, так же, как шёл тогда по кабинету. Управляющий что-то лепечет у него за спиной, он не слышит. Компания бизнесменов в углу замолкает на полуслове. Я стою за своей стойкой и не могу пошевелиться, и рука у меня сама прижимается к животу, крепче, будто можно спрятать. Он видит это движение. Его взгляд опускается на мою руку, всего на секунду, и снова поднимается к лицу, и я понимаю, что он знает. Каким-то образом он уже знает всё. Он останавливается прямо передо мной, упирается ладонями в стойку и наклоняется так, что я чувствую запах дождя и дыма. Голос у него низкий, хриплый, спокойный, и от этого спокойствия у меня леденеет кровь.

— Избавишься от ребёнка, и я тебя уничтожу. Родишь, и я его заберу. Выбирай, малышка.

 

 

Глава 5

 

Лев

— Нет, — говорит она громко, на весь зал. — Нет. Ни за что. Убирайся из моего ресторана.

Ресторан не её, но я не поправляю. Управляющий у меня за спиной издаёт звук, похожий на писк придавленной мыши. Компания в углу окончательно замолкает, и я чувствую спиной их взгляды, любопытные и масляные. Завтра по городу поползёт, что Ремизов пришёл в ресторан на набережной и устроил сцену администратору. Мне всё равно. Мне было всё равно ещё три часа назад, когда начальник охраны молча положил передо мной на стол лист бумаги, и я прочитал на нём одну строчку, и понял, что вся моя жизнь, выстроенная, просчитанная, холодная и правильная, только что кончилась.

— Не здесь, — говорю я ей. — Где у вас можно поговорить?

— Нигде. Нам не о чем говорить.

— Тогда я скажу здесь. Всё. Вслух. При твоём начальнике, при этих людях и при девочке с веснушками, которая сейчас стоит за колонной и делает вид, что протирает бокал.

Она бледнеет так, что веснушки на лице у её подруги кажутся рядом с ней нарисованными фломастером. Бросает взгляд на управляющего, на компанию в углу, потом снова на меня, и я вижу, как в этих серо-зелёных глазах ненависть борется со здравым смыслом. Здравый смысл побеждает с минимальным перевесом. Она выходит из-за стойки, не глядя на меня, и идёт к маленькому банкетному залу в конце коридора. Я иду следом. Охранник остаётся у двери. Она захлопывает дверь за нами так, что дребезжат бокалы на пустом накрытом столе.

— Как ты узнал? — говорит она, развернувшись ко мне. Руки скрещены на груди, подбородок вверх, глаза горят. — Как? Я была у врача сегодня утром. Сегодня. Я даже подруге не сказала результат. Как?

— Клиника на Садовой принадлежит моему холдингу.

— Это незаконно, — шепчет она и смотрит на меня так, будто я ударил её по лицу. — Это врачебная тайна. Я подам в суд.

— Подавай.

— Ты следишь за мной?

Я не отвечаю. Это самый правильный ответ из всех возможных, потому что если я скажу «да», мне придётся объяснять почему, а если скажу «нет», я совру ей в лицо. Я не хочу ей врать. Я уже и так сделал для этого слишком много. Правда в том, что за ней ходит мой человек с января, и не потому, что я хотел знать, с кем она спит или что ест на обед, а потому, что человек, которого она называет крёстным, начал вокруг неё слишком плотно кружить. Правда в том, что сегодня утром мой человек увидел, как она входит в женскую консультацию, и позвонил начальнику охраны, а тот позвонил главврачу. И да, это незаконно. И да, я бы сделал это ещё раз. Когда я прочитал строчку «беременность восемь недель, сердцебиение есть», я сидел в кабинете, сжимая лист в пальцах, и не мог разжать их минуту. Я никогда в жизни не держал бумагу, от которой у меня бы так тряслись руки.

— Я не отдам его тебе, — говорит она, и голос у неё срывается. — Слышишь? Ни за что. Ты забрал у нас всё. Дом, компанию, папино здоровье. Но его ты не получишь. Я его рожу и выращу сама, и он никогда не узнает, кто его отец. Никогда.

— Я не собираюсь его у тебя забирать.

— Тогда зачем ты пришёл?

— Я собираюсь забрать вас обоих.

Она замирает с открытым ртом. Потом смеётся. Коротко, зло, некрасиво, почти всхлипывая.

— Ты больной. Ты правда больной. Ты думаешь, я перееду к тебе, как… как кто? Как вещь? Как трофей? Ещё одна компания Ларина, которую ты поглотил?

— Сядь, — говорю я.

— Не буду.

— Сядь, Софья. Ты белая как стена. Ты сегодня что-нибудь ела?

Она открывает рот, чтобы огрызнуться, и я вижу, как у неё качается пол под ногами. Я успеваю подхватить её под локоть и усадить на стул раньше, чем она успевает понять, что происходит. Она пытается вырвать руку, но слабо. Я наливаю ей воды из графина на столе и держу стакан, пока она не берёт его сама. Пальцы у неё ледяные. Она пьёт маленькими глотками, глядя на меня поверх стекла с такой ненавистью, что будь взгляд оружием, я был бы уже мёртв. Я сажусь напротив неё на корточки, чтобы наши глаза оказались на одном уровне. Мне так проще. Ей, видимо, нет, потому что она отодвигается вместе со стулом.

— Послушай меня, — говорю я. — Просто послушай. Потом можешь кричать. Твоему отцу нужна операция шунтирования. Кардиохирург сказал тебе, что чем раньше, тем лучше, и назвал сумму. У тебя этих денег нет и не будет. Ты платишь за его лекарства сама и частью из денег, которые переводит твой крёстный. Ты работаешь по двенадцать часов на ногах. Ты не ешь. Ты не спишь. Ты беременна. Сколько ты так продержишься? Месяц? Два? А потом ты упадёшь посреди зала, как чуть не упала сейчас, и кто тогда будет платить за отца?

— Не твоё дело.

— Моё. С сегодняшнего утра моё.

Я достаю из внутреннего кармана пальто сложенные листы. Я набросал их сам, в машине, пока ехал сюда, а юрист по телефону правил формулировки. Всего три страницы. Я не люблю длинные договоры, в длинных договорах всегда прячут то, что хотят спрятать. Мне прятать нечего.

Юрист, между прочим, предлагал вписать пункт об опеке. Сухо, деловито, как он предлагает всё: на случай, если мать после родов окажется неспособной, если мать будет препятствовать общению, если мать решит уехать за границу. Я слушал его голос в трубке, смотрел в окно машины на мокрый город и представлял, как она читает этот пункт. Как у неё белеют губы. Как она понимает, что человек, который забрал у её отца компанию, теперь пришёл забрать у неё ребёнка. Я сказал юристу, чтобы он вычеркнул. Он переспросил. Я сказал второй раз, так, что он больше не переспрашивал. Я не знаю, что будет после родов. Я вообще впервые в жизни не знаю, что будет. Но я точно знаю, чего не будет: я никогда не стану тем, кто отнимает у неё последнее. Хватит с неё таких людей. Один такой уже сидит у неё в телефоне под именем «дядя Олег».

— Что это?

— Контракт. Ты переезжаешь в мой дом. Живёшь там до родов. Под наблюдением моих врачей, под защитой моей охраны. Ты уходишь с работы. Взамен твоему отцу делают операцию в лучшем кардиоцентре, какой я смогу найти, и оплачивают всё: реабилитацию, лекарства, долги за прошлые месяцы. Всё. С завтрашнего дня.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— А после родов?

— Ребёнок получает мою фамилию. Я признаю отцовство официально. Остальное обсудим, когда придёт время.

— Остальное, — повторяет она. — Это что? Ты заберёшь его, а меня выставишь за дверь с чеком?

— Я сказал, я не собираюсь его у тебя забирать. Я не повторяю дважды.

— Ты только что повторил.

Я стискиваю зубы. Она дерзит мне, сидя на стуле с лицом цвета бумаги, и это одновременно бесит меня и заставляет что-то внутри болезненно сжиматься. Она берёт листы. Читает. Медленно, внимательно, губы шевелятся на некоторых словах. Я смотрю на неё и думаю о том, что никогда не хотел детей. Никогда. У меня был отец, который любил меня так, что брал с собой на стройки, сажал на колени в кабине крана и показывал город сверху. И у меня был отец, который умер в пятьдесят два года от разорвавшегося сердца, потому что человек, которого он считал другом, забрал у него всё. Мне было шестнадцать. Я стоял у гроба и решил, что никогда не дам никому такой власти над собой. Ни женщине, ни ребёнку. Никому. Если никого не любишь, тебя нельзя ударить через любимых.

А сегодня утром я прочитал одну строчку, и всё это решение рассыпалось, как песок. Потому что там, внутри неё, бьётся сердце, которое наполовину моё. И человек, который когда-то убил моего отца, ходит вокруг неё кругами, переводит ей деньги на лекарства и называет её девочкой. Если он узнает, что она носит моего ребёнка, он не упустит такого шанса. Я знаю его восемнадцать лет. Он никогда не упускает шансов. Поэтому она должна быть в моём доме. За моим забором. Под моей охраной. Сегодня же, а лучше вчера. И я не могу ей этого объяснить, потому что она мне не поверит. Она поверит ему. Она всегда верила ему.

— Здесь написано, что я не могу уходить из дома без охраны, — говорит она, подняв глаза.

— Да.

— И не могу встречаться с кем хочу.

— Можешь. С охраной.

— Это тюрьма.

— Это безопасность.

— От кого? — она прищуривается. — От кого мне нужна безопасность, кроме тебя?

Я молчу. Она ждёт ответа несколько секунд, потом презрительно фыркает и снова опускает глаза на листы. Я вижу, как она дочитывает до пункта про операцию. Как задерживается на нём. Как у неё дрожит нижняя губа. Она думает об отце, о его серой коже, о трубках капельницы. Я знаю, о чём она думает, потому что я думал об этом же восемнадцать лет назад, только мне никто не предлагал контракт. Мне никто ничего не предлагал.

— Я тебя ненавижу, — говорит она тихо, не поднимая головы.

— Я знаю.

— Я никогда не буду твоей. Ты понимаешь? Никогда. Я буду жить в твоём доме, раз у меня нет выбора. Я буду есть твою еду и ходить к твоим врачам. Но я никогда, слышишь, никогда не лягу с тобой снова. Та ночь была ошибкой. Самой страшной ошибкой в моей жизни.

Её слова входят в меня, как нож под рёбра, аккуратно и глубоко. Я не показываю этого. Я умею не показывать.

— Мне не нужно, чтобы ты была моей, — говорю я. Вру. Впервые за вечер я вру ей в лицо, спокойно и уверенно. — Мне нужно, чтобы ты была в безопасности и чтобы ребёнок родился здоровым. Всё остальное меня не интересует.

— Отлично. Тогда давай ручку.

Я протягиваю ей свою. Тяжёлую, металлическую, которой подписываю сделки на сотни миллионов. Она берёт её так, будто это змея, и подписывает на последней странице, не глядя, размашисто, почти прорывая бумагу. Софья Ларина. Буквы прыгают. Потом бросает ручку на стол, и она катится и падает на пол, и я не поднимаю её. Я смотрю на её подпись и чувствую то, что никогда не чувствовал, подписывая сделки. Ни облегчения, ни победы. Только страх. Холодный, липкий страх, потому что теперь всё, что с ней случится, случится на моих глазах и под мою ответственность. И я могу не справиться.

— Операцию назначат в течение двух недель, — говорю я, складывая листы. — Твоего отца переведут завтра. Ему скажут, что это по квоте. Моё имя не прозвучит, если ты не захочешь.

Она смотрит на меня с удивлением. Первым удивлением за вечер.

— Ты не скажешь ему, что это ты?

— А ты хочешь, чтобы он знал?

— Нет. Это его убьёт.

— Значит, не скажу.

Она встаёт, держась за спинку стула. Выпрямляется, насколько может, и всё равно едва достаёт мне до плеча. Я стою так близко, что вижу, как бьётся жилка у неё на шее, как вздрагивают ресницы. Я хочу коснуться её. Хочу положить ладонь ей на живот, туда, где под тонкой белой блузкой прячется моё будущее, о котором я никогда не просил. Я не касаюсь. Я держу руки в карманах пальто, и мне кажется, что пальцы сейчас порвут подкладку.

— Я могу идти? — спрашивает она холодно. — У меня смена до полуночи.

— Нет. Твоя смена закончилась. Я поговорю с управляющим.

— Ты не имеешь права!

— Имею. Ты только что подписала. Пункт четыре. — Я открываю перед ней дверь. — Охранник отвезёт тебя домой. Собери вещи. Самое нужное, остальное купим.

— Я не поеду сегодня.

— Сегодня не надо. Выспись. — Я наклоняюсь к ней, совсем немного, и она замирает, как птица, на которую упала тень. — Завтра в восемь за тобой приедет машина. Опоздаешь, приеду сам.

 

 

Глава 6

 

Соня

— Семь пятьдесят девять, — говорит водитель, взглянув на часы, когда я выхожу из подъезда с одной спортивной сумкой. — Лев Андреевич будет доволен.

— Лев Андреевич может засунуть своё довольство себе в…

Я не договариваю, потому что водитель, немолодой мужчина с седыми висками и лицом человека, который видел в жизни всё, вежливо забирает у меня сумку, и у него в глазах пляшут смешинки. Мне становится стыдно. Он не виноват, что работает на чудовище. Я сажусь на заднее сиденье той же чёрной машины, в которой уезжала из того дома в конце февраля, и смотрю в окно на свой двор, на детскую площадку со сломанной качелью, на тётку с пятого этажа, которая выгуливает таксу и провожает машину таким взглядом, что к вечеру весь подъезд будет знать, что Ларину забрал богатый любовник. Пусть. Мне уже всё равно, что обо мне думают. Мне важно только одно: вчера вечером папе позвонили из кардиоцентра и сказали, что его переводят в другой корпус, лучший, по квоте, и что операцию назначат в ближайшие две недели. Он позвонил мне и плакал в трубку, как ребёнок, и я плакала вместе с ним, стоя на своей крошечной кухне, и ненавидела Льва Ремизова ещё сильнее за то, что он оказался способен сделать это за одну ночь.

Машина выезжает за город, и я начинаю узнавать дорогу. Сначала смутно, потом всё отчётливее: этот поворот, эти сосны, этот указатель без надписи. У меня холодеет в животе. Нет. Он же не может. У такого человека должно быть десять домов, двадцать квартир, он не может привезти меня именно туда. Машина сворачивает на лесную дорогу, и в конце её вырастает высокий глухой забор, и ворота медленно отъезжают в сторону, и я вижу тот самый дом. Тот самый. С каминами, с мраморной лестницей, с третьей дверью справа на втором этаже. Днём, без масок и музыки, он выглядит строже и холоднее, серый камень, огромные окна, ухоженные дорожки, на которых ещё лежат кое-где островки грязного апрельского снега. Я сижу в машине и не могу заставить себя выйти.

Он встречает меня на крыльце. Сам. В чёрном свитере с закатанными рукавами и в джинсах, и это так неправильно, так по-домашнему, что я на секунду теряюсь. Я думала, он всегда в костюме. Я думала, он в костюме и спит.

— Ты издеваешься? — говорю я вместо приветствия, выбравшись из машины. — Именно этот дом?

— Я здесь живу.

— У тебя что, других нет?

— Есть. Но я живу здесь. А ты будешь жить там, где живу я.

— Чтобы следить за мной.

— Чтобы ты была под присмотром, — он смотрит на мою сумку в руках у водителя, потом на меня, на мой старый пуховик, на кроссовки с потрескавшейся подошвой. — Это всё?

— Мне хватит.

— Ты беременна, и через три месяца ты не влезешь ни в одни свои джинсы.

— Значит, куплю другие джинсы. Сама.

— На что?

Я открываю рот и закрываю его. Он прав. Я уволилась вчера, точнее, он меня уволил, поговорив с управляющим пять минут, после чего управляющий смотрел на меня, как на прокажённую. У меня на карте четыре тысячи. Мне даже на джинсы не хватит. Меня накрывает такой волной бессильной злости, что я чувствую, как горят щёки и щиплет в носу, и изо всех сил сжимаю зубы. Я не заплачу при нём. Ни за что.

Он ведёт меня в дом. Холл, лестница, та самая, на которой я его поцеловала, и я прохожу по ней, глядя строго перед собой, считая ступени. Двадцать две. Третья ступенька, где он прижимал меня к стене. Я чувствую его взгляд на своём затылке и знаю, что он тоже помнит. Он идёт за мной и молчит. На втором этаже он ведёт меня не направо, к кабинету и к своей спальне, а налево, в другое крыло. Открывает дверь. Комната большая, светлая, с окнами в сосновый лес, с огромной кроватью под светлым покрывалом, с креслом у окна и с гардеробной, в которую можно было бы поместить всю мою съёмную квартиру. В гардеробной уже висит одежда. Много одежды. Мягкие платья, свитера, брюки на резинке, какие-то пижамы, халат. Всё с бирками.

— Это что? — спрашиваю я.

— Твои вещи.

— Мои вещи вот, — я показываю на сумку, которую водитель ставит у двери. — А это твои деньги.

— Можешь не носить. Будешь ходить в своём пуховике по дому, пока не сваришься.

Он говорит это абсолютно серьёзно, без тени улыбки, и я не понимаю, издевается он или нет. Потом он достаёт из кармана джинсов сложенный лист бумаги и кладёт на комод у двери.

— Правила, — говорит он. — Прочитай.

— Ещё правила? Мало тебе контракта?

— Контракт для юристов. Это для тебя.

Я беру лист. Почерк резкий, с сильным нажимом, буквы наклонены вправо, будто торопятся. Всего несколько строчек. «Без охраны за ворота не выходить. Спать до полуночи. Есть три раза в день, домработница проследит. Врач приезжает по понедельникам. Никакой работы. Никаких мужчин. Кабинет на втором этаже закрыт». Я читаю это дважды и чувствую, как у меня поднимается температура.

— Никаких мужчин? — я поднимаю на него глаза. — Серьёзно? Ты думаешь, я беременная побегу по мужикам?

— Я ничего не думаю. Я пишу правила.

— А тебе? Тебе можно женщин? Или правила только для меня?

— Мне некогда, — говорит он, и что-то вспыхивает у него в глазах, тёмное и горячее, и тут же гаснет.

— Как удобно. И кабинет закрыт. Боишься, что я опять залезу в твой ноутбук?

— Да.

Он говорит это так просто, что я теряюсь. Я ждала, что он будет отнекиваться, отшучиваться, давить. А он просто признаёт. Да, боюсь. Я не знаю, что с этим делать.

— И что ты там прячешь? — спрашиваю я. — Документы, как ты разорил моего отца? Как подкупил банк? Как выкупил долги за копейки?

Он молчит. Долго. Смотрит на меня так, будто хочет что-то сказать и не может, будто слова стоят у него в горле и царапают. Потом отворачивается к окну.

— Домработница принесёт тебе завтрак, — говорит он ровно. — Врач будет в двенадцать. Если что-то нужно, скажи охране, они скажут мне. Мой номер у тебя в телефоне.

— Я его не записывала.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Я записал.

— Когда?!

Но он уже выходит и закрывает за собой дверь. Я стою посреди этой огромной светлой комнаты и тяжело дышу, и мне хочется что-нибудь разбить. Я достаю телефон. В контактах действительно есть новый номер. Без имени, просто буква «Л». Я не знаю, как он это сделал. Наверное, вчера, когда я оставила телефон на стойке администратора. Или его люди. Или вообще неважно как, он всё может, этот человек, он просто берёт то, что хочет. Я переименовываю контакт в «Чудовище» и бросаю телефон на кровать.

Врач приезжает ровно в двенадцать, и это та самая женщина с короткой седой стрижкой из клиники на Садовой. Я так рада её видеть, что чуть не бросаюсь ей на шею. Она меряет мне давление, берёт кровь, задаёт вопросы, выписывает витамины и строго говорит, что мне нужно больше есть, что у меня гемоглобин на нижней границе и что худоба это не красиво, а опасно. Я киваю. Уходя, она на секунду задерживается у двери и тихо говорит, что Лев Андреевич звонил ей трижды со вчерашнего вечера и спрашивал, что можно беременным, чего нельзя, какая температура в комнате должна быть и не вредно ли спать с открытым окном. Она говорит это с непонятной мне улыбкой. Я не улыбаюсь в ответ. Мне почему-то становится не по себе.

Домработница приносит обед. Она оказывается маленькой полной женщиной лет шестидесяти, с круглым лицом и таким строгим взглядом, что я не решаюсь отказаться от супа. Я съедаю всё. Суп, котлету с пюре, салат, компот. Потом сижу у окна, смотрю на сосны и понимаю, что наелась впервые за полгода. По-настоящему, до тяжести в желудке. Мне хочется спать. Я ложусь поверх покрывала, не раздеваясь, и засыпаю мгновенно, и просыпаюсь, когда за окном уже сереют сумерки.

Перед ужином я выхожу в сад. Просто чтобы проверить. Я надеваю свой старый пуховик, назло, и иду по мокрой дорожке между соснами, туда, где за деревьями темнеет забор. Воздух пахнет смолой и талым снегом, под ногами хрустят шишки. Я не оглядываюсь, но знаю, что за мной идут. Шаги тихие, размеренные, на расстоянии метров двадцати. Я сворачиваю влево, шаги сворачивают тоже. Я останавливаюсь у клумбы, где из-под прошлогодних листьев лезут первые острые ростки, и шаги останавливаются. Тогда я разворачиваюсь и иду прямо к воротам, быстро, почти бегом. У ворот стоит будка, в будке сидит охранник, а тот, что шёл за мной, в два длинных шага оказывается рядом. Молодой, широкоплечий, коротко стриженный, с вежливым непроницаемым лицом.

— Софья, вам туда нельзя, — говорит он спокойно. — Если хотите в город, я вызову машину и поеду с вами.

— Я хочу погулять. Одна. По лесу.

— По лесу можно. Со мной.

— А если я просто открою калитку и выйду?

— Калитка откроется только по команде из будки, — он смотрит на меня почти сочувственно. — Извините. Приказ Льва Андреевича.

Я смотрю на высокий забор, на камеры на каждом столбе, на железные ворота, на лицо охранника, который, я уверена, скрутил бы меня за полсекунды, если бы понадобилось, и сделал бы это очень вежливо. Золотая клетка. Самая настоящая, с супом, котлетами и пижамами с бирками. Я разворачиваюсь и иду обратно к дому, и шаги за моей спиной снова держатся на расстоянии двадцати метров. В окне второго этажа, в том крыле, где кабинет, стоит высокая тёмная фигура. Он смотрит. Я показываю ему средний палец, прямо через весь сад, и фигура не двигается. Потом отходит от окна.

Вечером я звоню папе. Он счастливый, голос звонкий, почти как раньше. Рассказывает про новую палату, про телевизор, про медсестёр, которые ласковые, как ангелы, про кардиохирурга, который оказался светилом и даже профессором. Спрашивает, как я. Я говорю, что переехала к подруге, потому что у меня в квартире опять протекла крыша. Он верит. Он всегда мне верит, и от этого мне хочется провалиться сквозь землю. Потом он говорит, что звонил дядя Олег, что дядя Олег очень удивился этой квоте и расспрашивал, кто её дал. Папа говорит, что не знает, что это какая-то государственная программа, и смеётся: мол, везёт нам наконец, Сонька. Я смеюсь вместе с ним и чувствую, как по спине ползёт холодок. Почему дядя Олег удивился? Почему он расспрашивал? Он ведь должен радоваться.

Я не могу уснуть до двух. Лежу, смотрю в потолок, слушаю, как ветер шумит в соснах. Дом огромный и тихий, как музей ночью. Мне хочется пить. Графин на тумбочке пустой, и я, накинув поверх пижамы халат с бирками, которые так и не срезала, выхожу в коридор, чтобы найти кухню. На лестнице горит ночная подсветка, тусклая, жёлтая. Я спускаюсь на три ступени и замираю. Внизу, в холле, горит свет в дверях библиотеки, и оттуда доносится его голос. Низкий, приглушённый, напряжённый. Я не должна подслушивать. Я знаю, что не должна. Я стою на четвёртой ступеньке, держась за перила, и не дышу.

— Нет, — говорит он кому-то в трубку. — Нет. Мне плевать, сколько это займёт. Мне нужно всё, до последней бумажки. Восемнадцать лет, я подожду ещё месяц.

Пауза. Я слышу, как скрипит кожаное кресло.

— Потому что если он узнает, он её использует. Он уже пытался.

Ещё пауза. Моё сердце колотится так громко, что мне кажется, он сейчас услышит его через весь холл. Кто «он»? Кого «её»? Меня? Я спускаюсь ещё на одну ступеньку, и она тихо, почти неслышно скрипит под босой ногой. Голос в библиотеке на секунду смолкает. Потом звучит снова, ещё тише, так тихо, что мне приходится задержать дыхание, чтобы расслышать каждое слово.

— Она не должна ничего узнать. Пока я не закончу.

 

 

Глава 7

 

Лев

— Что я не должна узнать?

Она спрашивает это на следующий вечер, за ужином, не поднимая глаз от тарелки, и вилка у неё в руке замирает над куском рыбы, которую домработница запекла специально, потому что врач сказал: рыба, железо, белок. Я знал, что она спросит. Я знал это со вчерашней ночи, когда услышал скрип четвёртой ступеньки. Я вышел из библиотеки через минуту, и лестница была пуста, только на перилах в жёлтом свете ночника ещё блестел влажный след от её ладони. Я стоял и смотрел на этот след, пока он не высох. Потом поднялся наверх и долго стоял у её двери в левом крыле, слушая тишину. Она не спала. Я слышал, как она ворочается. Я не постучал.

— Ты подслушивала, — говорю я.

— Ты громко разговариваешь.

— Я разговаривал шёпотом.

— Значит, у меня хороший слух. Так что я не должна узнать? Это про меня? Про папу? Ты сказал «он её использует». Кто «он»?

Я кладу вилку. Смотрю на неё через стол. Стол длинный, дубовый, за ним могут сидеть двенадцать человек, но сидим только мы двое, на разных концах, как в плохом кино про аристократов. Это она выбрала место. Когда домработница накрыла нам рядом, Соня взяла свою тарелку и демонстративно переставила её на противоположный конец, и теперь мне приходится смотреть на неё через три метра полированного дуба и две свечи, которые домработница зажгла, видимо, из каких-то своих романтических соображений. Свечи отражаются у Сони в глазах. Она в своём старом свитере, растянутом на локтях, с волосами, собранными в небрежный пучок, и без капли косметики, и мне кажется, что я никогда не видел ничего красивее. Это неправильно. Я не имею права так на неё смотреть. Я подписал контракт, в котором нет ни слова о том, что я могу на неё смотреть.

— Это касается бизнеса, — говорю я.

— Врёшь.

— Касается старого дела. Очень старого. Тебе не нужно об этом думать.

— Мне не нужно, — повторяет она медленно. — Ты решаешь, что мне нужно, а что нет? Что мне есть, когда спать, с кем разговаривать? Теперь ещё и о чём думать?

— Да.

— Ты невыносим.

— Ешь рыбу. Она остывает.

Она смотрит на меня так, будто сейчас запустит этой рыбой мне в голову. Я почти хочу, чтобы запустила. Тогда у меня был бы повод подойти, отобрать тарелку, взять её за запястья, почувствовать под пальцами её бешеный пульс. Я держу руки на столе. Она отрезает кусок рыбы, кладёт его в рот и жуёт с таким видом, будто это моя печень.

— Я хочу вернуться на работу, — говорит она, прожевав.

— Нет.

— Ты не дослушал.

— Мне не нужно дослушивать. Нет.

— Мне должны зарплату за март и половину апреля, — продолжает она, упрямо глядя мне в глаза. — Управляющий сказал, что без отработки двух недель не заплатит ничего. Это мои деньги. Я их заработала. Я не хочу ходить к тебе с протянутой рукой за каждой зубной щёткой.

— Тебе не нужно ни к кому ходить. На тумбочке в твоей спальне лежит карта. Пин-код на конверте.

— Я видела. Я её не возьму.

— Тогда управляющий пришлёт тебе деньги сам. Завтра.

— Ты ему позвонишь, и он пришлёт, да? — голос у неё звенит. — Как ты позвонил в клинику. Как ты позвонил в кардиоцентр. Как ты, наверное, звонишь всем, кого хочешь купить. А я не хочу, чтобы меня покупали, понимаешь? Я хочу хоть что-то в своей жизни сделать сама. Своими руками. Я хочу, чтобы у меня были свои деньги, пусть копейки, но свои.

Я молчу. Потому что понимаю её лучше, чем она думает. Мне было шестнадцать, когда я впервые пошёл разгружать вагоны на товарной станции, и я помню, как держал в руках первые заработанные деньги, мятые, грязные, пахнущие мазутом, и чувствовал себя королём. После похорон отца у нас не осталось ничего, мать продавала вещи, и мне предлагали помощь. Разные люди. Друзья отца, дальние родственники. Один из них предлагал особенно настойчиво, ласково, по-отечески. Я не взял у него ни копейки. Я тогда ещё не знал, почему он так ласков. Я просто чувствовал. Как чувствует сейчас она, наверное, хотя сама этого не понимает. Потому что ни копейки у меня она брать не хочет, а у него берёт. Потому что он добрый дядя, а я чудовище.

— Работать ты не будешь, — говорю я. — Ты беременна, у тебя низкий гемоглобин, и ты чуть не упала в обморок позавчера у меня на глазах. Я не пущу тебя стоять двенадцать часов на ногах в зале, где пахнет рыбой и перегаром, и где любой пьяный идиот может толкнуть тебя плечом. Это не обсуждается.

— Я тебя ненавижу, — говорит она.

— Ты повторяешься.

Она встаёт, отодвинув стул так резко, что он скрежещет ножками по паркету. Идёт к двери. Потом возвращается, берёт со стола свою тарелку с недоеденной рыбой и уходит с ней. Я слышу, как она поднимается по лестнице, как хлопает дверь в левом крыле. Домработница выглядывает из кухни, смотрит на пустой стул, на меня, на свечи, качает головой и уходит обратно, ничего не сказав. Я сижу один за длинным столом, и рыба на моей тарелке остывает, и я не могу проглотить ни куска.

Начальник охраны приходит ко мне в кабинет в одиннадцать. Он работает со мной двенадцать лет, с тех пор, как у меня было два склада и одна машина, и он единственный человек, который может войти ко мне без стука и сказать то, что я не хочу слышать. Он кладёт на стол распечатку. Звонки. Олег Викторович звонил в кардиоцентр сегодня днём, представился другом семьи, спрашивал, откуда квота на операцию для Ларина и кто её подписал. Ему не сказали, потому что я заранее позаботился, чтобы не сказали. Потом он звонил ей. Дважды. Она не взяла трубку. Потом он звонил в ресторан на набережной, и управляющий, который очень дорожит своим местом, сказал ему, что Ларина уволилась по собственному желанию и больше у них не работает. Куда ушла, управляющий не знает. Это правда: он не знает.

— Он её ищет, — говорит начальник охраны.

— Я вижу.

— Долго она от него прятаться не будет. Она ему доверяет. Позвонит сама, рано или поздно.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Я знаю.

— Может, ей сказать?

Я смотрю на него. Он выдерживает мой взгляд, как всегда. Он один из немногих, кто может.

— Что я ей скажу? — говорю я. — Что её крёстный, который тридцать лет дружит с её отцом, который держал её на руках при крещении, который оплачивает её лекарства, на самом деле тот, кто разорил её семью? Что он сидел с её отцом за одним столом и советовал ему взять кредит в банке, который сам же через подставных лиц и контролировал? Что он же восемнадцать лет назад проделал то же самое с моим отцом? У меня нет доказательств. У меня есть догадки, схемы, старые счета и один свидетель, который боится открыть рот. Она не поверит ни одному моему слову. Она решит, что я вру, чтобы оправдаться. И побежит к нему. Прямо к нему в руки.

— Значит, нужно быстрее.

— Значит, нужно быстрее, — соглашаюсь я.

Он уходит. Я сижу над распечаткой и смотрю на цифры, на время звонков. Четыре звонка за один день. Он нервничает. Он никогда не нервничает, но сейчас что-то пошло не так, как он планировал, флешка не вернулась, девочка пропала из виду, и он чувствует, что земля под ногами начала шевелиться. Хорошо. Пусть чувствует. Пусть поймёт, наконец, что значит, когда земля шевелится. Мой отец понял это за год до смерти. Он приходил домой и садился на кухне, не снимая пальто, и сидел так часами, глядя в стену. Я делал вид, что делаю уроки, и смотрел на него сквозь дверную щель. Я до сих пор помню его руки на столе. Они дрожали.

Я открываю сейф за картиной у книжных полок. Четыре цифры, которые я поставил в январе и которые не знает никто, даже начальник охраны. Внутри лежат документы по Олегу, толстая папка, которую я собираю по крупицам много лет, и рядом с ней вторая, потоньше. На второй нет надписи. Я достаю из неё первую фотографию, январскую, ту самую, с которой всё началось: Соня выходит из ресторана поздно ночью, в свете фонаря, в своём дурацком пуховике, и смотрит куда-то вверх, на небо, будто ждёт снега. Мой человек снимал Олега, который ждал её у служебного входа в машине, а она случайно попала в кадр целиком. Я тогда долго смотрел на этот снимок и не мог понять, что меня в нём зацепило. Теперь понимаю. У неё было такое лицо, будто весь мир у неё уже отняли, а она всё равно ждёт снега. Рядом в папке лежит заключение моих технарей по серебристой флешке, которую я вынул из своего ноутбука в ночь маскарада. Никаких фотографий там, конечно, не было. Была программа, которая открыла бы чужим людям доступ ко всем моим счетам и переписке, и была бы зарегистрирована как установленная с моего компьютера, в моём доме, в ночь, когда в моём кабинете находилась дочь Ларина. Если бы что-то пошло не так, отвечать пришлось бы ей. Он всё продумал. Он всегда всё продумывает. Он просто не рассчитывал, что в кабинет войду я сам.

Я кладу фотографию обратно, закрываю сейф и долго сижу, упираясь лбом в сцепленные пальцы. Мне хочется разбить что-нибудь. Мне хочется сесть в машину, приехать к нему среди ночи и сделать то, после чего меня уже никакие адвокаты не вытащат. Я не делаю этого. Я восемнадцать лет учился не делать этого. Месть, которая приходит раньше доказательств, это не месть, это подарок противнику.

В два часа ночи я выхожу из кабинета и иду в левое крыло. Я не знаю зачем. Просто иду, и ноги сами приводят меня к её двери. Я стою там, прижав ладонь к дереву, и слушаю. Тишина. Потом тихий вздох, шорох простыней, скрип кровати. Она спит. Наверное, свернувшись калачиком, как тогда, в моей постели, подтянув колени к груди. Я знаю, как она спит. Я видел это одну ночь, и мне хватило, чтобы запомнить навсегда. Я закрываю глаза и представляю, как вхожу, ложусь рядом, обнимаю её со спины и кладу ладонь ей на живот. Просто кладу. Ничего больше. Просто чтобы почувствовать, что они оба здесь, в безопасности, за моими стенами.

Я не вхожу. Она сказала «никогда». Я сказал «мне не нужно, чтобы ты была моей». Мы оба соврали, но она, кажется, в своё враньё верит, а я в своё нет. Я стою у её двери ещё минут десять, как идиот, как подросток, как сумасшедший, в которого я превращаюсь с каждым днём. Потом ухожу к себе. Не сплю до утра. Лежу, смотрю в потолок и думаю о том, как быстро можно разрушить то, что строил восемнадцать лет. Одним взглядом серо-зелёных глаз из-под серебристой маски. Одним «не останавливайся». Одним мигающим пятнышком на снимке УЗИ, который я не видел, но который вижу каждый раз, когда закрываю глаза.

В половине восьмого утра, когда я стою под душем, в дверь спальни стучат. Громко, резко, так, как никто в этом доме не смеет стучать. Я выключаю воду, наматываю на бёдра полотенце и открываю. На пороге стоит молодой охранник, тот, что ходит за ней по саду, и лицо у него бледное, а в руке рация.

— Лев Андреевич, — говорит он, запинаясь. — Её нет. Окно в спальне открыто, внизу крыша веранды. Следы на клумбе. Камера у восточного забора показала её в шесть сорок, она перелезла у старой калитки. Пошла в сторону трассы.

 

 

Глава 8

 

Соня

— Девушка, вам плохо? Может, скорую?

Я мотаю головой и улыбаюсь пожилой женщине на остановке так бодро, как только могу, хотя ноги у меня гудят, а в боку колет так, будто туда воткнули вилку. Семь километров по лесной дороге. Он не соврал. Я прошла их за полтора часа, в кроссовках с треснувшей подошвой, по грязи и по остаткам снега, и дважды пряталась в кустах, когда мимо проезжали машины, потому что мне казалось, что это его машины. Никто не остановился. Никто меня не искал. Это одновременно и облегчение, и почему-то обида, и я злюсь на себя за эту обиду так, что всю дорогу разговариваю вслух сама с собой. Пожилая женщина смотрит на меня с подозрением и отодвигается на край скамейки. Автобус приходит через двадцать минут. Я сажусь у окна, прижимаю лоб к холодному стеклу и закрываю глаза. Внизу живота тянет, совсем чуть-чуть, и я кладу туда ладонь и шепчу: прости, маленький, я больше не буду. Это только один раз. Маме нужно забрать свои деньги.

До ресторана я добираюсь к полудню. С двумя пересадками, через весь город. Управляющий, увидев меня у служебного входа, бледнеет так, что его бородка кажется приклеенной. Он оглядывается по сторонам, будто ждёт, что из-за мусорных баков выскочит охрана Ремизова, и затаскивает меня в свой кабинет за локоть.

— Ты с ума сошла? — шипит он. — Мне вчера позвонили и сказали, что если я тебя хоть пальцем… Ларина, ты во что вляпалась?

— Мне нужны мои деньги, — говорю я. — За март и за половину апреля. Вы сказали, что без отработки не заплатите.

— Я сказал, я сказал… — он мнётся, трёт бородку, косится на телефон. — Слушай. У нас сегодня банкет. Юбилей, восемьдесят человек, а у меня две официантки на больничном и второй администратор уволился в понедельник. Отработаешь сегодня, я заплачу всё. Наличными. Всё до копейки, клянусь. И никому не скажу, что ты была.

Я знаю, что он жадный и трусливый. Я знаю, что он боится Ремизова до дрожи и при этом не может упустить банкет. Мне всё равно. Мне нужны эти деньги, эти копейки, которые я заработала сама, своими ногами и своей улыбкой. Я киваю. Он выдыхает с облегчением и тут же начинает давать указания, как будто ничего не случилось.

Подруга, увидев меня в зале, роняет поднос. Хорошо, что пустой. Она оттаскивает меня за колонну и шёпотом требует рассказать всё. Я рассказываю не всё. Я говорю только, что отец ребёнка богатый, что он забрал меня к себе, что там охрана и правила и что я сбежала через окно. Её глаза становятся всё круглее. Когда я говорю про окно, она прыскает в кулак и тут же делает серьёзное лицо. Спрашивает, кто он. Я опять не говорю. Я просто не могу. Она смотрит на меня долго, потом обнимает, крепко, и шепчет, что я дура. Самая большая дура на свете. И что она мной гордится.

Банкет начинается в шесть. Я на ногах с половины первого, и к восьми вечера мне кажется, что пол в зале качается, как палуба. Я рассаживаю гостей, разруливаю путаницу с карточками, успокаиваю именинника, у которого не тот торт, и через каждые полчаса выхожу в подсобку выпить воды и посидеть пять минут на ящике с салфетками. Запахи сегодня терпимые. Мясо, салаты, духи. Только от рыбы меня мутит, и я стараюсь не подходить к раздаче, когда её выносят. Я улыбаюсь. Я хороший администратор, я умею улыбаться, даже когда хочется лечь на пол и заплакать.

Постоянный гость появляется в девять. Он ходит к нам уже год, владелец автосалона или чего-то такого, лет сорока, в дорогом пиджаке и с тяжёлыми золотыми часами, которыми он любит постукивать по столу, подзывая официантов. Он всегда заказывает столик у окна и всегда просит, чтобы его обслуживала я. Раньше я терпела. Раньше мне нужны были его чаевые. Сегодня он заходит, видит меня и расплывается в улыбке.

— Сонечка! А мне сказали, ты уволилась. Я чуть не расстроился.

— Добрый вечер. Ваш столик у окна свободен.

— А ты посидишь со мной? Минутку. — Он берёт меня за запястье, мягко, но крепко. — Бокал шампанского. За встречу.

— Я на работе.

— Ну и что. Я поговорю с вашим управляющим, он разрешит. Он мне всё разрешает. — Его ладонь перемещается с запястья мне на талию, и я чувствую его пальцы через тонкую блузку, влажные, горячие, неприятные. — Ты похорошела, Сонечка. Щёчки округлились. Тебе идёт.

— Уберите руку, пожалуйста.

— Да ладно тебе. Что ты как неродная.

Я пытаюсь отступить, но он держит. Не больно, но уверенно, как держат вещь, которую считают своей. Гости за соседним столом смотрят с любопытством. Управляющий у бара делает вид, что проверяет бутылки. Подруга замирает с подносом в проходе. Я уже набираю воздуха, чтобы сказать что-то очень грубое, после чего меня точно уволят второй раз, когда в зале становится тихо. Так тихо, будто кто-то выключил звук. Я чувствую это кожей, затылком, всем телом, раньше, чем вижу.

Он стоит в дверях. Не в пальто, как тогда, а в чёрном свитере и джинсах, будто сорвался из дома, не переодеваясь. Волосы взъерошены. Лицо белое и страшное, совершенно неподвижное, и только глаза горят, и смотрят эти глаза не на меня. На руку постоянного гостя у меня на талии. Он идёт через зал. Не быстро. Размеренно, как ледокол, и люди расступаются перед ним, хотя он никого не толкает. Постоянный гость наконец оборачивается, видит его и меняется в лице. Рука на моей талии дёргается, но не убирается, будто он забыл, как ей управлять.

Лев подходит вплотную. Он выше постоянного гостя на голову и шире в плечах раза в полтора. Он ничего не говорит. Он просто берёт чужое запястье двумя пальцами, аккуратно, почти брезгливо, и снимает руку с моей талии, как снимают с одежды прилипший мусор. Держит её на весу. Я вижу, как белеют у гостя пальцы.

— Ещё раз, — говорит Лев тихо, так тихо, что слышим только мы трое. — Ещё раз ты к ней прикоснёшься, и мне придётся узнать, кто ты такой. Ты не хочешь, чтобы я узнал, кто ты такой.

— Лев Андреевич, я… я не знал… простите, я не знал, что это ваша…

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Теперь знаешь.

Он отпускает его руку. Гость пятится, натыкается на стул, бормочет что-то про срочный звонок и почти бегом направляется к выходу. Лев не смотрит ему вслед. Он смотрит на меня. Сверху вниз, тяжело, долго, и я вдруг замечаю, что у него на скуле дёргается мышца. Я открываю рот, чтобы сказать ему, что я не его вещь, что он не имеет права, что у меня смена до полуночи. Я не успеваю. Он наклоняется, одной рукой обхватывает меня под колени, второй за спину, и поднимает. Просто поднимает на руки, как тогда, в ночь маскарада. Посреди зала, при восьмидесяти гостях юбилея, при управляющем, при подруге с подносом.

— Поставь меня! — шиплю я, вцепившись ему в свитер. — Поставь немедленно! Ты с ума сошёл?!

— Да.

— Люди смотрят!

— Пусть смотрят.

— У меня смена! Мне должны деньги!

Он останавливается у барной стойки, не выпуская меня, и смотрит на управляющего. Управляющий бледнеет до цвета салфетки, лезет под стойку, достаёт конверт и протягивает его мне дрожащей рукой. Конверт толстый. Гораздо толще, чем я заработала. Я беру его, потому что не знаю, что ещё делать. Лев несёт меня к выходу, и у дверей я через его плечо вижу подругу. Она стоит с подносом в руках, раскрыв рот, и смотрит на меня так, будто я только что улетела на драконе. Потом она медленно поднимает свободную руку и показывает мне большой палец.

На улице холодно, пахнет рекой и бензином. Он несёт меня по ступенькам, мимо курящих у входа гостей, мимо охранников, которые открывают перед ним дверь машины так синхронно, будто репетировали. Я перестаю вырываться где-то на второй ступеньке. Не потому, что сдалась. Просто у меня больше нет сил. Ноги гудят, спина ноет, в боку снова колет, и его руки держат меня так надёжно, так крепко, что тело решает само, не спрашивая меня. Оно обмякает. Голова сама ложится ему на плечо. Я чувствую щекой, как ровно и сильно бьётся у него сердце под свитером, и мне на одну постыдную секунду становится спокойно. Так спокойно, как не было с прошлой осени, с того дня, как у папы в кабинете закричала секретарша. Я тут же вскидываю голову и отворачиваюсь. Толстый конверт жжёт мне пальцы. Я знаю, чьи там деньги. Мои там только две трети, остальное он заставил управляющего доложить одним взглядом, и это хуже любой пощёчины.

В машине он сажает меня на заднее сиденье и садится рядом. Захлопывает дверь. Водитель, не оборачиваясь, трогается, и перегородка между нами и ним медленно поднимается, отрезая нас от всего мира. Я отодвигаюсь к своей двери, насколько могу. Он не двигается. Сидит, уперевшись локтями в колени, и смотрит в пол. Дышит тяжело, медленно, будто считает вдохи.

— Как ты меня нашёл? — спрашиваю я.

— Мой человек ехал за тобой в автобусе. Две пересадки. Потом сидел в кафе напротив служебного входа восемь часов.

— Что? — я не верю своим ушам. — Ты знал? С самого утра? Ты знал, где я, и ничего не сделал?

— Я хотел знать, куда ты пойдёшь.

— И куда я пошла, по-твоему?

— Не туда, куда я боялся.

Я не понимаю, что это значит. Я хочу спросить, но он поднимает голову и смотрит на меня, и у меня пропадают слова. В полумраке салона его глаза кажутся совсем чёрными. Он медленно протягивает руку и берёт меня за запястье, за то самое, которое держал постоянный гость. Держит осторожно. Большой палец ложится на пульс, и я знаю, что он чувствует, как бешено он колотится.

— Ты прошла семь километров по лесу, — говорит он хрипло. — Одна. Беременная. По дороге, где лесовозы ходят. Потом двенадцать часов на ногах. Потом этот урод трогал тебя руками. А я сидел в машине у ресторана с шести вечера и держал себя, чтобы не войти раньше. Потому что обещал себе дать тебе забрать свои чёртовы деньги. Ты понимаешь, что я чуть с ума не сошёл?

— Мне всё равно, — шепчу я. Врать. Опять.

— Врёшь.

Он тянет меня за запястье, совсем чуть-чуть, и я почему-то поддаюсь. Оказываюсь ближе. Так близко, что вижу каждую ресницу, тень щетины, тонкий белый шрам на подбородке, которого не заметила раньше. От него пахнет дымом, деревом и ночным холодом. У меня кружится голова, и это не от усталости. Его взгляд опускается на мои губы. Мой взгляд опускается на его. Я чувствую его дыхание на своём лице. Внизу живота разливается жар, тяжёлый, сладкий, предательский, и я ненавижу себя, и тянусь к нему, и он тянется ко мне, и между нашими губами остаётся всего сантиметр, когда машина подпрыгивает на кочке у поворота в лес.

Я отшатываюсь. Прижимаюсь спиной к двери, сжимая в руке толстый конверт, и тяжело дышу. Он не двигается за мной. Он откидывается на спинку сиденья и закрывает глаза, и я вижу, как у него на шее бьётся жилка. Долго бьётся. Машина въезжает в ворота, шуршит гравий под колёсами, водитель останавливается у крыльца. Лев открывает глаза и смотрит на меня так, что у меня мурашки бегут от затылка до самых пяток.

— Ещё раз сбежишь, — говорит он очень спокойно, — запру в спальне. В своей.

 

 

Глава 9

 

Соня

— Сонька, ты светишься, — говорит папа и щурится, разглядывая меня с больничной кровати. — Влюбилась, что ли?

— Пап, ну что ты. Просто выспалась.

— У подруги так хорошо спится?

— У подруги тихо, — вру я и поправляю ему подушку, чтобы не смотреть в глаза.

Новый кардиоцентр совсем не похож на старый. Здесь нет облупленных стен, нет запаха хлорки и варёной капусты, нет шести кроватей в палате и одной розетки на всех. Здесь одноместная палата с окном во внутренний двор, где цветут какие-то кусты, телевизор на стене, кнопка вызова медсестры, которая приходит через тридцать секунд, и кардиохирург, профессор с мировым именем, который вчера лично осматривал папу и сказал, что операция через восемь дней. Папа рассказывает мне всё это взахлёб, и у него порозовели щёки, и руки уже не такие бумажные. Я слушаю его и держу за руку, и мне так хорошо и так стыдно одновременно, что я не знаю, куда деть глаза. Всё это купил Лев. Каждую таблетку, каждую капельницу, каждую ласковую медсестру. А я вру отцу, что живу у подруги, и позавчера вечером чуть не поцеловала этого человека в машине, и до сих пор не могу забыть, как у меня плавилось всё внутри.

Охранник сидит в коридоре на стуле у поста медсестры. Тот самый, молодой и широкоплечий, который вежливо не выпустил меня за ворота в первый день. После моего побега Лев не стал запирать меня в своей спальне, хотя я до утра не спала, ожидая, что он придёт. Он не пришёл. Он просто поставил охранника у меня под дверью и под окном, а утром за завтраком сказал ровным голосом, что если я хочу куда-то поехать, мне достаточно сказать об этом, и меня отвезут. Куда угодно. Я сказала, что хочу к папе. Он кивнул, будто ждал этого. И вот я здесь, и охранник в коридоре читает что-то в телефоне и делает вид, что его тут нет.

— Сонь, — папа вдруг сжимает мою руку сильнее. — А ты про Ремизова ничего не слышала?

— Нет, — говорю я, и у меня падает сердце. — А что?

— Олег звонил утром. Говорит, по городу слухи ходят, что Ремизов связался с какой-то девчонкой. Что вынес её из ресторана на руках, при всех. Олег смеялся, говорит, железный Лев наконец-то себе игрушку завёл. — Папа морщится. — Мне, знаешь, всё равно, с кем он там. Я просто думаю: у человека моя компания, мой дом, мои люди, а он по ресторанам девок носит. Где справедливость, Сонь?

— Нигде, пап, — говорю я. Голос хриплый. Я откашливаюсь. — Тебе нельзя волноваться. Давай не будем про него.

Я выхожу из палаты через полчаса, когда папа засыпает. Меня трясёт. Слухи. Конечно, слухи, восемьдесят человек видели, как он нёс меня через зал, и половина из них снимала на телефоны. Хорошо хоть, что лица не видно, я уткнулась ему в плечо. Хорошо, что никто не знает, кто я. Я иду по коридору к лифту, и охранник поднимается со стула и идёт за мной на своих двадцати метрах, и у самого лифта меня окликает знакомый голос.

— Сонечка!

Дядя Олег стоит у окна в холле, в светлом плаще, с пакетом апельсинов в руке. Он всегда приносит папе апельсины, хотя папе их нельзя. Он седой, полноватый, с мягким добрым лицом и ямочкой на подбородке, в очках в тонкой оправе, и когда я была маленькой, я думала, что так выглядит Дед Мороз без бороды. Он раскрывает объятия, и я, как всегда, шагаю в них, и он обнимает меня, пахнущий одеколоном и мятными леденцами. Всё как всегда. Только почему-то в этот раз у меня внутри что-то сжимается и не разжимается.

— Где же ты пропадала, девочка? — он отстраняется и держит меня за плечи, внимательно разглядывая. — Я звонил, ты не брала. На работе сказали, уволилась. Я чуть с ума не сошёл.

— Прости, дядя Олег. Столько всего навалилось.

— Вижу, вижу. — Его взгляд скользит поверх моего плеча, туда, где у лифта стоит охранник. Задерживается на нём на секунду. Потом возвращается ко мне. — А это кто, Сонечка? Твой друг?

Я молчу. Я не умею врать ему. Я врала ему всего дважды в жизни, и оба раза на прошлой неделе, и оба раза потом долго не могла уснуть. Он берёт меня под руку и мягко уводит в сторону, к окну, туда, где охранник не услышит.

— Соня, — говорит он тихо, и голос у него становится серьёзным, отеческим, таким, каким он говорил со мной в детстве, когда я что-то натворила. — Я не дурак. Я видел запись из ресторана. Лицо не видно, но я тебя с рождения знаю, я тебя по одной макушке узнаю. Что происходит? Он тебя заставил? Он тебе угрожает? Скажи мне. Я не дам тебя в обиду, ты же знаешь.

И я рассказываю. Не всё, но почти. Что на маскараде меня поймал не охранник, а он сам. Что я не знала, кто он. Что потом… Я запинаюсь на этом «потом», и дядя Олег понимающе кивает, не заставляя договаривать. Что через шесть недель я узнала, что беременна. Что он узнал в тот же день. Что он предложил контракт: я живу у него, он оплачивает папину операцию. Что эта квота никакая не квота. Я говорю это всё, глядя в пол, и чувствую, как горят уши. Мне кажется, он сейчас рассердится. Или расстроится. Или скажет, что я опозорила папу.

Он молчит. Долго. Я поднимаю глаза и вижу, что он улыбается. Не сочувственно, не грустно. По-настоящему, широко, так, что под очками собираются морщинки. Глаза у него блестят.

— Девочка моя, — говорит он почти шёпотом. — Да ты понимаешь, что ты сделала? Ты понимаешь, что у тебя сейчас в руках?

— Что?

— Наследник Ремизова. Единственный. У него нет ни жены, ни детей, ни братьев. Он никогда никого к себе не подпускал. А ты носишь его ребёнка. — Он сжимает мои плечи, и пальцы у него неожиданно цепкие. — Соня, теперь он у нас в руках. Понимаешь? Теперь мы можем всё. Вернуть компанию. Вернуть дом. Вернуть отцу всё, что этот мерзавец у него украл. Ему придётся с тобой считаться. Ему придётся делать всё, что ты скажешь.

Мне становится холодно. Прямо здесь, у тёплого окна, на которое светит апрельское солнце. Я смотрю на его улыбку, на блестящие глаза, на пальцы у меня на плечах, и не узнаю его. Он говорит про моего ребёнка, как про… как про фишку. Как про козырь в рукаве. Как про ту флешку.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Я не хочу ничего с ним делать, — говорю я тихо. — Я просто хочу, чтобы папа выздоровел. И чтобы ребёнок родился здоровым.

— Конечно, конечно, девочка. Это главное. — Он тут же смягчается, гладит меня по плечу. — Я просто хочу сказать, что ты теперь не беззащитная. Ты теперь сильная. Ты живёшь у него в доме, ты можешь видеть его бумаги, слышать его разговоры. Может, узнаешь что-то. Он ведь наверняка держит дома то, что не держит в офисе. Его кабинет… ты же знаешь, где его кабинет.

— Он закрыт.

— Ну, закрыт сегодня, откроется завтра. — Дядя Олег улыбается. — Ты не торопись, Сонечка. Ты просто смотри. Слушай. И рассказывай мне. Хорошо? Я ведь для вас с папой стараюсь. Ты же знаешь.

— Знаю, — говорю я.

— И папе пока ни слова. Про ребёнка. Ему нельзя волноваться перед операцией.

— Я и не собиралась.

— Умница. — Он целует меня в лоб, как в детстве. Губы у него сухие и холодные. — И телефон бери, когда я звоню. Я же волнуюсь.

Он уходит к папе в палату, со своими апельсинами. Я стою у окна и смотрю ему вслед, и у меня почему-то дрожат колени. Я не понимаю, что со мной. Это дядя Олег. Он оплачивал лекарства, когда у нас не было ни копейки. Он приезжал к папе в больницу чаще, чем все остальные вместе взятые. Он мой крёстный. Он хочет нам добра. Он просто злится на Ремизова, как злюсь я. Как злится папа. Это нормально. Это понятно. Но почему-то в голове у меня звучит не его голос, а другой, низкий, хриплый, спокойный. Подумай, почему он послал тебя, а не пришёл сам. И ещё одно, позавчерашнее, в машине: я хотел знать, куда ты пойдёшь. Не туда, куда я боялся. Куда он боялся, что я пойду? К кому?

И ещё одна мысль, совсем маленькая, колючая, как заноза, которую не видно, но чувствуешь каждый раз, когда сжимаешь руку. За весь разговор дядя Олег ни разу не спросил, как я себя чувствую. Ни разу. Не спросил, тошнит ли меня, была ли я у врача, какой срок, всё ли хорошо с малышом. Папа за пять минут заметил, что я похудела. Домработница в доме Ремизова, чужая женщина, которая видит меня пятый день, сегодня утром молча поставила передо мной стакан тёплого молока с мёдом, потому что услышала, как меня тошнило в ванной. А дядя Олег спросил только про кабинет. Я гоню эту мысль, но она не уходит. Она сидит во мне всю обратную дорогу, пока я смотрю в окно машины на мокрые сосны.

Я возвращаюсь домой к ужину. То есть не домой, а в дом. Я мысленно поправляю себя уже в третий раз за дорогу и злюсь, что поправлять приходится. Охранник молча открывает мне дверь машины, молча провожает до крыльца и уходит в сторону будки, доставая на ходу телефон. Я вижу, как он кому-то звонит. В холле пусто. Домработница гремит посудой на кухне, пахнет чем-то мясным и вкусным. Я снимаю пуховик, вешаю его на крючок, поднимаю голову и вижу его. Он стоит на лестнице, на середине пролёта, держась одной рукой за перила, и смотрит на меня сверху. Лицо у него такое же, как в ресторане, когда он смотрел на руку постоянного гостя у меня на талии. Белое, неподвижное, страшное.

— Хорошо съездила? — спрашивает он.

— Нормально. Папу оперируют через восемь дней. Спасибо, — добавляю я через силу, потому что это правда нужно сказать, как бы я его ни ненавидела.

— Не за что. — Он спускается на одну ступеньку. Потом ещё на одну. — Кого ещё видела?

Я застываю с рукой на крючке. Охранник. Конечно. Он звонил от будки. Двадцать метров у лифта, и он всё видел: объятия, разговор у окна, поцелуй в лоб. Он не слышал, о чём мы говорили, но видел. И уже доложил.

— Своего крёстного, — говорю я с вызовом. — Он пришёл к папе. Он приходит к папе каждую неделю, в отличие от некоторых. А что? Это тоже запрещено правилами? Там не было такого пункта.

Он спускается до конца. Останавливается передо мной, и мне опять приходится задирать голову. Он не касается меня. Он просто стоит очень близко, и я слышу, как тяжело он дышит, и вижу, как ходят желваки у него на скулах. Мне становится страшно. По-настоящему страшно, впервые с той ночи в кабинете. Не за себя. Я вдруг понимаю, что он не злится. Он боится. Лев Ремизов, у которого вся охрана города и половина бизнеса в кармане, стоит передо мной и боится так, что у него побелели костяшки на сжатых кулаках. И я не понимаю чего.

— Теперь есть, — говорит он глухо. — Теперь есть такой пункт. Ты больше никогда не увидишься с этим человеком.

 

 

Глава 10

 

Лев

— Почему? — она стоит передо мной в холле, маленькая, в растянутом свитере, с упрямо вздёрнутым подбородком. — Назови мне одну причину. Одну. Он мой крёстный. Он единственный, кто нам помогал, когда ты… когда всё рухнуло.

— Потому что я так сказал.

— Этого мало.

— Для тебя сейчас этого достаточно.

— Ты что, ревнуешь? — она смеётся, коротко и зло. — К шестидесятилетнему дяде Олегу, который меня в пелёнках видел? Ты серьёзно?

Я смотрю на неё и молчу. Я мог бы сказать. Прямо сейчас, в этом холле, под этим тусклым светом. Я мог бы взять её за руку, отвести в кабинет, открыть сейф и вывалить на стол всё, что у меня есть. Выписки банка, который потребовал у её отца досрочного возврата кредита, и цепочку фирм, которая ведёт от этого банка к одному неприметному офису на окраине. Протоколы собраний, на которых один из партнёров её отца убеждал остальных выйти из проектов. Письма восемнадцатилетней давности, пожелтевшие, с подписью моего отца, который просил друга не делать того, что друг всё равно сделал. Я мог бы. Но я знаю, что будет дальше. Она прочитает, побелеет, скажет «это подделка» и уйдёт в свою комнату. А ночью, когда охрана отвлечётся, позвонит ему. И он, ласковый, заботливый, скажет ей, что Ремизов лжёт, что Ремизов пытается их поссорить, что Ремизов подделал документы, чтобы прикрыть собственное воровство. И она поверит, потому что ей двадцать три года, и она знает его всю жизнь, а меня одну ночь и одну неделю. А потом он узнает, что я знаю. И тогда он перестанет осторожничать.

— Иди ужинать, — говорю я.

— Я не голодна.

— Ты беременна, ты голодна всегда.

— Меня от тебя тошнит, — бросает она и поднимается по лестнице, не оглядываясь.

Она правда почти не ест за ужином. Ковыряет вилкой мясо, отодвигает салат, пьёт воду. Я сижу на своём конце стола и смотрю, как она бледнеет всё сильнее, и не знаю, от злости это или от чего-то другого. Врач говорила, что токсикоз может усилиться к девятой неделе. Сегодня почти девять. Я знаю это, потому что считаю. Я, который никогда в жизни не считал ничего, кроме денег, отмечаю в телефоне каждую неделю, как мальчишка крестиками в календаре дни до каникул. Девять недель. Размер с виноградину, пишет мне какое-то приложение, которое я скачал позавчера ночью и которое никогда никому не покажу. С клубнику. Я смотрю на неё через стол и пытаюсь представить внутри неё виноградину с бьющимся сердцем, и не могу, и от этого у меня что-то странно сдавливает горло.

Она уходит к себе в девять. Я звоню врачу из кабинета и полчаса расспрашиваю её про токсикоз, записывая на обороте какого-то договора: сухари, мятный чай, дробное питание, не лежать сразу после еды, таблетки только по назначению. Врач терпеливо отвечает, и в её голосе я слышу ту же непонятную улыбку, что и в прошлый раз. Утром я скажу домработнице про сухари. Утром я много чего скажу домработнице. Что Соня не ест по утрам ничего, кроме сухого печенья, и что это надо исправить. Что в её комнате должно быть теплее на два градуса. Что если она попросит солёный огурец в три часа ночи, огурец должен найтись. Я никогда в жизни не отдавал таких распоряжений. Я вообще не знал, что буду способен их отдавать. Я работаю в кабинете до часа, читаю отчёты, подписываю документы и ничего не запоминаю. Потом иду спать. Мне не спится. Около трёх я слышу звук. Далёкий, приглушённый, из левого крыла, из-за двух дверей и длинного коридора. Я бы не услышал его, если бы спал. Я вскакиваю раньше, чем успеваю понять, что это было. Иду по коридору босиком, в одних пижамных штанах, и звук становится всё отчётливее. Её тошнит. Мучительно, долго, с каким-то жалобным всхлипом между приступами.

Её дверь не заперта. Я вхожу без стука. В спальне темно, свет горит только в ванной, и дверь туда приоткрыта. Она сидит на полу у унитаза, в тонкой пижаме, мокрые волосы прилипли ко лбу, одной рукой держится за край раковины. Увидев меня, она вздрагивает и пытается встать.

— Уйди, — хрипит она. — Уйди отсюда.

— Нет.

— Не смотри на меня. Пожалуйста.

Её снова выворачивает, и она не успевает договорить. Я опускаюсь на колени рядом с ней на холодный кафель. Собираю её волосы в кулак, осторожно, чтобы не дёрнуть, и держу. Другой рукой держу её за плечо, потому что она качается и может удариться о край. Она пытается оттолкнуть меня локтем, слабо, а потом перестаёт. Её трясёт. Я чувствую под ладонью, какая она горячая и какая маленькая, какие острые у неё лопатки под тонкой тканью. Когда приступ заканчивается, она обмякает, прислоняется спиной к моей груди, и я слышу, как она тихо плачет. Не от злости. От бессилия.

— Прости, — шепчет она. — Прости, это противно, прости.

— Замолчи, — говорю я. — Ничего не противно.

Я дотягиваюсь до полотенца на крючке, мочу его холодной водой из крана и вытираю ей лицо. Лоб, щёки, губы. Она сидит с закрытыми глазами и не сопротивляется. Потом я наливаю воды в стакан с полочки и держу у её губ, пока она пьёт маленькими глотками. Потом нахожу в аптечке таблетки, которые оставила врач, и читаю инструкцию, щурясь от света. Одна таблетка. Она глотает её, запивает, и морщится. Я сижу рядом с ней на полу, прислонившись спиной к ванне, а она прислонилась ко мне, и мы молчим. Долго. Минут десять, может, больше. Её дыхание постепенно выравнивается.

— Каждую ночь так? — спрашиваю я.

— Почти, — говорит она с закрытыми глазами. — Уже неделю. Иногда утром тоже.

— Почему ты не сказала?

— Кому? Тебе? — она слабо усмехается. — Ты бы вызвал бригаду скорой, трёх профессоров и вертолёт.

— Да.

— Вот поэтому.

Я поднимаю её на руки. Она не спорит. Она обнимает меня за шею и утыкается лицом мне в плечо, и я несу её через тёмную спальню к кровати, как нёс тогда, в ту ночь, как нёс из ресторана, и понимаю, что это становится привычкой. Опасной привычкой. Я кладу её на постель, накрываю одеялом. Хочу уйти. Она не отпускает мою руку.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Посиди, — шепчет она. — Пять минут. Пока таблетка подействует. Мне страшно, когда так. Кажется, что я одна во всём мире.

Я сажусь на край кровати. Потом она тянет меня за руку, и я ложусь рядом, поверх одеяла, на самый край, стараясь не касаться её. Она касается сама. Придвигается, кладёт голову мне на плечо, одной ладонью обнимает мою руку, будто это плюшевая игрушка, которую ей дали в детстве, чтобы не бояться темноты. Её волосы пахнут мятной зубной пастой и яблочным шампунем. Она дышит мне в шею, тёплым, ровным дыханием. Засыпает она почти мгновенно, я чувствую, как расслабляются её пальцы на моей руке, как тяжелеет голова. А я не сплю. Я лежу в темноте, не шевелясь, чтобы не разбудить, и смотрю в потолок.

Я думаю о том, что она никогда не должна была оказаться здесь. Ни в моём доме, ни в моей постели, ни в моей жизни. Я должен был вывести её тихо через служебный вход в ночь маскарада и никогда больше не встречаться с ней лицом к лицу. Следить издалека. Защищать издалека. Дождаться, пока соберу всё на Олега, и уничтожить его так, чтобы она даже не узнала, кто это сделал. Это был хороший план. Правильный, холодный, мой. А потом она подняла голову над моим ноутбуком и соврала мне в лицо, что она начинающий фотограф, и я засмеялся. Я не смеялся, наверное, лет десять. И план полетел ко всем чертям.

Её ладонь соскальзывает с моей руки во сне и падает мне на грудь. Туда, где сердце. Я лежу неподвижно, как бревно, и чувствую, как под её ладонью оно колотится, бешено, неровно, как у мальчишки. Если она проснётся сейчас, она почувствует. Она поймёт. Я не знаю, что тогда будет. Я осторожно, очень осторожно, кладу свою ладонь поверх её. Держу. Её рука такая маленькая, что целиком помещается в моей. Я думаю о том, что Олег сегодня обнимал её в коридоре кардиоцентра, этими же руками, которыми подписывал бумаги, убившие моего отца, и мне хочется выть. Я не знаю, что она ему сказала. Мой охранник не слышал. Но я видел по его лицу, когда он докладывал, что разговор был долгий, что она опускала голову, как опускают, когда признаются в чём-то. И что крёстный в конце улыбался. Широко. Как улыбаются, когда получают подарок.

Если он знает, то он уже думает. Уже просчитывает. Уже ищет, как использовать. Он будет действовать через неё, мягко, ласково, так, чтобы она сама ничего не поняла. Я должен успеть раньше. Я должен успеть до того, как он решит, что ребёнок Ремизова стоит больше, чем жизнь его матери. Я закрываю глаза и впервые за много лет молюсь. Не знаю кому. Просто прошу, чтобы успеть.

Под утро я засыпаю сам. Всего на час, но так глубоко, как не спал с шестнадцати лет. Когда я открываю глаза, в комнате уже светло, а она лежит, свернувшись калачиком у меня под боком, и спит, обхватив мою руку. Я смотрю на её лицо, на ресницы, на приоткрытые губы, на розовый след от шва наволочки у неё на щеке. Я хочу, чтобы это утро не кончалось. Я не имею права этого хотеть.

Я осторожно высвобождаю руку. Встаю. Она что-то бормочет во сне и зарывается лицом в подушку, туда, где только что было моё плечо. Я стою над ней ещё минуту. Потом выхожу, прикрыв за собой дверь, и иду в свою спальню. Принимаю душ, одеваюсь, спускаюсь в холл, и тут у меня звонит телефон. Начальник охраны. Голос у него странный.

— Лев Андреевич, у ворот машина. Белая. Она требует, чтобы её впустили, говорит, вы в курсе.

— Кто?

Он называет имя, и я на секунду закрываю глаза. Кристина. Мы были помолвлены почти год, и я честно пытался. Она была красивой, умной, из правильной семьи, она знала, какой вилкой есть устриц и с кем из министерства можно пить кофе, а с кем нельзя. Все вокруг говорили, что это идеальная пара. Я тоже так думал, пока однажды вечером не поймал себя на том, что сижу в машине у её дома уже сорок минут и не хочу подниматься. Не потому, что она сделала что-то плохое. Просто там, наверху, меня ждала ещё одна сделка, красиво упакованная, с кольцом за полмиллиона и свадьбой на триста гостей, и я ничего не чувствовал. Совсем ничего. Я разорвал помолвку в ту же ночь, прошлой весной. Она кричала, била посуду, потом плакала, потом полгода присылала мне сообщения, то нежные, то злые. Потом замолчала. Я думал, навсегда. Потом слышу за спиной шаги на лестнице. Соня спускается, заспанная, в халате, трёт глаза, видимо, проснулась от того, что меня нет рядом. В ту же секунду входная дверь открывается сама, потому что охранник на крыльце не решился её не открыть. Она всегда умела проходить туда, куда её не звали. В дверях стоит высокая женщина в светлом пальто, с длинными тёмными волосами, в тёмных очках, которые она медленно снимает, глядя мимо меня, прямо на Соню. Кристина улыбается. Идеальной белой улыбкой, от которой у меня когда-то захватывало дух, а теперь сводит скулы.

— Лёва, — говорит она нежно, растягивая слова. — Ты что, не сказал своей девочке, что мы помолвлены?

 

 

Глава 11

 

Соня

— Помолвлены? — переспрашиваю я, и собственный голос кажется мне чужим, тонким, как у девочки.

Я стою на нижней ступеньке лестницы в халате, с растрёпанными волосами, босиком, и мне вдруг становится холодно от мраморного пола. Женщина в дверях красива так, как бывают красивы женщины на обложках журналов, которые продают в аэропортах. Высокая, выше меня на голову, тонкая, с длинными тёмными волосами, которые блестят, как шёлк, с идеальной кожей и губами такого оттенка, который я никогда не смогла бы носить. На ней светлое пальто, наверняка стоящее больше, чем вся папина реабилитация, и туфли на тонких шпильках, в которых она каким-то образом прошла по гравию от ворот и не сломала ноги. Она смотрит на меня сверху вниз. Не только потому, что выше. Потому что умеет.

— Кристина, — говорит Лев. Голос у него ровный и холодный, как металл на морозе. — Что ты здесь делаешь?

— Приехала посмотреть, — она улыбается ему, потом снова переводит взгляд на меня и оглядывает с головы до ног: халат, босые ноги, растрёпанные волосы. — Весь город только и говорит, что Лев Ремизов вынес какую-то официантку из ресторана на руках. Я не поверила. Мой Лёва никогда в жизни не носил женщин на руках. Даже меня. Пришлось приехать и убедиться.

— Я администратор, — говорю я. — Не официантка.

— Ой, прости, — она прижимает ладонь к груди, и на безымянном пальце вспыхивает кольцо с камнем размером с горошину. — Я не хотела обидеть. Администратор, конечно. Это ведь совсем другое.

Я смотрю на кольцо. Не могу не смотреть. Оно огромное, сверкающее, и в утреннем свете из дверного проёма бросает на стену маленькие радужные зайчики. Помолвлены. У него есть невеста. Настоящая, с кольцом, с шёлковыми волосами и правильными губами. А я приехала сюда с одной спортивной сумкой и сегодня ночью спала на его плече, держась за его руку, как за спасательный круг. Я проснулась под утро и почувствовала его тепло рядом, и мне было так хорошо, что я притворилась спящей, чтобы он не ушёл. А он ушёл. Наверное, звонить ей.

— Кристина, помолвка расторгнута год назад, — говорит Лев. — Ты это знаешь. Кольцо ты забыла вернуть.

— Я не забыла, Лёвушка. Я его сохранила. — Она делает шаг внутрь, в холл, без приглашения, снимает перчатки. — Потому что я знаю тебя. Ты уходишь, когда тебе страшно, а потом возвращаешься. Ты ведь всегда возвращаешься. Мы просто взяли паузу. Правда?

— Нет.

— А вы, значит, живёте здесь? — спрашивает она ласково, рассмеявшись так, будто он пошутил, и повернувшись ко мне. — В гостевой? Или сразу у него? Ну, неважно. Я просто хотела посмотреть на ту, из-за которой все так переполошились. Вы ведь, кажется, дочь Ларина? — Она ждёт, пока я вздрогну, и я вздрагиваю, и она удовлетворённо кивает. — Да, я узнала. Лицо знакомое, по новостям. Какая ирония. Лёва забрал у вашего папы компанию, а теперь и вас. Вы знаете, милая, мне вас даже жаль. Вы же не первая, кто решил, что сможет его удержать. Вы даже не десятая. Знаете, как это обычно бывает? Девочка из ресторана, богатый мужчина, одна ночь, и вдруг ой, какая неожиданность, девочка беременна.

Я не сразу понимаю, что она сказала. Потом понимаю. Холл качается. Откуда она знает? Откуда?

— Кристина, — Лев делает шаг вперёд, и голос у него становится таким, что даже я вжимаю голову в плечи. — Уходи. Сейчас.

— Ты даже не отрицаешь? — её глаза вспыхивают. — Лёва, ты серьёзно? Ты притащил в дом беременную официантку и поселил в своём доме? Все знают, как это делается. Она залетела специально, чтобы вцепиться в твои деньги. Ты что, не проверил? Даже тест не сделал? Ты, который проверяет каждого курьера до третьего колена?

— Охрана, — говорит он негромко.

Двое в чёрном появляются в дверях так быстро, будто ждали за углом. Кристина смотрит на них, потом на него, и на её идеальном лице впервые появляется что-то настоящее. Ярость. Унижение. Она надевает перчатки обратно, медленно, палец за пальцем.

— Хорошо, — говорит она. — Я уйду. Но ты запомни, милая. — Она смотрит на меня через его плечо. — Он надоест тебе, или ты ему, это неважно. Через месяц, через два. Он ничего не чувствует. Он не умеет. Я год пыталась. Он даже не заметит, как ты уйдёшь.

Она выходит, и каблуки стучат по крыльцу, по гравию, всё тише. Хлопает дверца машины. Потом шуршит гравий под колёсами, и звук мотора медленно тает в соснах. В холле пахнет её духами, тяжёлыми, сладкими, дорогими, и от этого запаха меня мутит сильнее, чем от рыбы. Я стою на лестнице и держусь за перила, и мне кажется, что эти духи теперь навсегда въелись в мрамор. Лев стоит ко мне спиной, и я вижу, как напряжены у него плечи. Потом он оборачивается. Я уже поднимаюсь по лестнице, быстро, почти бегом, держась за перила, потому что если я останусь в холле ещё секунду, я разревусь при нём.

Он догоняет меня в библиотеке. Не знаю, зачем я пошла туда, а не в свою комнату. Наверное, потому что библиотека ближе, а у меня трясутся колени. Он закрывает за собой дверь. Я стою у окна, спиной к нему, обхватив себя руками.

— Соня.

— Ты помолвлен, — говорю я, не оборачиваясь. — Помолвлен. А мне написал «никаких мужчин». Ты мне правила пишешь, а у самого невеста с кольцом.

— Я не помолвлен. Я разорвал это год назад.

— А она об этом знает?

— Знает. Она пришла, потому что увидела видео из ресторана. Она пришла, чтобы сделать тебе больно.

— У неё получилось, — я резко разворачиваюсь к нему. — Откуда она знает, что я беременна? Кто ей сказал? Твоя клиника? Твой главврач, который так любит сливать чужие анализы?

Он молчит, и по его лицу я вижу, что он сам не знает. Это пугает меня больше, чем всё остальное. Он всегда знает всё. А тут нет.

— Я выясню, — говорит он глухо.

— Выясни. А мне плевать. Мне плевать на тебя, на твою невесту, на твоё кольцо. Можешь вернуться к ней хоть завтра. Я здесь по контракту, помнишь? Я здесь ради папы. Мне всё равно, с кем ты спишь.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Тебе не всё равно.

— Всё равно!

— Тогда почему ты плачешь?

Я провожу ладонью по щеке. Мокрая. Я не заметила, как начала. Я ненавижу себя за это, так ненавижу, что готова его ударить. И я иду к нему, через всю библиотеку, и бью его кулаком в грудь. Раз, другой. Он не двигается. Стоит и принимает удары, как стена, и смотрит на меня сверху этими своими чёрными глазами, в которых горит что-то страшное и горячее.

— Ненавижу, — выдыхаю я. — Ненавижу тебя.

— Я знаю.

— Ты разорил моего отца.

— Я знаю, что ты так думаешь.

— Ты переспал со мной, зная, кто я.

— Да.

— И у тебя невеста.

— Нет у меня никакой невесты, — рычит он и перехватывает мои запястья, оба сразу, одной своей рукой. — У меня есть ты. Беременная, вредная, невыносимая. Ты ночью держалась за мою руку, как ребёнок. Ты утром зарылась лицом в подушку, где я лежал. Думаешь, я не видел? Я видел. Я всё вижу, Соня. И ничего не могу с этим сделать.

Мы стоим так близко, что я чувствую его дыхание. Его пальцы на моих запястьях горячие, не больно, но крепко. Я могла бы вырваться. Он бы отпустил. Я знаю, что отпустил бы. Я не вырываюсь. Я смотрю на его губы, и он смотрит на мои, и между нами нет ни сантиметра воздуха, в котором можно было бы спрятаться. Жар поднимается откуда-то из самой глубины живота и разливается по всему телу, до кончиков пальцев, до корней волос. Я помню этот жар. Я помню его с той ночи, и все эти недели пыталась забыть, и не смогла.

— Поцелуй меня, — шепчу я. Сама не верю, что говорю это. — Просто поцелуй меня, чудовище. Пока я не передумала.

Он целует. Не так, как на лестнице в ночь маскарада. Жёстче. Злее. Отчаяннее. Отпускает мои запястья, и его ладони оказываются у меня на лице, на шее, в волосах. Я встаю на цыпочки и обнимаю его за шею, и мы целуемся так, будто воюем, будто каждый из нас пытается победить. Он прижимает меня к книжным полкам, и что-то падает с верхней полки, какая-то книга, мне всё равно. Его губы на моей шее. Мои пальцы у него под свитером, на горячей коже спины, на твёрдых мышцах, которые вздрагивают от моего прикосновения. Он рычит мне в шею, низко, хрипло, и от этого звука у меня подкашиваются ноги.

Он вдруг останавливается. Отстраняется на сантиметр, тяжело дыша, прижавшись лбом к моему лбу.

— Тебе можно? — хрипит он. — Врач… тебе можно?

Я смотрю на него и не верю. Этот человек, который только что прижимал меня к полкам так, что падали книги, спрашивает. Голос у него срывается, руки дрожат у меня на талии, и он спрашивает.

— Можно, — шепчу я. — Она сказала, если всё хорошо, то можно. Всё хорошо. Я хочу. Слышишь? Я хочу тебя. Не останавливайся.

Эти слова что-то ломают в нём. Я вижу это по его глазам. Он поднимает меня на руки и несёт к широкому кожаному дивану у камина, и опускает так бережно, будто я стеклянная, и вся его злость вдруг превращается во что-то другое. Медленное. Тягучее. Он снимает с меня халат так, будто разворачивает подарок. Целует мои плечи, ключицы, грудь, живот. На животе он задерживается. Прижимается губами к коже чуть ниже пупка и замирает так на несколько секунд, и я чувствую, как он дышит, горячо и неровно. Я запускаю пальцы ему в волосы. У меня в горле комок, и я не понимаю, откуда он.

Потом я перестаю понимать что-либо. Есть только его руки, его губы, его хриплый шёпот, моё имя, которое он повторяет так, будто это единственное слово, которое он знает. Есть его тяжесть, осторожная, сдержанная, он держит себя на локтях, чтобы не давить на меня, и я чувствую, как дрожат его руки от этого усилия. Есть огонь, который поднимается во мне волнами, всё выше, всё горячее, пока я не перестаю дышать, пока не выгибаюсь ему навстречу и не кричу, не стесняясь, не думая, что в доме домработница, охрана, весь мир. Мне всё равно. Есть только он. Мой враг. Мой.

Потом мы лежим на диване, и он обнимает меня со спины, и его ладонь лежит у меня на животе, широкая, горячая, закрывающая его почти целиком. Я слушаю, как бьётся его сердце у меня за лопаткой. Медленно успокаиваясь. Мне тепло. Мне так тепло и так спокойно, что хочется остаться здесь навсегда, на этом диване, в этой библиотеке, в этих руках. Я думаю о том, что, может быть, он правда не помолвлен. Может быть, Кристина просто злая, обиженная женщина. Может быть, всё не так, как я думала. Я поворачиваю голову, чтобы посмотреть на него. Он смотрит в потолок. Лицо у него снова закрытое, каменное, как в то первое утро.

— Лев, — шепчу я.

Он молчит. Потом медленно убирает руку с моего живота и садится. Спиной ко мне. Я вижу его широкую спину, напряжённые плечи, красные следы моих ногтей на лопатках. Он наклоняется, поднимает с пола свой свитер. Не надевает. Держит в руках.

— Это ничего не меняет, — говорит он ровно, не оборачиваясь. — Контракт есть контракт.

 

 

Глава 12

 

Лев

— Ты в этом не пойдёшь, — говорю я и сам слышу, как хрипло это звучит.

— В смысле не пойду? — Соня останавливается на верхней ступеньке и смотрит на меня сверху вниз, впервые за всё время, и ей это явно нравится. — Ты сам его купил. Он висел в гардеробной с биркой. Я думала, ты хотел, чтобы я его надела.

Я хотел. Я выбирал его три недели назад, листая каталог, который прислал мне стилист, и остановился на нём сразу. Тёмно-зелёный шёлк, длинный, до пола, простой, без блёсток и перьев, с тонкими бретелями и открытыми плечами. Я представлял, как он будет смотреться на ней. Я не представлял вот этого. Шёлк обнимает её так, будто его на неё пролили. Цвет делает её глаза почти изумрудными, а кожу светящейся, как жемчуг. Волосы подняты наверх, и открыта шея, длинная, тонкая, с маленькой родинкой за ухом, которую я целовал в библиотеке две недели назад и о которой думаю каждую ночь. Живот ещё почти не виден. Только если знать, куда смотреть, можно заметить крошечную округлость под шёлком, мягкую линию, которой не было месяц назад. Я знаю, куда смотреть. Я смотрю туда постоянно.

— Там будет сто человек, — говорю я. — И половина из них мужчины.

— И что? Ты боишься, что я сбегу с кем-нибудь из них?

— Я боюсь, что мне придётся кого-нибудь убить.

Она фыркает, но щёки у неё розовеют. Спускается ко мне, придерживая подол, и останавливается на последней ступеньке, так, что её глаза почти на одном уровне с моими. На третьей ступеньке служебной лестницы в ночь маскарада было так же. Я думаю, она тоже об этом помнит.

— Тогда зачем ты меня туда везёшь? — спрашивает она. — Если так боишься?

Я не отвечаю. Правда в том, что это не свидание и не выход в свет. Это сообщение. Через неделю после визита Кристины я выяснил, откуда она узнала про беременность. Не из клиники. Главврач поклялся мне всем, что у него есть, и я ему поверил, потому что знаю, как выглядят люди, которые врут мне, а он не врал. Ей позвонили. С незарегистрированного номера. Мужской голос, вежливый, пожилой. Сказал, что у бывшего жениха интересные новости, и повесил трубку. Кристина рассказала мне это сама, по телефону, в слезах, когда я пригрозил её отцу проверкой по всем его подрядам. Мне не нужно было гадать, кто звонил. Олег знает. Олег действует. Он запустил первую волну, посмотреть, как я отреагирую. И я реагирую. Сегодня я выведу её в свет, под руку, при всём городе, и каждый в этом зале поймёт, что она со мной. Что она под моей защитой. Что тронуть её означает объявить мне войну. Олег будет там. Он всегда бывает на таких вечерах. Пусть посмотрит. Но ей я этого сказать не могу, поэтому говорю другое.

— Потому что тебе надоело сидеть в четырёх стенах.

— Это правда, — признаёт она. — Мне надоело.

Последние две недели были самыми длинными в моей жизни. После библиотеки она не разговаривала со мной три дня. Потом начала, но так, будто я сосед по коммуналке: «доброе утро», «передай соль», «спокойной ночи». Я сам в этом виноват. Я сказал «контракт есть контракт», потому что испугался. Она лежала у меня в руках, тёплая, мягкая, счастливая, и я вдруг представил, как она проснётся завтра и подумает, что расплатилась со мной за папину операцию. Своим телом. Что я её купил. Я не хотел, чтобы она так думала. Я хотел оставить ей выход, дверь, через которую она сможет уйти, не чувствуя себя должной. А получилось, что я ударил её по лицу. Я видел, как погасли у неё глаза. Я до сих пор это вижу.

Операцию её отцу сделали в конце апреля. Я сидел в машине у кардиоцентра шесть часов и смотрел на окна третьего этажа, а она сидела в коридоре у операционной и не знала, что я рядом. Охранник присылал мне сообщения каждые полчаса. «Сидит». «Плачет». «Пьёт воду». «Врач вышел, говорит, всё идёт хорошо». «Улыбается». Когда пришло последнее, я закрыл глаза и долго сидел так, в тишине салона, и водитель деликатно смотрел в окно. Вечером она вернулась домой и прошла мимо меня в холле, и вдруг остановилась. Постояла. Потом сказала «спасибо», очень тихо, глядя в пол, и ушла наверх. Это было первое слово за три дня, которое не было «передай соль».

Благотворительный ужин проходит в особняке на набережной, в огромном зале с хрустальными люстрами и живым оркестром. Я вхожу с ней под руку, и в зале становится заметно тише. Я чувствую взгляды. Любопытные, оценивающие, завистливые, злые. Соня чувствует их тоже. Её пальцы у меня на локте сжимаются, и я накрываю их своей ладонью. Она не отдёргивает руку. Она поднимает подбородок и улыбается, той самой отработанной улыбкой администратора, которой встречала гостей в ресторане, и идёт рядом со мной так, будто всю жизнь ходила по таким залам. Хотя, наверное, ходила. До прошлой осени она была дочерью Ларина, и её отца приглашали на все эти вечера. Я вдруг понимаю, что для неё это не первый выход в свет. Это возвращение. Туда, откуда её выгнали.

Олег стоит у колонны возле бара. Я вижу его сразу. Светлый костюм, очки в тонкой оправе, бокал белого вина. Он разговаривает с кем-то из городской администрации и смеётся, мягко, добродушно. Потом замечает нас. Его взгляд скользит по мне, по ней, по моей руке на её руке, и задерживается на её животе. На секунду. Потом он поднимает бокал, салютуя мне через весь зал, и улыбается. Я не отвечаю. Я смотрю на него так, как смотрел восемнадцать лет назад, стоя у гроба. Он первым отводит глаза. Соня его не видит, она смотрит в другую сторону, и я веду её так, чтобы между ними всё время было как можно больше людей.

Ко мне подходят. Партнёры, конкуренты, чиновники, их жёны. Я знакомлю их с ней коротко: «Софья». Без фамилии, без объяснений. Кто понимает, тот понимает. Один из партнёров, с которым мы строим жилой квартал на юге, разведённый, с белыми зубами и загаром с Мальдив, задерживает её руку в своей дольше, чем нужно, и говорит что-то о том, что никогда не видел таких глаз. Она смеётся. Вежливо. Он не отпускает руку и предлагает показать ей оранжерею на втором этаже, там, говорят, цветут орхидеи. Я смотрю на его пальцы на её пальцах.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Она со мной, — говорю я.

Он поднимает на меня глаза и сразу отпускает руку. Смеётся, извиняется, говорит, что просто пошутил. Отходит. Соня поворачивается ко мне, и в её глазах пляшут зелёные черти.

— Ты правда хотел его убить?

— Да.

— За орхидеи?

— За то, как он на тебя смотрел.

— А как он на меня смотрел?

— Так же, как я.

Она перестаёт улыбаться. Смотрит на меня долго, серьёзно, приоткрыв губы, и я вижу, как у неё на шее бьётся жилка, быстро-быстро. Потом отворачивается и берёт с подноса стакан воды. Рука у неё чуть дрожит. Я смотрю на эту руку и думаю, что сказал ей сейчас больше правды, чем за все два месяца. И что она это услышала. Она пьёт воду маленькими глотками и не смотрит на меня, а я не могу отвести от неё глаз, и где-то у бара партнёр с белыми зубами рассказывает кому-то про орхидеи и косится в нашу сторону.

Ближе к концу вечера она замечает у бара знакомое лицо. Парень лет двадцати пяти, в белой рубашке и чёрной жилетке, разливает шампанское. Она оживляется, говорит, что это бармен из её ресторана, что сегодня кейтеринг, видимо, от них, и что она хочет попрощаться, потому что так и не успела. Я киваю. Я вижу, как они обнимаются через стойку, коротко, по-дружески, как он что-то говорит ей, а она смеётся и качает головой. Я смотрю на это и заставляю себя стоять на месте. Это её жизнь. Её друзья. Я не могу запретить ей всех. Я уже запретил ей слишком много.

В этот момент меня отзывает в сторону человек из прокуратуры, с которым я встречаюсь очень редко и никогда при свидетелях. Он говорит тихо, почти не разжимая губ. Говорит, что есть движение по старому делу. Что свидетель, которого я нашёл, согласился дать показания, если ему гарантируют защиту. Что мне нужно приехать в понедельник. Я слушаю его, и во мне поднимается что-то, чего я не чувствовал восемнадцать лет. Надежда. Горькая, осторожная, как первый глоток воды после долгой жажды. Мы разговариваем минут десять в нише у окна. Когда я возвращаюсь в зал, Сони у бара нет.

Я нахожу её у выхода. Она стоит на крыльце, в моём пиджаке, который я накинул ей на плечи час назад, потому что в зале дуло от окон, и ждёт машину. Говорит, что устала, что ноги гудят, что хочется домой. Она говорит «домой», и у меня что-то переворачивается внутри. Бармен уже вернулся за стойку, я вижу его через стеклянные двери. Я не спрашиваю, о чём они говорили. Я сажаю её в машину, сажусь рядом, и всю дорогу она дремлет у меня на плече. Сама. Я не двигаюсь всю дорогу. Когда мы приезжаем, я несу её наверх спящую, и она обнимает меня за шею во сне и бормочет что-то неразборчивое. Мне кажется, моё имя. Я кладу её на кровать в зелёном шёлке, снимаю с неё туфли и накрываю пледом. Стою минуту и ухожу. Я не имею права остаться. Я сам закрыл эту дверь в библиотеке.

Утром начальник охраны входит в кабинет без стука. Как всегда. Только лицо у него не такое, как всегда. Он кладёт на стол большой белый конверт. Без марок, без адреса. Его принёс курьер к воротам в семь утра и уехал раньше, чем охрана успела спросить, от кого. На конверте печатными буквами написано только моё имя. Я открываю его. Внутри фотографии. Четыре штуки, глянцевые, большие, отличного качества, будто снимал профессионал.

На первой Соня обнимает бармена у служебного выхода особняка, прижавшись щекой к его плечу. На второй он держит её лицо в ладонях, и они стоят так близко, что между ними не пролезет лист бумаги. На третьей он наклоняется к ней, и ракурс выбран так, что не понять, целует он её или нет. На четвёртой он кладёт ладонь ей на живот, на зелёный шёлк, и она улыбается. Время в углу снимков: двадцать два пятнадцать. Я был в нише у окна с человеком из прокуратуры. Я не видел. Я ничего не видел.

Я смотрю на эти снимки, и мир сужается до размеров глянцевого прямоугольника. Я знаю, что это может быть подставой. Я знаю, как выбирают ракурсы, как обрезают кадры, как из дружеского объятия делают поцелуй. Я сам когда-то платил людям, которые умеют так снимать, чтобы сорвать чужую сделку. Я всё это знаю головой. Но голова у меня сейчас не работает. Работает что-то другое, древнее, тёмное, что живёт у мужчины где-то под рёбрами и просыпается, когда он видит чужую руку на животе своей женщины. Своей. Она не моя, она ясно мне это сказала, и всё равно моя, и ничья больше, и этот парень в жилетке держит ладонь на моём ребёнке и улыбается. Я чувствую, как у меня немеют пальцы, как стучит кровь в висках, как сжимается челюсть так, что ноют зубы. Начальник охраны стоит напротив и молчит. Он видел меня разным за двенадцать лет. Таким, кажется, не видел.

Я переворачиваю последнюю фотографию. На обороте тем же печатным почерком выведена одна строчка.

«Спроси её, от кого ребёнок».

 

 

Глава 13

 

Соня

— Объясни, — говорит он и раскладывает передо мной на столе фотографии, одну за другой, как карты в пасьянсе.

Я спустилась к завтраку в хорошем настроении. Это самое глупое, что можно сказать про утро, которое закончилось так, но это правда. Я проснулась в зелёном платье под пледом, без туфель, и не сразу поняла, как оказалась в кровати, а потом вспомнила его плечо под щекой в машине, и его руки, и то, как он нёс меня по лестнице, а я притворялась, что сплю, хотя уже не спала. Я лежала и улыбалась в потолок, как дура. Вчера он сказал, что тот партнёр смотрел на меня так же, как он. Я прокручивала эти слова всю ночь. Я думала, что, может быть, контракт это правда только контракт, а всё остальное… что-то другое. Я надела мягкое серое платье из гардеробной, первое, которое надела по своей воле. Я спустилась, почти напевая. А он сидел за столом, не на своём конце, а на моём, и перед ним лежал белый конверт.

Я смотрю на фотографии. Я не сразу понимаю, что на них. Потом понимаю, и у меня холодеют пальцы. Это вчера. Это я и бармен у служебного выхода особняка. Ракурсы странные, свет странный, как будто снимали из темноты, издалека, с длинным объективом. На одной он держит моё лицо в ладонях. На другой наклоняется ко мне так, что кажется, будто мы целуемся. На третьей его рука у меня на животе. Я смотрю на эту третью, и меня начинает мутить.

— Это не то, что ты думаешь, — говорю я.

— Я ещё ничего не сказал.

— Ты думаешь. У тебя на лице написано, что ты думаешь.

— Тогда объясни, — повторяет он. Голос ровный, холодный, как лёд на реке в январе. Он не смотрит на меня. Он смотрит на фотографии. — Я слушаю.

Я сажусь напротив, потому что ноги подкашиваются. Рассказываю. Бармен работает у нас три года, он мой друг, почти брат. Он спросил, почему я уволилась, и я сказала ему правду, потому что не хотела врать. Сказала, что беременна. Он обрадовался. У него жена на пятом месяце, они ждут мальчика, он всем про это рассказывает, всем показывает снимки УЗИ. Он спросил, можно ли потрогать живот, на удачу, сказал, что у них в семье такая примета: если беременные трогают друг друга, дети будут дружить. Я засмеялась и разрешила. Потом он вышел покурить к служебному выходу и позвал меня подышать, потому что в зале было душно. Мы постояли пять минут. Он обнял меня на прощание и держал моё лицо, потому что я расплакалась. Я расплакалась, потому что он сказал, что рад за меня и что я заслужила хоть что-то хорошее. Вот и всё. Больше ничего. Он даже не знает, кто отец.

Лев слушает, не перебивая. Когда я замолкаю, он наконец поднимает на меня глаза. Там нет ничего. Ни злости, ни ревности, ни боли. Пусто.

— Почему ты не сказала мне? — спрашивает он.

— Что не сказала?

— Что выходила с ним. Одна. К служебному выходу. Когда меня не было рядом.

— Ты был занят. Ты с кем-то разговаривал у окна, у тебя было такое лицо, будто решается вопрос жизни и смерти. Я не хотела мешать. И потом, я что, должна докладывать тебе о каждом шаге? О каждом друге, которого обнимаю? Я не твоя собственность.

— Ты носишь моего ребёнка.

— Да! Твоего! — голос у меня срывается. — Твоего, слышишь? Ты что, думаешь, это его? Ты серьёзно так думаешь?

Он молчит. Долго. Слишком долго. И в этом молчании я слышу ответ, от которого у меня рвётся что-то внутри, тихо, как нитка.

— Я не знаю, что я думаю, — говорит он наконец. — Я вижу фотографии.

Он встаёт и уходит. Просто встаёт и уходит из столовой, оставив фотографии на столе. Я слышу, как хлопает дверь кабинета. Я сижу одна перед остывшим кофе и смотрю на глянцевый снимок, где рука бармена лежит на зелёном шёлке, и не могу поверить. Ещё вчера он смотрел на меня так, будто я единственная женщина в мире. Ещё вчера он нёс меня спящую по лестнице. А сегодня четыре картинки, и он не знает, что думает. Домработница выходит из кухни, смотрит на фотографии, на меня. Молча собирает снимки в стопку, переворачивает их лицом вниз и кладёт на край стола. Потом ставит передо мной тарелку с сырниками и сметаной и гладит меня по плечу своей тяжёлой тёплой рукой. Я не выдерживаю и плачу, уткнувшись лицом в ладони, прямо над сырниками.

Потом я всё-таки иду к его кабинету. Не знаю зачем. Наверное, потому что всё ещё верю, что если поговорить, он поймёт. Дверь закрыта. Третья справа, та самая. Я стою перед ней и слушаю. Он говорит по телефону, тихо, отрывисто, и я разбираю только отдельные слова: «камера», «с какой точки», «к обеду». Я стучу. Голос за дверью смолкает. Я стучу ещё раз, сильнее, и говорю через дерево, что нам нужно поговорить, что я расскажу ещё раз, если надо, сто раз расскажу, что он может позвонить бармену сам, спросить его жену, посмотреть их снимки УЗИ. Тишина. Потом его голос, глухой, усталый, совсем близко, будто он стоит по ту сторону двери, прислонившись к ней лбом, как я. «Не сейчас, Соня». Всего три слова. Я жду ещё минуту, прижав ладонь к дереву, и мне кажется, что я чувствую через дверь его тепло. Это, наверное, мне только кажется. Дверь не открывается. Я ухожу к себе и сижу на кровати, обхватив колени, пока подруга не звонит мне со своей ссылкой.

К обеду новость появляется в интернете. Я узнаю об этом от подруги, которая звонит мне и почти кричит в трубку: «Сонька, ты видела?! Ты это видела?!» Я открываю ссылку, которую она присылает. Это страница светской хроники, одна из тех, которые читают все, хотя никто в этом не признаётся. Заголовок огромный, жирный. «Наследник Ремизова? Источники утверждают, что ребёнок не от него». Под ним две фотографии. Та, где я в зелёном платье под руку со Львом входим в зал, и та, где бармен держит ладонь у меня на животе. Моё лицо видно отлично. Его лицо размыто. Дальше текст. Бывшая дочь разорившегося девелопера Ларина, работала в ресторане, «по словам знакомых, встречалась с барменом», «забеременела и нашла более состоятельного кандидата в отцы». Под текстом шестьсот комментариев. Я читаю первые три и закрываю страницу. Руки трясутся так, что я роняю телефон на ковёр.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Там было всё. Что я охотница за деньгами. Что я вся в папашу, такая же аферистка. Что Ремизов идиот, раз повёлся. Что такие, как я, должны… Я не дочитала, что должны такие, как я. Мне хватило. Я сижу на полу у кровати, прижав к груди колени, насколько позволяет живот, и думаю о том, что шестьсот человек за одно утро решили, кто я. Никто из них меня не видел. Никто из них не знает, как пахнет папина палата и сколько стоит одна капельница. Им всё равно. Им нужна история, и кто-то им её дал.

Я звоню папе. Он не видел, у него в палате нет интернета, он читает только бумажные газеты, которые ему приносит медсестра, и я молюсь, чтобы в бумажных газетах об этом не написали. Он весёлый. Говорит, что сегодня прошёл по коридору до окна и обратно. Что кардиохирург его хвалит. Что дядя Олег звонил и спрашивал, как я. Что дядя Олег почему-то очень беспокоится, не случилось ли у меня чего. Я говорю, что всё хорошо. Я говорю это так спокойно, что сама себе удивляюсь. Потом кладу трубку, иду в ванную и долго держу руки под ледяной водой.

Мне нужно выйти. Мне нужно куда-нибудь выйти из этого дома, где за каждой дверью молчит Лев, иначе я сойду с ума. Я говорю охраннику, что хочу в город, в кафе, выпить чаю и посидеть среди людей. Он смотрит на меня странно, будто хочет отговорить, но только кивает и идёт за машиной. Мы едем в центр. Я выбираю маленькое кафе у сквера, где никогда не была, где пахнет корицей и свежей выпечкой, где за стойкой стоит девушка с пирсингом в носу и слушает что-то в одном наушнике. Я сажусь у окна. Охранник садится у двери. Я заказываю травяной чай и круассан и смотрю на сквер, где мамы гуляют с колясками. Я думаю о том, что скоро тоже буду так гулять. Одна.

Через десять минут я замечаю, что за соседним столиком перестали разговаривать. Две женщины лет тридцати, ухоженные, с маникюром и дорогими сумками. Одна смотрит на меня, потом в телефон, потом снова на меня. Наклоняется к подруге и что-то шепчет. Подруга оборачивается. Не скрываясь. Разглядывает меня с ног до головы, моё серое платье, мой живот, которого почти не видно, моё лицо. Потом громко, так, чтобы я услышала, говорит: «Это она. Которая с барменом». И обе смеются. Девушка за стойкой снимает наушник и тоже смотрит. Пожилой мужчина у окна опускает газету.

Я встаю. Оставляю на столе деньги, из тех самых, заработанных, из толстого конверта управляющего. Круассан так и лежит нетронутый. Я выхожу, стараясь идти ровно, не бежать, не показывать, как у меня горят щёки и колотится сердце. Охранник выходит следом и открывает мне дверь машины, не говоря ни слова. В машине я сижу, прижавшись лбом к стеклу, и думаю о том, что это теперь навсегда. Что мой ребёнок родится, и в интернете навсегда останется эта статья. Что когда он вырастет, он сможет её прочитать. Что его мать охотница за деньгами, а его отец неизвестно кто. Что в школе ему будут говорить…

Я прижимаю ладонь к животу. Маленький. Прости. Я не знала. Я правда не знала, что так бывает.

Дома Лев ждёт меня в холле. Как тогда, после кардиоцентра. Он стоит у подножия лестницы, в тёмном костюме, будто собрался куда-то ехать или только что откуда-то приехал. Лицо у него серое, под глазами тени, будто он не спал неделю, хотя прошло всего несколько часов. В руке у него телефон, и на экране, я вижу, открыта та самая статья. Мой заголовок. Моя фотография.

— Ты видел, — говорю я. Не спрашиваю.

— Видел.

— Это не правда. Ты знаешь, что это не правда. Ты не можешь не знать. Ты был со мной в ту ночь, ты сам меня… Ты считал недели, я видела у тебя в телефоне это приложение, про виноградины и клубнику. Ты считал. Ты знаешь, что это не может быть никто, кроме тебя.

Он смотрит на меня долго. На мгновение мне кажется, что сейчас он шагнёт ко мне, обнимет, скажет что-нибудь, хоть что-нибудь. Скажет, что верит. У него дёргается мышца на скуле, и рука с телефоном сжимается так, что белеют пальцы. Он делает вдох, будто хочет что-то сказать и не может. Потом его лицо закрывается. Как дверь. Как сейф.

— Совет директоров видел это в одиннадцать утра, — говорит он ровно. — Юристы звонили мне шесть раз. Если я признаю ребёнка, а потом окажется, что он не мой, это будет удар по холдингу, по репутации, по сделкам. Мне нужны доказательства. Для них. Для всех.

— Для них, — повторяю я. — Или для тебя?

Он не отвечает. Он смотрит поверх моей головы, на стену, на дверь, куда угодно, только не на меня, и я понимаю, что это и есть ответ. Внутри у меня становится тихо и пусто, как в доме, из которого вынесли мебель.

— Тест ДНК, — говорит он. — Завтра.

 

 

Глава 14

 

Лев

— Вы уверены, что это необходимо, Лев Андреевич? — спрашивает врач, и в её спокойном голосе впервые за всё время нет улыбки.

— Да.

Она смотрит на меня поверх очков долгим тяжёлым взглядом, каким, наверное, смотрела на нерадивых студентов, когда преподавала в институте. Потом кивает медсестре. Мы в процедурном кабинете клиники на Садовой, белом, стерильном, пахнущем спиртом и чем-то сладковатым. Соня сидит на кушетке, в том самом сером платье, с закатанным рукавом, и смотрит в стену. Не на меня. Не на врача. В стену. Медсестра перетягивает ей руку жгутом, протирает сгиб локтя ваткой, и я вижу, какая у неё тонкая рука, какие голубые вены под бледной кожей. Когда игла входит, она не вздрагивает. Лицо у неё неподвижное, как у фарфоровой куклы, и только ресницы опускаются на секунду и снова поднимаются.

Врач объяснила нам всё ещё в кабинете, сухо и коротко. Неинвазивный тест. Из крови матери выделяют ДНК плода и сравнивают с ДНК предполагаемого отца. Безопасно для ребёнка, никаких проколов, никакого риска. Срок подходящий, почти двенадцать недель. Результат через пять-семь рабочих дней. Точность выше девяноста девяти процентов. Она говорила это, глядя на Соню, а не на меня, и когда закончила, спросила её, отдельно и очень мягко, согласна ли она. Соня сказала: «Да. Пусть. Пусть подавится своими процентами». Врач ничего не ответила. Только посмотрела на меня так, что я впервые за много лет почувствовал, как у меня горят уши.

Пробирка наполняется тёмной кровью. Я смотрю на неё и чувствую себя так, будто эту кровь выкачивают из меня. Потом медсестра прижимает ватку к сгибу локтя, заклеивает пластырем и выходит. Потом моя очередь. Ватная палочка по внутренней стороне щеки. Десять секунд. Ничего не больно. Мне хотелось бы, чтобы было больно. Мне хотелось бы, чтобы мне воткнули эту иглу в сердце.

Я не верю в эти фотографии. Я понял это ещё вчера, в кабинете, через двадцать минут после того, как открыл конверт. Я сидел и разглядывал их под лампой, как когда-то разглядывал поддельные отчёты партнёров, и видел всё, что должен был увидеть сразу. Длинный объектив. Съёмка из темноты, со стороны парковки, где никто не должен был стоять. Кадры отобраны так, чтобы из пяти минут дружеского прощания сложилась история. Тот, кто снимал, знал, что она выйдет. Или ждал. Или его предупредили. Никто не стоит у служебного выхода благотворительного вечера с профессиональной камерой просто так. Я понял это головой. А потом она вошла в столовую, в сером платье, почти напевая, с сияющими глазами, и я посмотрел на неё и не смог сказать ни слова. Потому что в голове звучал не мой голос, а голос Кристины у меня в холле. Ты что, не проверил? Даже тест не сделал?

И ещё один голос, мой собственный, самый страшный. Тот, который я слышу по ночам уже много лет. Олег прислал её в мой дом. Олег дал ей платье, маску, флешку. Олег знал, что делает. А если флешка была не единственным планом? А если ночь тоже? Если она пришла не за документами, а за мной? Если всё, что было потом, её слёзы, её злость, её «никогда», это всё игра, и через год она предъявит мне ребёнка и потребует половину холдинга, а Олег будет стоять у неё за спиной и улыбаться? Я знаю, что это бред. Я видел её лицо, когда она узнала меня утром после маскарада. Такое не сыграешь. Я знаю это. Но восемнадцать лет назад мой отец тоже знал, что его лучший друг никогда его не предаст.

Вот это и есть правда, которую я не могу ей сказать. Я не ей не верю. Я никому не верю. Я разучился в шестнадцать лет, у гроба, и с тех пор так и не научился обратно. И вчера, когда совет директоров позвонил в одиннадцать, а юристы в двенадцать, я вцепился в этот тест, как утопающий цепляется за обломок, потому что это было проще, чем признаться себе, что я боюсь. Боюсь не того, что ребёнок не мой. Того, что он мой, а я только что растоптал его мать.

— Всё, — говорит врач. — Можете идти. Результат пришлю вам лично.

Соня встаёт. Одёргивает рукав. Берёт сумку. Проходит мимо меня к двери, не поднимая глаз, и я чувствую запах её шампуня, яблоко и ваниль, и мне хочется схватить её за руку, развернуть к себе и сказать… что? Прости? Я не умею. Я не говорил это слово никому, кроме неё, в ночь маскарада, когда слишком сильно сжал её пальцы в вальсе. Она тогда спросила, умею ли я извиняться, и я сказал: нет, это был первый раз. Он же, видимо, и последний.

— Софья, — окликает её врач, когда она уже у двери. — Подождите минутку. Лев Андреевич, выйдите, пожалуйста.

Я выхожу. Жду в коридоре, прислонившись к стене. Дверь закрыта неплотно, и я слышу голос врача, тихий, мягкий, совсем не такой, каким она говорила со мной. Слов не разобрать. Потом слышу, как Соня тихо всхлипывает. Один раз. Потом снова тишина. Я стою у стены и смотрю на свои руки, и мне хочется разбить кулаком этот белый кафель. Через пять минут Соня выходит. Глаза у неё сухие, лицо спокойное. Она проходит мимо меня к лифту, и охранник идёт за ней на своих двадцати метрах. Я остаюсь. Врач выглядывает из кабинета и смотрит на меня.

— Она спросила меня, можно ли сделать так, чтобы результат пришёл только ей, — говорит врач. — Я сказала, что нет, раз вы заказчик. Тогда она спросила, может ли она получить копию. Чтобы показать ребёнку, когда он вырастет. Если он спросит, почему его отец в нём сомневался.

Я ничего не отвечаю. Мне нечего ответить. Врач качает головой и закрывает дверь. Я стою в пустом коридоре клиники, которая принадлежит мне, под лампами, за которые плачу я, и чувствую себя так, будто меня только что выставили отсюда за дверь. Правильно выставили.

В машине мы едем молча. Она сидит у своего окна, я у своего, и между нами полметра кожаного сиденья, которые кажутся пропастью. Я смотрю на её отражение в тёмном стекле. Она держит ладонь на животе. Всё время, всю дорогу, не снимая, будто защищает. От меня. Я вспоминаю, как лежал на полу её ванной, держа её волосы. Как она спала на моём плече. Как в библиотеке она прошептала «я хочу тебя, не останавливайся». Как я целовал её живот и чувствовал под губами тепло. И как утром, вчера, она сказала «твоего, слышишь, твоего», а я промолчал. Я всё это разрушил сам. Одним молчанием.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Домработница встречает нас в холле. Она берёт у Сони пуховик, заглядывает ей в лицо и молча ведёт её на кухню, обняв за плечи, как ведут больного ребёнка. На меня она не смотрит. Совсем. Через десять минут, когда я прохожу мимо кухни, я вижу через приоткрытую дверь, как Соня сидит за маленьким столом у окна, обхватив ладонями кружку, а домработница стоит у плиты спиной к ней и что-то негромко рассказывает, и Соня слушает, опустив голову. Я останавливаюсь. Домработница, не оборачиваясь, протягивает руку и закрывает дверь у меня перед носом. Тихо, аккуратно, без хлопка. Она работает у меня шесть лет. Она ни разу не позволила себе ничего подобного. Я стою перед закрытой дверью собственной кухни и понимаю, что в этом доме, где каждый человек получает от меня зарплату, у меня только что не осталось ни одного союзника. И что я это заслужил.

Дома я сразу иду в кабинет. Начальник охраны уже там, ждёт меня, стоя у окна. Он поворачивается, и по его лицу я вижу, что он что-то нашёл.

— Фотограф, — говорит он и кладёт на стол распечатку. — Нашли по камерам с парковки особняка. Фрилансер, работает на светскую хронику, иногда на частных заказчиков. Снимает тех, кого просят. Приехал за час до начала, встал за колонной у служебного выхода. Никого не снимал весь вечер. Только её.

— Кто заплатил?

— Наличными. Он пока молчит. Но вот это есть.

Он кладёт рядом вторую распечатку. Кадр с уличной камеры у кафе на другом конце города, три дня назад. Фотограф за столиком. Напротив него женщина. Тёмные очки, длинные тёмные волосы, светлое пальто. У тротуара, чуть в стороне, припаркована белая машина.

Я смотрю на этот снимок и чувствую, как во мне что-то медленно, очень медленно проворачивается, как ключ в замке. Кристина. Конечно. Она пришла сюда неделю назад, увидела Соню в халате на лестнице, услышала моё «нет» и мою команду охране. Женщины вроде Кристины такого не прощают. Но Кристина не стала бы делать это сама. Она умная, но ленивая, она не станет платить фотографу и три дня выбирать ракурсы ради мести. Если только кто-то не подсказал ей, где, когда и как. Если только кто-то не позвонил ей с незарегистрированного номера во второй раз.

— Проверь её телефон, — говорю я. — Всё за последний месяц. Все встречи.

— Уже.

— И статью снять. Сегодня. Со всех сайтов. Я не хочу, чтобы к вечеру осталась хоть одна копия.

— Уже снимают. К ночи не будет ничего, кроме пересказов в чатах. С чатами сложнее.

— Найди, кто пересказывает.

— Лев Андреевич. — Он смотрит на меня прямо, как умеет только он. — Зачем тогда тест? Вы же знаете, что это подстава. Вы знали ещё вчера.

Я не отвечаю. Он ждёт. Он двенадцать лет со мной, он видел, как я строил всё с нуля, как ломал конкурентов, как не спал по трое суток перед сделками. Он никогда не спрашивал меня «зачем». Сейчас спрашивает.

— Потому что я трус, — говорю я наконец.

Он молча кивает. Не спорит. Уходит, закрыв за собой дверь, и я остаюсь один над двумя распечатками. Снимок из кафе. Снимок у служебного выхода. Я смотрю на её лицо на глянцевой фотографии, на улыбку, с которой она позволяет другу потрогать свой живот на удачу, и понимаю, что это самая счастливая улыбка, которую я у неё видел. И не мне.

Я иду к ней поздно вечером. Долго стою у двери в левом крыле, как стоял в первые ночи. Потом стучу. Она не отвечает. Я стучу ещё раз и открываю дверь. В спальне горит свет. Она стоит у кровати, и на кровати лежит её старая спортивная сумка, та самая, с которой она приехала. Раскрытая. Наполовину собранная. Её старые джинсы, её растянутые свитера, её пуховик, её кроссовки с треснувшей подошвой. Ничего из гардеробной. Ни одной вещи с моими бирками. На тумбочке лежит карта, которую я оставил ей в первый день, и конверт с пин-кодом, нераспечатанный.

— Что ты делаешь? — спрашиваю я.

Она не оборачивается. Складывает свитер, аккуратно, рукав к рукаву, и кладёт в сумку. Потом берёт с тумбочки чёрно-белый квадратик. Снимок первого УЗИ. Я никогда его не видел, она его никому не показывала. Белое пятнышко в чёрном овале. Она смотрит на него секунду, потом прячет во внутренний карман пуховика. Туда, где сердце.

— Я прочитала контракт ещё раз, — говорит она ровно. — Там написано, что я живу здесь до родов. Там не написано, что я должна терпеть, когда меня называют шлюхой. Ни ты, ни твой совет директоров, ни твои юристы. Папе сделали операцию, он поправляется. Остальное я верну. Когда-нибудь. Всё до копейки.

— Соня.

Она наконец поворачивается ко мне. Глаза у неё сухие и очень спокойные, и это спокойствие страшнее любых слёз.

— Когда придёт результат, я уйду, — говорит она. — И ты нас больше не увидишь.

 

 

Глава 15

 

Соня

— Ешь, девочка, — говорит домработница и ставит передо мной тарелку с гречкой и котлетой. — Ешь, я сказала. Ребёнку всё равно, что там у вас со взрослыми. Ребёнку нужна котлета.

Я ем. Пятый день подряд я ем на кухне, за маленьким столом у окна, а не в столовой, потому что в столовой длинный дубовый стол и на другом конце может оказаться он. Домработница не спрашивает, почему я прячусь. Она просто молча накрывает мне здесь, у батареи, рядом с горшками герани, и рассказывает про свою внучку, которая в этом году пошла в первый класс и уже дважды подралась с мальчиками. Я слушаю и иногда смеюсь, и это единственные минуты за день, когда мне не хочется плакать. Остальное время я сижу в своей комнате у окна, смотрю на сосны и жду. Результат обещали через пять-семь рабочих дней. Сегодня пятый.

Моя сумка стоит у двери. Собранная, застёгнутая. Я не распаковала её ни разу за эти дни. Каждое утро я смотрю на неё, когда просыпаюсь, и каждый вечер, когда ложусь, и она напоминает мне, что всё это временно. Что скоро придёт бумага с цифрами, и я возьму эту сумку и уйду. Куда, я пока не знаю. Моя съёмная квартира ещё оплачена до конца мая, это я проверила. Подруга звонила позавчера и сказала, что у моего подъезда уже два дня дежурят какие-то люди с камерами. Журналисты. Кто-то нашёл мой адрес. Соседка с таксой дала интервью про то, как за мной приезжала чёрная машина. Я слушала подругу и смотрела в окно, и мне было так стыдно, что хотелось исчезнуть.

Лев не подходит ко мне. Он будто бы понял что-то в тот вечер, когда увидел мою сумку, и с тех пор держится на расстоянии. Я слышу его шаги в коридоре по ночам, иногда он останавливается у моей двери, долго, минуту или две, а потом уходит. Я лежу и не дышу, пока шаги не стихнут. Днём он уезжает рано и возвращается поздно. Иногда я вижу его машину во дворе из окна и смотрю, как он выходит, как поднимает голову на мои окна и стоит так несколько секунд. Потом идёт в дом. Он похудел за эти дни, я вижу это даже издалека. Или мне кажется. Мне всё время что-то кажется.

Он присылает вещи. Не сам, через домработницу. В первый вечер она принесла мне вазу с белыми пионами, огромными, пахнущими так сладко, что у меня закружилась голова. Я велела унести. Она унесла и поставила в холле, у подножия лестницы, где я каждый раз прохожу мимо. На второй день на моей тумбочке появилась коробка с книгой: толстый том про беременность, с картинками, неделя за неделей. Я не открыла. На третий день домработница принесла плед, мягкий, кашемировый, цвета топлёного молока, потому что ночами у меня мёрзнут ноги, а я никому об этом не говорила. Кроме него. Один раз, в ванной, сидя на полу, между приступами тошноты. Он запомнил. Плед я не вернула. Я сплю под ним, и ненавижу себя за это, и всё равно сплю.

Книгу про беременность я всё-таки открываю на четвёртую ночь, когда не могу уснуть. Двенадцать недель. У малыша уже есть пальчики на руках и ногах. Крошечные ноготки. Он умеет сжимать кулачки и сосать палец. Его сердце бьётся в два раза быстрее моего. Я читаю это и глажу живот, и плачу, тихо, в подушку, чтобы никто не услышал. На полях этой страницы кто-то сделал пометку карандашом, резким почерком с наклоном вправо. «Спросить врача про витамин Д». Я смотрю на эту надпись долго-долго. Он читал её. Он читал эту книгу сам, прежде чем отдать мне, и делал пометки на полях. Я листаю дальше, и на других страницах тоже есть его пометки. «Железо». «Не поднимать тяжёлое». «Спит на левом боку, купить подушку». Подушка, кстати, появилась у меня на кровати ещё неделю назад, длинная, изогнутая, как буква «С», и я думала, что это домработница.

На пятый день после обеда он стучит в мою дверь. Я узнаю его стук, короткий, два удара. Я сижу в кресле у окна, завернувшись в кашемировый плед, и не отвечаю. Он входит сам. В руке у него белый конверт. У меня перехватывает дыхание. Он подходит, останавливается в двух шагах и протягивает мне конверт. Не открывает. Не говорит, что там. Просто протягивает.

— Я не смотрел, — говорит он. — Врач прислала мне на почту, я распечатал и не открыл. Решил, что ты должна увидеть первой.

— Зачем? — голос у меня хриплый. — Я знаю, что там.

— Я тоже.

Я беру конверт. Руки дрожат, и я злюсь на них. Разрываю край, вынимаю лист. Таблица, какие-то цифры, генетические маркеры, названия, которые я не понимаю. Внизу жирным шрифтом одна строчка. Вероятность отцовства: 99,9%. Я смотрю на эти цифры. Девяносто девять и девять. Я знала. Я знала это с той минуты, когда увидела две полоски. Я знала это с ночи маскарада. И всё равно почему-то, когда вижу это напечатанным, у меня сжимается горло и становится трудно дышать.

Я протягиваю лист ему. Он берёт, смотрит на него секунду, не больше, и складывает пополам. Потом ещё раз. Потом кладёт в карман, не глядя.

— Прости меня, — говорит он.

Я поднимаю на него глаза. Он стоит передо мной, огромный, в тёмной рубашке с закатанными рукавами, и лицо у него серое, измученное, с глубокими тенями под глазами. Я никогда не видела его таким. Даже в ту ночь, когда он держал мне волосы в ванной.

— Прости, — говорит он снова. — Это всё, что я могу сказать. Больше я ничего не умею. Я знал, что это подстава, ещё до теста. Я знал это головой. Но мне было страшно. Я испугался, что меня опять обманули. И я выбрал сделать больно тебе, чем признать это.

— Опять? — я не понимаю. — Кто тебя обманывал?

Он молчит. Потом достаёт из другого кармана ещё несколько сложенных листов и кладёт мне на колени, поверх пледа. Распечатки. Снимки с камер. Кафе, столик, мужчина с фотоаппаратом на соседнем стуле. Напротив него женщина в тёмных очках. Длинные тёмные волосы. Я узнаю её раньше, чем вижу белую машину у тротуара.

— Кристина, — говорю я.

— Да. Она заплатила фотографу. Сказала, где ты будешь и когда. Статью тоже она отнесла в хронику, через знакомую. Я поговорил с её отцом. С сегодняшнего дня у неё нет ни одной его карты, и она уехала из города. На время.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я смотрю на снимки. Потом на него.

— Ты знал, — говорю я медленно. — Ты знал уже в тот день, когда я сдавала кровь. Ты сидел со мной в клинике и знал, что это она. И всё равно…

— Я узнал вечером. После клиники. Но я уже тогда был уверен, что ты не врёшь. — Он смотрит на меня, прямо, не отводя глаз. — Этот тест не для совета директоров, Соня. И не для юристов. Я врал тебе в холле. Он был для меня. Потому что я не умею верить людям. Я разучился очень давно, и ты за это заплатила. Мне нет оправдания. Я не прошу, чтобы ты меня простила. Я просто говорю, что мне жаль.

Я не знаю, что ответить. Внутри у меня всё смешалось, злость, обида, облегчение, и что-то ещё, от чего хочется протянуть руку и коснуться его лица. Я не протягиваю. Я сжимаю распечатки на коленях.

— Мне не нужны были твои доказательства, — говорю я тихо. — Ни от Кристины, ни от врача. Мне нужно было, чтобы ты поверил без них. Просто поверил мне. Один раз.

— Я знаю.

— Ты не поверил.

— Я знаю.

— Я не прощаю тебя.

— Я знаю, — говорит он в третий раз. — Ты можешь уйти. Сумка собрана, я видел. Если хочешь, водитель отвезёт тебя, куда скажешь. Я не буду держать. Операцию и реабилитацию твоего отца я оплачу в любом случае, это не обсуждается. Ребёнку я буду помогать, как ты позволишь. Контракт можешь порвать.

Я смотрю на него и не верю ушам. Он меня отпускает. Лев Ремизов, который писал мне правила, который вынес меня из ресторана на руках, который сказал «выбора у тебя нет», сейчас стоит передо мной и говорит, что я могу уйти. Сейчас. Прямо сейчас. И мне вдруг становится так страшно, как не было даже на маскараде.

Я думаю про журналистов у моего подъезда. Про соседку с таксой, которая даёт интервью. Про женщин в кафе, которые смеялись мне в лицо. Про то, что если я выйду за эти ворота, каждая камера в городе будет ждать меня, и завтра моё лицо будет на всех сайтах, и папа увидит его в какой-нибудь газете, которую ему принесёт медсестра. Его сердце едва зажило. Ему нельзя волноваться. Здесь, за этим забором, журналисты меня не достанут. Здесь охрана. Здесь его фамилия, которая закрывает рты. Это ради папы, говорю я себе. Только ради папы. Это не потому, что я не хочу уходить. Это не потому, что под кашемировым пледом тепло, а на полях книги про беременность его почерк.

— Я остаюсь, — говорю я. — До родов. Как в контракте. Ради папы. Если он увидит меня в новостях, его сердце не выдержит.

— Хорошо, — говорит он быстро. Слишком быстро. — Хорошо.

Он уходит. Я сижу в кресле, пока не темнеет за окном. Потом спускаюсь в холл, будто за водой. Пионы стоят у подножия лестницы в высокой стеклянной вазе, уже чуть раскрывшиеся, тяжёлые, белые, с розоватой тенью в самой глубине лепестков. Я стою перед ними и вдыхаю этот запах, сладкий, почти медовый, и вспоминаю, что у мамы на даче росли такие же, и она ставила их в трёхлитровую банку на веранде, и папа ворчал, что от них муравьи. Я никому никогда не рассказывала про мамины пионы. Он не мог знать. Он просто угадал. Я вытаскиваю из вазы один цветок, самый маленький, и уношу наверх, прижимая к груди, и ставлю его в стакан на тумбочке. Потом разбираю сумку. Медленно, вещь за вещью, раскладываю по полкам в гардеробной, рядом с одеждой с бирками. Снимок УЗИ достаю из кармана пуховика и ставлю на тумбочку, прислонив к лампе. Ложусь спать под кашемировым пледом, с длинной подушкой, как он написал на полях: на левом боку.

Я просыпаюсь посреди ночи. Не знаю от чего. В комнате темно, только полоска лунного света на полу из-за неплотно задёрнутой шторы, как тогда, в ту ночь. Я лежу на боку и вдруг понимаю, что в комнате кто-то есть. Я не пугаюсь. Я знаю, кто. Я чувствую его запах, дым и дерево. Он сидит на полу у моей кровати, прислонившись спиной к тумбочке, и я вижу в полумраке его профиль, его опущенную голову. Он не спит. Он просто сидит.

Потом он медленно поворачивается. Встаёт на колени у кровати, так, что его лицо оказывается на одном уровне с моим. Протягивает руку. Очень медленно, будто боится, что я его ударю. Я не шевелюсь. Его ладонь ложится мне на живот, поверх пижамы, осторожно, почти не касаясь. Горячая. Чуть дрожащая. Я чувствую это дрожание всей кожей. Мне кажется, что под его ладонью что-то отзывается, хотя врач говорит, что шевеления я почувствую ещё не скоро. Мне кажется, малыш знает, чья это рука.

— Я не умею просить прощения, — шепчет он хрипло, в темноте, глядя мне в глаза. — Научи.

 

 

Глава 16

 

Соня

— Сначала ляг, — шепчу я ему в ту ночь. — Просто ляг рядом. А потом скажи ещё раз.

Он ложится. Поверх пледа, на самый край, как тогда, после ванной. Я придвигаюсь сама. Кладу голову ему на плечо, и он замирает, будто боится пошевелиться. Его ладонь так и лежит у меня на животе.

— Прости, — говорит он мне в волосы.

— Ещё.

— Прости меня.

— Ещё.

— Прости, Соня. Прости. Прости.

Он повторяет это, пока я не засыпаю. Может быть, и потом тоже. Я не знаю. Я засыпаю под его голос, под это хриплое, неумелое слово, которое у него получается так, будто он вытаскивает его из себя клещами, и мне снится, что я маленькая и мама гладит меня по голове на веранде, где в трёхлитровой банке стоят белые пионы.

Я его не простила. Я говорю себе это каждое утро, когда просыпаюсь и вижу, что его уже нет рядом, а на подушке осталась вмятина от его головы. Я говорю это себе за завтраком, когда он садится не на свой конец стола, а рядом со мной, и молча пододвигает мне сырники. Я говорю это себе, когда он вечером приходит с работы и первым делом заходит на кухню, где мы с домработницей пьём чай, и спрашивает, как я себя чувствую, и слушает ответ, не перебивая, будто это самые важные новости за день. Я его не простила. Но я перестала закрывать дверь. И он приходит каждую ночь. Просто ложится рядом поверх пледа, кладёт ладонь мне на живот и засыпает. Больше ничего. Он ни разу не попытался ничего больше. И я не знаю, что меня больше мучает: то, что он приходит, или то, что не пытается.

Май проходит так. Тихо, медленно, тепло. Папу переводят из кардиоцентра в реабилитационный центр за городом, в сосновом бору, и я езжу к нему два раза в неделю. Он уже ходит сам, без палки, по дорожкам между соснами, и ругает медсестёр, которые заставляют его есть овсянку. Он спрашивает, почему я не прихожу с подругой, у которой живу. Я говорю, что она работает. Он спрашивает, почему я так поправилась. Я говорю, что наконец-то стала нормально есть, и это правда. Живот уже заметен. Не сильно, если надеть свободный свитер, но я вижу, как папа косится на меня, и мне кажется, что он о чём-то догадывается. Он ничего не говорит. Дядя Олег звонит мне раз в неделю, и я беру трубку, потому что если не брать, он звонит папе. Я говорю ему, что всё хорошо, что кабинет закрыт, что Лев ничего не рассказывает. Про статью он не спрашивает. Будто её не было. Я не рассказываю Льву про эти звонки. Не знаю почему. Мне кажется, что если я расскажу, он снова станет таким, как в тот вечер в холле, белым и страшным. А я не хочу, чтобы он был таким. Я хочу, чтобы он сидел рядом за завтраком и пододвигал мне сырники.

Однажды в конце мая я просыпаюсь раньше него. За окном уже светло, птицы орут в соснах так, будто у них там митинг. Он спит на спине, поверх пледа, одна рука у меня на животе, другая закинута за голову. Я лежу и смотрю на него, и впервые могу смотреть сколько хочу, потому что он не видит. Во сне у него совсем другое лицо. Моложе. Мягче. Складка между бровями разгладилась, губы чуть приоткрыты, тёмные ресницы лежат на скулах, и оказывается, они длинные, почти как у девочки. Я никогда не замечала. На подбородке тот тонкий белый шрам, и я осторожно, кончиком пальца, провожу по нему. Он не просыпается. Только вздыхает и чуть крепче прижимает ладонь к моему животу, будто даже во сне проверяет, на месте ли мы. Мне хочется спросить, откуда этот шрам. Мне хочется спросить его про всё: про детство, про отца, про то, что он любит на завтрак, когда никто не видит, про то, почему он никогда не смеётся. Я понимаю, что ничего о нём не знаю. Совсем ничего. Я знаю, как он целуется, как рычит мне в шею, как держит мои волосы, когда меня тошнит. И я не знаю, какую музыку он слушает. Это так странно, что я тихо смеюсь в подушку, а он хмурится во сне, и складка между бровями возвращается.

В начале июня у меня плановое УЗИ. Шестнадцать недель. Врач сама предложила, сказала, что хочет посмотреть, как растёт малыш, и послушать сердце допплером, по-настоящему, а не только увидеть на экране. Лев поехал со мной. Я не просила. Он просто оказался утром в холле, в костюме, с ключами от машины в руке, и когда я спустилась, открыл передо мной дверь, не спрашивая. Я могла бы сказать «нет». Я не сказала. Мы едем молча, но это другое молчание, не такое, как после теста ДНК. Тёплое. Он ведёт сам, без водителя, и иногда я ловлю в зеркале его взгляд, быстрый, короткий, будто проверяет, на месте ли я.

В клинике он входит в кабинет вместе со мной. Врач смотрит на него поверх очков, долго, потом на меня. Я киваю. Она пожимает плечами и указывает ему на стул у стены. Я ложусь на кушетку, задираю свитер. Холодный гель, я вздрагиваю, как в первый раз. Датчик скользит по коже. На мониторе серые тени, и я уже немного научилась их различать. Вот головка. Вот спинка. Вот что-то, что двигается, быстро, будто машет.

— Ручка, — говорит врач. — Видите? Здоровается.

Я смеюсь, и слёзы текут сами, в уши. Я поворачиваю голову к Льву. Он сидит на стуле у стены, выпрямившись, как на совете директоров, и смотрит на экран так, будто там показывают что-то, чего он никогда в жизни не видел. Лицо у него неподвижное. Только глаза. Глаза у него стали совсем другими, огромными, тёмными, растерянными.

— А теперь послушаем, — говорит врач и переключает что-то на аппарате.

Сначала шипение. Потом шорох, как ветер в соснах. А потом звук. Громкий, частый, заполняющий весь кабинет. Тук-тук-тук-тук-тук. Быстро, быстро, быстро, как галоп маленькой лошадки, как дождь по подоконнику, как самое упрямое, самое живое на свете. Сердце. Его сердце. Нашего… Я не могу додумать. Я слушаю этот звук, и у меня внутри всё переворачивается, и я забываю, как дышать.

— Сто пятьдесят два удара, — говорит врач спокойно. — Отличный ритм. Здоровое сердце.

Я слышу, как скрипит стул. Поворачиваю голову. Лев стоит. Он встал, сам не заметив, и стоит у стены, и лицо у него такое, что у меня сжимается сердце. Он смотрит на экран, на мигающую точку, слушает этот частый галоп, и у него дрожат губы. Лев Ремизов, у которого не дрожит ничего и никогда. Он делает шаг к кушетке, будто хочет подойти, коснуться, потом останавливается. Прижимает ладонь ко рту. Разворачивается и выходит. Быстро, почти бегом. Дверь за ним закрывается мягко, без хлопка.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Врач смотрит ему вслед. Потом на меня. Уголки её губ чуть приподнимаются.

— Так бывает, — говорит она тихо. — С мужчинами. Особенно с теми, кто думает, что ничего не чувствует.

Она распечатывает снимки. Два. Один мне, один, говорит она, отдайте ему. Я вытираю гель, одеваюсь, выхожу в коридор. Его там нет. Охранник у лифта кивает на выход. Я спускаюсь, выхожу на улицу, в тёплый июньский день, пахнущий липой и асфальтом. Его машина стоит на парковке. Он сидит за рулём. Не заводит мотор. Просто сидит, опустив голову на руки, сложенные на руле. Снимок, который врач велела отдать ему, я держу в руке, и уголок бумаги мнётся у меня в пальцах. Я никогда не видела его таким. Я даже не думала, что он может быть таким. Мне кажется, что если я сейчас подойду, он рассыплется, как стекло, по которому ударили.

Я открываю пассажирскую дверь и сажусь рядом. Он не поднимает головы. Я вижу, как вздрагивают у него плечи. Один раз. Второй. Я не знаю, что делать. Я никогда не видела, как плачут мужчины. Папа не плакал даже на маминых похоронах, он стоял у гроба белый, как стена, и держал меня за руку так, что у меня потом неделю болели пальцы. Я протягиваю руку и кладу ладонь Льву на спину. Между лопаток. Он замирает.

— Я не могу, — говорит он глухо, не поднимая головы. — Прости. Я не могу это слушать. Это слишком.

— Почему?

Он молчит долго. Потом медленно выпрямляется, откидывается на спинку сиденья и смотрит перед собой, на лобовое стекло, за которым парковка, липы, чужие машины. Глаза у него красные. Он не вытирает их. Он не стесняется меня. Это почему-то пугает сильнее, чем если бы стеснялся.

— Мой отец умер, когда мне было шестнадцать, — говорит он. — Сердце. Разрыв. Прямо на кухне, ночью. Я услышал, как что-то упало, и вышел, а он лежал на полу. Я делал ему массаж сердца до приезда скорой. Сорок минут. Я не знал, как правильно, я видел это только в кино. Я давил ему на грудь и считал, и слушал, и там было тихо. Совсем тихо. Сорок минут тишины. — Он сглатывает. — А сейчас я услышал вот это. Сто пятьдесят два. И я вдруг понял, что это моё. Что это сердце бьётся, потому что я… потому что мы… И что если с ним что-то случится, я не переживу. Я просто не переживу, Соня. Я восемнадцать лет живу так, чтобы ни от кого не зависеть. Чтобы меня нельзя было ударить. А теперь меня можно убить одной тишиной в этом кабинете.

Я не знаю, что сказать. Я сижу рядом с ним и держу ладонь у него на спине, и чувствую, как под моими пальцами колотится его сердце, так же быстро, как то, маленькое, на экране. Я думаю о том, что он делал массаж сердца отцу сорок минут. В шестнадцать лет. Один. А я в двадцать три стояла в коридоре кардиоцентра и думала, что это самое страшное, что может случиться с человеком. Моего папу спасли. Его нет.

— Почему у него разорвалось сердце? — спрашиваю я тихо. — Он болел?

— Нет. Он был здоров, как бык. Он строил дома. Он брал меня на стройки и сажал в кабину крана. — Лев горько усмехается. — Его разорили. Друг, которому он верил. Партнёр. Тот предложил выгодный кредит, через знакомый банк, уговорил вложиться в большой проект. А потом банк потребовал деньги досрочно, партнёры вышли, проект заморозили. Всё случилось за полгода. Отец потерял компанию, дом, машину. Сидел по вечерам на кухне в пальто и смотрел в стену. А друг приходил к нам в гости. Приносил матери цветы. Предлагал помощь. Говорил, как ему жаль. А через год отца не стало.

Я слушаю его, и у меня медленно холодеют пальцы на его спине. Кредит. Знакомый банк. Досрочный возврат. Партнёры вышли. Всё за полгода. Это же… это же то же самое. Слово в слово. Это то, что случилось с папой. Я смотрю на Льва и не понимаю. Он говорит о своём отце, а я слышу своего.

— Кто? — спрашиваю я, и голос у меня садится до шёпота. — Кто это был?

Он поворачивает голову и смотрит на меня. Долго, пристально, будто решает, может ли мне сказать. Будто взвешивает меня на невидимых весах. Потом отводит глаза и заводит мотор.

— Человек, который до сих пор улыбается на всех приёмах, — говорит он тихо.

 

 

Глава 17

 

Лев

— Ты умеешь готовить? — Соня стоит в дверях маленькой кухни, закутавшись в мою старую фланелевую рубашку, которая доходит ей до колен, и смотрит на меня так, будто я на её глазах превратился в единорога. — Ты? Сам?

— Я много чего умею.

— Ты платишь людям, чтобы они за тебя дышали.

— Садись, — говорю я. — И не трогай сковородку.

Она садится за деревянный стол у окна, поджав под себя босые ноги, и смотрит, как я переворачиваю блины. Это единственное, что я умею готовить по-настоящему. Меня научила мать, когда мне было двенадцать, на этой самой кухне, у этой самой плиты, которую я десять лет назад отреставрировал, потому что рука не поднялась поставить новую. Тесто на кефире, соль на кончике ножа, первый блин всегда комом. Первый блин и сегодня комом. Соня хохочет так, что едва не падает со стула, когда я роняю его на пол, и я смотрю на неё и думаю, что мог бы ронять блины на пол всю оставшуюся жизнь, лишь бы она так смеялась.

Этот дом стоит на берегу озера в двух часах езды от города. Деревянный, старый, с верандой и печкой, с мостками, уходящими в тёмную воду, с соснами, которые шумят над крышей так, что по ночам кажется, будто ты на корабле. Здесь нет охраны у дверей. Только двое в машине у поворота с трассы и один на лодочной станции на том берегу, но она об этом не знает, и я не собираюсь говорить. Я привёз её сюда в пятницу вечером, сказал, что ей нужен свежий воздух, что врач советовала. Врач действительно советовала. Но правда в том, что мне нужно было увезти её из того дома. Из дома, где каждая комната помнит, какой я был с ней. Мне нужно было место, где мы оба можем начать заново. Или хотя бы попробовать.

— Чей это дом? — спрашивает она, когда я ставлю перед ней тарелку с блинами и банку сметаны. — Он совсем не похож на тебя.

— А на кого похож?

— На нормального человека.

— Это дом моего отца, — говорю я. — Он купил его, когда я родился. Мы приезжали сюда каждое лето. Он учил меня рыбачить вон с тех мостков. Потом, когда всё рухнуло, дом забрали вместе с остальным. Его купил какой-то чиновник, сделал из него баню для гостей. Я выкупил его обратно, когда мне было двадцать пять. Это была моя первая большая покупка. Раньше, чем машина, раньше, чем квартира. Я всё здесь вернул, как было. Даже занавески. Нашёл такие же в старом каталоге.

Она перестаёт жевать и смотрит на занавески. Ситцевые, в мелкий голубой цветочек, выгоревшие на солнце. Потом на меня. Долго. Я вижу, как что-то меняется в её глазах, что-то тает, как лёд на озере в апреле, медленно, от краёв к центру.

— Ты никогда сюда никого не привозил, — говорит она. Не спрашивает.

— Нет.

— И Кристину?

— Её особенно.

— Почему?

— Потому что она сказала бы, что занавески надо выбросить.

Соня прыскает в тарелку и тут же зажимает рот ладонью. У неё на губе сметана. Я протягиваю руку и стираю её большим пальцем, не успев подумать. Она замирает. Я тоже. Мой палец на её нижней губе, мягкой, тёплой, и она не отстраняется. Смотрит мне в глаза. Потом медленно, очень медленно, будто пробует, касается кончиком языка моего пальца. У меня темнеет в глазах. Я убираю руку. Она краснеет до ушей и утыкается в тарелку.

Днём мы гуляем по берегу. Она идёт впереди, в моей рубашке поверх своего платья, босиком по тёплому песку, и собирает шишки, как ребёнок. Потом садится на мостки, опускает ноги в воду и визжит, потому что вода ледяная. Я сажусь рядом. Солнце печёт, над водой носятся стрекозы, где-то на том берегу стучит дятел. Она прислоняется плечом к моему плечу и спрашивает про шрам на подбородке. Я рассказываю. Семнадцать лет, товарная станция, ночная смена. Бригадир решил, что новенький пацан будет разгружать за двоих, а платить ему будут за половину. Я не согласился. Бригадир не согласился с тем, что я не согласился. Я потом месяц ходил со швами, а бригадира уволили, потому что я пришёл к начальнику станции и положил ему на стол тетрадку, в которую записывал все смены за полгода. Она слушает, приоткрыв рот. Потом спрашивает, какую музыку я слушаю. Я не понимаю вопроса. Она повторяет. Я честно говорю, что никакую. Она смотрит на меня с таким ужасом, будто я признался в убийстве, достаёт телефон и включает мне какую-то песню. Женский голос, гитара, что-то про море и про то, что всё пройдёт. Я слушаю. Она смотрит на меня, пока я слушаю. Я не помню ни слова из песни. Я помню только её лицо.

— Ну? — спрашивает она, когда песня заканчивается.

— Нормально.

— Нормально?! Это лучшая песня в мире!

— Тогда хорошо.

— Ты безнадёжен, — вздыхает она и кладёт голову мне на плечо. — Совершенно безнадёжен.

Я не спорю. Она права. Я безнадёжен уже давно, с той январской фотографии, где она смотрит в небо и ждёт снега. Я просто не знал этого.

Ближе к вечеру я достаю из сарая старые удочки. Отцовские, бамбуковые, с потёртыми пробковыми ручками. Я храню их здесь, в углу, завёрнутыми в брезент, и ни разу не доставал за десять лет. Соня смотрит на них с подозрением и спрашивает, не заставлю ли я её насаживать червяка. Я говорю, что червяка насажу сам. Она соглашается при условии, что если поймает рыбу, то отпустит её обратно, потому что от одного запаха рыбы её до сих пор мутит. Мы сидим на мостках, свесив ноги, и я показываю ей, как забрасывать, как следить за поплавком, как не дёргать раньше времени. Она дёргает раньше времени каждый раз. Леска путается, крючок цепляется за мою рубашку, поплавок улетает в камыши. Она ругается шёпотом такими словами, которых я от неё не ожидал, и я смеюсь. Вслух. Громко. Так, что вспугиваю утку в камышах. Соня замолкает и смотрит на меня, раскрыв рот. Потом говорит, что впервые слышит, как я смеюсь по-настоящему, и что мне надо делать это чаще, потому что у меня от смеха ямочка на левой щеке. Я не знал про ямочку. Никто мне никогда не говорил. Рыбу мы так и не ловим. Поплавок всё время стоит неподвижно, а мы сидим рядом, и солнце садится за сосны на том берегу, и вода становится розовой, потом золотой, потом тёмно-синей. Я сижу с отцовской удочкой в руках, рядом с женщиной, которая носит моего ребёнка, и думаю, что отец сидел на этих мостках точно так же, с матерью, тридцать пять лет назад. Когда меня ещё не было. Когда всё только начиналось.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Вечером я топлю печку. Июнь, но у озера ночи холодные, и от воды тянет сыростью. Она сидит на старом диване, укутавшись в плед, и смотрит, как я подкладываю поленья. Огонь трещит, бросает на стены рыжие тени. Я сажусь рядом с ней. Она молча поднимает край пледа и пускает меня под него. Мы сидим так долго. Молча. Её голова у меня на груди, моя рука у неё на животе. Уже заметном, округлом, твёрдом под ладонью. Семнадцать недель. Размер с гранат, пишет моё приложение. Я глажу этот гранат большим пальцем, медленно, по кругу, и чувствую, как она расслабляется, как тяжелеет у меня на груди её голова.

— Лев, — говорит она тихо.

— Мм.

— Я тебя ещё не простила.

— Я знаю.

— Но я… — она поднимает голову и смотрит на меня. В её глазах пляшет огонь из печки. — Я хочу. Понимаешь? Я хочу тебя простить. Я не знаю, как. Но хочу.

Я не отвечаю. Я не могу ответить, у меня что-то застряло в горле. Я наклоняюсь и целую её. Очень медленно. Очень осторожно. Так, как не целовал никого и никогда. Не как в ночь маскарада, когда я сорвался. Не как в библиотеке, когда мы воевали. Я целую её так, будто спрашиваю. И она отвечает. Обнимает меня за шею, тянет к себе, и её губы раскрываются под моими, мягкие, сладкие, со вкусом чая с мёдом.

— Ты уверена? — хриплю я, когда она начинает расстёгивать на мне рубашку.

— Да.

— Соня. Если ты не хочешь…

— Я хочу. — Она берёт моё лицо в ладони и смотрит мне в глаза. — Я хочу, Лев. Я сама. Никакого контракта. Никакой злости. Просто я хочу тебя. Вот так. Здесь. Сейчас.

И я перестаю спрашивать. Мы не торопимся. У нас впереди вся ночь, и огонь в печке, и старый диван, и сосны над крышей. Я раздеваю её медленно, как раздевают что-то бесконечно дорогое, и целую каждый сантиметр кожи, который открывается. Её плечи, пахнущие солнцем и озёрной водой. Её грудь, ставшую тяжелее и чувствительнее, так, что она вздрагивает от каждого прикосновения губ и тихо стонет. Её живот, круглый, тугой, горячий, и я долго прижимаюсь к нему щекой, слушая, как внутри что-то тихо булькает, и она смеётся сквозь слёзы и говорит, что это просто блины. Я держу себя. Каждое движение, каждый вдох. Я боюсь сделать ей больно, боюсь навредить, боюсь всего на свете, и она чувствует это, и берёт мою руку и кладёт туда, где хочет, и шепчет: не бойся. Я не стеклянная. Я твоя. Эти два слова сносят мне голову. Твоя. Она никогда этого не говорила.

Потом есть только она. Её тихие вздохи, её пальцы у меня в волосах, её ноги, обвившие мои. Её глаза, которые она не закрывает, смотрит на меня всё время, прямо, открыто, и в этих глазах отражается огонь и я. Мы двигаемся медленно, так медленно, что каждое мгновение растягивается в вечность, и волна нарастает постепенно, издалека, как прилив на озере, пока не накрывает нас обоих сразу. Она выгибается подо мной и зовёт меня по имени. Не «ты», как в ночь маскарада. Не «чудовище». Лев. Лев. Лев. И я понимаю, что пропал. Окончательно, бесповоротно, навсегда. Я пропал в ту секунду, когда она подняла голову над моим ноутбуком и соврала, что она фотограф. Просто только сейчас это понял.

Она засыпает у меня на груди, под пледом, на старом диване, при догорающей печке. Я не сплю. Я лежу и смотрю на угли, на рыжие отсветы на потолке, на выгоревшие занавески в голубой цветочек, которые я нашёл в старом каталоге. Я думаю о том, что отец бы её полюбил. Сразу. С первого взгляда. Он любил дерзких. Мать тоже была дерзкая, в молодости. Потом, после похорон, перестала.

Я думаю о том, что завтра нам возвращаться. Что в понедельник у меня встреча в прокуратуре, последняя перед тем, как свидетель подпишет показания. Что через месяц, может быть, два, всё закончится, и я смогу наконец рассказать ей правду. Всю. Про Олега, про её отца, про моего. Про январскую фотографию. Про то, почему я знал, что она придёт на маскарад. Она поймёт. Теперь она поймёт. Теперь, после этой ночи, после «я твоя», она поверит мне, а не ему.

Телефон на полу вибрирует около двух часов ночи. Я дотягиваюсь до него, не потревожив её. Сообщение от начальника охраны. Он никогда не пишет мне ночью без причины.

«Кристина вернулась в город вчера. Сегодня в 19:00 ужинала в ресторане на набережной. Два часа. С Олегом Викторовичем».

 

 

Глава 18

 

Соня

— Ещё раз, — требует Лев. — Сделай так ещё раз.

— Я не могу сделать так ещё раз, это не я делаю, это она!

— Тогда попроси её.

Я смеюсь и откидываюсь на подушки. Он лежит поперёк кровати, щекой у меня на животе, большой, тяжёлый, в одних домашних штанах, и держит обе ладони по бокам от пупка, будто боится, что оттуда что-то выпадет. Уже двадцать минут. Он не шевелится, не дышит, почти не моргает. Ждёт. Полчаса назад я впервые почувствовала это по-настоящему, не лёгкое бульканье, как раньше, когда я не была уверена, малыш это или вчерашний ужин, а настоящий толчок. Маленький, но отчётливый, как будто изнутри кто-то постучал пальцем. Я вскрикнула. Он влетел в спальню из душа, мокрый, с полотенцем на бёдрах, с таким лицом, будто в доме пожар. Я взяла его руку и положила туда, куда надо. И она толкнулась ещё раз, прямо ему в ладонь. Я видела, как у него изменилось лицо. Видела, как он замер, как раскрылся рот. Как он медленно опустился на колени у кровати и прижался к моему животу лбом.

С тех пор он не уходит. Она не толкается. Он ждёт.

— Она спит, — говорю я. — Отстань от ребёнка.

— Она не спит. Она меня игнорирует. Вся в мать.

— Может быть, ты ей не нравишься?

— Невозможно, — говорит он с абсолютной серьёзностью, и в ту же секунду под его ладонью снова толкается, сильнее, и он дёргается всем телом и поднимает на меня совершенно ошалевшие глаза. — Соня. Соня, ты чувствовала? Она мне ответила.

Я чувствовала. Я смотрю на этого огромного, страшного, железного человека, который лежит поперёк моей кровати и разговаривает с моим животом, и у меня так щемит внутри, что больно дышать. Она. Мы знаем, что она, уже четыре дня. Второй скрининг, двадцать недель, начало июля. Врач водила датчиком долго, смотрела сердце, почки, позвоночник, считала пальчики, а потом улыбнулась и спросила, хотим ли мы знать. Я посмотрела на Льва. Он кивнул так быстро, что я засмеялась. Девочка, сказала врач. Совершенно точно девочка. И Лев сказал «я знал», хриплым голосом, хотя ничего он не знал, он неделю назад спорил со мной, что будет мальчик. А потом вышел в коридор. Но в этот раз он вернулся через минуту. С красными глазами и дурацкой улыбкой. И поцеловал меня прямо при врачах, при медсестре, долго, так, что врач кашлянула и сказала, что гель на животе может и подождать, а вот очередь в коридоре нет.

Лето выдалось самым странным в моей жизни. И самым счастливым. Я просыпаюсь каждое утро в его постели. Мы перебрались в его спальню после озера, как-то само собой, без разговоров: просто однажды вечером он взял меня за руку и повёл не в левое крыло, а направо, и я пошла. Мои вещи так и лежат в гардеробной в левом крыле, и домработница каждое утро ворчит, что ей приходится бегать за моими свитерами через весь этаж, но ворчит с такой улыбкой, что я краснею. Мы завтракаем вместе, на одном конце стола. Он уезжает в офис, но возвращается раньше, чем раньше, и звонит мне в обед, просто чтобы спросить, что я ела. Он включает в машине мою музыку. Он говорит, что она ему не нравится, но я видела, как он подпевает шёпотом, когда думает, что я сплю. Я учу его смеяться. Он учит меня играть в шахматы и злится, когда я выигрываю, хотя я выигрываю только потому, что он поддаётся. Я знаю, что поддаётся. Он знает, что я знаю. И мы оба делаем вид, что ничего не знаем, потому что так смешнее. Я вдруг понимаю, что у нас появились свои шутки. Свои слова. Свои привычки, которые никто, кроме нас, не поймёт.

Папу выписывают из реабилитационного центра в начале июля. Я приезжаю забирать его с охранником и водителем, и папа смотрит на чёрную машину с таким подозрением, что мне приходится долго объяснять, что это машина подруги, то есть её мужа, то есть… я путаюсь. Папа молчит. Кардиохирург на прощание пожимает ему руку и говорит, что он теперь как новый, что с таким сердцем можно жить ещё тридцать лет, если бросить курить, не нервничать и не есть жирного. Папа обещает всё, кроме последнего. Его новая квартира оказывается маленькой, двухкомнатной, светлой, на третьем этаже в тихом районе у парка. По документам это служебное жильё какого-то фонда поддержки предпринимателей, пострадавших от кризиса. Папа не знает, что этот фонд существует ровно два месяца и учреждён одним-единственным человеком. Я тоже узнала случайно, когда увидела на столе у Льва папку с названием этого фонда. Я ничего ему не сказала. Я просто пришла к нему в кабинет, села к нему на колени и целовала, пока он не забыл, как его зовут. Кабинет больше не заперт. Точнее, заперт, но не для меня: однажды в июне он просто молча положил мне в ладонь второй ключ. Я редко туда хожу. Мне там неуютно, слишком много тёмного дерева и слишком много его прошлого. Но в тот день, сидя у него на коленях и глядя поверх его плеча на стену, я заметила, что картина у книжных полок, большой пейзаж с соснами и тёмной водой, висит чуть криво. Край рамы отошёл от стены, и в щели блеснуло что-то серое, металлическое. Лев перехватил мой взгляд, встал вместе со мной на руках, отнёс меня к дивану, а по дороге, не отпуская меня, плечом задвинул раму на место. Я тогда засмеялась и забыла. Мало ли что у человека может быть за картиной.

Папа видит мой живот в первый же день. Трудно не увидеть, почти двадцать недель, никакой свитер уже не спасает. Он сидит в кресле у окна в новой квартире, смотрит на меня долго и молча, и у меня трясутся руки, когда я наливаю ему чай. Потом он спрашивает, тихо, без упрёка: кто. Я говорю, что расскажу. Потом. Когда он окрепнет. Что это хороший человек. Что он меня любит. Я говорю это и понимаю, что никогда не слышала от Льва этого слова. Ни разу. И сама не говорила. Папа смотрит на меня ещё минуту, потом протягивает руку и кладёт ладонь мне на живот, поверх платья. Долго держит. У него дрожат губы. Он говорит, что мама была бы счастлива. Больше он ничего не спрашивает. Я выхожу от него и плачу в машине всю дорогу, и водитель молча протягивает мне через перегородку пачку салфеток.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Вечером того же дня звонит дядя Олег. Он узнал о выписке от папы и обижен, что я не позвала его. Голос у него всё такой же мягкий, только паузы стали длиннее. Он спрашивает, как я себя чувствую, и я от неожиданности отвечаю честно: хорошо, очень хорошо. Он молчит. Потом говорит, что рад. Что я стала редко звонить. Что раньше я звонила ему каждый день, а теперь он узнаёт новости о моей семье последним. Он говорит «о твоей семье» с каким-то нажимом, и я не понимаю, что он имеет в виду. Потом спрашивает, была ли я в кабинете. Я говорю, что нет. Он смеётся и говорит, что я совсем не умею врать, что я с детства краснею, когда вру, и что даже по телефону слышно, как я покраснела. Мне становится не по себе. Он желает мне спокойной ночи и напоследок, уже почти повесив трубку, говорит: «Ты только не забывай, девочка, кто твоя настоящая семья. И кто был рядом, когда никого не было». Я долго сижу с телефоном в руке. Я не рассказываю об этом звонке Льву. Мне кажется, что если рассказать, я разрушу что-то хрупкое, что только-только начало расти между нами, как росток сквозь асфальт.

Я не простила Льва за тест. Я говорю себе это иногда, по привычке, как повторяют старую молитву, в которую давно не верят. Потом смотрю, как он спит, положив ладонь мне на живот, и понимаю, что давно простила. Может быть, на озере. Может быть, раньше, когда нашла его пометки на полях книги. Может быть, в ту ночь, когда он повторял «прости», пока я не уснула. Я не знаю, когда это случилось. Я знаю только, что если он сейчас встанет и уйдёт, я не смогу дышать.

Я почти говорю ему это. Сегодня, сейчас, когда он лежит у меня на животе и ждёт, пока дочь снова ему ответит. Слова уже на языке. Три слова. Я открываю рот, и он поднимает голову и смотрит на меня, и в его глазах столько всего, что я пугаюсь. Мне кажется, если я скажу, всё рухнет. Что это как с тестом, как с фотографиями: только поверишь, что всё хорошо, и мир переворачивается. Я закрываю рот. Он ждёт ещё секунду, будто тоже что-то почувствовал. Потом снова прижимается щекой к моему животу.

— Что? — спрашивает он тихо.

— Ничего. Потом скажу.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Через неделю мне снова в клинику. Ничего особенного, просто анализы, кровь, давление, врач хочет проверить гемоглобин, который опять пополз вниз. Лев везёт меня сам. Он всегда теперь везёт меня сам, отменяет встречи, переносит совещания, и начальник охраны смотрит на это с непроницаемым лицом, но я видела, как он однажды улыбнулся, когда Лев в холле застёгивал на мне сандалии, потому что я уже не могу нормально наклониться. В клинике всё занимает час. Врач довольна, гемоглобин лучше, давление в норме, девочка растёт, как положено. Лев ждёт в коридоре и, когда я выхожу, говорит, что подгонит машину ко входу, чтобы я не шла по жаре через парковку. Я стою на крыльце клиники, в тени козырька, в лёгком платье, и жмурюсь от солнца. Охранник стоит в трёх шагах, у колонны, говорит по рации.

Ко мне подходит курьер. Молодой парень в жёлтой куртке службы доставки, с большой термосумкой за спиной. Таких в городе тысячи. Он смотрит на меня, потом в телефон, будто сверяет фотографию.

— Софья Ларина? — спрашивает он.

— Да.

— Вам просили передать. — Он протягивает мне маленький белый конверт, запечатанный, без надписей. — Сказали, лично в руки.

— Кто просил?

— Не знаю. Заказ через приложение, оплачен наличными. — Он пожимает плечами и уже поворачивается уходить. — Хорошего дня.

Охранник отрывается от рации и смотрит в нашу сторону, но курьер уже сбегает по ступенькам и исчезает за углом, прыгнув на электросамокат. Я стою с конвертом в руках. Он совсем лёгкий. Внутри, кажется, только один листок. Чёрная машина выезжает из-за угла парковки и медленно подъезжает к крыльцу. Я вижу через лобовое стекло лицо Льва. Он улыбается. Он теперь часто улыбается, с этой ямочкой на левой щеке.

Я не знаю, почему я это делаю. Я разрываю край конверта и вынимаю листок раньше, чем машина останавливается. Обычный белый лист, сложенный вдвое. Внутри несколько слов, напечатанных на принтере, крупным шрифтом, по центру, как объявление.

Машина останавливается. Лев выходит, огибает капот, идёт ко мне открыть дверь, и я быстро, сама не понимая зачем, прячу листок в сумку, между кошельком и снимком УЗИ, и улыбаюсь ему. Он открывает мне дверь. Помогает сесть. Целует в висок. Спрашивает, всё ли хорошо. Я говорю, что всё хорошо. Я говорю это спокойно, и голос у меня не дрожит, а внутри у меня всё холодеет, от затылка до кончиков пальцев, будто я проглотила лёд. Потому что эти несколько слов, напечатанные по центру белого листа, стоят у меня перед глазами, и я вижу их, даже когда закрываю глаза.

«Он не тот, кем кажется. Загляни в его сейф».

 

 

Глава 19

 

Лев

— Подписал, — говорит человек из прокуратуры и кладёт передо мной на стол тонкую папку. — Всё. Тридцать два листа, каждый заверен. Он даже больше рассказал, чем мы рассчитывали.

Я смотрю на папку и не сразу решаюсь её открыть. Восемнадцать лет. Восемнадцать лет я шёл к этой папке, как идут через болото, нащупывая каждую кочку, проваливаясь, выбираясь, снова проваливаясь. Я собирал её по листочку. Выписки из архивов, которые давно должны были уничтожить. Копии договоров, которые кто-то когда-то забыл выбросить. Имена людей, давно уехавших, спившихся, умерших. И один живой человек, бывший управляющий того самого маленького банка, который когда-то потребовал с моего отца досрочного возврата кредита, а восемнадцать лет спустя с отца Сони. Один и тот же банк. Одни и те же подставные фирмы, переименованные, перерегистрированные, но с теми же учредителями в самом конце цепочки. И одна и та же подпись на самом последнем документе. Неприметная, аккуратная, с росчерком внизу, будто хвостик у запятой. Я знаю эту подпись. Я видел её на открытке, которую он принёс на похороны моего отца. «Скорбим вместе с вами. Олег».

Мы сидим в маленьком кафе на окраине, где нас никто не знает. Жарко, конец июля, кондиционер гудит и не справляется. Человек из прокуратуры пьёт холодный чай и смотрит, как я листаю показания. Бывший управляющий рассказал всё. Как его вызвали в неприметный офис, как предложили долю, как объяснили, что нужно сделать. Как через полгода после того, как отец Сони взял кредит, ему велели потребовать деньги назад, досрочно, под надуманным предлогом. Как параллельно двое партнёров Ларина получили от того же человека предложения, от которых не смогли отказаться, и вышли из проектов. Как долги Ларина должны были уйти на торгах за копейки одной фирме, за которой стоял тот же человек, вместе с землёй под застройку в центре. Земля стоила больше, чем вся компания. Ради земли всё и затевалось.

И как на торгах вдруг появился мой холдинг и перебил цену. Я помню тот день. Я узнал о торгах за сутки, случайно, от своего юриста, и когда увидел, кто стоит за фирмой-покупателем, не спал ночь. Утром я дал цену втрое выше, чем она стоила. Мои финансисты смотрели на меня как на сумасшедшего. Совет директоров устроил мне скандал. Я выкупил долги Ларина, выкупил землю, сохранил компанию и почти всех её людей, двести человек, которые остались на своих местах. Я не мог сохранить только самого Ларина: к тому моменту он уже лежал в кардиоцентре, а его компания по документам принадлежала кредиторам. Я пришёл к нему через неделю после торгов. Хотел объяснить. Предложить вернуться хотя бы директором. Он выгнал меня из палаты, не дав сказать ни слова, и я оставил у поста медсестры конверт с письмом и копиями первых документов. Ответа не было. Газеты успели раньше. «Ремизов поглотил компанию Ларина». С моей фотографией. А Олег успел раньше газет, он уже сидел у кровати Ларина с апельсинами и рассказывал ему, какой я хищник.

— Этого хватит? — спрашиваю я.

— На возбуждение хватит с лихвой, — человек из прокуратуры отставляет стакан. — На арест, думаю, тоже. Мошенничество в особо крупном, доведение до банкротства, подкуп. По вашему отцу, конечно, сроки давности вышли. Но эпизод с Лариным свежий, и там есть всё. Нужно ещё недели три, чтобы собрать экспертизы и прикрыть свидетеля. Он боится. И правильно боится, я бы тоже боялся.

— Три недели, — повторяю я.

— Может, чуть больше. Не спугните его до этого. Если он почует, что земля шевелится, он уйдёт. У него паспорт другой страны, вы знаете.

Я знаю. Я выхожу из кафе на раскалённую улицу, сажусь в машину и долго сижу, держа папку на коленях. Водитель молча смотрит вперёд. Кондиционер дует в лицо холодом, а мне жарко так, будто внутри меня горит печь. Три недели. Восемнадцать лет, и ещё три недели. Я вдруг понимаю, что не чувствую того, что ожидал. Ни торжества, ни злорадства. Ничего из того, что представлял себе все эти годы бессонными ночами. Я чувствую только одно: мне надо домой. К ней. Прямо сейчас.

Я закрываю глаза, и перед глазами встаёт то, что я не хочу видеть. Похороны. Ноябрь, мокрый снег, серое кладбище, свежая яма, в которую опускают гроб на брезентовых лентах. Мать стоит рядом со мной в чёрном платке и не плачет. Она не плакала ни разу, ни в ту ночь на кухне, ни потом. Она просто стала какой-то маленькой, будто из неё выпустили воздух. Я держу её под руку. Мне шестнадцать, и я не знаю, что делать с руками, с лицом, с глазами. И к нам подходит он. В тёмном пальто, в очках, тогда ещё не седой, с мягким добрым лицом. Он обнимает мать. Долго. Гладит её по спине. Говорит что-то тихое, сочувственное. Потом поворачивается ко мне, кладёт мне руку на плечо и протягивает конверт. Толстый. «Возьми, Лёвушка. Ты теперь мужчина в семье. Вам понадобится». Я смотрю на конверт. На его руку у меня на плече. На его глаза за стёклами очков, в которых нет ни капли слёз. И я не беру. Я не знаю почему. Я тогда ещё ничего не знал, не подозревал, не догадывался. Просто что-то во мне, что-то звериное, древнее, отшатнулось от его руки, как отшатываются от змеи. Он улыбнулся, убрал конверт и сказал матери: «Гордый. Весь в отца».

Весь в отца. Я понял, что он имел в виду, только через десять лет, когда мне в руки попала первая выписка того маленького банка. Он имел в виду: такой же доверчивый. Такой же, которого можно сломать.

Мать так и не узнала. Она прожила после отца ещё двенадцать лет, тихо, незаметно, в маленькой квартире, которую я купил ей со своих первых серьёзных денег. Работала в библиотеке, выращивала на балконе помидоры, звонила мне по воскресеньям и спрашивала, ем ли я. Олег поздравлял её с каждым праздником. Открытки, цветы, иногда конфеты. Она их хранила в коробке из-под обуви и говорила мне: вот, Лёва, есть же на свете добрые люди, не забывает. Я ни разу ей ничего не сказал. Я тогда ещё не был уверен. А когда стал уверен, её уже не было. Она умерла шесть лет назад, во сне, в своей маленькой квартире, и на похороны он прислал венок. Огромный, из белых лилий, с лентой «Незабвенной». Я снял этот венок с могилы в тот же вечер и выбросил в реку. Это единственное, что я себе позволил за восемнадцать лет. Выбросить в реку венок.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Всю дорогу до дома я репетирую. Как начать. С отца? С её отца? С банка, с земли, с торгов? Я перебираю слова, как перебирают ключи на связке, и ни один не подходит. Труднее всего будет не про Олега. Про Олега у меня есть тридцать два листа показаний, выписки и подпись с хвостиком. Труднее всего будет про неё саму. Про январскую фотографию. Про то, что мой человек полгода ходил за ней по пятам, записывал её смены, фотографировал её у больницы и у аптеки. Про тонкую папку без надписи во втором отделении сейфа. Про запись, которую я сделал своей рукой за неделю до маскарада. Я должен буду рассказать и это. Я решаю, что расскажу. Всё, до последней строчки. Если я хочу, чтобы она мне верила, я не имею права оставить в этом сейфе ни одного листа, о котором она не знает.

Дома Соня сидит на веранде, в плетёном кресле, с книгой на коленях, которую не читает. Смотрит в сад. На ней моя рубашка, та самая, фланелевая, с озера. Она теперь носит её постоянно, даже в жару, говорит, что в ней удобно животу. Двадцать четыре недели. Размер с папайю, говорит моё приложение, хотя я понятия не имею, какого размера папайя. Живот у неё уже высокий, круглый, заметный издалека, и она ходит, чуть откинувшись назад, положив ладонь на поясницу, и я каждый раз, когда вижу это, забываю, что собирался сказать. Я поднимаюсь на веранду. Она поворачивает голову и улыбается мне. Но как-то не так. Не до конца.

Это началось неделю назад. После клиники, после анализов. Я заметил не сразу, но заметил. Она стала тише. Задумчивее. Иногда я ловлю её взгляд, когда она думает, что я не вижу: долгий, пристальный, изучающий, будто она пытается прочитать что-то у меня на лице. Иногда она замолкает посреди фразы и смотрит в сторону кабинета. Ночью она прижимается ко мне так крепко, будто боится, что я исчезну. А утром отстраняется, когда я пытаюсь её поцеловать, совсем чуть-чуть, на долю секунды, и тут же сама тянется ко мне, будто извиняется. Я спросил её дважды, всё ли в порядке. Дважды она сказала «да». Дважды я ей не поверил.

— Как прошёл день? — спрашивает она.

— Хорошо, — говорю я и сажусь рядом, на ступеньку, у её ног. Кладу голову ей на колени, рядом с животом. Она запускает пальцы мне в волосы. Дочь толкается мне в висок, сильно, будто ругается, что я опоздал. — Очень хорошо. Соня. Мне нужно тебе кое-что рассказать.

— Что? — Пальцы у меня в волосах замирают.

— Не сейчас. В выходные. Мне нужно, чтобы ты была готова. И чтобы я был готов. Это долгий разговор. Про меня. Про твоего отца. Про моего. Про всё.

Она молчит. Долго. Я поднимаю голову и смотрю на неё снизу вверх. Она смотрит на меня, и в её серо-зелёных глазах что-то мелькает, быстрое, испуганное. Страх? Надежда? Я не понимаю. Я, который читает людей, как открытые книги, не могу прочитать её.

— Про сейф? — спрашивает она тихо.

— Почему про сейф? — спрашиваю я и замираю.

— Не знаю, — она отводит глаза. — Ты так сказал, будто у тебя там что-то очень важное. Я видела, что у тебя за картиной сейф. Я подумала…

— Да, — говорю я медленно. — И про сейф тоже. Там документы. Я тебе их покажу. Все. Обещаю.

Она кивает. Наклоняется и целует меня в лоб. Губы у неё тёплые и чуть дрожат. Я закрываю глаза. Мне кажется, я чувствую, как расслабляется что-то внутри неё, как отпускает. Как будто она ждала этих слов неделю. Я думаю, что всё правильно. Что я сделал всё правильно. Что в субботу я открою сейф и выложу перед ней всё, и она увидит подпись с росчерком, как хвостик у запятой, и поймёт. И мы будем разбираться вместе. Вместе. Я никогда не думал, что буду делать что-то вместе с кем-то.

Мы ужинаем на веранде. Домработница ставит на стол вареники с вишней, потому что Соня неделю мечтала о варениках с вишней, и Соня съедает двенадцать штук и стонет от счастья, и я смеюсь. Потом мы сидим в темноте, слушаем сверчков, и она засыпает у меня на плече прямо в кресле. Я несу её наверх. Она уже тяжелее, чем была весной, и я этому рад так, как ничему на свете. Я укладываю её в постель, раздеваю, укрываю, ложусь рядом. Кладу ладонь ей на живот. Дочь сонно пинается и затихает.

Телефон звонит около одиннадцати. Я спускаюсь в кабинет, чтобы не разбудить Соню. Номер не определяется. Я смотрю на экран несколько секунд. Потом отвечаю. Молча. Жду.

В трубке тишина. Потом тихий смешок. Мягкий, добродушный, отеческий, такой, от которого у меня по спине сразу ползёт холод, потому что я слышал его восемнадцать лет назад на кладбище, под мокрым снегом, над открытой могилой.

— Здравствуй, Лёвушка, — говорит Олег. — Как там моя крестница?

 

 

Глава 20

 

Соня

— Не в субботу, — говорит Лев. — Сейчас.

Я сижу на кровати, сонная, растрёпанная, и не понимаю, сколько времени. За окном темно. Он стоит у изножья кровати, одетый, в брюках и рубашке, будто и не ложился, и лицо у него серое, как пепел. Я вижу, что у него дрожат руки. Он прячет их в карманы, но я вижу.

— Что случилось? — я подтягиваю к себе одеяло. — Лев, ты меня пугаешь.

— Мне звонил твой крёстный.

— Дядя Олег? Тебе? Зачем?

— Спросить, как ты. — Он усмехается, и это страшная усмешка, без капли веселья. — Сказал передать, что крёстный скучает. Что ты стала редко звонить. Что он очень ждёт, когда ты приедешь к нему в гости с малышкой. Он знает, что девочка, Соня. Я никому не говорил. Ты кому-нибудь говорила?

Я молчу. Я говорила. Папе. Три дня назад по телефону, и папа, наверное, сказал ему, потому что папа говорит ему всё, как говорил всю жизнь.

— Одевайся, — говорит Лев тихо. — Пойдём в кабинет. Я не могу больше ждать.

Я иду за ним по тёмному коридору, босиком, в его фланелевой рубашке поверх пижамы. В кабинете горит одна настольная лампа. Он подходит к картине с соснами и тёмной водой, отодвигает её, и за ней действительно сейф, серый, металлический, с кнопками. Он набирает код, заслонив кнопки плечом, так быстро, что я не успеваю увидеть цифры. Дверца открывается. Внутри две папки: толстая, потрёпанная, с разлохмаченными краями, и тонкая, без надписи. Он достаёт толстую. Кладёт на стол передо мной. Садится напротив. И рассказывает.

Он говорит долго. Час, может быть, больше. Он говорит ровно, без выражения, как зачитывают приговор, и выкладывает на стол листы, один за другим. Выписки. Схемы. Копии договоров. Банк, который потребовал у его отца досрочного возврата кредита. Тот же банк, который потребовал его у моего. Цепочки фирм, стрелочки, имена, которые мне ничего не говорят. Земля в центре, ради которой всё затевалось. Торги, на которых его холдинг перебил цену, чтобы земля не ушла человеку, который подстроил папино разорение. Двести человек из папиной компании, которые до сих пор работают на своих местах, потому что он сохранил компанию. Показания бывшего управляющего банком, тридцать два листа, подписанные позавчера. И на самом последнем листе, на самом последнем документе в самом конце цепочки подпись. Аккуратная, с росчерком внизу, как хвостик у запятой.

Я знаю эту подпись. Я видела её тысячу раз. На открытках ко дню рождения, которые он дарил мне каждый год с тех пор, как я себя помню. «Любимой крестнице. Твой дядя Олег». С тем же хвостиком.

— Нет, — говорю я.

— Соня.

— Нет. Это неправда. Это подделка. Ты подделал. Ты всё это сделал, чтобы… чтобы оправдаться. Чтобы я поверила, что это не ты.

Он не спорит. Он просто смотрит на меня, и в его глазах такая усталость, такая старая, глубокая, восемнадцатилетняя усталость, что мне становится больно смотреть.

— Я знал, что ты так скажешь, — говорит он тихо. — Поэтому и молчал. Поэтому и запретил тебе с ним видеться. Поэтому и следил, чтобы ты к нему не пошла, когда сбежала. Я боялся, что он узнает про ребёнка. Он узнал. От тебя, в кардиоцентре. Я видел по его лицу. Он позвонил Кристине с незарегистрированного номера и рассказал ей, чтобы проверить, как я отреагирую. И в июне она уже с ним ужинала. Он не остановится, Соня. Он никогда не останавливается. Он убил моего отца. Он чуть не убил твоего.

— Он крестил меня! — я вскакиваю, и стул падает за мной на ковёр. — Он носил меня на руках! Он платил за папины лекарства, когда у нас не было ничего! Когда ты… когда все отвернулись!

— Да. На деньги, которые заработал на вашем разорении. Ему было дёшево, Соня. Он платил за лекарства, чтобы вы оставались ему благодарны. Чтобы твой отец не пошёл в суд. Чтобы ты пошла туда, куда он скажет. На маскарад, например. С флешкой, на которой не было никаких фотографий, а была программа, которая открыла бы ему мои счета. И если бы её нашли, отвечать пришлось бы тебе. Не ему. Тебе. Его крестнице.

У меня темнеет в глазах. Я хватаюсь за край стола. Флешка. Дядя Олег сказал: вставь и подожди три минуты. Сказал: тебя никто не узнает. Сказал: сам я не могу, меня там знают. Я вспоминаю его голос в трубке наутро после маскарада. Три секунды тишины, когда я сказала, что флешку забрали. Острую нотку, как лезвие в вате.

— Я не верю тебе, — шепчу я. — Я не могу. Я должна… мне надо к папе.

— Сейчас три часа ночи.

— Мне всё равно!

Он встаёт. Обходит стол. Хочет взять меня за руку, но я отшатываюсь, и он замирает. Потом тянется к сейфу, к тонкой папке без надписи, и говорит, что там ещё кое-что, что я должна увидеть, что это важно, что он хочет, чтобы между нами больше не было тайн. Я не слушаю. Я не могу больше слушать. Я мотаю головой, закрываю уши ладонями и выбегаю из кабинета, в коридор, в спальню, и запираюсь в ванной. Сижу на полу, на холодном кафеле, где он когда-то держал мне волосы, и меня трясёт так, что стучат зубы. Дочь толкается внутри, испуганно, часто, будто спрашивает, что случилось. Я глажу живот и шепчу: ничего, маленькая. Ничего. Мама сейчас разберётся.

Утром я еду к папе. Лев не останавливает меня. Он стоит в холле, когда я спускаюсь, с тенями под глазами, небритый, и только говорит, что охранник поедет со мной. Я не спорю. В машине я смотрю в окно и ничего не вижу. Я достаю из сумки белый листок, сложенный вдвое, который ношу с собой уже неделю, между кошельком и снимком УЗИ. «Он не тот, кем кажется. Загляни в его сейф». Я заглянула. Он сам открыл мне сейф, сам выложил на стол всё, что там было, и там было не про него. Там было про дядю Олега. Я перечитываю эти слова снова и снова, и они вдруг начинают звучать по-другому. Он не тот, кем кажется. Кто «он»? Я была уверена, что Лев. А если нет? А если кто-то хотел, чтобы я увидела эти документы? Кто-то, кто знал про сейф, знал про папку, знал правду и не мог сказать её вслух? Я не знаю, кто мог прислать эту записку. Я ничего больше не знаю. Всё, в чём я была уверена всю жизнь, рассыпается у меня в руках, как мокрый песок. Я сжимаю листок в кулаке так, что он сминается, и снова прячу в сумку. Про тонкую папку без надписи, которую Лев пытался мне показать, когда я уже зажимала уши, я не думаю. Я просто забываю о ней. Мне некуда больше вместить ни одной тайны. Я смотрю в окно на мокрые сосны, и мне кажется, что они тоже что-то скрывают.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Сонька, — говорит папа, открыв мне дверь, в домашнем свитере, с газетой в руке, и сразу меняется в лице. — Ты что, плакала?

Я прохожу в его маленькую светлую кухню и сажусь за стол. Он садится напротив. Я не знаю, с чего начать. Я не хочу волновать его, у него сердце, ему нельзя, кардиохирург сказал. Но я не могу больше. Я спрашиваю его про кредит. Про тот самый, с которого всё началось. Кто посоветовал ему этот банк.

Папа смотрит на меня долго. Потом снимает очки и трёт переносицу.

— Олег, — говорит он. — Олег посоветовал. А что?

— Расскажи. Пожалуйста. Всё, как было.

И он рассказывает. Медленно, с паузами, будто вытаскивает из памяти то, что давно туда спрятал. Как Олег пришёл к нему два года назад с идеей: большой проект, земля в центре, жилой комплекс, золотое дно. Как сказал, что знает банк, маленький, но надёжный, где дадут кредит под хороший процент, потому что управляющий его старый знакомый. Как папа сомневался, а Олег уговаривал, неделю, две, приходил каждый вечер с коньяком и чертежами. Как папа подписал. Как через полгода банк вдруг потребовал вернуть всё досрочно. Как двое партнёров, с которыми папа работал пятнадцать лет, вдруг вышли из проекта, один за другим, в одну неделю, и ни один не смог объяснить почему. Как Олег сидел с ним на кухне и говорил, что не надо судиться, что суды это долго и дорого, что Ремизов всё равно купит всё на торгах, что против Ремизова не попрёшь.

— Он сказал, что Ремизов купит, — повторяю я медленно. — До торгов? Он знал заранее?

Папа замирает. Я вижу, как у него меняется лицо. Как он смотрит на меня, а видит что-то другое, давнее, что всплывает из глубины, как утопленник со дна.

— Он сказал это за месяц до торгов, — говорит папа очень тихо. — За месяц. Я тогда не обратил внимания. Я думал, он просто… он же всех знает. Откуда он мог знать за месяц, Соня? Про торги тогда даже не объявили ещё.

Я не отвечаю. Я смотрю на папины руки на столе. Они дрожат. Мне хочется обнять его, сказать, что всё хорошо, что ему нельзя волноваться. Я не могу сказать, что всё хорошо. Я не знаю, как теперь может быть хорошо.

— Сонь, — папа поднимает на меня глаза, и они у него мокрые. — Откуда ты это взяла? Про банк. Кто тебе сказал?

Я молчу. Я смотрю на него, на его седые виски, на тонкий розовый шрам от операции, который виден в вороте свитера, и понимаю, что сейчас придётся сказать. Не всё. Но главное.

— Отец моего ребёнка, — говорю я. — Он собирал документы. Много лет. Там всё, пап. Банк, фирмы, подпись.

— Кто он, Соня?

— Ремизов.

Папа не падает в обморок. Не хватается за сердце. Он просто очень долго смотрит на меня, а потом медленно кладёт ладонь на стол, рядом с моей, и накрывает мои пальцы своими. Как в больнице, когда он был совсем слабым. И говорит тихо, почти шёпотом, что Ремизов пришёл к нему в кардиоцентр прошлой осенью, через неделю после торгов. Стоял в дверях палаты с каким-то конвертом. Папа велел ему убираться, кричал так, что прибежала медсестра. Ремизов ушёл, не сказав ни слова. А конверт оставил у поста. Папа его не открыл. Отдал Олегу, когда тот пришёл вечером, и Олег сказал, что сам разберётся, и унёс.

— Мне нужно выпить воды, — говорю я. — Пап, я тебе тоже налью. И таблетку. Сиди.

Я иду к раковине. Наливаю воду в два стакана, медленно, чтобы успокоить руки. Нахожу в шкафчике его таблетки. Слышу, как в прихожей звонят в дверь. Короткий звонок, два раза, так, как звонят свои. Папа встаёт, шаркает тапками в прихожую, я слышу, как щёлкает замок, как папа растерянно говорит «а, это ты». Мужской голос, мягкий, добродушный. Шорох пакета. Я стою у раковины со стаканами в руках и не могу двинуться.

Потом заставляю себя. Иду в комнату. Папа сидит в своём кресле у окна, бледный, с растерянным лицом. А на диване рядом с ним, в светлом летнем пиджаке, в очках в тонкой оправе, с пакетом апельсинов на коленях, сидит дядя Олег. Он поворачивает голову и улыбается мне. Широко, тепло, по-отечески, так, что под очками собираются морщинки.

— А вот и моя девочка, — говорит он ласково. — Как хорошо, что ты здесь, Сонечка. Я как раз о тебе думал.

 

 

Глава 21

 

Соня

— Садись, садись, девочка, в ногах правды нет, — дядя Олег похлопывает по дивану рядом с собой. — Тебе же теперь тяжело стоять. Смотри, какая стала. Круглая, как колобок.

Я сажусь. Не рядом с ним, а на стул у стола, напротив, и ставлю на стол два стакана воды, которые всё ещё держу в руках. Один пододвигаю папе вместе с таблеткой. Папа берёт таблетку, не глядя, и глотает, и я вижу, как у него дёргается горло. Он не смотрит на дядю Олега. Он смотрит в окно, на парк, где на скамейке кормит голубей старушка в панаме. Дядя Олег выкладывает на журнальный столик апельсины, один за другим, оранжевые, блестящие, пахнущие так, что у меня сводит скулы. Папе нельзя апельсины. Кардиохирург сказал: никаких цитрусовых, пока идут эти таблетки. Дядя Олег об этом знает. Я сама ему говорила, ещё весной.

— Ну, рассказывай, — он поправляет очки и улыбается мне. — Как ты там? Как наш зверь? Не обижает?

— Нет, — говорю я. — Не обижает.

— Это хорошо. Это правильно. Пусть только попробует. — Он качает головой. — Я тебе, Сонечка, звонил вчера вечером. Ты не взяла. Я волновался. Думал, может, он у тебя телефон отобрал.

— Я спала.

— Беременным надо много спать, это правильно. — Он берёт апельсин и начинает чистить его, неторопливо, аккуратно, снимая кожуру одной длинной спиралью, как делал всегда, когда я была маленькой, и я смотрела на эту спираль как на фокус. — А я вот тут подумал. Раз уж ты у него так хорошо устроилась. Раз уж он тебе доверяет. Может, тебе всё-таки удастся посмотреть, что у него в кабинете? Ведь не может такого быть, чтобы человек его уровня не держал дома ничего важного.

— Кабинет закрыт, — говорю я. Это неправда. У меня в сумке лежит второй ключ.

— Ну, закрыт, открыт… Ты же умная девочка. Ты найдёшь способ. — Он отламывает дольку и протягивает папе. Папа не берёт. Дядя Олег не замечает, съедает сам. — Только ты, Сонечка, будь осторожна. Если он станет что-то тебе показывать, какие-то бумаги, про меня или про папу, ты не верь. Слышишь? Ни одному слову. Такие люди, как он, могут подделать что угодно. Подпись, печать, выписки. Он хочет нас поссорить. Это его стиль. Разделяй и властвуй.

Я смотрю на него. На его мягкое доброе лицо, на ямочку на подбородке, на апельсиновую кожуру, которая спиралью лежит у него на колене. Я не сказала ему ни слова про бумаги. Ни слова про подпись. Я не сказала ему даже, что Лев что-то мне показывал. А он уже защищается. Заранее. Будто знает, что защищаться придётся.

— Он мне ничего не показывал, дядя Олег, — говорю я спокойно. Я сама удивляюсь, как спокойно. Я, оказывается, научилась врать. У Льва, наверное. — Он вообще мало говорит. Со мной только о ребёнке.

— Ну и правильно. — Он явно расслабляется, я вижу это по плечам. — Ну и хорошо. Ты его, главное, держи крепко. Ребёнок его. Он теперь никуда не денется. Он для этого ребёнка всё сделает. Понимаешь? Всё. Любые бумаги подпишет, любые деньги отдаст. У тебя в руках такая власть, девочка, какой ни у кого нет. Ты только не растеряй её по глупости.

— Какие бумаги? — спрашиваю я.

— Что? — Он моргает.

— Ты сказал, он любые бумаги подпишет. Какие?

— Да это я так, к слову. — Он смеётся, мягко, добродушно. — Мало ли. Вот папину компанию, например, вернёт. Или часть. Или отступные. Ты же понимаешь, он нам должен. После всего, что сделал.

Он доедает апельсин и вытирает пальцы платком. Потом смотрит на меня с нежностью, долго, и говорит, что до сих пор не может себе простить ту историю с маскарадом. Что не надо было посылать меня туда одну. Что он потом неделю не спал, думая, что было бы, если бы меня поймали с этой штукой в руках.

— С флешкой? — спрашиваю я.

— Ну да, с флешкой. Хорошо ещё, что никто так и не понял, что там за программа была. А то ведь, если бы нашли, могли бы и тебя обвинить… — Он осекается. На долю секунды. Так быстро, что я бы не заметила, если бы не смотрела ему прямо в глаза. Потом улыбается ещё шире. — Ну, в смысле, что ты там копировала. Документы. Это ведь тоже не очень законно, если разобраться. Хорошо, что всё обошлось.

Программа. Он сказал: программа. Он говорил мне тогда, в феврале, что флешка просто скопирует файлы. Он ни разу не произносил слово «программа». Я смотрю на него, и у меня внутри становится так холодно и так тихо, будто кто-то выключил в мире звук. Лев сказал правду. Всё, что было на столе в кабинете этой ночью. Каждый лист. Каждая стрелочка. Подпись с хвостиком, как у запятой. Я смотрю на этого человека, который крестил меня, который носил меня на руках, который учил меня чистить апельсин одной спиралью, и вижу, что он знал. Он знал, что на флешке. Он знал, что будет со мной, если её найдут. И он дал её мне в руки и поцеловал в лоб на прощание.

Я встаю. Ноги держат. Удивительно, но держат.

— Мне пора, дядя Олег, — говорю я. — Меня охранник ждёт внизу. Лев не любит, когда я долго.

— Конечно, конечно, девочка. — Он тоже встаёт и раскрывает мне объятия. Я делаю шаг и позволяю ему обнять себя. Одеколон, мятные леденцы. Я стою в его руках, прямая, как палка, и считаю секунды. Три. Четыре. Он отпускает. — Звони мне. Не пропадай. И про кабинет подумай, хорошо?

— Подумаю.

Папа провожает меня до двери. Молча. В прихожей, пока дядя Олег шуршит пакетом в комнате, он берёт меня за руку и сжимает так, что мне больно. Совсем как на маминых похоронах. Смотрит мне в глаза. Его глаза красные, влажные, и в них что-то такое, чего я никогда раньше не видела. Не боль. Не страх. Что-то, похожее на стыд.

— Я всё понял, Соня, — шепчет он. — Езжай к нему. Я сам разберусь.

— Пап, тебе нельзя волноваться.

— Мне тридцать лет было нельзя волноваться. Я и не волновался. Смотри, до чего довёл. — Он отпускает мою руку и целует меня в лоб. Губы у него тёплые. — Езжай. Он хороший человек, твой Ремизов? Ты мне правду скажи.

— Хороший, папа, — говорю я, и слёзы наконец текут. — Самый лучший.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

В машине я плачу всю дорогу. Охранник молча протягивает мне через плечо пачку салфеток, у них, кажется, во всех машинах лежат салфетки. Я плачу о дяде Олеге, которого больше нет, которого, оказывается, никогда не было. О папе, который тридцать лет считал его братом. О маме, которой он носил цветы в больницу, когда она умирала. О Льве, которому было шестнадцать, и который сорок минут давил на грудь своему отцу в тишине. Я плачу обо всём сразу, и когда машина въезжает в ворота, у меня уже нет слёз, только пустота и огромная, тяжёлая усталость.

Лев выходит на крыльцо раньше, чем я успеваю открыть дверь. Он, кажется, стоял у окна всё это время. Он открывает мне дверь машины и не протягивает руку. Просто стоит и смотрит. Ждёт. Будто боится услышать, что я скажу.

Я выхожу. Встаю перед ним. Задираю голову. Он смотрит на меня сверху, и лицо у него серое, измученное, небритое, и в глазах столько страха, что у меня опять перехватывает горло, хотя я думала, что уже не могу плакать.

— Я тебе верю, — говорю я.

Он не двигается. Он будто не расслышал.

— Я тебе верю, Лев, — повторяю я. — Всё. Каждое слово. Прости меня. Прости, что ночью не поверила. Прости, что назвала тебя вруном. Прости, что все эти месяцы думала, что ты…

Я не договариваю, потому что он опускается передо мной на колени. Прямо на гравий, у машины, при охраннике, при водителе, при домработнице, которая выглядывает из дверей. Обнимает меня за бёдра и прижимается лицом к моему животу. И его плечи вздрагивают. Я запускаю пальцы ему в волосы и стою так, и дочь толкается ему в щёку, и я смеюсь сквозь слёзы, которых у меня, оказывается, ещё полно.

Этой ночью он любит меня так, будто мы прощаемся. Или будто встречаемся впервые. Медленно, долго, бережно. Он целует каждый сантиметр моей кожи, каждую растяжку на животе, которых я так стесняюсь, каждую родинку. Шепчет что-то, чего я не могу разобрать, слова тонут у меня в волосах, на шее, на груди. Я держу его лицо в ладонях и смотрю ему в глаза, всё время, не отрываясь, и мне кажется, что я вижу в них то, что он не говорит вслух. Я хочу сказать ему три слова, которые обещала. Я набираю воздуха. И не говорю. Потому что он в эту секунду двигается во мне так медленно и так глубоко, что у меня пропадают все слова на свете, и остаётся только его имя.

Про записку я ему так и не говорю. Утром я думаю об этом, лёжа у него на плече. Я думаю, что надо сказать. Что кто-то прислал мне через курьера белый листок, что кто-то знает про сейф. Но тогда придётся объяснять, почему я молчала почти две недели, почему спрятала, почему не сказала сразу. Он спросит, почему я ему не доверяла. А я не смогу ответить. Я решаю, что скажу потом. Когда всё закончится. Записка лежит в моей сумке, между кошельком и снимком УЗИ, и мне кажется, что она жжёт через кожу, как тогда, в феврале, флешка. За завтраком он говорит, что ему нужно улететь.

— Куда? — у меня падает ложка.

— В столицу. На три дня. Там последние документы по Олегу, экспертизы, встреча с людьми, которые могут дать ордер. Мне нужно быть там самому. — Он берёт мою руку через стол. — Я не хочу тебя оставлять. Но если я не поеду, всё может затянуться на месяцы. А он уже знает, что я близко. Я вчера это слышал в его голосе. Он будет спешить.

— Возьми меня с собой.

— Нет. Здесь безопаснее. Здесь забор, охрана, камеры. Начальник охраны будет с тобой всё время. Ты никуда не выходишь, никому не открываешь, с Олегом не разговариваешь. Даже по телефону. Обещай.

— Обещаю.

Он уезжает в обед. Целует меня на крыльце долго, так долго, что водитель деликатно отворачивается и начинает протирать фары. Потом садится в машину и не оглядывается, и я знаю, что он не оглядывается нарочно, потому что если оглянется, то не уедет. Я стою на крыльце, пока машина не скрывается за поворотом.

Вечером в доме очень тихо. Домработница ушла к себе, охрана на постах, сверчки в саду. Я брожу по комнатам, как привидение, в его фланелевой рубашке, не зная, куда себя деть. Библиотека. Столовая. Холл. Лестница, двадцать две ступени. Второй этаж. Коридор. Я не знаю, как оказываюсь здесь. Я просто иду, и ноги сами приводят меня. Третья дверь справа.

Я стою перед его кабинетом, и в кармане рубашки у меня лежит второй ключ, который он сам положил мне в ладонь в июне. А в памяти у меня стоит серая дверца за картиной с соснами. И тонкая папка без надписи, которую он пытался мне показать позапрошлой ночью, пока я зажимала уши.

 

 

Глава 22

 

Лев

— Вы понимаете, что у вас есть максимум неделя? — говорит человек в сером костюме и снимает очки. — Потом он поймёт. Такие всегда понимают.

— Понимаю.

— И что если он успеет вывести активы, мы его не достанем. Даже с ордером.

— Поэтому я здесь.

Мы сидим в кабинете на двенадцатом этаже старого здания в центре столицы, где пахнет пылью, бумагой и казённым кофе. За окном жаркий конец июля, пробки, гудки, раскалённый асфальт. Человек в сером костюме листает показания управляющего банком, потом экспертизы, потом выписки, которые мои юристы за последние два месяца собрали по счетам Олега за границей. Он листает долго, внимательно, иногда хмыкает. Я сижу напротив и жду. Я умею ждать. Я восемнадцать лет только этим и занимался. Но сегодня мне почему-то трудно сидеть на месте, и я ловлю себя на том, что каждые пять минут смотрю на телефон. Нет сообщений. Начальник охраны пишет мне каждые три часа, как договаривались: «Всё спокойно». Последнее пришло в два. Сейчас четыре.

— Хорошо, — говорит наконец человек в сером костюме. — Хорошо. Я подпишу. Задержание в четверг утром, в аэропорту, если он попытается улететь. Или дома, если не попытается. Свидетеля перевезём сегодня ночью. Вы ничего не предпринимаете. Никаких звонков, никаких встреч. Ни вы, ни ваши люди. Если он почует, всё насмарку.

— Понял.

— И, Лев Андреевич. — Он смотрит на меня поверх очков. — Мне сказали, что у вас есть личная заинтересованность. Женщина.

— Уберите её подальше до четверга. Если он поймёт, что его прижали, он пойдёт через неё. Такие люди всегда бьют туда, где больнее всего.

— Она за забором, под охраной.

— Этого может не хватить.

Я выхожу из здания на раскалённую улицу, и слова его стучат у меня в голове, как молоток. Этого может не хватить. Я сажусь в машину и звоню начальнику охраны. Он отвечает сразу. Всё спокойно, говорит он. Она весь день дома. Утром гуляла в саду, с охранником. Обедала на кухне с домработницей. После обеда спала. Сейчас сидит на веранде с книгой. Никто не звонил, никто не приезжал. Я выдыхаю. Прошу его удвоить посты у ворот и у восточной калитки, через которую она однажды сбежала. Он говорит, что уже удвоил. Он всегда всё делает раньше, чем я прошу.

Потом я долго сижу в машине и думаю о тонкой папке. Я знаю её наизусть. Январская фотография, где она ждёт снега. Отчёты моего человека, неделя за неделей: смены в ресторане, поездки в кардиоцентр, аптеки, остановки, во сколько гаснет свет в её окне. Снимки Олега рядом с ней у служебного входа, у больницы, в кафе. Копия списка гостей маскарада, где напротив чужой фамилии я сам в феврале написал карандашом её имя, когда мой человек доложил, что Олег купил ей маску и платье. И лист, на котором я за неделю до бала написал своей рукой, коротко, как пишу всё: «28.02. Маскарад. Она придёт». А на обороте, ниже, уже другой ручкой, потому что первая кончилась: «Не трогать. Вывести тихо. Встречу сам». Я написал это для начальника охраны, чтобы никто из его людей не вздумал хватать её на лестнице и звать полицию. Я тогда был уверен, что встречу её в кабинете, заберу флешку, отправлю домой и больше никогда не увижу вблизи. Я вспоминаю это и почти смеюсь. Встречу сам. Встретил.

Я решаю, что покажу ей эту папку первой, как только вернусь. Раньше, чем кольцо. Кольцо лежит у меня во внутреннем кармане пиджака, в маленькой бархатной коробке, со вчерашнего вечера. Я не собирался его покупать. Я шёл из одного кабинета в другой, мимо ювелирного на углу, и увидел в витрине простое тонкое кольцо, без огромного камня, без всякой показухи, с маленьким светлым бриллиантом, похожим на каплю воды. Я стоял перед витриной минут десять, как дурак, и прохожие меня обходили. Потом вошёл и купил. Продавщица спросила размер, а я не знал, и тогда я показал ей свой мизинец и сказал: примерно вот так, до второй фаланги, я помню, как её палец лежит на моём. Продавщица посмотрела на меня странно и принесла три размера. Я взял средний. Если не подойдёт, переделаю. Я много чего переделаю, если понадобится.

Вечером я звоню ей. Я сижу в гостиничном номере на тридцатом этаже, с видом на реку и мосты, в тишине, за которую здесь берут бешеные деньги. Сижу на краю огромной кровати, которая кажется мне пустой, как пустыня. Она берёт трубку со второго гудка.

— Привет, — говорит она тихо.

— Привет.

Мы молчим. Я слушаю, как она дышит. Там, у неё, я слышу сверчков. Наверное, она на веранде.

— Как ты? — спрашиваю я.

— Толстая. Твоя дочь сегодня весь день играет в футбол моей печенью. Домработница говорит, что это к характеру. Что девочка будет упрямая.

— Вся в мать.

— Вся в отца, — поправляет она, и я слышу, что она улыбается. — Как у тебя?

— Хорошо. В четверг всё закончится.

Она замолкает. Я слышу, как у неё меняется дыхание.

— В четверг? — переспрашивает она. — Совсем?

— Совсем. Его задержат. Я не могу рассказывать подробности по телефону. Но в четверг. Потом я приеду, и мы…

Я не договариваю. Что мы? Я не знаю, что мы. Я никогда не думал так далеко. Всю жизнь я думал только до этого четверга. До того дня, когда Олег окажется там, где должен был оказаться восемнадцать лет назад. А что будет потом, я не знаю. Я никогда не позволял себе думать о том, что будет потом.

— И мы что? — спрашивает она тихо.

— Соня, — говорю я. Голос у меня садится. — Я…

Я не могу. Слова стоят у меня в горле. Три слова, которые я никогда никому не говорил. Ни матери, потому что у нас в семье не было принято. Ни Кристине, потому что это было бы враньё. Ни одной женщине за тридцать четыре года. Три слова, и я сижу на краю огромной кровати на тридцатом этаже и не могу их выговорить, как мальчишка, как трус.

— Ты что? — шепчет она.

— Я, когда вернусь, покажу тебе вторую папку, — говорю я вместо этого. — Ту, тонкую. Которую не успел в ту ночь. Там про тебя. Я хочу, чтобы ты знала всё. Там… там есть вещи, которые могут тебя напугать. Но ты не бойся. Ладно? Когда я приеду, я всё объясню. Каждую строчку. Просто не бойся.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она молчит. Долго. Мне кажется, я слышу, как бьётся у неё сердце.

— Про меня? — переспрашивает она. — Что про меня может быть в твоём сейфе?

— Приеду и расскажу.

— Лев.

— Мм.

— Ты хотел сказать что-то другое. Не про папку.

— Да, — говорю я и закрываю глаза. — Хотел. Скажу, когда приеду. В лицо. Не по телефону. Ты заслуживаешь, чтобы это было в лицо.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Я тоже тебе кое-что должна сказать, — говорит она. — Я обещала тебе в июле. Помнишь? Когда она первый раз толкнулась тебе в ладонь.

— Помню.

— Тоже в лицо. Когда приедешь.

— Договорились.

Мы прощаемся. Я долго сижу с телефоном в руке и смотрю на реку, на мосты, на огни. Я думаю, что за всю жизнь не был так счастлив, как сейчас, на этой пустой кровати, в чужом городе, с телефоном, в котором только что звучал её голос. И так напуган. Потому что никогда в жизни мне не было что терять. А теперь есть.

На следующий день я встречаюсь с юристами, с банкирами, с людьми, которые знают, как заморозить счета за границей за одну ночь. Я подписываю документы, пью кофе, который не чувствую на вкус, и каждые три часа получаю сообщение: «Всё спокойно». В обед мне звонит незнакомый номер. Я почти сбрасываю, но что-то заставляет меня ответить. Мужской голос, хрипловатый, немолодой, с одышкой, как у человека, который долго поднимался по лестнице. Он называет себя. Ларин. Я стою посреди коридора министерства, и мимо меня ходят люди с папками, а я не могу выговорить ни слова. Он говорит, что взял мой номер у дочери, тайком, из её телефона, пока она ставила чайник. Что Соня всё ему рассказала. Что конверт, который я оставил у поста медсестры прошлой осенью, он отдал Олегу, не открыв, и что никогда себе этого не простит. Что он не знает, как со мной разговаривать, и потому не будет долго. Он просит только одного: чтобы я берёг его дочь. И чтобы, когда всё кончится, я приехал к нему. Сам. Он хочет посмотреть мне в глаза. Я говорю, что приеду. Он молчит, тяжело дышит в трубку, потом говорит «спасибо» и отключается, не попрощавшись. Я ещё долго стою у окна в коридоре с телефоном в руке. Спасибо. Человек, который прошлой осенью выгнал меня из палаты криком, сказал мне спасибо.

Вечером мне звонит начальник охраны. Не пишет. Звонит. Я сразу понимаю, что что-то случилось, по тому, как он молчит первые две секунды.

— Мы закончили по Кристине, — говорит он. — Как вы просили. Её телефон, переписка, передвижения за последний месяц. Она встречалась с Олегом Викторовичем дважды. В июне, в ресторане на набережной, это мы знали. И ещё раз в июле, у него на даче за городом. Три часа.

— Дальше.

— Дальше вот что. Семнадцатого июля с её второго телефона, который оформлен на её домработницу, был сделан заказ через курьерское приложение. Доставка документа. Точка получения: крыльцо клиники на Садовой. Время: одиннадцать сорок. Получатель: Софья Ларина. Лично в руки.

Я перестаю дышать. Семнадцатое июля. Я помню этот день. Я возил её на анализы. Гемоглобин. Я подогнал машину к крыльцу, и она стояла в тени козырька в лёгком платье, и я улыбался ей через лобовое стекло. И с того дня она стала другой. Тише. Задумчивее. Смотрела на меня так, будто пыталась что-то прочитать у меня на лице. Прижималась ночью, отстранялась утром. Спросила про сейф. Она спросила про сейф, а я, идиот, решил, что она просто заметила его за картиной.

— Что было в конверте? — спрашиваю я, и собственный голос кажется мне чужим.

— Неизвестно. Курьер говорит, маленький белый конверт, лёгкий, похоже, один лист. Она взяла и спрятала в сумку. Охранник видел, но решил, что это рекламная листовка. Он не доложил. Я с ним поговорю.

— Не надо. — Я встаю с кресла. Руки у меня холодные. — Где она сейчас?

— В доме. Ужинала, поднялась наверх, в вашу спальню. Час назад. Свет горит.

— Позвони ей. Нет. Я сам.

Я набираю её номер. Длинные гудки. Один, второй, пятый, десятый. Она не берёт. Я набираю снова. Гудки. Я стою посреди гостиничного номера, и мне кажется, что пол качается у меня под ногами, как палуба. Она всегда берёт. Со второго гудка. Всегда.

Телефон вибрирует у меня в руке, и я хватаю его, думая, что это она. Это не она. Это начальник охраны. Снова. Я принимаю вызов и молчу, и он тоже молчит, секунду, две, и за эти две секунды я понимаю всё раньше, чем он успевает сказать. Потому что на моём сейфе стоит датчик, о котором не знает никто, кроме нас двоих, и этот датчик срабатывает, только если дверцу открывают правильным кодом.

— Лев Андреевич, — говорит он тихо. — Она открыла сейф.

 

 

Глава 23

 

Соня

— Там про тебя, — сказал он вчера по телефону. — Не бойся.

Я повторяю эти слова весь день. Утром, когда просыпаюсь одна в его огромной постели и кладу руку на холодную половину простыни. За завтраком, когда домработница ставит передо мной сырники, а я не могу проглотить ни куска. В саду, где молодой охранник ходит за мной на своих двадцати метрах, а я считаю сосны, чтобы не думать. Там про тебя. Что про меня может лежать в сейфе у человека, который до февраля никогда меня не видел? Я сама знаю про себя всё, и там нет ничего, что стоило бы запирать за стальной дверцей. Мне двадцать три года. Я работала администратором. У меня папа, съёмная квартира и один пуховик. Что про меня можно положить в сейф рядом с документами, которые должны отправить человека в тюрьму? Не бойся, сказал он. Но люди не говорят «не бойся», когда бояться нечего.

Весь день я держусь. После обеда сплю, потому что дочь всю ночь пинала меня в рёбра, и мне снится маскарад. Лестница. Третья ступенька. Его губы. Его голос: «если ты не уйдёшь сейчас, ты не уйдёшь совсем». Я просыпаюсь в поту и лежу, глядя в потолок. Потом достаю из сумки белый листок. Он совсем истёрся на сгибах, я разворачивала его, наверное, сто раз. «Он не тот, кем кажется. Загляни в его сейф». Я думала, что это про дядю Олега. Я почти убедила себя, что это про дядю Олега. Что кто-то хотел, чтобы я увидела документы. Но документы Лев показал мне сам. А вторую папку не показал. Про вторую он сказал: «там есть вещи, которые могут тебя напугать».

Вечером я поднимаюсь на второй этаж. Третья дверь справа. Ключ в кармане фланелевой рубашки. Я поворачиваю его в замке, и дверь открывается беззвучно. В кабинете темно, только полоса света от фонаря во дворе ложится на пол, на ковёр, на край стола. Всё как тогда, в феврале. Запах дерева, кожи и дыма. Тот самый стол, на который я опиралась ладонями, глядя на мигающий синий огонёк. Мне кажется, что сейчас из-за спины прозвучит хриплый голос: «Нашли что-нибудь интересное?» Я оборачиваюсь. Никого. Дверь в коридор приоткрыта, и там тихо. Охрана внизу, на постах. Домработница ушла к себе. Я одна в этом доме.

Я подхожу к картине. Сосны, тёмная вода, низкое небо. Я берусь за раму, и она неожиданно легко отходит от стены на петлях, как дверь. За ней сейф. Серый, стальной, с маленькой клавиатурой и зелёным огоньком. Четыре цифры. Я не видела, какие он набирал, он заслонял кнопки плечом. Я стою перед сейфом и думаю, что это глупо. Что я не угадаю. Что это может быть что угодно: дата рождения его отца, дата его смерти, дата основания холдинга. Что после трёх неправильных попыток, наверное, что-то сработает, какая-то сигнализация, и прибежит охрана.

Я набираю дату маскарада. Два, восемь, ноль, два. Огонёк мигает красным. Ничего.

Я стою, прижав ладонь к животу, и дочь толкается под ладонью, будто говорит: мама, не надо. Уходи. Я не ухожу. Я думаю. Если там про меня, если он начал эту папку ради меня, то какую дату он мог поставить? День, когда узнал о ребёнке? Одиннадцатое апреля? Но папка лежала там уже в ту ночь, когда он рассказывал мне про дядю Олега, а он сказал, что начал её давно. Как давно? До ребёнка? До маскарада? Он ведь меня не знал.

Я вдруг вспоминаю, как он смотрел на меня утром после маскарада и сказал: «Доброе утро, Софья». Полным именем, которое я никому не называла. Он знал, как меня зовут. Он знал это до того, как снял с меня маску. Я набираю цифры медленно, одну за другой, и у меня так дрожат пальцы, что я едва попадаю по кнопкам. Один. Семь. Один. Ноль. Семнадцатое октября. Мой день рождения.

Огонёк мигает зелёным. Раздаётся тихий щелчок. Дверца открывается.

Я стою и не могу пошевелиться. Мой день рождения. Он поставил код на свой сейф в январе, за полтора месяца до того, как увидел меня в маске на маскараде, и этот код мой день рождения. Меня начинает трясти. Внутри лежат две папки, толстая и тонкая. Толстую я уже видела, там дядя Олег и его подпись с хвостиком. Тонкая без надписи. Я беру её. Она лёгкая, почти невесомая. Я несу её к столу, сажусь в его кожаное кресло и включаю настольную лампу.

Первая фотография: я. Январь, судя по пуховику и снегу. Я выхожу из служебного входа ресторана поздно ночью и смотрю вверх, на небо. Я не помню этот вечер. Я не знала, что меня кто-то снимает. Вторая: я у кардиоцентра, у старого, с облупленными стенами, стою у окна в коридоре. Я плачу. Снято через стекло, с улицы, длинным объективом. Третья: я в аптеке у кассы, пересчитываю мелочь на ладони. Четвёртая: я у своего подъезда. Пятая, шестая, десятая. Я перебираю их, и у меня холодеют руки. Я на остановке. Я в метро. Я в продуктовом, выбираю самую дешёвую гречку. Дядя Олег рядом со мной у машины. Дядя Олег обнимает меня у больницы. Январь, февраль. Недели, дни, часы.

Под фотографиями отчёты. Напечатанные на принтере, сухие, как протоколы. «Объект вышел из дома в 13:20. Смена 14:00–00:30. Объект встречался с О.В. у служебного входа, 7 минут, передача конверта. Объект посетил кардиоцентр, 2 часа. Свет в окне погашен в 01:40». Объект. Я объект. Я перелистываю их, и они не кончаются. Мои смены. Мои выходные. Мои поездки к папе. Мои походы в аптеку. Номер моей квартиры, номер моего телефона, номер моего полиса. Всё. Каждый мой шаг с января.

Дальше лист, который я не сразу понимаю. Список гостей маскарада, распечатка с золотым вензелем, как на моём приглашении. Напротив одной фамилии, чужой, той самой женщины, которая была в Швейцарии, карандашом, мелким резким почерком с наклоном вправо, приписано: «С. Ларина». Моё имя. Его рукой. До бала. Он знал, под каким именем я приду. Он знал, что приглашение фальшивое. Он знал всё, когда охранник на входе пропустил меня, посмотрев на экран. Он знал, когда я поднималась по лестнице. Он ждал меня в кабинете.

И последний лист. Белый, плотный, совсем короткий. Посередине одна строчка, крупно, тем же почерком, который я знаю по правилам на комоде и по пометкам на полях книги про беременность. «28.02. Маскарад. Она придёт».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я смотрю на эту строчку и не могу дышать. Она придёт. Он знал. Он знал, что я приду, он ждал. Он всё спланировал. Он не просто поймал воровку в своём кабинете. Он ждал меня там, как паук ждёт муху, как папа тогда сказал в больнице: он сидел и ждал, как паук, пока я ошибусь. Он знал, кто я, знал, зачем я пришла, знал, что у меня в сумочке. И он… Я вспоминаю, как он смеялся над моим враньём про фотографа. Как держал флешку в пальцах, будто фокусник монетку. Как сказал «потанцуй со мной». Как вывел меня на террасу, накинул мне на плечи пиджак, как сказал «уходи», зная, что я не уйду. Он знал, что я не уйду. Он всё знал. Он играл со мной, как с котёнком. Ночь, которую я считала безумием, ошибкой, единственным живым, что было у меня за полгода, для него была пунктом в отчёте. «Она придёт». Пришла.

А потом ребёнок. Может, это тоже было частью плана? Наследник Ремизова от дочери Ларина. Идеальный рычаг. Против дяди Олега, против папы, против кого угодно. Дядя Олег сказал «теперь он у нас в руках», а оказалось, что в руках всё это время была я. У него. С января. Каждый мой шаг. И УЗИ, и контракт, и «выбора у тебя нет, малышка». Он всё это решил заранее. А потом он плакал в машине у клиники, и говорил мне про сорок минут тишины, и я поверила. Я поверила каждому слову. Как верила дяде Олегу. Я вообще, оказывается, всем верю. Дура. Беременная дура.

«Он не тот, кем кажется». Это было про него. Всё это время это было про него.

Я не переворачиваю лист. Я не могу больше видеть его почерк. Я кладу всё обратно в папку, трясущимися руками, фотографии, отчёты, список гостей, и эту последнюю страницу лицом вниз, сверху. Оставляю папку на столе, раскрытой. Пусть видит, что я видела. Сейф не закрываю. Выключаю лампу. Иду по тёмному коридору в его спальню, и мне кажется, что стены на меня смотрят, что в каждом углу камера, что за каждой дверью кто-то пишет: «Объект вышел из кабинета в 22:47».

Телефон на тумбочке звонит. Он. Я смотрю на экран, где написано «Чудовище», я так и не переименовала, и не беру. Он звонит ещё раз. И ещё. Десять раз. Я сижу на краю кровати и смотрю, как светится экран, и не беру. Потом выключаю звук.

Ночью я не сплю. Я лежу, свернувшись на левом боку, как он написал на полях, и обнимаю живот обеими руками. Дочь не спит тоже. Она толкается тихо, редко, будто прислушивается. Я думаю о том, что будет в четверг, когда он вернётся. Он войдёт в эту спальню, увидит моё лицо и поймёт, что я знаю. И что тогда? Скажет, что всё не так? Он всегда говорит, что всё не так. А потом я рожу, и в контракте написано, что ребёнок получит его фамилию. И «остальное обсудим». Что он обсудит с девочкой, за которой полгода ходил его человек с длинным объективом? У него юристы, суды, врачи, клиника, в которой он читает чужие анализы. Если он решит, что дочь должна остаться с ним, а я нет, кто меня послушает? Объект. Я не дам ему этого. Я не дам никому. Я думаю. Если я просто выйду к воротам и потребую открыть, мне не откроют. Если позвоню подруге, звонок увидят. Всё, что я делаю в этом доме, видят. Кроме одного. Вчера за ужином домработница проговорилась, улыбаясь, что Лев Андреевич заказал на четверг ужин к своему возвращению. Сюрприз, сказала она. Из моего старого ресторана. Из того, где я работала. Он хотел, чтобы готовили мои повара, чтобы привезли мои любимые блюда, те, что я когда-то рассказывала ему на озере. Завтра утром должен приехать фургон с посудой, скатертями и продуктами, чтобы всё подготовить. И подруга, сказала домработница, та, с веснушками, тоже будет, её отправили старшей.

Сюрприз. Он хотел сделать мне сюрприз. У меня сжимается горло, и я ненавижу себя за то, что мне от этого больно.

Фургон приезжает в семь утра. Я вижу его из окна: белый, с логотипом ресторана на боку. Охранник у ворот проверяет документы водителя, заглядывает в кузов, машет рукой. Подруга выпрыгивает из кабины, в белой куртке, с планшетом в руках, и я вижу, как она крутит головой, ищет окна. Я спускаюсь на кухню, будто за водой. Домработница ещё не пришла. Подруга стоит у задней двери и командует парнями, которые носят ящики. Видит меня и замирает. Я подхожу к ней вплотную, беру её за руку и говорю одно слово: «Помоги». Она смотрит на меня, на моё лицо, на мои глаза, которые, наверное, красные, как у кролика. И кивает. Ни о чём не спрашивая.

Через сорок минут фургон выезжает из ворот. Охранник у будки проверяет водителя и не заглядывает в кузов, потому что утром уже заглядывал. В кузове темно, пахнет крахмальными скатертями и укропом. Я сижу на полу между пустыми ящиками из-под посуды, укрытая стопкой белых льняных салфеток, в своём старом пуховике, прижимая к груди сумку. В сумке паспорт, конверт с моими деньгами из ресторана, мамины серьги и снимок первого УЗИ. Телефон я оставила на тумбочке в его спальне. Экраном вниз.

 

 

Глава 24

 

Лев

— Где она? — спрашиваю я, и начальник охраны впервые за двенадцать лет отводит глаза.

Я стою в холле собственного дома, в мятом пиджаке, в котором проспал два часа в кресле самолёта, небритый, с сумкой в руке, которую так и не поставил на пол. Я вылетел первым рейсом, в пять утра, после бессонной ночи, в течение которой звонил ей двадцать три раза. Она не взяла ни разу. Начальник охраны докладывал мне каждые полчаса. Она в спальне. Свет погашен. Не выходила. Я велел ему не трогать её, не стучать, не пугать. Просто смотреть за дверями. Я боялся, что если к ней постучит кто-то чужой среди ночи, она испугается ещё сильнее. Я хотел приехать сам. Объяснить. Показать оборот того листа. Я держал в голове этот оборот всю дорогу, как держат последнюю спичку в метель.

— Утром в семь приехал фургон из ресторана, — говорит он глухо. — Ваш заказ на четверг. Мы проверили кузов на въезде. На выезде не проверили. Я сам не проверил. Водитель сказал, что едут за второй партией посуды. Я… это моя вина, Лев Андреевич. Я её упустил.

Я ставлю сумку на пол. Медленно. Я очень хочу сейчас что-нибудь разбить. Его лицо, например. Или своё. Я не делаю ни того, ни другого. Он двенадцать лет со мной. Он не спал всю ночь, как и я. И я сам заказал этот фургон. Сам, неделю назад, сидя в кабинете и улыбаясь, как идиот. Я хотел, чтобы в четверг она спустилась в столовую и увидела на столе вареники с вишней, и солянку, которую, как она однажды сказала, в её ресторане варили лучше, чем в любом другом месте на земле, и маленькие пирожки с капустой, и подругу с веснушками, которая будет разносить всё это и подмигивать. Я хотел сделать ей праздник. А сделал ей дверь.

— Подруга здесь? — спрашиваю я.

— На кухне. Накрывает. Она не уехала.

Я иду на кухню. Девушка с веснушками стоит у стола и раскладывает салфетки. Руки у неё дрожат. Когда я вхожу, она роняет стопку, но не нагибается за ней. Выпрямляется и смотрит на меня. Прямо. Без страха. Точнее, со страхом, но таким, который человек решил не показывать. Я узнаю это выражение. Я видел его у Сони в кабинете в ночь маскарада.

— Где она? — спрашиваю я.

— Не скажу.

— Мне нужно знать, что она в безопасности.

— Она в безопасности. Там, где вы её не найдёте. — Подруга вздёргивает подбородок. — Можете меня уволить. Можете сделать так, чтобы меня никуда не взяли. Мне всё равно. Я не скажу. Она просила.

Я смотрю на неё долго. Она бледнеет, но не отводит глаз. У неё на шее, над воротником белой куртки, бьётся жилка. Я мог бы нажать на неё. Я знаю, как это делается, я делал это сто раз, с людьми гораздо крепче. Два звонка, три слова, и через час она расскажет всё. Я не нажимаю.

— Хорошо, — говорю я. — Не говорите. Только ответьте на один вопрос. Она была… как она была?

Подруга моргает. Этого вопроса она не ждала.

— Плохо, — говорит она тихо, и голос у неё вдруг срывается. — Очень плохо. Она не плакала. Лучше бы плакала. Она сказала, что вы следили за ней с января. Что вы всё подстроили. Что она для вас объект. Что вы заберёте у неё ребёнка.

Я выхожу из кухни, не ответив. Поднимаюсь по лестнице. Двадцать две ступени. Второй этаж, третья дверь справа. Дверь в кабинет открыта. Картина с соснами отодвинута, дверца сейфа распахнута. На столе под погашенной лампой лежит тонкая папка без надписи. Раскрытая. Фотографии, отчёты, список гостей с её именем, написанным моей рукой. А сверху последний лист. Лицом вниз.

Я смотрю на него и сначала не понимаю. Потом понимаю, и у меня подкашиваются ноги, и я сажусь в кресло, потому что больше не могу стоять. Лицом вниз. Значит, она видела лицевую сторону. Она прочитала «28.02. Маскарад. Она придёт». И положила лист обратно. Не перевернув. Я беру его и переворачиваю сам. На обороте, другой ручкой, ниже, мелко, моим почерком: «Не трогать. Вывести тихо. Встречу сам». Шесть слов. Шесть слов, которые объяснили бы ей всё. Что я не ловил её, а спасал. Что я не собирался её трогать. Что всё, что случилось той ночью, случилось вопреки моему плану, а не по нему. Она не перевернула. Одно движение пальца, и она не сделала его, потому что не могла больше видеть мой почерк. Я знаю, почему. Я бы тоже не смог.

Я сижу над этим листом и вспоминаю, как в ночь, когда рассказывал ей про Олега, потянулся к этой папке. Она зажала уши и выбежала. А я не пошёл за ней. Я решил: потом. Когда она успокоится. Когда поверит. Потом. Я всю жизнь откладываю на потом то, что страшно. Сказать матери правду про Олега. Сказать Соне, что я… Я откладывал, и вот оно, моё «потом». Пустой дом, открытый сейф и лист лицом вниз.

Я поднимаю на ноги всех. Всех людей, какие у меня есть, и тех, которых у меня нет, но которые мне должны. Вокзалы, автовокзалы, аэропорты, такси, каршеринг. Её квартира, в которой уже три месяца никто не живёт. Квартира её отца. Ресторан. Дом бармена. Больницы, женские консультации, роддома, на случай, если ей станет плохо. Камеры на трассе, куда свернул фургон. Водитель фургона оказывается парнем подруги, молчаливым и упрямым, и говорит, что высадил её у метро на окраине. Камера у метро показывает, как она входит. Дальше она исчезает. Она без телефона. Она без карты. У неё только наличные из того толстого конверта, который управляющий вручил ей в апреле, и она умная. Слишком умная. Она научилась у меня. Я сам учил её не оставлять следов, когда рассказывал на озере, как в семнадцать лет вёл тетрадку со сменами на товарной станции. Она слушала очень внимательно. Я тогда думал, что ей просто интересно.

К отцу я еду сам. Я обещал ему приехать, когда всё кончится, и приезжаю, когда всё рухнуло. Он открывает мне дверь в домашнем свитере, седой, худой, с тонким розовым шрамом в вороте, и мы стоим на пороге и смотрим друг на друга. Прошлой осенью он кричал на меня так, что прибежала медсестра. Сейчас он молча отступает в сторону и пропускает меня в прихожую. На кухне он наливает мне чай, не спрашивая, хочу ли я, и садится напротив. Я говорю ему всё. Про сейф, про папку, про лист лицом вниз. Он слушает, не перебивая, и смотрит на мои руки на столе. Потом говорит, что не знает, где она. Что она не звонила. Что если бы знал, может, и сказал бы, а может, и нет, он пока не решил, кому из нас двоих верить. Я говорю, что понимаю. Он усмехается и говорит, что она вся в мать: если та решала уйти, её не находил никто, даже он, пока она сама не возвращалась. Потом, уже в дверях, он берёт меня за рукав. Говорит, что утром ему звонил Олег. Спрашивал, где Соня. Очень ласково спрашивал, очень заботливо. Ларин сказал, что не знает. Олег помолчал и сказал, что это ничего, он сам найдёт, он всегда её находил.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Голос у него был не такой, — говорит Ларин. — Тридцать лет я его знаю. Я такого голоса у него не слышал. Найдите её раньше, Ремизов. Слышите? Раньше него.

К обеду мне звонит человек в сером костюме из столицы. Голос у него ледяной.

— Я вас просил, — говорит он. — Я вас просил ничего не предпринимать. Ни звонков, ни людей. Вы подняли на уши весь город. Ваши люди на всех вокзалах. Ваши люди у дома Ларина. Вы думаете, он этого не заметил?

— Мне нужно было найти…

— Он исчез, Лев Андреевич. Два часа назад. Дома нет. На даче нет. Телефоны выключены. Машина стоит в гараже. Задержание в четверг отменяется, потому что задерживать некого. Паспорт другой страны, помните? Если он уже за границей, то всё. Если нет, то он где-то здесь и знает, что его прижали. Я вам говорил, куда такие бьют, когда их прижимают.

Он отключается. Я стою у окна в кабинете и смотрю на сосны. Я восемнадцать лет выстраивал эту ловушку, как выстраивают карточный домик, по одной карте, задерживая дыхание. И за одно утро сам снёс её локтем, потому что не смог усидеть на месте, когда её не было рядом. Мне всё равно. Я понимаю это с кристальной, холодной ясностью. Мне всё равно, уйдёт он или нет. Мне всё равно, сядет он когда-нибудь или будет доживать свою жизнь на каком-нибудь тёплом острове. Мне всё равно, что будет с восемнадцатью годами. Мне не всё равно только одно. Где она.

И вот тогда мне становится по-настоящему страшно. Потому что он тоже это понимает. Он знает, что прижат. Он знает, что всё, что у него осталось, это время, деньги и то, что можно обменять. И он знает, что для меня дороже всего на свете. Он видел это на благотворительном ужине, когда я держал её под руку. Он видел это по моему лицу. А она сейчас одна, без телефона, без охраны, беременная, на шестом месяце, где-то в городе, где у него тридцать лет связей. И она ему ещё верит? Нет. Она больше не верит ему. Она больше не верит никому. Это хорошо. И это плохо, потому что если она не поверит никому, она не придёт ко мне, даже когда он её найдёт. А он её ищет. Я знаю это так же точно, как знаю своё имя. Он ищет её прямо сейчас.

— Удвой людей, — говорю я начальнику охраны. — Утрой. И найди мне всех, с кем Олег за последний год хоть раз пил кофе. И Кристину. Найди мне Кристину.

— Кристину ищем со вчерашнего вечера. Она тоже пропала.

Ночь я провожу в её комнате. В левом крыле, где она жила первые месяцы, где до сих пор висит в гардеробной одежда с бирками и лежит на кровати кашемировый плед цвета топлёного молока. Я не могу спать в своей спальне, где на тумбочке лежит её телефон экраном вниз. Я сижу в кресле у окна, где она сидела неделями, глядя на сосны, и держу в руках маленькую бархатную коробку. Открываю. Закрываю. Открываю снова. Тонкое кольцо с камнем, похожим на каплю воды. Я купил его позавчера. Позавчера я был самым счастливым человеком на свете. На тумбочке у кровати стоит стакан, а в стакане засохший пион, маленький, белый, с побуревшими краями лепестков. Тот, из вазы в холле, из мая, когда она со мной не разговаривала. Я думал, домработница давно его выбросила. Она не выбросила, потому что Соня не разрешила. Она хранила его три месяца. Рядом лежит книга про беременность, раскрытая на двадцать второй неделе, и на полях, под моей пометкой про железо, её почерком, круглым, аккуратным, девчоночьим, приписано: «Л. опять забыл купить гранатовый сок. Напомнить. Не ругаться». И сердечко. Маленькое, кривое. Я смотрю на это сердечко и чувствую, как у меня внутри что-то ломается с сухим треском, как ветка под снегом.

В три часа ночи мой телефон вибрирует. Номер незнакомый, какой-то областной код. Не звонок. Сообщение. Я смотрю на экран и не могу разжать пальцы на коробке. Три слова. Без подписи. Без точки. Но я знаю, кто это написал, так же точно, как знаю, как пахнут её волосы.

«Не ищи нас»

 

 

Глава 25

 

Соня

— Ну что, маленькая, — говорю я вслух, сидя на крыльце с миской яблок на коленях. — Опять компот? Или сегодня шарлотку попробуем?

Дочь толкается под рёбрами, сильно, будто ногой отпихивает идею шарлотки. Я смеюсь. Я теперь часто разговариваю с ней вслух, потому что больше не с кем. Здесь тихо так, что слышно, как падают яблоки в траву. Бабушкина дача подруги стоит на краю садового товарищества, в двух часах езды на электричке от города, за ржавым забором, среди старых яблонь и заросших смородиной грядок. Бабушка умерла три года назад, и с тех пор сюда почти никто не ездит, только подруга иногда, летом, на пару дней. Домик маленький, деревянный, с печкой, с железной кроватью под лоскутным одеялом, с часами-ходиками на стене, которые я завела в первый же вечер, и теперь они тикают, как второе сердце. Ключ подруга сунула мне в карман в кузове фургона, вместе с бумажкой, на которой был нарисован план, как дойти от станции. Больше она ничего не успела. Только сжала мою руку и сказала: не делай глупостей.

Я здесь уже третью неделю. Двадцать шесть недель. Я считаю их по привычке, как считал он, крестиками в календаре, который нашла в ящике комода, календаре двухлетней давности, где даты давно не совпадают с днями недели. Мне всё равно. Я ставлю крестики. Деньги из конверта я трачу медленно, на хлеб, молоко, крупу и витамины из аптеки у станции. Соседка через два участка, пожилая женщина в панаме, которая разводит кур, приносит мне яйца и отказывается брать деньги. Она решила, что я сбежала от мужа, который меня бьёт, и я её не разубеждаю. С её телефона я написала ему в первую ночь. Три слова. Я долго думала, что написать, и не смогла придумать ничего, кроме этих трёх. Потом стёрла сообщение из её телефона, чтобы она не видела. Потом долго сидела на её крыльце, среди куриного гомона, и смотрела на экран, где больше ничего не было. Я представляла, как он читает эти три слова. Где. В кабинете? В машине? Ночью, в пустой спальне? Я представляла его лицо и не могла понять, чего хочу больше: чтобы ему было больно или чтобы нет.

Мне плохо. Я не буду врать себе, что мне хорошо. Днём я держусь. Собираю яблоки, варю компот, мою полы, читаю старые журналы, которые нашла на чердаке, «Работницу» и «Здоровье» девяностых годов. Хожу на станцию за хлебом. Разговариваю с дочерью. Днём я почти не думаю о нём. А ночью я лежу на железной кровати под лоскутным одеялом, на левом боку, как он написал на полях, и не могу уснуть. Мне холодно. Здесь нет кашемирового пледа цвета топлёного молока. Нет длинной подушки буквой «С». Нет его ладони на животе. Я кладу туда свою ладонь, но это не то. Она маленькая. Она не закрывает живот целиком. Дочь толкается в неё и как будто спрашивает: а где та, большая? Я не знаю, моя хорошая. Я не знаю.

Иногда по ночам у неё начинается икота. Я не сразу поняла, что это такое: ровные, мелкие, ритмичные толчки где-то внизу, раз в две секунды, как будто внутри меня тикают вторые ходики. Я прочитала про это в старом журнале «Здоровье» на чердаке и смеялась до слёз, одна, в темноте. А потом плакала, потому что первое, о чём я подумала, было: надо рассказать Льву. Он бы положил ладонь и лежал так до утра, считая эти толчки, и утром сказал бы, что их было восемьсот сорок три, и что это, наверное, рекорд. Я перебираю ей имена. Каждый вечер, на крыльце, пока садится солнце за яблонями. Я перебрала, наверное, сто. И ни одно не могу выбрать, потому что каждое мне сначала хочется сказать ему. Вслух. И посмотреть, как у него дрогнет уголок рта и появится ямочка на левой щеке. Без него ни одно имя не звучит. Они все как будто неправильные, как ходики на стене, которые тикают не в такт дням недели.

Я думаю о папке. Каждую ночь. Я лежу и вижу её перед глазами, лист за листом. Фотографии. Отчёты. «Объект». Список гостей с моим именем. «Она придёт». Я прокручиваю их в голове, как киноплёнку, и чем дольше прокручиваю, тем больше в этой плёнке появляется кадров, которые я тогда не заметила. Дядя Олег у служебного входа. Дядя Олег у больницы. Дядя Олег в кафе. На каждой второй фотографии рядом со мной был дядя Олег. Почему? Если Лев следил за мной, чтобы поймать меня, чтобы заманить, зачем ему было снимать дядю Олега? И отчёты. «Объект встречался с О.В., передача конверта». Почему это было важно? Кого они на самом деле снимали, меня или его?

А потом я вспоминаю, как он плакал в машине после УЗИ. Сорок минут тишины. Я вспоминаю, как он встал передо мной на колени на гравии у крыльца. Как держал мои волосы на полу ванной. Как сидел у моей двери в ту ночь после теста и сказал: научи. Люди не делают такое по плану. Такое нельзя записать в отчёте. Я лежу и плачу, беззвучно, в подушку, и не знаю, чему верить. Своим глазам, которые видели папку. Или своему сердцу, которое видело его лицо.

Он сказал по телефону: там есть вещи, которые могут тебя напугать. Но ты не бойся. Когда я приеду, я всё объясню. Каждую строчку. Он знал, что там. Он собирался показать мне сам. Он пытался показать мне ещё в ту ночь, когда я зажала уши. Человек, который заманил меня в ловушку, не стал бы сам показывать мне ловушку. Правда ведь? Правда?

На девятнадцатый день я не выдерживаю. Иду к соседке и прошу телефон позвонить папе. Она даёт, ворча, что муж меня по этому номеру найдёт, и уходит к курам, чтобы не мешать. Папа берёт трубку сразу, будто ждал.

— Сонька! — голос у него срывается. — Господи, Сонька. Ты где? Ты цела?

— Цела, пап. Всё хорошо. Я просто хотела сказать, что я в порядке. Не волнуйся.

— Не волнуйся! — Он почти кричит, потом закашливается. — Три недели, Соня! Три недели! Ты хоть понимаешь… Он приезжал ко мне. Ремизов. Сам. Сидел у меня на кухне, пил чай. Он мне всё рассказал. Про папку, про эти фотографии. Он не спит, Соня. Я видел его глаза. Я такие глаза видел только у одного человека. У себя, когда твоя мама умирала. Ты слышишь меня? Позвони ему.

— Пап, я не могу…

— Позвони ему, дочка. Послушай его хотя бы. Один раз. Там на обороте было что-то. Он сказал, ты не перевернула лист. Он сказал, если бы ты перевернула, ты бы поняла.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

У меня холодеет всё внутри. На обороте. Я не перевернула. Я положила лист лицом вниз и не посмотрела на обратную сторону, потому что не могла больше видеть его почерк.

— Что там было? — шепчу я. — Пап, что там было на обороте?

— Он не сказал. Сказал, что это только для тебя. Что ты должна увидеть сама. — Папа тяжело дышит в трубку. — И ещё, Соня. Олег звонил. Искал тебя. Голос у него был… Соня, ты где? Скажи мне, где ты. Я никому не скажу.

Я молчу. Я смотрю на соседкины яблони, на кур в загоне, на ржавый забор. Мне очень хочется сказать. Очень. Но я вспоминаю папин голос в тот день, когда дядя Олег пришёл к нему с апельсинами, и как папа потом в прихожей сказал «я сам разберусь». Он добрый, мой папа. Он всю жизнь всем верил. Если дядя Олег придёт к нему и начнёт спрашивать, мягко, ласково, по-отечески, я не знаю, выдержит ли он.

— Я позвоню, — говорю я. — Скоро. Обещаю. Я люблю тебя, пап.

Я кладу трубку и долго стою у соседкиной калитки. Потом иду к себе. Сажусь на крыльцо. Думаю. Если я вернусь, что я ему скажу? Прости, что сбежала, прости, что не перевернула лист? А если на обороте ничего нет? А если там что-то ещё хуже? Я решаю, что подожду до выходных. Подумаю. Соберусь с силами. В субботу пойду на станцию, позвоню ему с автомата, если там ещё есть автомат. Или попрошу у соседки телефон. И скажу… Я не знаю, что скажу. Может быть, те три слова, которые обещала сказать ему в лицо. Может быть, другие.

Гость приезжает в четверг, и это не Лев. Я слышу машину издалека. Здесь редко ездят машины, только по выходным, когда дачники приезжают из города, и я уже научилась различать звуки: вот электричка, вот трактор соседа с того конца, вот мотоцикл внука женщины в панаме. Этот звук другой. Тяжёлый, мягкий, дорогой. Большая машина медленно ползёт по разбитой грунтовке между участками. Я встаю с крыльца. Сердце колотится. Он нашёл. Он всё-таки нашёл. Я не знаю, чего во мне больше, страха или радости. Я иду к калитке, поправляя волосы, одёргивая старый свитер, который висит на животе, как палатка.

Машина останавливается у ржавого забора. Тёмно-серая, большая, с тонированными стёклами. Не его. Я замираю с рукой на щеколде калитки. Задняя дверь открывается, и из машины выходит человек в светлом летнем пиджаке, в очках в тонкой оправе, с большим бумажным пакетом в руках. Из пакета торчат батон, пучок укропа и сетка апельсинов.

— Сонечка! — дядя Олег улыбается мне, широко, тепло, по-отечески, и под очками собираются морщинки. — Нашёл тебя всё-таки. Вот ведь упрямая девочка. Ну, открывай, открывай, я тебе гостинцев привёз.

— Как… — голос у меня пропадает. — Как вы меня нашли?

— Да как же не найти? — он смеётся и сам тянется через забор к щеколде, открывает калитку, входит. — Ты мне сама рассказывала позапрошлым летом, помнишь? Про бабушкину дачу твоей подружки, с яблонями. Я вас ещё подвозил сюда на день рождения, ты тогда торт на коленях всю дорогу держала. Забыла? А я не забыл. Я, Сонечка, про тебя ничего не забываю. — Он оглядывает участок, домик, яблони. — Ремизовские люди весь город перевернули, по вокзалам бегают, а про эту дачу они и не знают. Откуда им. Они за тобой только с января смотрят. А я всю твою жизнь.

От этих слов у меня по спине ползёт холод, как тогда, в кабинете, от голоса за спиной. Он проходит мимо меня к крыльцу, ставит пакет на ступеньку, садится рядом, отдуваясь, и похлопывает по доске рядом с собой. Я не сажусь. Я стою у калитки. За его спиной из тёмно-серой машины выходят двое. Молодые, широкоплечие, в тёмных футболках. Они не подходят. Просто стоят у машины, скрестив руки на груди, и смотрят на меня.

— Садись, в ногах правды нет, — говорит дядя Олег. — Поговорить надо. Ремизов тебя ищет, девочка. Хочет ребёнка забрать, ты же знаешь. У него юристы, суды. А я тебя увезу. Далеко, где он не достанет. У меня всё готово. Документы, билеты. Родишь спокойно, у хороших врачей, у моря. Поехали прямо сейчас.

— Нет, — говорю я. — Спасибо, дядя Олег. Я никуда не поеду.

Он смотрит на меня долго. Улыбка медленно сползает с его лица, как сползает маска, когда развязывается лента. Лицо под ней я не знаю. Оно совсем чужое, серое, неподвижное, с холодными светлыми глазами за стёклами очков. Он встаёт. Отряхивает брюки. Кивает тем двоим у машины, и они отталкиваются от капота и идут к калитке. Неторопливо. Уверенно. Как ходят люди, которым некуда спешить. Дядя Олег достаёт из кармана пиджака телефон и протягивает мне.

— А теперь, девочка, — говорит он мягко, тем самым голосом, которым читал мне в детстве сказки, — ты позвонишь ему и скажешь то, что я тебе скажу.

 

 

Глава 26

 

Лев

— Лев, — говорит её голос в трубке, и у меня останавливается сердце. — Лев, это я.

Я стою посреди кабинета, у открытого сейфа, который так и не закрыл за три недели, и держу телефон обеими руками, как держат что-то, что может выскользнуть и разбиться. Номер незнакомый. Я чуть не сбросил. Я сбрасываю сейчас все незнакомые номера, потому что за три недели мне позвонили сорок раз с ложными сведениями, и каждый раз я срывался, ехал, находил пустые квартиры, чужих беременных женщин, похожих на неё со спины. А сейчас её голос. Настоящий. Тихий, ровный, слишком ровный, как у человека, который читает по бумажке.

— Соня. Соня, где ты? Ты цела? Ты…

— Я цела. Послушай меня, пожалуйста. Не перебивай. — Пауза. Я слышу, как она сглатывает. — Я у дяди Олега. Он просит передать тебе, что со мной всё будет хорошо, если ты сделаешь то, что он скажет. Он хочет все документы. Все, которые у тебя есть. Оригиналы и копии. Показания свидетеля. И ещё он хочет…

Её голос обрывается, будто кто-то забрал телефон. Шорох. Потом другой голос, мягкий, добродушный, отеческий.

— Лёвушка. Ну вот видишь, я же говорил, что моя крестница в порядке. Кушает хорошо, я ей апельсинов привёз. Не волнуйся.

— Если ты тронешь её хоть пальцем…

— Ну что ты, что ты. Зачем мне её трогать. Я её крестил. — Он смеётся. — Мне просто нужно, чтобы ты кое-что для меня сделал. Документы, это само собой. Все папки из твоего сейфа, обе. Флешку, которую ты у неё забрал в феврале, её тоже верни, она мне дорога как память. И ещё небольшой перевод. Реквизиты я пришлю. И звонок твоему другу в сером костюме. Скажешь ему, что свидетель оговорил меня, что ты заплатил ему за показания. Что всё это твоя личная месть за отца. Он поверит. Ты же у нас мститель, все знают.

— Хорошо.

— Что хорошо?

— Всё. Документы, флешка, деньги, звонок. Всё, что скажешь. Когда и где?

Он замолкает. Я слышу, как он дышит. Мне кажется, он удивлён. Он ждал, что я буду торговаться. Что буду угрожать. Восемнадцать лет назад мой отец, наверное, тоже торговался. Я не торгуюсь. Мне всё равно, что он хочет. Он может забрать холдинг, может забрать землю, может забрать восемнадцать лет моей жизни, выстроенные по карточке. Мне всё равно. Там, где он сейчас, в его руках, её голос. И сердце, которое бьётся сто пятьдесят ударов в минуту.

— Вот видишь, как хорошо, когда люди договариваются, — говорит он наконец. — Место я сообщу за час. Сегодня ночью. Приедешь один. Без своей охраны, без своих друзей из прокуратуры. Если я увижу хоть одну лишнюю машину на дороге, Лёвушка, я очень расстроюсь. А когда я расстраиваюсь, я плохо соображаю. Ты же не хочешь, чтобы я плохо соображал рядом с беременной девочкой?

Он отключается. Я стою с телефоном в руке. Номер больше не отвечает. Начальник охраны, который всё это время стоял у двери, уже звонит своим, и я слышу, как он коротко говорит в трубку: «отследить». Через десять минут он поворачивается ко мне. Отследили. Вышка в садовом товариществе в двух часах к северу. Туда уже едут. Но я знаю, что там никого не будет. Олег не дурак. Он позвонил оттуда, где её нашёл, и уехал. Сейчас она уже где-то в другом месте.

Через час мои люди подтверждают. Пустой дачный домик за ржавым забором. Яблоки в миске на крыльце. Лоскутное одеяло на железной кровати. Ходики на стене. Соседка в панаме говорит, что девочку увезли на серой машине двое молодых и один пожилой, в очках. Девочка не кричала. Шла сама. Только оглянулась на калитку. Я слушаю это по телефону и закрываю глаза. Она оглянулась. Она ждала, что кто-то придёт. Может быть, меня.

Три недели. Двадцать один день я не спал больше трёх часов подряд. Я объездил все вокзалы сам, потому что не доверял никому. Я сидел ночами в машине под окнами подруги с веснушками, пока она не вышла однажды в третьем часу ночи в халате и не постучала мне в стекло, и не сказала, что если я не уеду, она вызовет полицию, и что Соня ей не звонила, честное слово, ни разу, и что ей самой страшно. Я уехал. Я ездил к Ларину через день, и мы пили чай на его кухне и молчали, и однажды он достал из шкафа альбом и показал мне её детские фотографии. Соня в пять лет, с разбитой коленкой и огромным бантом. Соня в десять, у маминого гроба, с таким же лицом, как на январском снимке у ресторана. Соня в семнадцать, на выпускном, в голубом платье, хохочет, запрокинув голову. Я смотрел на них и не мог дышать. Ларин закрыл альбом и сказал: хватит, Ремизов, ты так с ума сойдёшь. Я уже, сказал я. Он кивнул, будто так и думал.

Я сижу в кабинете и собираю всё, что он просил. Обе папки. Показания свидетеля. Флешку в пакетике для улик. Я кладу всё это в кожаную сумку, аккуратно, лист к листу, как будто собираю отцу передачу в больницу. Руки у меня не дрожат. Я сам этому удивляюсь. Внутри у меня пусто, холодно и очень ясно, как в зимнем лесу. Я знаю, что сделаю всё, что он скажет. И я знаю, что он не собирается её отпускать. Люди вроде Олега не отпускают козыри. Он возьмёт документы, деньги, получит свой звонок, а потом… Я не позволяю себе думать, что потом. Я думаю только об одном: мне нужно знать, где она. Раньше, чем он позвонит.

— Лев Андреевич, — начальник охраны заглядывает в дверь. Лицо у него странное. — У ворот Кристина.

Я спускаюсь. Она стоит у ворот, одна, без машины, в каком-то тёмном спортивном костюме, без каблуков, без косметики. Волосы собраны в неряшливый хвост. Я никогда не видел её такой. Я вообще не знал, что она умеет выглядеть так: как обычная испуганная женщина. Она обхватила себя руками, хотя вечер тёплый, и смотрит на меня так, будто я сейчас её ударю.

— Я пришла пешком от трассы, — говорит она. — Такси бросила там. Боялась, что его люди следят за такси.

— Чьи люди?

— Ты знаешь чьи. — Она сглатывает. — Лёва. Я не знала. Клянусь, я не знала, что он так далеко зайдёт.

Я впускаю её. Не в дом. В будку охраны у ворот, где стоит стул и стол с мониторами. Она садится на стул и начинает говорить, быстро, сбиваясь, глотая слова. Он нашёл её в апреле, сразу после того, как она приезжала к тебе. Позвонил сам, пригласил на ужин. Сказал, что тоже ненавидит меня. Что у них общий враг. Что если она поможет, он поможет ей вернуть меня. Или хотя бы отомстить. Она согласилась. Она была так зла, что согласилась бы на что угодно. Фотограф был его идеей. Записка у клиники тоже. Он продиктовал ей текст по телефону и велел заказать курьера с чужого номера. Он сказал, что у меня в сейфе наверняка есть что-то про Соню, что я не мог следить за ней полгода и ничего не записать. Что если девочка это найдёт, она сбежит. А если сбежит, он её подберёт.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Он знал, — говорю я. — Знал, что я за ней слежу.

— Он всё знал. Он говорил, что твои люди его смешат. Что они стоят у ресторана, как тополя. — Кристина всхлипывает. — Он хотел, чтобы она ушла от тебя. Я думала, он просто хочет вас поссорить. Я думала, это просто… игра. Грязная, но игра. А сегодня утром он позвонил мне и попросил найти ему людей. Двоих. Крепких. Которые не задают вопросов. Для того, чтобы забрать крестницу. Он так и сказал. Забрать. И я поняла. — Она поднимает на меня мокрые глаза. — Лёва, я стерва. Я знаю. Я хотела, чтобы тебе было больно. Но она беременная. Я не могу. Я не подписывалась на такое. Никто не подписывается на такое.

— Где он?

— У него есть старый дом у водохранилища. Не дача, которую все знают, а другой, на том берегу, в лесу. Он там строился лет двадцать назад, потом бросил. Туда нет нормальной дороги, только лесовозная. Я была там в июле, он меня привозил, показывал, сказал, что там самое тихое место на свете. — Она достаёт из кармана телефон, дрожащими пальцами открывает карту и показывает мне точку. — Вот. Здесь. Я уверена, что он повезёт её туда. Больше некуда. Он не станет держать её в городе.

Я смотрю на точку на карте. Лес, вода, одна тонкая серая линия дороги. Три часа езды. Если выехать сейчас, я буду там до того, как он позвонит. Я узнаю это место. Не сам дом, дорогу к нему. Водохранилище лежит в двадцати километрах от отцовского озера, по ту сторону леса, и когда-то, давным-давно, мы с отцом ездили туда на рыбалку на его старой машине, и по дороге он показал мне на недостроенный сруб на высоком берегу и сказал: вот, Олег строит, хочет, чтобы мы тут соседями были. Отец смеялся тогда. Он радовался. Он думал, что они будут вместе стареть на этих берегах, ловить рыбу и пить чай на веранде. Через год Олег его разорил. Сруб так и остался недостроенным. И теперь там, в этом срубе, у человека, который отнял у меня отца, моя дочь и её мать.

— Почему? — спрашиваю я. — Почему ты пришла?

— Потому что год назад я хотела от тебя ребёнка, — говорит она тихо и вытирает лицо рукавом, как ребёнок. — А ты не хотел ни меня, ни ребёнка, ни ничего. И я думала, ты не умеешь. А потом я увидела, как ты держал её под руку на том ужине. Как смотрел на её живот. И поняла, что ты умеешь. Просто не со мной. — Она усмехается сквозь слёзы. — Это очень обидно, Лёва. Ты не представляешь как. Но это не повод, чтобы она из-за меня… Иди. Иди уже.

Я выхожу из будки. Начальник охраны идёт следом. Я говорю ему, что еду один. Он говорит «нет». Я говорю ему, что Олег сказал: одна лишняя машина, и он расстроится. Он говорит, что его люди не будут машинами. Что они пойдут лесом, пешком, от старой просеки, за три километра, и Олег их не увидит. Что он двенадцать лет со мной и не отпустит меня туда одного, даже если я его уволю. Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Я киваю.

Потом я звоню человеку в сером костюме. Он берёт трубку с первого гудка, будто ждал. Я говорю ему координаты. Говорю, что Олег там, с заложницей, беременной, на седьмом месяце. Говорю, что еду на обмен. Он молчит секунду. Потом говорит, что его люди будут на месте через четыре часа, не раньше, и что если я подожду… Я не жду. Я отключаюсь.

Я сажусь в машину. Кожаная сумка с документами на пассажирском сиденье. Бархатная коробка во внутреннем кармане пиджака, там, где сердце. Я не знаю, зачем беру её с собой. Наверное, потому что если я не вернусь, я хочу, чтобы она была при мне. Ворота медленно отъезжают. В зеркале заднего вида я вижу, как от гаража одна за другой отъезжают две тёмные машины с выключенными фарами и сворачивают не за мной, а в другую сторону, к старой лесной просеке.

 

 

Глава 27

 

Соня

— Не бойся, девочка, здесь никто тебя не обидит, — говорит дядя Олег и ставит передо мной на грубо сколоченный стол кружку с чаем. — Пей. Там мёд. Ты же любишь с мёдом.

Я не пью. Я сижу на лавке у стены, закутавшись в свой старый пуховик, хотя на дворе конец августа, потому что здесь холодно и сыро, как в погребе. Дом огромный и недостроенный. Бревенчатые стены без внутренней отделки, между брёвнами торчит пакля. Окна кое-где заколочены досками, кое-где затянуты мутной плёнкой. Пол из неструганых досок, по которым тянет от земли холодом. Посреди комнаты на ящике стоит лампа от генератора, который тарахтит где-то за стеной, и в её жёлтом свете всё выглядит как декорация к страшной сказке. За окном, в щели между досками, видна тёмная вода. Много воды. Водохранилище или озеро, я не знаю. Мы ехали сюда три часа, последний час по такой дороге, что меня трясло на заднем сиденье, и я держала живот обеими руками и шептала дочери: потерпи, маленькая, потерпи.

Двое молодых стоят снаружи, у дверей. Я вижу их через щель: один курит, другой смотрит в телефон. Они не заходят. Дядя Олег сидит напротив меня за столом, сняв пиджак, в белой рубашке с закатанными рукавами, и чистит апельсин. Одной спиралью. Кожура медленно ползёт ему на колено.

— Он приедет, — говорит он спокойно, будто рассказывает о погоде. — Твой Ремизов. Привезёт мне всё, что я попросил. Он уже согласился, ты слышала. Даже не торговался. Смешно. Весь в отца. Тот тоже не торговался, когда я пришёл забирать у него компанию. Сидел, смотрел на меня и подписывал. Только спросил: за что, Олег? Я тогда не ответил. А тебе отвечу. Хочешь?

Я молчу. Он улыбается.

— Хочешь, конечно. Ты же любопытная, вся в мать. — Он отламывает дольку апельсина и кладёт в рот. — Я его отца любил, Сонечка. Правда. Мы с ним вместе начинали, с одного котлована. Только он умел, а я нет. У него всё получалось. Заказчики к нему шли, рабочие за ним шли, банки ему верили. А ко мне нет. Я был при нём. Всегда при нём. Второй. Его друг, его зам, его тень. Знаешь, каково это, всю жизнь быть тенью? Потом я понял, что если его не будет, я стану первым. И стал. Его земля, его заказчики, его люди. Всё стало моё. Мне нужен был старт. Он мне его дал. Не по своей воле, но дал.

— Он умер, — говорю я. Голос хриплый, чужой. — У него разорвалось сердце. Его сын сорок минут делал ему массаж на полу.

— Я знаю. Я был на похоронах. — Дядя Олег пожимает плечами. — Жаль. Я этого не хотел. Честно. Я хотел, чтобы он просто ушёл с дороги.

— А папа? — спрашиваю я, и меня тошнит, не от беременности, от него. — Папа тоже тебе мешал?

Он откладывает апельсин. Снимает очки, протирает их краем рубашки. Без очков у него маленькие, светлые, совсем голые глаза, и я впервые замечаю, какие они холодные.

— Твоя мама, — говорит он тихо, — должна была выйти за меня. Мы с ней встречались, когда твой папа ещё ничего из себя не представлял. Я их познакомил. Сам. На своём дне рождения. Она посмотрела на него один раз и ушла с ним с того вечера. Как будто меня и не было. Через год у них была свадьба, а я был свидетелем. Потом родилась ты, и я был крёстным. Я всю жизнь был при них. Как при его отце. Второй. Друг семьи. Добрый дядя Олег с апельсинами. — Он надевает очки обратно. — А потом она умерла, и я подумал: всё, хватит. Он и так получил больше, чем заслуживал. Пусть теперь тоже узнает, каково это, когда у тебя всё забирают.

— Ты носил ей цветы в больницу, — шепчу я. — Когда она умирала. Я помню. Белые розы.

— Носил. Я её любил. Одно другому не мешает.

Я смотрю на него и не могу поверить, что это тот самый человек, который учил меня кататься на велосипеде, держа за багажник. Который дарил мне открытки с хвостиком у подписи. Который целовал меня в лоб сухими холодными губами. Я не знаю этого человека. Я никогда его не знала.

— А флешка? — спрашиваю я. — Маскарад? Зачем ты послал меня?

— Потому что больше некого было. Меня бы к нему в кабинет не пустили. А тебя, девочку в маске, пустили. — Он улыбается. — Программа на флешке открыла бы мне все его счета. Я бы знал, что он на меня копает, кого нашёл, сколько у него есть. Я бы успел. А если бы тебя поймали, ну что ж. Дочь разорённого Ларина пробралась к Ремизову мстить за папу. Трогательно. Тебе бы дали условно, наверное. А он бы потом долго отмывался. Я бы выиграл в любом случае. Страховка, понимаешь? Ты была моей страховкой, Сонечка. Ты и сейчас моя страховка.

Я ничего не отвечаю. Я только крепче обхватываю живот, и дочь толкается мне в ладонь, быстро, испуганно, будто тоже всё слышит.

— А потом ты, умница, взяла и сделала лучше, чем я мог мечтать, — продолжает он, и в его голосе вдруг звучит почти нежность. — Переспала с ним. Забеременела. Железный Лев, который никого к себе не подпускал, вынес тебя из ресторана на руках. Когда ты мне рассказала в кардиоцентре, я чуть не расцеловал тебя. Ты даже не представляешь, какой подарок мне сделала. Он теперь всё отдаст. Всё. За тебя и за неё.

— Ты сам позвонил Кристине, — говорю я. Я понимаю это только сейчас. — Про беременность. И фотографии. И записка у клиники. Это всё ты.

— Ну, Кристина мне очень помогла. Глупая, злая, обиженная женщина. Самый полезный инструмент на свете. — Он смеётся. — Записку ты, кстати, правильно поняла. Он и правда не тот, кем кажется. Он гораздо глупее. Влюблённый мужчина, Сонечка, это самое глупое, что бывает. Он следил за тобой с января, потому что видел меня рядом с тобой и боялся за тебя. Это же смешно. Он боялся за мою крестницу больше, чем я.

Я поднимаю на него глаза. Внутри у меня что-то переворачивается, медленно, тяжело, как льдина на реке весной.

— Что? — шепчу я.

— А ты не знала? — Он смотрит на меня с весёлым удивлением. — Девочка, да ты и правда ничего не поняла. Ты думала, он тебя поймал? Он тебя от меня стерёг. Его люди стояли у твоего ресторана, как тополя, и смотрели не на тебя, а на меня. Я их видел с января. Каждый раз, как я подъезжал к тебе, у служебного входа появлялась его машина. Я знал, что у него на тебя что-то есть в сейфе. Я знал, что если ты это найдёшь, ты испугаешься и сбежишь. Ты такая, ты всегда убегаешь, когда страшно. Вся в мать. И вот ты здесь.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я сижу и не могу дышать. Лист. Лицом вниз. Я не перевернула. Он следил, чтобы защитить. Папа сказал: на обороте было что-то, если бы ты перевернула, ты бы поняла. Я не перевернула. Я сбежала от единственного человека, который стерёг меня с января, прямо в руки того, от кого он стерёг. Я закрываю лицо руками, и слёзы текут сквозь пальцы, и дядя Олег смотрит на меня с сочувствием и доедает апельсин.

Потом он уходит к своим на крыльцо, и я остаюсь одна в темноте, при тарахтящем генераторе, с кружкой остывшего чая с мёдом. Я не молюсь, я не умею. Я просто сижу, обхватив живот, и разговариваю с ним. Со Львом. Мысленно, как разговаривала с дочерью на бабушкиной даче. Я говорю ему, что я дура. Что я прочитала одну сторону листа и решила, что знаю всё. Что я верила человеку, который учил меня чистить апельсин спиралью, и не поверила человеку, который сорок минут давил на грудь своему отцу в тишине и потом восемнадцать лет не давал себе никого любить, чтобы его нельзя было ударить. А я ударила. Я ударила его в самое больное, туда, куда не смог дотянуться даже дядя Олег: я ушла. Я говорю ему, что если он приедет, я скажу ему те три слова. Не потом. Не в лицо, когда всё закончится. Сразу. Как только увижу. Я повторяю это про себя, как считалку, пока не начинаю верить, что он меня слышит.

Звук машины я слышу около полуночи. Далеко, в лесу, мотор, потом всё ближе. Дядя Олег встаёт, выключает лампу и подходит к окну. Достаёт из ящика стола что-то тяжёлое, тёмное, металлическое. Пистолет. Я вижу его в полосе лунного света из щели между досками, и у меня холодеют руки. Он берёт меня за локоть и поднимает с лавки. Крепко. Больно. Ведёт к двери.

— Тихо, девочка, — говорит он мне на ухо. — Сейчас мы выйдем и посмотрим, какой у тебя жених. Будешь умницей, всё закончится быстро.

Мы выходим на крыльцо. Ночь холодная, звёздная, пахнет водой и соснами. На поляне перед домом стоит чёрная машина с включёнными фарами, и в свете фар я вижу его. Лев. Он стоит у капота, один, в тёмном пиджаке, с кожаной сумкой в руке. Он смотрит на меня. Только на меня. Я вижу его лицо в свете фар, осунувшееся, небритое, с чёрными провалами глаз, и в этих глазах такое, что у меня подкашиваются колени. Дядя Олег держит меня за локоть и прижимает к своему боку. Я чувствую что-то твёрдое и холодное у себя под рёбрами, сбоку.

— Добрый вечер, Лёвушка, — говорит дядя Олег. — Ставь сумку на землю. Медленно. И отходи.

Лев ставит сумку. Медленно. Отходит на три шага. Двое молодых спускаются с крыльца, один берёт сумку, открывает, светит фонариком, копается в бумагах. Кивает.

— Всё здесь, — говорит он.

— Звонок, — говорит дядя Олег.

Лев достаёт телефон, набирает номер, и говорит в трубку то, что велено. Ровным голосом, не отрывая глаз от меня. Что свидетель оговорил. Что он заплатил за показания. Что это личная месть. Кладёт трубку.

— Деньги ушли час назад, — говорит он. — Проверь.

Дядя Олег проверяет что-то в своём телефоне одной рукой, не отпуская меня. Потом улыбается.

— Хорошо, — говорит он. — Очень хорошо, Лёвушка. Умница. Весь в отца. А теперь мы с Сонечкой немного прокатимся. До аэродрома. Там я её отпущу. Слово даю.

— Нет, — говорит Лев.

— Что?

— Нет. Ты её отпустишь сейчас. Здесь. Ты получил всё. Она остаётся.

— Лёвушка, ты не в том положении…

Лев делает шаг вперёд. Потом ещё один. Дядя Олег дёргается, и твёрдое под моими рёбрами исчезает. Я вижу, как его рука с пистолетом поднимается и направляется на Льва. Прямо ему в грудь. Лев не останавливается. Он идёт прямо на пистолет, спокойно, неотвратимо, как шёл тогда через зал ресторана, как ледокол, и смотрит не на оружие, а на меня.

— Соня, — говорит он. — Ложись.

Я не успеваю. Из леса вдруг бьёт свет, резкий, белый, с трёх сторон сразу, и кто-то кричит, и двое молодых бросаются к машине, бросив сумку, и дядя Олег поворачивает голову на свет, и я чувствую, как разжимаются его пальцы на моём локте. И в эту секунду Лев прыгает. Не на него. На меня. Он сбивает меня с ног, накрывает собой, всем своим огромным телом, закрывает меня от всего мира руками, плечами, спиной, и я падаю на мягкую холодную землю, на хвою, на мох, и его ладонь оказывается у меня под головой, чтобы я не ударилась, а вторая на животе.

И над нами, совсем близко, раздаётся выстрел.

 

 

Глава 28

 

Лев

— Не двигайтесь, Лев Андреевич, — говорит начальник охраны, прижимая что-то к моему плечу обеими ладонями. — Я прошу вас, не двигайтесь. Кровь не останавливается.

Я не чувствую боли. Я чувствую только её. Она лежит подо мной на хвое, на холодном мху, и я накрываю её всем телом, и мне кажется, что если я сдвинусь хоть на сантиметр, мир доберётся до неё. Я чувствую, как колотится у неё сердце. Я чувствую её живот под своей ладонью. И там, внутри, толчок. Один, второй, сильный, сердитый. Живая. Обе живые. Я закрываю глаза, и только тогда приходит боль, горячая, тупая, от левого плеча вниз по руке, и я понимаю, что это тёплое, что течёт у меня по спине под рубашкой, моя кровь.

Вокруг кричат. Свет бьёт с трёх сторон, белый, режущий, фонари на касках, лучи прожекторов с опушки. Я слышу, как кто-то командует, коротко, по-военному. Слышу, как двое молодых у машины кричат, что сдаются, что не стреляйте, что они ничего не знали. Слышу хруст веток под тяжёлыми ботинками. И над всем этим один голос, который я узнаю даже сквозь шум, мягкий, добродушный, отеческий, только сейчас в нём впервые за восемнадцать лет нет ни капли мягкости. Олег кричит. Визгливо, как баба на базаре. Что он требует адвоката. Что это недоразумение. Что он уважаемый человек. Его валят лицом в землю в трёх метрах от нас, и пистолет, из которого он выстрелил в меня, отлетает в темноту под крыльцо.

Люди из леса оказываются не только моими. Мои пришли по старой просеке, как обещал начальник охраны, и были на месте за полчаса до меня. Но человек в сером костюме соврал мне про четыре часа, как я соврал Олегу про звонок. Звонил я ему, и он всё понял с первого слова. Его люди поднялись на вертолёте с ближайшего аэродрома и высадились на том берегу водохранилища, в двух километрах, ещё до того, как я доехал. Деньги, которые я перевёл Олегу, заморожены на его счёте через шесть минут после поступления. Он проверял баланс, а на экране были цифры, которые ему уже не принадлежали.

— Соня, — хриплю я. — Соня, ты цела?

— Слезь с меня, — шепчет она. — Лев. Ты тяжёлый. Ты раненый. Слезь, я тебя посмотрю.

Я не слезаю. Не могу. Начальник охраны и кто-то из людей в касках поднимают меня сами, осторожно, под руки, и я вижу её лицо в свете прожекторов. Бледное, перепачканное землёй, с хвоинкой в волосах и огромными, серо-зелёными, мокрыми глазами. Она садится на мху. Хватает меня за здоровую руку. Смотрит на моё плечо, на кровь, на пиджак, и лицо у неё искажается.

— Ты дурак, — говорит она, и голос у неё ломается. — Ты дурак, ты пошёл прямо на пистолет, ты…

И вдруг замолкает. Хватается обеими руками за живот и сгибается пополам. Лицо белеет до синевы.

Дальше я помню урывками. Скорая, которая стояла на лесовозной дороге вместе с машинами людей в сером. Носилки. Её рука в моей, и я держу её, хотя фельдшер пытается уложить меня на другие носилки. Сирена. Больница в районном центре, яркий свет, запах хлорки, врач, молодой, небритый, заспанный, который осматривает её, пока мне в соседней комнате зашивают плечо без наркоза, потому что я отказываюсь от наркоза, пока не узнаю, что с ней. Я сижу на кушетке с голым торсом, и медсестра накладывает мне швы, а я смотрю на дверь. Пуля прошла навылет, через мышцу над ключицей. Кость цела. Мне говорят, что мне повезло. Мне всё равно, что мне говорят. Я смотрю на дверь. За этой дверью она одна, с чужими людьми, с датчиками и иглами, и я не могу держать её за руку. Я считаю удары собственного сердца, чтобы не сойти с ума.

Врач выходит через сорок минут. Сорок минут. Как тогда, на кухне. Я смотрю на его лицо и не могу дышать.

— Всё хорошо, — говорит он. — Тонус от стресса. Схватки ложные, раскрытия нет. Сердцебиение плода ровное, сто сорок восемь. Мы поставили капельницу, сняли тонус. Пару дней понаблюдаем. Но в целом всё хорошо. Малышка крепкая. Вы можете к ней зайти. Он говорит это буднично, устало, как говорит, наверное, по двадцать раз за смену. Я не могу ответить. Я только киваю и хватаюсь здоровой рукой за край кушетки, потому что пол вдруг уходит у меня из-под ног.

Я встаю с кушетки, и медсестра не успевает дошить последний стежок, и ругается мне в спину. В коридоре я останавливаюсь на секунду, прислонившись здоровым плечом к стене, и набираю номер Ларина. Четыре утра. Он берёт трубку после первого гудка, будто не спал, и, наверное, не спал. Я говорю ему, что она нашлась. Что она цела. Что малышка цела. Что Олега взяли. Я говорю это коротко, по-деловому, как докладывают на совещании, потому что если я скажу хоть одно лишнее слово, у меня сорвётся голос. Он молчит так долго, что я думаю, что связь прервалась. Потом слышу, как он плачет. Тихо, по-стариковски, с одышкой. Он ничего не говорит. Только плачет в трубку, а я стою в коридоре районной больницы, с незашитым плечом, в окровавленной рубашке, и слушаю, и сам не замечаю, как по лицу у меня тоже течёт. Мимо проходит санитарка с ведром, смотрит на меня и крестится. Потом Ларин говорит: я еду. Я говорю: не надо, вам нельзя, три часа по лесовозной. Он говорит: Ремизов, иди ты к чёрту, это моя дочь. И отключается.

Она лежит в маленькой палате с облупленными стенами, под капельницей, на узкой железной кровати, с датчиком на животе, и монитор рядом с ней пищит ровно, часто, как галоп маленькой лошадки. Сто сорок восемь. Я стою в дверях и слушаю. Она поворачивает голову и смотрит на меня. Потом на моё плечо в белой повязке. Потом снова в глаза. Я иду к ней через палату, два шага, три, и опускаюсь на колени у кровати, потому что ноги больше меня не держат, и прижимаюсь лбом к её руке. Она запускает пальцы мне в волосы. Как тогда, на веранде. И мы долго молчим.

— Ты не перевернула лист, — говорю я наконец, не поднимая головы.

— Не перевернула.

Я лезу здоровой рукой во внутренний карман пиджака, который мне так и не дали снять, чёрного от крови, и достаю его. Сложенный вчетверо белый лист. Я забрал его со стола в ту ночь, когда вернулся в пустой дом, и носил с собой три недели. Я разворачиваю его одной рукой, неловко, и кладу ей на одеяло. Лицевой стороной вниз. Оборотом вверх.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она смотрит на лист. На шесть слов, написанных мелко, другой ручкой, потому что первая кончилась.

«Не трогать. Вывести тихо. Встречу сам».

— В январе мои люди следили за Олегом, — говорю я. — Не за тобой. За ним. Я собирал на него всё восемнадцать лет. И однажды начальник охраны принёс мне снимок: ты выходишь из ресторана и смотришь в небо, а Олег ждёт тебя в машине. Я не знал, кто ты. Потом узнал. Дочь Ларина. Его крестница. И я увидел, как он вокруг тебя кружит. Как даёт тебе деньги, как ждёт у служебного входа, как привозит тебя к больнице. Я знаю, как он кружит, Соня. Он так кружил вокруг моего отца. Я испугался. Не знаю почему. Я тебя не знал. Я просто смотрел на ту фотографию, где ты ждёшь снега, и не мог допустить, чтобы с тобой случилось то же, что с нами. Я приставил к тебе человека. Чтобы смотреть за Олегом, когда он рядом с тобой. Чтобы знать, что он задумал.

Она молчит. Смотрит на меня, и по щекам у неё текут слёзы, тихо, ровно, и она их не вытирает.

— Код, — шепчет она. — Мой день рождения. В январе.

— Я поменял его на следующий день после той фотографии. Сам не знаю зачем. Мне просто хотелось, чтобы в этом сейфе, где лежит всё самое чёрное в моей жизни, было что-то светлое. Хотя бы четыре цифры.

— А маскарад?

— Мой человек увидел, как Олег покупает тебе платье и маску. Потом выяснил, какое приглашение. Я понял, что он пошлёт тебя ко мне. С чем, я не знал. Я написал начальнику охраны эту записку, чтобы никто из его людей тебя не тронул. Чтобы тебя не схватили на лестнице, не вызвали полицию, не записали твоё имя в протокол. Я хотел встретить тебя сам в кабинете, забрать то, что ты принесёшь, и отправить домой. Тихо. И никогда больше не подходить к тебе ближе, чем на расстояние длинного объектива. — Я сглатываю. — Это был хороший план. А потом ты подняла голову над моим ноутбуком и сказала, что ты начинающий фотограф. И я засмеялся. И всё. Ночь была не по плану, Соня. Ничего не было по плану. Ни ночь, ни ребёнок, ни то, что я потом каждую ночь стоял у твоей двери. Я не планировал тебя. Ты случилась со мной, как землетрясение.

Она плачет. Уже не тихо. Всхлипывает, закрыв лицо свободной рукой, и монитор рядом пищит чаще, и я пугаюсь, и хватаю её ладонь.

— Прости меня, — говорю я. — Прости, что не сказал раньше. Я боялся. Я всю жизнь боюсь сказать то, что важно, и откладываю на потом. Я не показал тебе эту папку в ту ночь, когда ты зажала уши. Я не сказал тебе по телефону из столицы. Я не сказал тебе ничего, что должен был. Я думал, успею. Я чуть не опоздал.

— Лев.

— Подожди. Дай мне сказать. Я обещал в лицо. — Я поднимаю голову и смотрю на неё. Прямо. — Я люблю тебя. Слышишь? Я люблю тебя. С января, с той фотографии. С лестницы. С «не останавливайся». С того пятнышка на УЗИ, которого я не видел, но видел каждую ночь с закрытыми глазами. Я люблю тебя и её. Я никогда никому этого не говорил. Я не знал, что это можно сказать вслух и не умереть.

Она убирает руку от лица. Смотрит на меня сквозь слёзы. Её губы дрожат.

— Я тоже, — шепчет она. — Я тоже тебя люблю. Я обещала сказать, когда увижу. Я хотела сказать там, на крыльце. Я всю ночь это повторяла. Я люблю тебя, Лев. Я дура. Я прочитала одну сторону и сбежала. Прости меня.

— Не за что.

— Есть за что.

— Нет, — говорю я. — Нет. Ты вернулась. Этого достаточно.

Я встаю с колен. Сажусь на край кровати, осторожно, чтобы не задеть капельницу. Кладу здоровую ладонь ей на живот, туда, где под одеялом пищит датчик. Дочь толкается мне в ладонь сразу, сильно, будто ругается. Соня смеётся сквозь слёзы.

— Соня, — говорю я. — Контракт закончился. Я его порву, когда вернёмся. Ты свободна. Ты можешь жить где захочешь, с кем захочешь. Я буду рядом, если ты позволишь. Но я хочу спросить тебя. Не по контракту. Не потому, что у тебя нет выбора. А потому что он у тебя есть. — Я замолкаю, собираясь с силами. — Ты вернёшься со мной домой?

Она смотрит на меня долго. Слёзы текут по её вискам, в уши, на подушку. Она всхлипывает, пытается что-то сказать и не может, и снова всхлипывает, и в конце концов сжимает мою руку на своём животе обеими ладонями.

— Спроси меня ещё раз, — шепчет она. — Когда я перестану плакать.

 

 

Глава 29

 

Соня

— Спрашивай, — говорю я утром, когда просыпаюсь в районной больнице и вижу, что он спит, сидя на стуле у моей кровати, уронив голову на матрас рядом с моей рукой. — Лев. Просыпайся. Я перестала плакать. Спрашивай.

Он поднимает голову. Небритый, помятый, с белой повязкой на плече, в больничной рубашке, которую кто-то натянул на него вместо окровавленной. Смотрит на меня, моргая, будто не понимает, где он. Потом понимает. Я вижу, как меняется его лицо.

— Ты вернёшься со мной домой? — спрашивает он хрипло.

— Да, — говорю я. — Да. Да. Сто раз да.

Он не улыбается. Он утыкается лицом мне в ладонь и сидит так долго, и я чувствую, как у него вздрагивают плечи, и глажу его по волосам, пока в палату не входит папа. Папа приехал в шесть утра, на такси, по лесовозной дороге, и таксист, говорят, ругался всю дорогу. Он стоит в дверях, седой, худой, в старом плаще, и смотрит на нас. Лев поднимает голову и встаёт. Они смотрят друг на друга через всю палату. Я не дышу. Потом папа подходит к Льву, медленно, шаркая, и протягивает ему руку. Лев пожимает её. Здоровой рукой. Они стоят так, держась за руки, и молчат, двое мужчин, у которых один и тот же человек отнял всё, и я смотрю на них и плачу опять, и Лев оборачивается и говорит с отчаянием: «Ну вот. Опять». И папа смеётся. Впервые за год.

Нас выписывают через три дня. Дома пахнет пирогами и солянкой: домработница и подруга с веснушками, которая, оказывается, так и не уехала, а ночевала все три дня в левом крыле и готовила, встречают нас на крыльце. Подруга обнимает меня так, что хрустят рёбра, и шепчет на ухо, что я дура, и что она мной гордится, и что если я ещё раз так сделаю, она меня убьёт. Домработница просто берёт меня за лицо тёплыми ладонями, смотрит, а потом уводит на кухню и кормит. Молча. Я ем всё. На столе в столовой стоят вареники с вишней, солянка и пирожки с капустой из моего ресторана. Ужин, который Лев заказал на тот четверг, три недели назад. Повара приготовили его заново, когда узнали, что я возвращаюсь.

Осень приходит тихо. Сентябрь, потом октябрь. Живот растёт так, что я перестаю видеть собственные ноги, и Лев каждое утро надевает мне носки, стоя на коленях, и ворчит, что это самая сложная сделка в его жизни. Плечо у него заживает быстро, врачи удивляются. Он говорит, что это потому, что у него нет времени болеть. Он почти не ездит в офис. Он работает дома, в кабинете, с открытой дверью, и я иногда засыпаю там на кожаном диване у камина, под стук клавиш, и он накрывает меня кашемировым пледом цвета топлёного молока. Сейф за картиной с соснами стоит открытым. Совсем. Он сказал, что ему больше нечего от меня прятать, и снял дверцу с петель. Я смеялась до икоты. Теперь в сейфе лежит только снимок первого УЗИ, в рамке, и засохший пион.

Дядю Олега больше нет в моей жизни. Он есть в новостях: задержан, обвинение, мошенничество, покушение, похищение. Суд будет весной. Кристина дала показания. Лев говорит, что она уехала в другой город и больше не вернётся, и что он её не держит. Я думаю о ней иногда. О том, как она стояла у ворот в спортивном костюме, без каблуков. Я, наверное, должна её ненавидеть. У меня не получается. Мне просто её жаль. Папа ездит к следователю каждую неделю, рассказывает, вспоминает, подписывает протоколы, и каждый раз возвращается серым и усталым, и каждый раз Лев встречает его на крыльце и уводит на веранду. Они сидят там по часу, иногда по два. Я не знаю, о чём они говорят. Я смотрю на них через окно. Два седеющих упрямца в плетёных креслах, с кружками чая. Однажды я вижу, как папа достаёт из кармана старую фотографию и показывает Льву. Лев долго смотрит. Потом что-то говорит. Папа кивает, и у него дрожат губы. Вечером Лев говорит мне, что на фотографии были двое молодых мужчин у котлована, в касках, обнявшись. Его отец и мой. Они, оказывается, были знакомы. Работали вместе на одной стройке тридцать пять лет назад. Недолго, один сезон. Папа хранил этот снимок всю жизнь. Фамилию Ремизов он, конечно, помнил, но дядя Олег давно рассказал ему свою версию той истории, и папа ей поверил.

— Он у меня твоей руки просил, — говорит мне папа через неделю, когда мы остаёмся на кухне вдвоём, пока Лев разговаривает в холле с начальником охраны. Папа мешает ложечкой чай, хотя сахар давно растворился, и не смотрит на меня. — Представляешь? По всем правилам. Как в кино. Пришёл, сел напротив, руки на стол положил, как на переговорах, и попросил.

— И что ты ему сказал? — у меня горят щёки.

— Сказал, что у меня спрашивать поздно, внучка уже на подходе. — Папа хмыкает. — Сказал, пусть у тебя спрашивает. Что ты у меня девка упрямая, вся в мать, и если сама не захочешь, её никто не заставит, ни я, ни он, ни весь его холдинг. — Он наконец поднимает на меня глаза, и они у него смеются. — А он говорит: я знаю. Я поэтому и пришёл сначала к вам. Чтобы хоть один человек в этой семье сказал мне «да» с первого раза.

Я смеюсь, и папа смеётся, и мы сидим на кухне и смеёмся, как ненормальные, пока в дверях не появляется Лев и не спрашивает с подозрением, что смешного. Папа говорит: ничего, погода. Лев смотрит на нас обоих так, будто мы сговорились против него. Мы и сговорились. Я не говорю ему, что знаю. Я жду. Он пока не спрашивает. Он, кажется, тоже ждёт. Чего, я не знаю. Наверное, того, чтобы я перестала плакать.

Ночами он читает дочери вслух. Садится на край кровати, кладёт ладонь мне на живот и читает всё подряд: сказки, которые купил в книжном у клиники, отчёты по стройке, газетные статьи, один раз договор аренды на тридцать страниц. Говорит, что ей нужно привыкать к его голосу. Она привыкает. Как только он начинает читать, она затихает, и лежит смирно, и только иногда толкается, будто перелистывает страницу. Когда он замолкает, она начинает пинаться. Я говорю, что она уже им вертит. Он говорит, что не против.

На мой день рождения, семнадцатого октября, Лев увозит меня на озеро. В отцовский дом, с занавесками в голубой цветочек. Он печёт блины, и первый блин снова комом, и я смеюсь так, что начинаются тренировочные схватки, и он белеет, как простыня, и хватается за телефон, и я долго объясняю ему, что это нормально, что так бывает, что врач говорила. Он не верит. Он кладёт ладонь мне на живот и не убирает, пока всё не проходит. Потом дарит мне подарок. Маленькую коробку. Я открываю, сердце колотится, а там ключ. Обычный, железный, на кольце с брелоком в виде сосновой шишки. От этого дома, говорит он. Он теперь твой. Я оформил на тебя. Если когда-нибудь захочешь сбежать, беги сюда. Здесь я тебя всегда найду. Я плачу, конечно. Я теперь всегда плачу. Врач говорит, что это гормоны. Лев говорит, что это характер. Я говорю, что это он виноват. Он соглашается. Он теперь со всем соглашается, и меня это одновременно умиляет и бесит, и я кидаю в него диванной подушкой, и он ловит её одной рукой, не отрываясь от блинов.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Схватки начинаются ночью восемнадцатого ноября. Настоящие. Я просыпаюсь от того, что живот стягивает, как обручем, и отпускает, и снова стягивает. Я лежу и считаю. Двенадцать минут. Десять. Восемь. В третьем часу я бужу Льва. Он вскакивает, как по тревоге, и за сорок секунд одевается, берёт сумку, которая месяц стоит у двери собранной, и уже стоит у кровати с моим пуховиком в руках, а я всё ещё не могу встать. Он поднимает меня на руки. Как тогда. Как в ночь маскарада, как в ресторане, как после ванной. Я смеюсь сквозь схватку и говорю, что я теперь тяжёлая, что он надорвётся, что у него плечо. Он говорит: замолчи. И несёт меня вниз по двадцати двум ступеням.

Он ведёт машину сам. Начальник охраны пытается сесть за руль, но Лев смотрит на него так, что тот молча садится на заднее сиденье рядом со мной и держит меня за руку всю дорогу. Лев едет быстро и очень ровно, объезжая каждую яму, и на каждом светофоре оборачивается и спрашивает, как я. Я говорю, что хорошо. Я вру. Мне больно так, что темнеет в глазах. Но я вижу его лицо в зеркале заднего вида, и оно белое, как снег за окном, и я не могу сказать ему правду.

В клинике на Садовой нас встречает та самая врач, с короткой седой стрижкой. Она приехала среди ночи. Лев позвонил ей раньше, чем мне в скорую, и она приехала. Она смотрит на меня, потом на Льва, и говорит, что всё идёт как надо, что раскрытие хорошее, что к утру, наверное, познакомимся. Она спрашивает, будет ли он на родах. Он говорит «да» раньше, чем она договаривает.

Дальше я плохо помню. Часы. Боль, которая накатывает волнами, как прилив на озере, всё выше, всё сильнее, и отступает, и снова накатывает. Я кричу. Я ругаюсь такими словами, которых не знала, что знаю, и врач одобрительно кивает и говорит, что это полезно. Я держу руку Льва. Я сжимаю её так, что потом у него неделю синяки на пальцах. Он не отнимает руку. Ни разу. Он стоит у изголовья, наклонившись ко мне, и шепчет. Всё время шепчет, мне в висок, мне в волосы, мне в ухо. Что я умница. Что я сильная. Что я самая смелая женщина на свете. Что он меня любит. Что он здесь. Что он никуда не уйдёт. Что ещё немного. Что он здесь. Что он здесь. Я не слышу половины. Я слышу только голос. Хриплый, низкий, дрожащий. Его. И держусь за него, как держалась за его руку в ту ночь, когда меня тошнило на полу ванной и мне казалось, что я одна во всём мире. Я не одна.

Когда она рождается, за окном уже светло. Серое ноябрьское утро, первый снег на подоконнике. Я слышу крик. Тонкий, сердитый, возмущённый, будто её разбудили слишком рано. Самый прекрасный звук, который я слышала в жизни, прекраснее, чем галоп сердца на УЗИ. Врач поднимает её, красную, сморщенную, мокрую, и кладёт мне на грудь. Она тёплая. Она тяжёлая. Она крошечная. Она пахнет чем-то, чему нет названия. У неё тёмные волосики, прилипшие к макушке, и крошечные пальчики с прозрачными ноготками, которые сжимаются и разжимаются у меня на коже. Она перестаёт кричать. Открывает глаза, мутные, тёмные, и смотрит куда-то мимо меня, и морщит нос, точно так, как морщит его Лев, когда я выигрываю у него в шахматы.

Я поворачиваю голову. Лев стоит рядом. Он смотрит на неё, на нас, и лицо у него такое, какого я никогда не видела. Ни на маскараде, ни в ресторане, ни в клинике у экрана, ни на гравии у крыльца. Открытое. Беззащитное. Мокрое. Он медленно опускается на колени у кровати, как тогда в больнице, и протягивает руку, и касается одним пальцем её крошечной ладони. Она хватает его палец. Сразу. Крепко. Всей своей маленькой рукой.

Он смотрит на её пальцы вокруг своего. Потом поднимает глаза на меня. И говорит, так тихо, что слышу только я, одним дыханием, сломанным голосом человека, у которого внутри только что рухнули все стены, которые он строил восемнадцать лет.

— Спасибо.

 

 

Глава 30

 

Соня

— Осторожно, ступенька, — говорит Лев в пятый раз за минуту. — Соня. Ступенька.

— Я вижу ступеньку.

— Ты смотришь на неё, а не под ноги.

— Я смотрю на неё, потому что она у тебя на руках, и ты несёшь её так, будто это граната с выдернутой чекой.

Он не спорит. Он действительно несёт её так. Прижав к груди обеими руками, в белом конверте с кружевом, которое домработница связала сама, закрыв своим плечом от ветра, от снега, от всего мира, и смотрит на неё, а не под ноги, и именно поэтому это он, а не я, спотыкается на второй ступеньке крыльца. Я хватаю его за локоть. Он замирает, бледнеет, смотрит на конверт. Дочь спит. Она спит у него на руках всегда, мгновенно, как будто кто-то выключает её одной кнопкой. У меня на руках она кряхтит, ворочается и требует грудь. У него спит, и он этим ужасно гордится.

Эти три дня в роддоме я запомню навсегда, хотя, кажется, почти всё время спала. Лев не уходил. Ему поставили кушетку в палате, узкую, короткую, с которой у него свешивались ноги, и он спал на ней урывками, по полчаса, вскакивая от каждого писка. Он научился пеленать раньше меня. Медсестра показала один раз, и он повторил, точно, туго, аккуратно, как складывал документы в папку, и медсестра сказала, что у неё так не получается даже после двадцати лет работы. Папа приезжал каждый день и сидел у кроватки часами, молча, держа внучку за крошечную пятку, и один раз я проснулась и услышала, как он шёпотом рассказывает ей про маму. Подруга с веснушками принесла огромный торт из нашего ресторана и связку шариков, которые медсёстры заставили её сдуть в коридоре. Начальник охраны пришёл один раз, постоял в дверях, посмотрел на дочь в руках у Льва и вдруг улыбнулся. Широко, по-мальчишески. Я не знала, что он умеет. Лев, кажется, тоже не знал. Когда мы уезжали, он пожал Льву руку и сказал всего два слова: «Поздравляю, командир». Лев потом всю дорогу молчал и смотрел в окно.

Нас выписывают на третий день. Утро серое и тихое, и падает снег, первый настоящий в этом году, крупный, мягкий, медленный, как в стеклянном шаре. Дорога до дома занимает час, потому что Лев едет сорок километров в час и водитель, которого он всё-таки посадил за руль, потому что сам должен держать дочь, сидит с таким лицом, будто его заставляют везти хрустальный сервиз по минному полю. Сосны в снегу. Забор в снегу. Ворота отъезжают, и я вижу дом, серый камень, большие окна, крыльцо, на котором я когда-то стояла с одной спортивной сумкой и говорила, что Лев Андреевич может засунуть своё довольство себе куда-нибудь. Мне кажется, это было сто лет назад. С другой девочкой. Та девочка ничего не знала.

На крыльце никого нет. Ни охранника в чёрном, ни рации, ни будки у двери. Я замечаю это, только когда мы входим в холл. Здесь тоже тихо. Пахнет пирогами, хвоей и чем-то сладким, ванильным. У подножия лестницы стоит огромная ваза с белыми цветами. Не пионы, не сезон. Розы. Белые, пышные, с розоватой тенью в самой глубине лепестков. Я останавливаюсь перед ними, и у меня опять щиплет в носу. Лев говорит, что пионы будут в июне. Что он уже договорился. Что в июне у нас в холле будут стоять пионы каждый день, пока я не скажу хватит.

Из кухни выходит домработница. Она вытирает руки о фартук и идёт к нам через холл быстрее, чем я когда-либо видела, и заглядывает в конверт у Льва на руках, и долго смотрит. Потом начинает плакать. Беззвучно, одними глазами, прижав ладонь ко рту. Эта строгая маленькая женщина, которая заставляла меня есть суп и закрыла перед Львом дверь его собственной кухни. Она говорит, что её внучка первоклассница нарисовала для малышки открытку, и достаёт из кармана фартука сложенный листок. Там кривой домик, кривое солнце и три фигурки: большая, маленькая и совсем крошечная, в розовом. Под ними печатными буквами написано «ДОМ». Лев берёт этот листок одной рукой, так бережно, будто это самый важный документ, который он когда-либо держал. Я знаю, что он повесит его в кабинете. Над столом.

— А где охрана? — спрашиваю я.

— У ворот. И по периметру. — Он пожимает здоровым плечом. — А в доме больше никого. Я их убрал. Хватит. Ты у себя дома, Соня. Здесь никто не будет ходить за тобой на двадцати метрах.

Он ведёт меня наверх. Двадцать две ступени. Я считаю их, как всегда, и он тоже считает, я вижу, как шевелятся у него губы. На втором этаже он поворачивает налево, в левое крыло. Я не была там с августа. Он останавливается у двери в мою старую комнату, ту, где я жила первые месяцы, где стояла собранная сумка, где он сидел ночью на полу у моей кровати и сказал «научи». Открывает дверь. Отступает в сторону.

Я не узнаю комнату. Стены стали тёплого, молочного цвета. Огромная кровать исчезла, на её месте стоит маленькая белая кроватка с резными бортиками, под невесомым пологом. У окна, там, где раньше стояло моё кресло, теперь стоит другое кресло, мягкое, широкое, качающееся, с кашемировым пледом цвета топлёного молока на подлокотнике. На полу пушистый светлый ковёр. На полке в ряд сидят игрушки: медведь, заяц, какая-то нелепая жирафа с длинной шеей. А на стене над кроваткой висит картина. Небольшая, в простой деревянной раме. Сосны. Тёмная вода. Мостки. И на мостках двое, маленькие, едва различимые, сидят рядом, свесив ноги, с удочками в руках.

— Это отцовское озеро, — говорит Лев тихо у меня за спиной. — Я попросил одного художника. Он рисовал с фотографии. Той, с поплавком, которую ты сняла тогда на телефон. Помнишь?

Я помню. Я поворачиваюсь к нему и не могу ничего сказать. Он стоит в дверях детской, огромный, в тёмном свитере, с белым конвертом на руках, со спящей дочерью, и смотрит на меня с таким выражением, будто ждёт приговора. Боится, что мне не понравится. Лев Ремизов, который забрал у моего отца компанию, который написал мне «никаких мужчин» и вынес меня из ресторана на руках, стоит в детской, которую сделал сам, и боится, что мне не понравится.

Я подхожу и целую его. Прямо так, через конверт, осторожно, чтобы не разбудить. Дочь сопит между нами, тёплая, пахнущая молоком. Я чувствую, как он улыбается мне в губы. Я чувствую, как у него дрожит подбородок. Я думаю, что за все эти месяцы ни разу не видела его таким, каким вижу сейчас: не опасным, не властным, не железным. Просто счастливым.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Мы укладываем её в кроватку. Вдвоём. Он держит, я поправляю одеяльце. Она морщит нос во сне, точно так, как морщит его он, и мы оба стоим над кроваткой и смотрим, и не можем уйти. Имя мы выбрали в роддоме, в первую же ночь, шёпотом, чтобы не разбудить соседей по коридору. Оно подошло сразу, само, как будто всегда было её. Лев повторяет его теперь по сто раз в день, будто пробует на вкус, как когда-то пробовал моё на маскараде.

Потом он берёт меня за руку и ведёт вниз. В библиотеку. Там горит камин, тот самый, у которого стоит широкий кожаный диван, на котором мы воевали в апреле. На столике у камина лежат листы. Три страницы. Я узнаю их сразу, по своей подписи внизу последней, размашистой, почти прорвавшей бумагу. Софья Ларина. Буквы прыгают.

— Ты сказал, порвёшь, когда вернёмся, — говорю я.

— Я держу слово.

Он берёт листы. Смотрит на них секунду. Потом рвёт. Пополам, ещё раз пополам, ещё, пока от контракта не остаются мелкие белые клочки, и бросает их в огонь. Бумага вспыхивает сразу, ярко, и корчится, и чернеет, и через несколько секунд от моей подписи, от пункта четыре, от «остальное обсудим» остаётся только пепел, который медленно уходит в трубу вместе с дымом.

Я смотрю на огонь. Мне почему-то хочется плакать и смеяться одновременно. Я думаю о том, как подписывала эти листы в пустом банкетном зале ресторана, белая как стена, с его тяжёлой металлической ручкой в руке, и ненавидела его так сильно, что у меня дрожали пальцы. Я думаю о том, что если бы тогда кто-нибудь сказал мне, что через семь месяцев я буду стоять у этого камина и смотреть, как контракт превращается в пепел, и жалеть только о том, что его нельзя сжечь ещё раз, я бы рассмеялась этому человеку в лицо. Или плеснула бы в него водой из графина. Я поворачиваюсь к нему. И вижу, что он стоит на одном колене. На ковре у камина. Передо мной.

— Лев, — говорю я. — Встань. У тебя плечо.

— Помолчи. Пожалуйста. Один раз в жизни помолчи, дерзкая.

Я замолкаю. Он достаёт из кармана маленькую бархатную коробку. Потёртую по краям, будто её долго носили у сердца. Открывает. Внутри тонкое кольцо с маленьким светлым камнем, похожим на каплю воды. Я смотрю на него, и у меня подкашиваются колени, совсем как тогда, в кабинете, в феврале.

— Я купил его в июле, — говорит он хрипло. — В столице. Шёл мимо витрины и остановился. Продавщица спросила размер, и я показал ей свой мизинец. Я не знаю, подойдёт ли. Если нет, переделаю. — Он сглатывает. — Соня. Я однажды сказал тебе в ресторане, что выбора у тебя нет. Помнишь? Ты родишь этого ребёнка, и он будет носить мою фамилию, и ты будешь жить в моём доме. Выбора у тебя нет, малышка. Это были самые глупые слова, которые я говорил в жизни. И самые трусливые. Я так боялся, что ты уйдёшь, что забрал у тебя выбор, чтобы не услышать «нет».

Он поднимает на меня глаза. Тёмные, огромные, мокрые.

— Так вот. Выбор у тебя есть, — говорит он. — Я тебе его даю. Ты можешь не выходить за меня. Можешь уехать, жить где захочешь, с кем захочешь, и я буду помогать и приезжать к дочери по выходным и никогда ни слова тебе не скажу. Можешь сказать «нет» прямо сейчас, и я встану и пойду варить тебе какао, и ничего не изменится. Выбор твой. Весь. Но я прошу. Я, который никогда никого ни о чём не просил. Выходи за меня, Соня. Пожалуйста. Не потому, что у тебя нет выбора. Потому что он у тебя есть.

Я смотрю на него. На мужчину на одном колене у камина, в котором догорает мой контракт. На его руки, которые держали мне волосы на полу ванной, делали массаж сердца отцу, закрывали меня от пули. Которые сейчас держат бархатную коробку и чуть дрожат. На тонкий белый шрам на подбородке. На ямочку на левой щеке, которая появляется, когда он смеётся, и которой сейчас нет, потому что ему страшно. Я вспоминаю лестницу. Третью ступеньку. Его хриплое «если ты не уйдёшь сейчас, ты не уйдёшь совсем».

Я не ушла тогда. Я ушла потом, и вернулась. Я больше никуда не уйду.

Я опускаюсь на колени рядом с ним, на ковёр, медленно, потому что после родов у меня всё болит. Беру его лицо в ладони. Смотрю в глаза. И говорю ему то, что, наверное, говорила уже сто раз за эти три дня, и скажу ещё тысячу, но в первый раз говорю это так, чтобы он точно услышал.

— У меня нет выбора, чудовище, — шепчу я. — Я тебя люблю. Да.

 

 

Эпилог

 

Лев

— Папа, — говорит моя дочь и бьёт меня ложкой по лбу. — Па-па.

Ей сегодня год. Ровно год, восемнадцатое ноября, и за окном опять идёт снег, первый в этом году, крупный и медленный, как тогда, в то утро в клинике на Садовой. Она сидит у меня на коленях за длинным дубовым столом в столовой, в белом платье с кружевом, которое домработница связала ей специально к этому дню, и перемазана кремом от первого в жизни торта от ушей до пяток. Торт был с одной свечкой. Она не задула её, а попыталась схватить, и я поймал её кулачок в сантиметре от огня, и сердце у меня остановилось на полсекунды, как останавливается теперь каждый раз, когда ей что-то грозит. Соня говорит, что я параноик. Я не спорю. Я знаю, что это правда. Я просто не знаю, как быть другим, когда у тебя на коленях сидит сердце, которое бьётся отдельно от тебя.

«Папа» она сказала первым. Не «мама». Соня до сих пор делает вид, что обижена, и говорит, что это нечестно, что она её девять месяцев носила, сутки рожала и полгода не спала по ночам, а первое слово досталось мне. Я говорю, что это потому, что я читал ей договоры аренды, когда она была ещё в животе. Соня говорит, что это потому, что я единственный в доме, кто на неё никогда не повышает голос. Это правда. Я не умею повышать на неё голос. Я пробовал один раз, когда она в десять месяцев залезла на лестницу, на третью ступеньку, и я сказал «нельзя» так, как говорил когда-то на советах директоров. Она посмотрела на меня серо-зелёными глазами матери, морщась моим носом, и засмеялась. И всё. Я сдался.

За столом шумно. Ларин сидит напротив и пытается выманить внучку к себе на колени мандарином. Ему теперь можно цитрусовые, он давно не пьёт те таблетки, кардиохирург сказал, что сердце у него теперь как у молодого. Он приезжает к нам каждые выходные и остаётся ночевать в левом крыле, в бывшей Сониной комнате, которую мы переделали в гостевую, когда дочь переехала к нам в спальню, а потом в новую детскую рядом. По субботам мы играем с ним в шахматы на веранде. Он выигрывает. Я не поддаюсь, он правда лучше. Он говорит, что научился у моего отца, в тот единственный сезон на одной стройке, тридцать шесть лет назад, когда им обоим было по двадцать с небольшим, и они в обеденный перерыв играли на перевёрнутом ящике. Фотография, где они стоят у котлована в касках, обнявшись, теперь висит у меня в кабинете. Рядом с детским рисунком домработниной внучки, на котором кривой дом и три фигурки, большая, маленькая и совсем крошечная, в розовом.

Подруга с веснушками сидит рядом с Соней и что-то шепчет ей на ухо, и они хохочут, как школьницы. Они теперь компаньоны. Весной Соня пришла ко мне в кабинет, села напротив, положила руки на стол, как на переговорах, и сказала, что хочет открыть кафе. Маленькое, на двенадцать столиков, у поворота с трассы к нашему лесу, где раньше стоял заброшенный придорожный магазин. Что будет подавать там вареники с вишней, солянку и пирожки с капустой, по рецептам поваров из её старого ресторана. Что подруга уйдёт к ней управляющей. И что денег у меня она не возьмёт. Ни копейки. Она возьмёт кредит в банке. В обычном банке, сказала она, глядя мне в глаза, не в маленьком и не у знакомого управляющего. Я предложил быть поручителем. Она подумала и разрешила. Кафе открылось в августе. По выходным там очередь. Кредит она выплатит через два года, если всё пойдёт как идёт. Я проверял. Я не удержался.

Начальник охраны сидит в конце стола и делает вид, что не смотрит на мою дочь. Он смотрит на неё постоянно. Она зовёт его «дя», и когда он берёт её на руки, у него становится такое лицо, будто ему вручили орден. Охраны в доме больше нет. Только у ворот и по периметру. И в кафе у трассы, но про это Соня не знает. Точнее, знает, но делает вид, что нет. Мы договорились. Она не спрашивает, я не рассказываю. Это единственная тайна, которая у меня от неё осталась. Все остальные мы сожгли в камине. Иногда по вечерам я стою у окна в детской, смотрю на тёмный сад, на фонари вдоль дорожки, на снег, и думаю о том, что за этим забором больше нет никого, кто хотел бы забрать у меня их. Нет. Я знаю, что это неправда. В мире всегда есть кто-то. Но теперь я не боюсь этого так, как боялся. Теперь я знаю, что у меня есть за что драться. А это, оказывается, совсем не то же самое, что бояться.

Олегу дали четырнадцать лет. Суд был в апреле, долгий, тяжёлый, с адвокатами в дорогих костюмах, которые пытались доказать, что он добрый пожилой человек, которого оговорил мстительный олигарх. Бывший управляющий банком давал показания три дня. Кристина давала показания день. Ларин давал показания два часа и под конец встал и сказал, глядя на скамью подсудимых, что тридцать лет называл этого человека братом. И сел. И больше ничего не сказал. Олег ни разу не посмотрел ни на него, ни на меня. Он смотрел только на Соню, которая сидела в зале в последнем ряду, с дочерью на руках, и когда оглашали приговор, он вдруг улыбнулся ей. Той самой улыбкой. Тёплой, отеческой. Соня не отвела глаз. Она смотрела на него, пока его не увели, и потом сказала мне в машине, что больше никогда его не боится. Что он просто старый несчастный человек, который всю жизнь был вторым. Я не знаю, простила ли она его. Я не спрашивал. Я знаю, что я не простил. Мне и не нужно. Мне хватит того, что он больше никогда не подойдёт к ней ближе, чем на расстояние тюремной стены.

Мы поженились в июне. На озере. В отцовском доме, с занавесками в голубой цветочек. Гостей было двенадцать, столько, сколько поместилось на веранде. Ларин вёл её к мосткам по песку. Она была в простом белом платье без всяких кружев и босиком, потому что сказала, что на каблуках по песку ходят только сумасшедшие, и я вспомнил, что Кристина ходила на шпильках по гравию, и засмеялся вслух. Соня спросила, что смешного. Я сказал: ничего, я просто счастлив. Кольцо, которое я купил в столице, показав продавщице свой мизинец, подошло с первого раза. Ни больше, ни меньше. Соня сказала, что это знак. Я не верю в знаки. Но в тот день поверил. Над мостками кружили стрекозы, в камышах крякала утка, дочь спала в коляске в тени сосны, а я стоял перед женщиной, которую однажды поймал над своим ноутбуком, и не мог выговорить «да» с первого раза, потому что у меня перехватило горло. Регистраторша терпеливо ждала. Соня смеялась. Я сказал «да» со второго.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она иногда спрашивает меня, когда я в неё влюбился. Обычно ночью, когда дочь наконец засыпает, и мы лежим в темноте, и она кладёт голову мне на плечо, на то место над ключицей, где остался круглый шрам. Она проводит по нему пальцем и спрашивает. Я каждый раз отвечаю по-разному. Потому что каждый раз вспоминаю что-то новое.

Я говорю, что в январе. По фотографии. Когда мой человек снимал Олега у служебного входа ресторана, а в кадр случайно попала девушка в дурацком пуховике, которая смотрела вверх, на тёмное небо, и ждала снега. У неё было лицо человека, у которого весь мир уже отняли, а он всё равно ждёт снега. Я смотрел на эту фотографию полночи и не понимал, что со мной. Утром я поменял код на сейфе. Я тогда ещё ничего не понимал. Я просто хотел, чтобы в самом чёрном месте моей жизни было что-то светлое. Хотя бы четыре цифры.

Я говорю, что на лестнице. На третьей ступеньке служебной лестницы, где она поцеловала меня первая, неумело и отчаянно, так, будто прыгала с моста. Я говорю, что на полу её ванной, когда держал её волосы. Что в клинике, когда впервые услышал сердце дочери, сто пятьдесят два удара, галоп маленькой лошадки. Что на мостках у озера, когда она ругалась шёпотом на запутанную леску. Что на гравии у крыльца, когда она сказала «я тебе верю». Что в районной больнице, когда я увидел монитор, на котором было сто сорок восемь. Всё это правда. Но это не вся правда.

Вся правда в том, что я влюбился в неё в ту секунду, когда она подняла голову над моим ноутбуком. В кабинете, в феврале, в темноте, с мигающим синим огоньком флешки под пальцами. Когда я сказал «нашли что-нибудь интересное?», а она обернулась, маленькая, в чужом платье, с серебристой маской на лице, с глазами, полными ужаса, и вместо того чтобы закричать или заплакать, вздёрнула подбородок и соврала мне прямо в лицо. Что искала дамскую комнату. Что она начинающий фотограф. Что плохо разбирается в технике. Она врала так плохо, так отчаянно, так смело, стоя в ловушке между столом и мной, что я засмеялся. Я не смеялся десять лет. А в ту секунду засмеялся, и понял, что всё. План, месть, восемнадцать лет. Всё полетело к чертям. Потому что в моём кабинете стояла девочка, которая не боялась меня. Единственная на свете. И я понял, что если она сейчас уйдёт, я пойду за ней. Куда угодно.

Она ушла. А я пошёл. И вот я здесь, в столовой, за длинным дубовым столом, за которым теперь сидят не двое на разных концах, а двенадцать человек, и все говорят одновременно, и никто никого не слушает. Моя дочь сидит у меня на коленях, перемазанная кремом, и колотит меня ложкой по лбу. Её дед торгуется с ней за мандарин. Её мать сидит напротив, в тёмно-зелёном платье, которое я когда-то выбрал по каталогу, с тонким кольцом на пальце, и смотрит на меня через стол, через свечи, через весь этот шум. Смотрит так, как смотрела тогда, в феврале, в прорезях серебристой маски. Дерзко. Прямо. Только теперь в этих глазах нет ни страха, ни ненависти.

Она встаёт. Обходит стол. Садится ко мне на подлокотник кресла, забирает у дочери ложку, облизывает с неё крем и целует меня в висок. Дочь возмущённо кричит «ма!», и все за столом хохочут, потому что это её второе слово, и она сказала его только что, при всех. Соня замирает. Потом смотрит на меня с таким торжеством, будто выиграла у меня в шахматы без всякого поддавка.

— Ну вот, — говорит она. — Теперь мы квиты, чудовище.

— Квиты, — соглашаюсь я.

Я обнимаю их обеих. Мою жену и мою дочь. И думаю, что восемнадцать лет назад, на мокром ноябрьском кладбище, я поклялся никогда никого не любить, чтобы меня нельзя было ударить через любимых. Я ошибся. Меня теперь можно ударить куда угодно, в любую секунду, одной тишиной в кабинете УЗИ. Я самый уязвимый человек на свете. И самый счастливый.

Я не знал, что это одно и то же.

Конец

Оцените рассказ «Беременна от врага»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 21.09.2026
  • 📝 446.2k
  • 👁️ 6
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Ольга Вереск

Глава 1 Я ненавижу этот звук. Собеседник обещает заняться этим позже, и я уже открываю рот: когда позже? Завтра? Через неделю? Но в трубке гудки. Сижу и слушаю, хотя давно пора отключиться. Может, связь оборвалась? Убираю телефон от щеки, вытираю мокрую ладонь о колено. В тетради семь зачёркнутых имён. Последнее обвожу, потом тоже зачёркиваю, и ручка протыкает лист. — Вика, ужинать! — кричит мама из кухни. — Иду! — кричу слишком резко и сразу морщусь. Мама ни при чём. Выдыхаю, разжимаю сведённые пальцы...

читать целиком
  • 📅 17.12.2025
  • 📝 248.9k
  • 👁️ 8
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Кэти Андрес

Глава 1 Московский городской суд. Зал № 407. 10:47 утра, 2024 год. Я стою у трибуны. Тёмно‑синий костюм — дороже, чем месячная зарплата половины присутствующих в зале. Юбка‑карандаш, жакет с острыми плечами, волосы собраны в строгий узел. Ни единой лишней складки. В помещении душно, но я не потею. Никогда. Перед судом — подсудимый Громов, бывший топ‑менеджер крупного банка. Обвиняется по ч. 1 ст. 131 УК РФ : изнасилование подчинённой в офисе после корпоратива. Моя подзащитная — потерпевшая Ксения Лебед...

читать целиком
  • 📅 01.10.2025
  • 📝 341.0k
  • 👁️ 5
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Дарья Милова

Пролог Он приближался медленно. С каждым шагом я слышала, как гулко бьётся моё сердце, и почти физически ощущала, как в комнате становится теснее. Не потому что она маленькая — потому что он заполнял собой всё пространство. Я сделала шаг назад и наткнулась на стену. Холодная, шершаво-гладкая под ладонями, она обожгла меня сильнее, чем если бы была раскалённой. Отступать было больше некуда. — Я предупреждал, — сказал он тихо. Его голос… Я ненавижу то, что он делает со мной. Как может один только тембр з...

читать целиком
  • 📅 13.11.2025
  • 📝 394.5k
  • 👁️ 2
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Кэти Андрес (Katie Andres)

Глава 1. Настоящее время. 14 октября. Я сжимаю руль, пока дождь хлещет по лобовому стеклу. Санкт-Петербург встречает меня хмуро: серые улицы, тусклые фонари, прохожие, прячущиеся под зонтами. Неделю назад я переехала сюда из своего маленького городка на юге — тихого, душного места, где все знают друг друга, а возможности заканчиваются на местной фабрике или в кафе у реки. Я хотела двигаться дальше, расти, видеть мир за пределами тех же лиц и улиц. Редакция "Городского вестника" предложила мне место вед...

читать целиком
  • 📅 22.09.2026
  • 📝 331.8k
  • 👁️ 7
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Белладонна

Оферта Я поняла, что на меня смотрят, задолго до того, как он ко мне подошёл. Он сидел в кресле у дальней стены, один, с бокалом, к которому не притронулся за весь вечер. Тёмный костюм без галстука, рукава застёгнуты у запястий. Единственный мужчина в зале, который был полностью одет. Но до этого было вот что. Была середина сентября, четверг, и мы сидели на балконе. Балкон у нас был узкий, из тех, куда помещаются два стула, если один развернуть боком. Внизу, между соседними домами, виднелся кусок воды ...

читать целиком