Заголовок
Текст сообщения
Глава 1. Прошлое догоняет
Мама слишком старательно разливает чай.
Я замечаю это ещё в дверях. Руки у неё не дрожат — мама не из тех, у кого дрожат руки, — но чашки она ставит на блюдца так аккуратно, будто они из тонкого льда. Папа сидит во главе стола и смотрит в окно. Не на меня. В окно.
Плохой знак. Папа всегда смотрит в глаза. Даже когда орёт.
— Что случилось? — Я скидываю рюкзак на спинку стула и плюхаюсь рядом. — Кто-то умер? Если нас выселяют, пусть хотя бы позавтракают сначала, я голодная.
Шутка повисает в воздухе и тихо умирает. Мама отводит глаза.
— Даша, — папа наконец поворачивается. За эту зиму он постарел лет на десять. Серый, с мешками под глазами. — Нам нужно поговорить.
— Мы разговариваем. — Я тянусь за печеньем. — Это такой новый формат семейных завтраков? Мне нравится. Драматично.
— Дарья.
Одно слово. Я кладу печенье обратно.
Он говорит долго и тяжело, как грузчик, который тащит рояль на седьмой этаж. Компания. Кредиты. Партнёры, отозвавшие деньги. Банк, который больше не ждёт. Я слушаю и считаю нули — и каждый раз результат один: мы тонем.
— Есть выход, — говорит папа. — Один.
Мама вдруг очень внимательно изучает скатерть.
— Волков согласен вложиться. Полностью закрыть долги. Но у него есть условие.
Волков.
Фамилия падает в желудок камнем. Три года я училась не вздрагивать от неё. Три года — и вот, пожалуйста, вздрагиваю.
— Какое условие? — Голос звучит ровно. Молодец, Даша.
— Его старший сын. Артём. — Папа трёт переносицу. — Он ищет жену. Достойную семью. Волков считает, что союз наших семей… укрепит партнёрство.
Секунду я просто смотрю на него. Потом смеюсь. Громко, некрасиво, как в плохом кино.
— Вы продаёте меня? Серьёзно? Мы что, в девятнадцатом веке? Мне двадцать два, пап, у меня даже кошки нет, а вы мне — мужа?
— Никто тебя не продаёт, — быстро говорит мама.
— Да что вы! А как это называется? Эксклюзивное партнёрство? Слияние и поглощение?
— Даша!
— Что — Даша? — Я вскакиваю, стул скрежещет по полу. — Я с ним даже не знакома!
Вру. Знакома. Видела пару раз издалека: высокий, прилизанный, с лицом человека, который всю жизнь делает то, что скажут. Не он.
Не он.
Потому что у Волкова-старшего два сына. И я три года стараюсь не вспоминать про второго.
Второй был совсем не прилизанным. Второй был огромным, горячим, как печка, с плечами, которые заслоняли небо, и ладонями, в которых моя рука терялась целиком. Рядом с ним я, метр шестьдесят в кроссовках, чувствовала себя фарфоровой. Хрупкой. И — что хуже всего — мне это нравилось.
Мне. Нравилось.
— Ты можешь отказаться, — говорит папа тихо, глядя на свои руки. — Я не стану тебя заставлять. Мы просто… найдём квартиру поменьше. Продадим дом. Мама пойдёт на работу.
Мама, которая двадцать лет не работала ни дня, вздрагивает.
Вот оно. Вот почему он смотрел в окно. Он не давил. Он сдавался. И это хуже любого ультиматума: можно сколько угодно огрызаться на приказ, но как огрызаться на человека, который молча расписывается в собственном поражении?
Я стою посреди кухни, где выросла. Знакомые обои. Знакомая трещина на чашке. А внутри — холодная, злая пустота.
— Мне нужно подумать, — говорю я.
— Конечно, — выдыхает мама.
Хватаю рюкзак. На пороге оборачиваюсь:
— Только знайте: если у этого Артёма есть хоть один рог, хвост или привычка храпеть — я сбегу в монастырь.
Дверь хлопает громче, чем нужно.
На улице осенний ветер лезет под оверсайзную толстовку, и я наконец позволяю себе то, что держала все эти минуты: дышать неровно. Руки трясутся. Я прячу их в карманы и иду, не разбирая дороги.
Волков.
Господи, как же я ненавижу эту фамилию.
Мне восемнадцать, и я сижу на перевёрнутой лодке на краю чужого пляжа. Босиком. С лимонадом и злостью на весь мир.
Повод идиотский. Свадьба дальней родственницы, ресторан у моря, стол «для молодёжи». Какой-то мальчик в рубашке цвета варёной сёмги объяснил мне, что женщине в бизнесе нужна мягкость. Я объяснила ему, где именно ему самому её не хватает. Потом взяла кроссовки в руки — да, с платьем, да, белые, мама чуть не заплакала — и ушла к воде.
За спиной хрустит галька. Кто-то идёт. Не торопится. Огонёк сигареты плывёт в темноте на уровне, который никак не бывает человеческим ростом.
— Стой, где стоишь! — Я вскакиваю. — Я кричать умею!
Шаги не меняют ритм. Тогда я швыряю в темноту кроссовок.
Глухой шлепок. Тишина. Потом чей-то голос, ленивый, низкий, с хрипотцой:
— Тридцать шестой?
— Тридцать шестой с половиной. Не наглей.
Он выходит на свет от далёких фонарей. И я, привыкшая смотреть на людей вровень, задираю голову. Выше, чем я думала. Плечи — как будто в пиджак впихнули дверной проём. В одной руке мой кроссовок, в другой сигарета, и пахнет от него мятой, чем-то дорогим и морем.
Я его знаю. Он весь вечер сидел напротив, чистил мандарин и ни разу не съел ни дольки.
— Подача хорошая, — говорит он, разглядывая кроссовок, как улику. — Прицел слегка завален влево.
— Подойдёшь ещё ближе — поправлю.
— Запомню.
Он садится на лодку. Не рядом — через метр, и этот метр почему-то ощущается как граница государства. Тушит сигарету о подошву.
— Мандарин, — говорю я. — Ты его так и не съел.
— Заметила?
— Ты ковырял его сорок минут. Как будто вскрывал сейф.
— Отец знакомил меня с нужными людьми. Я вышел, пока не начал знакомиться с ненужными. — Он косится на меня. — А ты?
— А я была вежлива до тех пор, пока не кончилась.
— Долго продержалась?
— Два с половиной часа. Личный рекорд.
Уголок его рта чуть дёргается. Не улыбка — её тень. Он стягивает кожаную куртку и бросает мне на колени, даже не спросив. Куртка тяжёлая, тёплая, пахнет им. Рукава свисают ниже моих пальцев.
— Я не замёрзла.
— Ты дрожишь.
— Это от злости.
— Тогда держи, она у меня огнеупорная.
На его предплечье, из-под закатанного рукава, поднимается тёмная линия татуировки. Компас. Стрелка сбита.
— Это что?
— Ошибка молодости.
— Тебе двадцать один.
— Значит, ошибка была ранней.
Я смеюсь. Против воли, фыркаю в воротник его куртки, и он на секунду замирает, будто услышал что-то неожиданное.
— Что? — спрашиваю я.
— Ничего. Ты сейчас в первый раз за вечер не огрызнулась.
— Не привыкай.
Мы сидим и говорим. Не о важном — о том, что море пахнет йодом и чужими мечтами, что тосты на свадьбах хуже, чем налоговая отчётность, что мой отец называет его отца акулой в галстуке.
— Мой отец не акула, — задумчиво говорит он. — Акула хотя бы не притворяется.
Я рассказываю ему то, чего не говорила никому: как я хочу, чтобы меня слушали до конца. Не кивали, пока ждут своей очереди, а слушали. Говорю долго и сбивчиво, и жду, когда он перебьёт. Все перебивают.
Он молчит. Смотрит на воду. Потом спрашивает:
— А что в итоге с тем мальчиком в сёмге? Ты же не договорила. Ты остановилась на том, что он не знает разницы между мягкостью и мягкотелостью.
У меня внутри что-то обрывается. Мягко, без звука, как канат.
— Ты слушал.
— А ты думала, я мандарины считаю?
Мы смотрим друг на друга слишком долго. Потом я говорю самое глупое, что могла:
— Ты собираешься меня поцеловать или так и будешь сидеть с моим кроссовком?
— Кроссовок оставлю себе. Залог.
— За что?
— Чтобы ты пришла завтра за ним.
Это не поцелуй. Это — тихий взрыв: его ладонь, горячая и огромная, ложится мне на затылок, и вся я помещаюсь в ней, как птица. Горький мятный вкус. Шершавая щека. Я цепляюсь за его футболку обеими руками и понимаю, что падаю — и это самое приятное падение в моей жизни.
Когда мы отрываемся, у меня гудит в ушах.
— Если папа узнает, что я целуюсь с сыном Волкова…
— То это будет самый лучший вечер в его биографии, — говорит он у моих губ. — Просто он об этом не узнает.
— А если я завтра не приду?
— Найду тебя по размеру ноги.
— Это угроза?
— Это обещание. Я никуда не денусь, Даша.
Врун.
Телефон в кармане вибрирует, и я вздрагиваю, как будто меня вытащили из воды. Сообщение от Лизки: «Ты где? Клуб «Ртуть», в одиннадцать. Не вздумай отмазываться, у тебя лицо было как у похоронного агента».
Я смотрю на экран, на тротуар, на осеннюю толстовку. Мне двадцать два. Пляж остался в прошлом, и кроссовка у меня нет уже три года.
«Ртуть» гудит, как улей, в который запустили мотоцикл.
— Подожди, — Лиза перекрикивает музыку и тычет в меня соломинкой от коктейля. — То есть тебя выдают замуж. За Волкова. И ты не рыдаешь, а пьёшь тоник?
— Это джин-тоник.
— Это тоник с мыслью о джине.
Лиза — это стихийное бедствие в блёстках, с которой мы дружим с первого курса. Она одна знает про пляж и одна ни разу не спросила, почему я не ем мандарины.
— Какой он, этот Артём?
— Не знаю. Высокий. Вежливый. У него пальто всегда выглажено, как будто он спит стоя.
— Идеально. Ты сможешь подвешивать на нём бельё.
— Лиза.
— Я шучу! — Она хватает меня за руку. — Слушай. Ты можешь послать всех. Папу, Волкова, этот договор. Мы снимем комнату, будем питаться доширак…
— И папа с мамой пойдут по миру, пока мы живём на доширак.
Лиза замолкает. Это бывает так редко, что я слышу, как в соседнем зале разбивается стакан.
— Хреново, — наконец говорит она.
— Хреново, — соглашаюсь я.
На мне — оверсайзный чёрный свитер, сползший с плеча, джинсы и белые кроссовки. Нарочно. Волосы собраны в два пучка на макушке, как у обиженной совы. Я пришла сюда не нравиться. Я пришла сюда напиться тонизирующими напитками и злиться молча.
И тут меня прошивает запах.
Сначала запах, потом всё остальное. Мята. Кедр. Что-то дымное, виски, наверное. Он добирается до меня раньше, чем я успеваю обернуться. Волосы на руках встают дыбом. Желудок делает сальто.
Не оглядывайся, Даша.
Я оглядываюсь.
Он стоит у барной стойки, в тридцати шагах, и даже в этой толчее ошибиться невозможно. Он выше всех. Шире всех. Чёрная рубашка с закатанными рукавами, на предплечьях — тёмные узоры, добравшиеся до шеи. Волосы короче, чем были. Скулы острее. Подбородок такой, что хочется отвернуться на всякий случай.
А глаза — серо-зелёные, с тёмными крапинками, как лес за секунду до грозы — смотрят прямо на меня.
Михаил Волков. Вернулся.
Около него вьётся блондинка в чём-то блестящем и ничего не прикрывающем. Он её не слушает. Он вообще никого не слушает. Он смотрит на меня, как смотрят на дом, который когда-то поджёг, а теперь удивляются, что стоят стены.
— Даш? — Лиза трогает меня за локоть. — Ты побелела.
— Мне нужно в туалет.
— Ты только что оттуда.
— Тогда мне нужно туда ещё раз.
Я отворачиваюсь. Считаю до пяти. Руки дрожат, и я сжимаю бокал так, что костяшки белеют. Не дать ему увидеть. Хуже всего — если он увидит, что у меня трясутся руки.
Скрип стула. Движение в толпе, будто разошлись воды. Шаги, которые я узнала бы даже оглохнув.
— Лиза, — говорю я очень спокойно. — Если я его убью, ты скажешь, что я была в процессе самообороны?
— Кого?
— Скоро поймёшь.
Мятный запах становится плотным, как стена.
И я понимаю, что так и не придумала, что ему скажу.
Глава 2. Хищник
Михаил
Четыре часа назад отец сообщил мне о свадьбе тем тоном, которым сообщают прогноз погоды.
— Артём женится, — сказал он по телефону, пока я стоял в зале прилёта и ждал чемодан. — Невеста подобрана. Ланская.
Я не уронил чемодан. Это надо записать в личные достижения.
— Какая именно Ланская? — спросил я. Идиотский вопрос. У Ланского одна дочь.
— Дарья. Ты, кажется, с ней знаком.
Знаком. Как элегантно можно назвать то, что с нами случилось.
Теперь я сижу у стойки «Ртути» с третьим виски, который пью только потому, что он единственный в этом зале не пытается со мной поговорить.
— Ты меня не слушаешь, — говорит Алиса Комарова. Не жалуется, констатирует.
— Слушаю. Яхта. Греция. Капитан оказался женат.
— Капитан оказался геем.
— Тем более не стоило слушать.
Она смеётся, не обижаясь. Умная девка. Именно поэтому через двадцать минут от неё захочется уйти. Глупых проще терпеть: они хотя бы не замечают, что тебя нет рядом.
У меня за спиной бьёт бас, под ногами дрожит пол, и я ловлю себя на том, что третий раз за вечер проверяю телефон. Отец прислал сообщение: «Завтра ужин. Семь вечера. Будь в рубашке». Как будто я в прошлый раз явился в майке.
Я поднимаю глаза, и мир сужается.
Она стоит в десяти метрах, спиной к стойке, и что-то говорит подруге в блёстках, а я забываю дышать. Забавно: тело, которое три года вставало в пять утра и бегало до рвоты, вдруг не знает, как сделать вдох.
Крошечная. Метр шестьдесят, если стоять на цыпочках. Свитер сполз с плеча, и на ключице видна родинка, которую я мог бы нарисовать вслепую. На макушке два светлых пучка — из-за них ей можно дать шестнадцать, а выражению лица — все сорок. Белые кроссовки. Конечно же, белые кроссовки.
Лёд в моём стакане трескается. Я не сразу понимаю, что это я сжал его слишком сильно.
— Ты на кого так смотришь? — Алиса не оборачивается, только скашивает глаза. — Ты на неё смотришь так, будто она тебе должна.
— Должна.
— Много?
— Три года.
Алиса прищуривается, выискивая в толпе, и находит безошибочно, как все женщины.
— Ланская? Это же та, что выходит за твоего брата. Слышала. — Она отпивает. — Говорят, по расчёту. Папа Ланский на грани, папа Волков закрывает дыры. Девочка продалась дорого.
Я поворачиваю голову медленно. Алиса понимает, что сказала лишнее, раньше, чем я открываю рот.
— Я не туда?
— Ты ровно туда. Просто такое не стоит произносить вслух.
Продалась. Слово, которое я три года таскаю под рёбрами, как занозу. Только в моей голове оно всегда относилось ко мне.
Я не знаю, какую историю отец рассказал ей тогда. Знаю только, что у него хороший вкус на истории, особенно на финансовые, и что я за эти три года не позвонил ни разу. Ни звонка, ни сообщения, ни одной открытки с видом на чужой город. Таково было условие. Условия отец формулирует чётко.
Я встаю.
— Куда ты? — спрашивает Алиса.
— Поздороваться с будущей родственницей.
— Миша. — Она смотрит на меня уже без шутки. — Если это будет скандал, предупреди заранее. Я бы хотела найти место с хорошим обзором.
Толпа расступается сама. Я не прикладываю усилий: у людей какой-то инстинкт, они чувствуют, когда на них идёт что-то тяжёлое. Подруга в блёстках замечает меня первой и замирает с соломинкой во рту. А она — нет. Она смотрит в зеркало за стойкой, видит там моё отражение и не оборачивается.
Я останавливаюсь за её спиной. Близко. Слишком близко. От её волос пахнет ванилью и чем-то холодным, зимним, и этот запах бьёт сильнее любого виски.
— Мы знакомы? — говорит она в бокал.
— Тебе виднее. Однажды девочка с рожками на голове метила мне в грудь кроссовком.
— Промазала, значит. — Она разворачивается. Глаза у неё огромные, серо-голубые, ангельские, с таким невинным разрезом, что хочется оправдываться. А на дне — яд, чистый, концентрированный. — Раз вы ещё ходите.
— Попала. Просто я крепче, чем выгляжу.
Её подруга давится коктейлем.
— Давай без «вы», — говорю я. — Мы слишком хорошо знакомы.
— Три года назад, возможно. С тех пор я или сильно поглупела, или сильно поумнела. Пока не определилась.
Голос ровный. Даже скучающий. Только палец на ножке бокала белый, как бумага, и я вижу это, потому что смотрю не на её лицо, а на руки. Всегда смотрел на руки. Они у неё никогда не умели врать.
— Поздравляю с возвращением, — продолжает она. — Слышала, ты теперь вице-президент. Быстро. Деньги — прекрасное удобрение.
— От кого слышала?
— От папы. Он за ужином перечисляет вашу семью, как святых. А я, видишь ли, всегда была плохой прихожанкой.
— И кто ты за этим ужином? Мученица?
— Невеста.
Слово падает между нами, тяжёлое, как гиря. Тот стакан, что остался у меня в руке, жалобно скрипит. Я ставлю его на стойку, пока не лопнул.
— Кольца ещё нет.
— Какая разница? Невеста — это состояние души. — Она наклоняет голову, и один из пучков смешно клонится набок. — Тебе не говорили? Ты теперь почти родственник. Можно звать меня Дарья, а я тебя — деверь. Звучит как диагноз.
Она колет и колет, быстро и точно, как швея, и я стою, пока она шьёт мне эту броню из иголок, и понимаю: я скучал. Идиот. Три года скучал по этому голосу, по этому яду, по тому, что она никогда, ни разу, не позволила мне победить в споре.
— Даша, — говорю я тихо.
— Для тебя — Ланская.
Я делаю полшага вперёд. Она не отступает. Только задирает подбородок, чтобы не потерять мой взгляд. Приходится закинуть голову почти до предела: я выше её на тридцать сантиметров, и в этих тридцати сантиметрах умещается всё, чего она боится и чего хочет, и она знает это не хуже меня.
— Ты не отошла.
— Я не отхожу. Я даю тебе договаривать, пока тебе не станет неловко.
— Мне не бывает неловко.
— Тогда ты, видимо, ещё не пробовал.
Лиза, или как её там, хватает её за локоть.
— Даш. Нам пора. У меня… утюг не выключен.
— У тебя нет утюга.
— Значит, он сам включился. Идём.
Даша отставляет бокал. Выпрямляется, поправляет сползший свитер, и этот жест, такой мелкий, такой домашний, пробивает меня насквозь.
— Хорошего вечера, Михаил.
Первый раз за всё время она называет меня по имени. Так кладут цветы на могилу: аккуратно, без слёз, чтобы никто не заподозрил.
Она уходит. Не оглядывается. Белые кроссовки скользят по полу в такт музыке, и я смотрю, как удаляется спина, пока толпа не смыкается за ней.
Мне не двадцать два, чтобы бежать следом.
Мне двадцать пять, и я, чёрт возьми, ещё не определился, смогу ли удержаться.
На улице сыро. Дождь не льёт, а висит в воздухе мелкой пылью, оседая на плечах. Я достаю из кармана пачку, мятные сигареты, как всегда, и закуриваю с третьей попытки: зажигалка отказывается работать, как и всё остальное сегодня.
Брат женится на Даше.
Артём. Старший, правильный, с глажеными пальто и вечной готовностью извиниться, если кто-то наступит ему на ногу. Я не ненавижу его. Мне было бы проще, если бы я его ненавидел. Но он сутулится от рождения, как будто всю жизнь пытается занять меньше места, и мне отчего-то хочется дать ему в зубы именно за это: за то, что не борется.
И за то, что завтра он наденет ей на палец кольцо.
Дым горчит, мята холодит нёбо. Я стряхиваю пепел и вижу, как в луже у бордюра дрожит моё отражение, чёрная фигура на фоне неоновой вывески, будто кто-то вырезал её из ночи тупыми ножницами.
Три года я убеждал себя, что вытравил её из себя, как татуировку лазером. Остаётся пятно. Бледное. Но повторяющее контуры в точности.
«Продалась дорого».
Я мог бы сказать ей правду. Прямо там, у стойки. Мог бы сказать: послушай, у отца были фотографии, документы, одна фамилия, которую он озвучил очень тихо, и я выбрал то, что выбрал бы любой на моём месте, — но я не знаю, ни что тебе рассказали, ни как давно ты в это веришь. Я не знаю даже, захочешь ли ты слушать.
И главное: я не имею права просить.
Потому что тогда я ничего не сказал. Ни слова. Просто ушёл, оставив ей кроссовок, который она метнула в меня на пляже, и обещание, которое не сумел сдержать.
Сигарета догорает до фильтра. Из клуба вываливается компания, смеясь, и один из парней по неосторожности задевает мою руку плечом. Я поворачиваю голову, и он мгновенно протрезвевает.
— Извините, — бормочет он.
— Ничего.
Умею, когда надо, быть вежливым. Отец научил: чем тише голос, тем дороже слова.
Достаю телефон. Набираю номер, который всегда держал на ладони, как нож: помощник отца. Он берёт на втором гудке.
— Мне нужен график, — говорю я. — На ближайший месяц. Куда ездит Дарья Ланская, где учится, где работает, с кем обедает. И когда Артём назначил день помолвки.
— Михаил Викторович, это… — Он осторожно подбирает слова. — Отец просил не вмешиваться.
— Отец просил, — повторяю я. — А я не расслышал.
Кладу трубку. Бросаю окурок в лужу, и огонёк с шипением тонет.
Есть люди, которые учатся на своих ошибках. Я, видимо, просто повторяю их с лучшим вкусом. Но на этот раз ошибки не будет. Она не станет Ланской-Волковой, пока Волков, которому она принадлежит по праву, ещё дышит.
Пусть даже она сама будет против.
Особенно если она будет против.
Глава 3. Под одной крышей
Дарья
Дом Волковых похож на банковский сейф, в который по ошибке запустили дизайнера.
Стекло, камень, светлое дерево, камин размером с мою первую съёмную студию. На стенах — картины, у которых нет ни названий, ни смысла, зато есть цена. На ковре в гостиной лежит борзая, такая старая и худая, что я сначала принимаю её за вешалку.
— Это Лорд, — говорит Артём, замечая мой взгляд. — Он тут главный. Остальные просто арендуют.
Он встретил нас у порога. Глаженое пальто, аккуратная стрижка, улыбка, которой явно учили на курсах «как не напугать». Но стоит ему заговорить, и в голосе обнаруживается что-то живое, виноватое, совсем не похожее на лощёную обёртку.
— Я, наверное, должен был прислать цветы, — продолжает он, пока мама с папой растворяются в глубине дома. — Но не придумал, как это правильно сделать. Букет выглядит как попытка подкупа. Без букета — как хамство.
— Выбрали бы горшок.
— Горшок?
— С кактусом. Означает «я тебя уважаю и не жду, что ты меня полюбишь».
Артём смотрит на меня секунду. Потом смеётся — тихо, удивлённо, будто сам не ожидал.
— Надо было спросить раньше. Я бы привёз целый питомник.
Он, кажется, неплохой человек. Это самое страшное. Было бы гораздо проще, окажись он чудовищем.
Ужин накрыт в столовой, где стол вытягивается на километр. Мы с родителями сидим по одну сторону, Артём с отцом — по другую. Виктор Андреевич Волков занимает торец, как король, которому лень объявлять себя королём. Седой, подтянутый, с холодными глазами цвета мокрого асфальта. Двигается медленно и говорит тихо, и этого достаточно, чтобы все остальные начинали шептать.
— Дарья, — произносит он. — Рад, что вы приехали. Я не люблю терять время. Это единственная валюта, которую нельзя напечатать.
— Какое совпадение, — отвечаю я. — Я тоже не люблю, когда его теряют на меня.
Мама под столом наступает мне на ногу. Виктор Андреевич не меняется в лице, но уголок рта дёргается, как у человека, который нашёл в шкафу интересный экземпляр.
Служанка подаёт спаржу под каким-то соусом. Я разрезаю её на ровные части и считаю. Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать.
Дверь в гостиной хлопает.
Я не поднимаю головы. Но чувствую, как воздух в комнате становится тесным, будто кто-то выкачал кислород и заменил мятой.
— Опоздал, — констатирует Виктор Андреевич.
— Пробки, — отвечает голос, от которого у меня встают волоски на затылке.
— На чём ты ехал? На телеге?
— На мотоцикле. Пробки обходят тех, кто не любит стоять.
Стул напротив отодвигается. Тяжело, как будто в него садится не человек, а небольшой ледокол. Я наконец позволяю себе поднять глаза.
Чёрная рубашка. Рукава закатаны до локтей. Тёмные линии татуировок на предплечьях, на шее, под воротником. Волосы чуть влажные от дождя, прядь упала на лоб. Он не здоровается. Он просто смотрит на меня через стол, длинно, тяжело, неприлично, так, как смотрят на добычу, которую давно перестали считать недосягаемой.
Я беру вилку. Накалываю кусочек спаржи. Подношу ко рту. Жую. Всё это — не отрывая от него взгляда.
— Миша, — мягко говорит Артём. — Это Даша. Даша, это мой брат.
— Мы знакомы, — отвечаем мы одновременно.
Тишина. Мама роняет салфетку. Папа очень внимательно изучает свой бокал.
— Вот как, — тянет Виктор Андреевич. — Мир тесен.
— Мир маленький, — поправляет Михаил, не глядя на отца. — Просто некоторые люди слишком давно в нём ходят по одним и тем же коридорам.
Я ловлю себя на том, что под столом сжимаю салфетку так, будто собираюсь её придушить.
Ужин течёт, как густой сироп. Разговоры о делах, о банках, о поставщиках. Папа оживает, когда ему дают говорить о цифрах, и я вижу, как с него слетает серость, и ненавижу себя за то, что вижу. Мама вежливо улыбается всем сразу. Артём подкладывает мне хлеб, и в его движениях столько смущённой заботы, что хочется то ли расплакаться, то ли ударить.
А Михаил молчит. Ест, не глядя в тарелку. Пьёт воду, хотя перед ним стоит вино. И не сводит с меня глаз.
Он смотрит на мои губы, когда я говорю. На шею, когда глотаю. На руки, когда держу бокал. Я знаю этот взгляд. Он не просто раздевает — он присваивает. Ставит штамп. «Моё».
И самое унизительное, что кожа под этим штампом начинает гореть.
— Друзья, — Виктор Андреевич поднимается, и все замолкают. — Я хочу сказать несколько слов.
Не надо, — думаю я. — Пожалуйста, не надо.
— Два дома, две семьи, — говорит он без выражения. — Один бизнес. Я рад, что мой сын выбрал достойную партнёршу. — Слово «партнёршу» он произносит так, будто это строка в договоре. — За Артёма и Дарью. За будущее.
Звенят бокалы. Я не пью.
Артём поднимается следом. В руках у него плоская бархатная коробка. Он выглядит так, словно собирается нести её на эшафот.
— Это кольцо моей матери, — говорит он тихо, чтобы слышала только я. — Если не нравится, скажи. Я потом объясню, что оно слишком тяжёлое для твоих рук. Это единственное враньё, которое мне хорошо удаётся.
Крупный зелёный камень в старой оправе. Он лежит на подушечке, как глаз. Красивый. Тяжёлый. Холодный.
Я чувствую на себе взгляд. Не папин, не мамин, не Виктора Андреевича. Тот, другой, обжигающий, без единой эмоции, от которого по спине ползёт жар.
Михаил не двигается. Только кулак на столе медленно разжимается и снова сжимается.
— Мне нужна вода, — говорю я, вставая. — Я быстро. Простите.
— Даша, — шепчет мама.
Я уже иду. Сначала быстро, потом ещё быстрее, и в коридоре почти бегу, оставив позади тишину, из которой торчат шесть пар глаз, как иголки из подушечки.
Кухня у Волковых отделана матовой сталью и мрамором. Холодная, как операционная. Я прижимаюсь лбом к дверце холодильника, закрываю глаза и считаю вдохи.
Раз. Два. Не ревёт, значит, не жива.
В кармане лежит бархатная коробочка. Артём сунул мне её в руку на прощание, прошептав «возьми с собой, подумай». Я до сих пор не открывала. Она оттягивает кофту, как крошечная гиря.
Дверь за спиной закрывается. Тихо. Мягко. Звук щелчка замка — и я понимаю, кто вошёл, до того, как слышу голос.
— Ты забыла моргать за ужином.
— А ты забыл приличия.
— Они мне не по размеру.
Я оборачиваюсь. Он стоит у двери, опершись плечом о косяк, в такой расслабленной позе, что она кричит об обратном. Кухня почему-то сжалась до размеров коробки. Он занимает её всю: плечами, запахом, самим фактом существования. Мне приходится запрокидывать голову, чтобы смотреть ему в лицо, и я ненавижу это.
— Ты согласилась, — говорит он.
— Меня не спрашивали.
— Тебя никогда не спрашивали. И ты всё равно всегда делала по-своему.
— Это ты про себя? Ты тоже не спрашивал, когда уходил.
Тишина. У него дёргается мышца на скуле.
— Даша…
— Нет. Не надо. Я три года репетировала этот разговор, Михаил, и в каждом варианте ты начинал с объяснений. С красивых, длинных, жалостливых. Хочешь, подскажу, с чего начать? «Извини, продался». Коротко, ёмко, по делу.
Он вдруг выпрямляется.
— Это он тебе так сказал?
— Кто — он?
— Неважно.
Он делает шаг. Один. Потом ещё. Я упираюсь поясницей в мраморную столешницу, и он останавливается, когда расстояние между нами сокращается до ладони. Ставит руки по обе стороны от меня, и я оказываюсь в клетке из мышц и жара, окружённая запахом мяты, табака и дорогого парфюма.
— Отойди.
— Скажи нормально.
— Отойди, Волков.
— Не отойду, пока ты не посмотришь мне в глаза и не скажешь, что ничего не чувствуешь.
Я смотрю. Серо-зелёные, с тёмными крапинками, в двух сантиметрах от моего лица. В них ярость. И ещё что-то другое, слишком похожее на боль, чтобы я могла себе позволить это заметить.
Кладу ладонь ему на грудь. Хочу оттолкнуть. Но под пальцами, сквозь ткань, колотится сердце, быстро, глухо, неровно, как у зверя, загнанного в угол.
Он видит, что я это почувствовала.
— Вот, — говорит он хрипло. — Теперь ты знаешь.
— Это адреналин.
— Конечно.
— Ты просто разозлился, что кто-то взял твою игрушку.
— Какую игрушку?
— Ту, которую ты три года назад выбросил. А теперь она вдруг понадобилась.
Я чувствую, как дрожит его рука рядом с моим бедром. Он сдерживается. Тело у него огромное, горячее, готовое смять, и вся эта сила пока натянута, как струна.
— Ты кольцо взяла, — говорит он, глядя на карман, откуда торчит край коробочки.
— Взяла.
— Наденешь?
— А ты как думаешь?
— Я думаю, ты хочешь, чтобы я сказал «не надевай». Чтобы потом можно было назло надеть.
Меня обжигает так, как не обжигает пощёчина. Потому что это правда.
— Ты ничего обо мне не знаешь.
— Я знаю про тебя всё. — Голос у него падает до шёпота. — Знаю, что ты не ешь мандарины. Что ты кусаешь губу, когда врёшь. Что у тебя на левой лопатке…
— Замолчи.
— …родинка, которую ты считаешь некрасивой.
Кровь приливает к щекам. Я бью его по руке, но он не двигается, как будто я пыталась сдвинуть стену. Я упираюсь ладонями ему в грудь. Всё. Хватит.
— Отойди! — Я почти кричу, но у меня срывается голос, и выходит нелепо, глухо.
И он отходит. Ровно на шаг. Видимо, на большее у него не хватает характера.
— Хорошо, — говорит он тихо. — Беги.
— Я не бегу.
— Тогда стой.
— Не командуй мной!
Дверь распахивается. Яркий свет из коридора, и на пороге возникает Артём, растерянный, с салфеткой в руке.
— Даш? Всё хорошо? Ты долго, и мы… ты бледная.
Миша стоит спиной к нему, сунув руки в карманы. Через плечо бросает невозмутимо:
— Она просто подавилась спаржей.
— Ужасно, — говорю я. Голос ровный, только пальцы дрожат так, что я прячу их в рукава. — Это была очень злая спаржа.
Артём переводит взгляд с меня на брата, и в его лице проступает что-то такое, чего я не успеваю понять. Не ревность. Скорее, осторожное узнавание.
— Если нужно, — говорит он тихо, — я могу отвезти тебя домой.
— Спасибо. Мне нужно воздуха.
Я прохожу мимо Михаила, стараясь не задеть. Не получается: плечом всё же чиркаю его руку, и от этого короткого прикосновения по телу прокатывает такой разряд, что приходится на секунду закрыть глаза.
И только в коридоре, где никто не видит, я достаю из кармана бархатную коробочку, открываю.
Изумруд смотрит на меня холодным зелёным глазом.
Почти того же цвета, что у него.
Глава 4. Границы дозволенного
Дарья
Мастерская «Рама и холст» пахнет клеем, свежей древесиной и старой бумагой. Это единственное место в городе, где я не притворяюсь взрослой.
Моя работа — три раза в неделю резать паспарту. Скошенный срез, острое лезвие, линейка. Один неверный нажим, и день насмарку. Я люблю это. Тут нельзя вилять: либо линия чистая, либо нет.
— Дашка, — Семён Аркадьевич выглядывает из подсобки, весь в опилках, борода торчит как у Деда Мороза после аварии. — Принял заказ. Тебе понравится. Странный клиент, ну просто чудо.
— Сколько нулей в чеке?
— Много. Но не в этом дело. Он просит именно тебя.
Лезвие в моей руке замирает над картоном.
Колокольчик на двери звякает. Я не поднимаю головы. Я знаю, чьи это шаги: ровные, неторопливые, будто мир обязан подстраиваться под их темп.
— Добрый день, — говорит Михаил. — Мне нужна рама.
— Для чего? — Семён Аркадьевич сияет.
Миша ставит на прилавок бумажный пакет. Достаёт оттуда кроссовок.
Белый. Детский размер. Потёртый на носке, с давно выцветшим пятном от морской воды на боку. Три года на дне чьей-то шкатулки, судя по виду.
У меня внутри что-то мягко, без звука падает с высоты.
— Шэдоу-бокс, — торжественно объявляет Семён Аркадьевич, не замечая, как стремительно бледнеет его работница. — Объёмная рама под стеклом. Предмет на подложке, табличка, подсветка. Это целое искусство!
— Мне нужно, чтобы делала она. — Миша кивает в мою сторону. Ни тени усмешки. — Лично.
— Я занята, — говорю я.
— Даш, — Семён Аркадьевич кладёт мне руку на плечо и шепчет в ухо, как заговорщик: — Тройной тариф. Я тебя премией отблагодарю. Ты же хотела новый кондиционер для своей кухни.
Предатель. Продал меня за кондиционер.
Я откладываю лезвие, вытираю руки о фартук и подхожу. На прилавке лежит мой кроссовок, и рядом — его ладонь с тёмными линиями татуировки, широкая, с длинными пальцами, способная накрыть мой кулак целиком.
— Какая подложка? — спрашиваю я как можно суше.
— Выбирай ты.
— Чёрный бархат. Для траурных предметов.
Он на секунду закрывает глаза. Улыбается. Не мне, а чему-то внутри.
— Годится.
Я беру мерную ленту. Приходится наклониться, чтобы измерить носок, и в этот момент он наклоняется тоже. Его плечо оказывается в пяти сантиметрах от моего. Тепло от него идёт, как от печки.
— Не дыши на мой кроссовок, — говорю я.
— Он не твой. Он у меня в залоге.
— Просрочен.
— Не по моим документам.
Я щёлкаю линейкой слишком громко. Семён Аркадьевич деликатно исчезает в подсобке и притворяется, что там у него срочные дела с шурупами.
— Что писать на табличке? — Я достаю маленькую латунную пластину. — «Дата поступления»?
— Нет.
— «Происхождение»?
— Тоже нет.
— Тогда сам придумывай.
— Хочу «Залог».
Я беру перо, макаю в чернила и, не поднимая глаз, вывожу ровными буквами: «Экспонат № 1. Размер 36,5. Хозяйка не помнит».
Протягиваю ему. Он читает. Долго. У него дёргается желвак.
— Хозяйка не помнит, — повторяет он вслух.
— Мне двадцать два. Склероз — болезнь молодых.
— Ты помнишь всё.
— Приятно, что ты за меня решаешь, что я помню. Продолжай.
Он кладёт обе ладони на стойку и наклоняется ко мне. Мастерская вдруг становится крохотной, как коробка из-под обуви.
— Правило первое, — говорит он тихо. — Не врать мне. Остальное — как хочешь.
— Мне двадцать два, а не двенадцать. Я не принимаю инструкции от человека, который не позвонил мне три года.
— Я не имею права ставить условия.
— Вот именно.
— Но ставлю.
Это так нагло, так абсурдно, что я смеюсь, и тут же ненавижу себя за смех. Он слышит. Глаза его на секунду теплеют.
— Пятница, — продолжает он. — Артём повезёт тебя в ресторан. Он будет вежливым. Ты будешь вежливой. Я буду там.
— Ты не приглашён.
— Ресторан общедоступный.
— Ты сталкер.
— Я голодный человек, который случайно выбрал то же место.
— Заведение на сорок минут отсюда. С предварительным бронированием.
— Значит, мне повезло с бронью.
Он забирает чек, который Семён Аркадьевич подсовывает ему из-за двери, расплачивается и выходит. Колокольчик звякает ему вслед. А я остаюсь с шэдоу-боксом, который нужно сделать к понедельнику, и с горящими ладонями.
Чёрный бархат. Белый кроссовок. Латунная табличка.
Какая абсурдная, жестокая, очень красивая рама.
Артём приготовил темы для разговора.
Я узнаю об этом на двадцатой минуте, когда он, смутившись, достаёт из внутреннего кармана пиджака сложенную карточку.
— Это не шпаргалка, — оправдывается он. — Просто… я нервничаю. Если разговор встанет, у меня запасной вариант: коралловые рифы.
— Коралловые рифы?
— Я ими увлекаюсь. Это единственная тема, на которую я могу говорить без остановки. Так что, если замолчу, подкиньте мне слово «полип», и я сам включусь.
Мы сидим в ресторане, где столы застелены тяжёлым льном, а официанты двигаются как балетная труппа. Артём заказывает вино, и я замечаю, что он делает это без пафоса, просто спрашивает меня, что я люблю, и слушает ответ.
Хороший. Опять хороший. Господи, какой же он хороший.
— Скажи честно, — говорит он вдруг, откладывая меню. — Тебе противно?
Не ожидала такого. Откладываю бокал.
— Нет. Мне жалко.
— Кого?
— Тебя и меня. Одинаково.
Он улыбается. Грустно, как человек, которому наконец сказали правду.
— Я не умею говорить отцу «нет», — признаётся он. — Пробовал в десять лет. Закончилось школой-интернатом на два года. Больше не пробовал.
— И ты согласился жениться на человеке, которого видел два раза?
— Я думал, вдруг ты окажешься добрым человеком. И мы будем по вечерам читать рядом, каждый своё. Это ведь уже немало.
Такое простое, такое честное желание. Горло вдруг сжимает.
— Артём…
— Не надо. Я знаю. Ты ни в чём не виновата. — Он берёт мою руку и сразу отпускает, как будто обжёгся. — Просто знай: если захочешь что-то изменить, скажи мне первым. Я попробую помочь. Не знаю как. Но попробую.
На секунду я вдруг хочу ему рассказать. Про пляж, про кроссовок, про три года, про человека, который сидит сейчас за соседним столиком, закинув ногу на ногу, и делает вид, что изучает меню.
Потому что он действительно сидит там. В чёрном пиджаке, один, с бокалом воды, в трёх шагах. Не знаю, как ему удалось выбрать столик, с которого видно всё, а нас — нет, но удалось.
— Брат! — Артём замечает его, и лицо у него вспыхивает, по-детски, радостно. — Миша, ты тут? Какое совпадение! Присоединяйся!
Миша поднимается. Медленно, как хищник, которого не вовремя отозвали с охоты.
— Не хочу мешать.
— Ты не мешаешь. Правда, Даша?
Мне хочется закричать: «Мешает! Мешает всем и всему, начиная с моего сердцебиения!»
— Конечно, — говорю я. — Совсем не мешает.
Он садится справа от меня. Слишком близко для брата невесты. Его колено оказывается в сантиметре от моего, и я отодвигаюсь, а он, как ни в чём не бывало, снова оказывается рядом.
Артём возвращается к рифам. Миша спрашивает, чем отличается мягкий коралл от твёрдого, и голос у него совершенно серьёзный, без издёвки. Артём расцветает. Рассказывает про полипы, про симбиоз, про обесцвечивание. Минут десять они говорят на каком-то своём, почти братском языке, и я, сидя между ними, вдруг чувствую, что смотрю на что-то очень хрупкое.
Михаил любит брата. Это видно. И от этого ещё хуже.
Под столом его колено касается моего.
Я ставлю каблук ему на ногу. Не каблук, у меня кроссовки, но ощущение то же. Нажимаю изо всех сил.
Он даже не морщится. Только уголок рта чуть приподнимается.
— …и они выбрасывают водоросли, когда температура меняется, — говорит Артём. — Как будто… сами от себя избавляются. От того, что их питало.
— Рано или поздно кораллы возвращаются, — замечает Михаил. — Если вода остывает.
Он не смотрит на меня, когда это говорит. Совсем. Но я чувствую каждое слово кожей.
У Артёма звонит телефон. Он смотрит на экран и меняется в лице.
— Отец. Прошу прощения, я быстро.
Он выходит на террасу. Через стекло видно, как он ссутуливается, как кивает, как прикладывает ладонь ко лбу.
Мы остаёмся одни.
— Он хороший, — говорит Михаил. Не мне, не себе. В воздух.
— Я знаю.
— Это ничего не меняет.
— Для кого?
— Для него.
У меня замирает дыхание.
— Ты собираешься что-то с ним сделать?
— Я собираюсь сделать так, чтобы ему не пришлось мучиться. — Теперь он смотрит на меня, прямо, открыто. — Он тебя не любит. Ты его тоже. Обоим будет лучше, если вы разойдётесь, пока вам не подарили общую фамилию.
— А ты в этом уверен, потому что…
— Потому что я тебя знаю.
— Ты знал меня в восемнадцать.
— Люди не меняются.
— Люди меняются, Михаил. Просто ты не успел заметить, потому что был занят. Ты куда-то уезжал. Помнишь?
Он молчит. Я вижу, как в нём что-то рвётся, и подаюсь вперёд, хочу добить. Но тут Артём возвращается, бледный, с растерянной улыбкой.
— Отец просит, — говорит он тихо. — Чтобы ты, Даша, приезжала к нам на выходные. С пятницы по воскресенье. Он считает, что вам нужно привыкнуть к дому. К семье. К традициям.
— То есть жить, — говорю я, — под одной крышей.
— До свадьбы. Да.
Михаил поднимает глаза от бокала. В них нет ни одной эмоции. И именно поэтому я понимаю, что он только что принял решение.
Глава 5. Собственник
Михаил
Отец ловит меня в коридоре второго этажа ровно в ту секунду, когда за Дашей закрывается дверь гостевой спальни.
Её привезли в пятницу в шесть вечера. С одной спортивной сумкой и лицом человека, которого отправляют в экспедицию к полюсу. Артём тащил сумку, она держала на сгибе локтя неприлично огромную папку с эскизами, и все трое делали вид, что так и надо.
Комнату ей отвели напротив моей. Отец не выбирал её случайно. Он вообще ничего не делает случайно: даже ложку у него кладут строго параллельно ножу.
— На два слова, — говорит он.
Мы заходим в кабинет. Он закрывает дверь. Достаёт сигару, не закуривая, просто вертит в пальцах, как человек, которому нужно за что-то держаться.
— Ты ведёшь себя как мальчишка, — начинает он. — В ресторане. В мастерской. Мне доложили.
— Кто доложил?
— Это не важно.
— Для меня важно. Я хочу знать, кого уволить.
Угол его рта двигается: почти улыбка, почти одобрение.
— Ты забыл, что стоит на кону, Михаил.
— Не забыл.
— Бумаги у меня.
— Условие действовало три года. — Я говорю негромко: чем тише голос, тем дороже слова, мы оба это знаем. — Три года истекли в июле. Я приехал в августе. Можешь считать, что я вежливо подождал.
Он смотрит на меня долго. Потом опускает сигару на стол. Осторожно, как гранату.
— Ты думаешь, это игра?
— Нет. Я думаю, это счёт. И ты по нему платишь.
Выхожу, не дожидаясь ответа. Руки у меня не дрожат. Дрожат где-то глубже, там, где никто не увидит.
В спальне через коридор тихо звякает замок. Потом шаги, лёгкие, быстрые, как у человека, который не хочет быть услышанным. Я стою у своей двери и слушаю: скрип ступеньки, щелчок кухонной двери, мягкий хлопок наружной.
Сбегает. Конечно сбегает.
Я хватаю куртку и ключи от мотоцикла.
Бар называется «Ложка», и сперва мне кажется, что это название специально придумали, чтобы я не нашёл. Низкий потолок, жёлтые лампы, пахнет жареным луком и дешёвым джином. За стойкой скучает бармен с лицом человека, переживающего третий развод.
Но Дашу я вижу сразу. Она за угловым столиком, всё в том же оверсайзном свитере, с подругой в блёстках, и они хохочут над чем-то так, что подпрыгивают бокалы. Даша смеётся, откинув голову, обнажив тонкую шею, и у меня что-то сворачивается внутри в тугой узел.
Три года я не слышал этого звука.
Четвёртым за столом сидит какой-то парень. Я присматриваюсь: двадцать пять, лощёный, из тех, у кого на лице написано «я в этом баре бываю по понедельникам». Он наклоняется к ней, что-то говорит, и она отодвигается. Он наклоняется ещё. Кладёт руку ей на предплечье.
Я не помню, как пересёк зал.
— Убери, — говорю я.
Парень оборачивается. Смотрит снизу вверх. Видит меня целиком, и по его лицу пробегает та волна, что бывает у людей, когда они наконец оценивают масштаб проблемы.
— Мужик, мы просто общаемся…
— Нет. Ты просто уходишь.
— Миша! — Даша вскакивает. — Ты вообще нормальный?
— Ненормальный. Это давно известно.
Парень осторожно, с достоинством пятится, и Лиза театрально прикрывает рот ладонью.
— Ой, — говорит она. — Я, кажется, в туалет.
И исчезает. Предательница.
Мы с Дашей остаёмся одни. Вокруг гудит бар, хрустят орехи, где-то играет что-то хриплое и грустное, и все вокруг умело притворяются, что не смотрят на нас.
— Ты следил за мной, — говорит она. Тихо. Тем самым голосом, от которого у других людей холодеют руки.
— Ты сбежала из дома.
— Это не дом, это тюрьма с хорошим интерьером.
— Выйдем.
— Нет.
— Даша.
— Я сказала нет!
— Тогда я стою здесь. До закрытия. И буду смотреть на каждого, кто к тебе подойдёт.
Она открывает рот. Закрывает. Видно, как в ней борются два чувства: ярость и любопытство, и второе, к её собственному ужасу, побеждает.
— Пять минут. На улице. И ты не прикасаешься ко мне.
— Договорились.
Мы выходим под мелкий дождь, и она тут же начинает:
— Ты кто такой, чтобы устраивать сцены?! Это мой вечер! Единственный! В неделе, где мне назначили спать через стену от тебя!
— Не через стену. Через коридор.
— Ты издеваешься?!
— Нет. Просто уточняю.
Она ударяет меня кулаком в грудь. Не больно, как ударяют птицы, залетевшие в окно. Я стою, держу руки по швам, как обещал. Дождь стекает по волосам, по шее, по её лицу.
— Поехали, — говорю я.
— Куда?
— Туда, где можно орать без свидетелей.
— К отцу в дом? Нет уж.
— Ко мне.
Она замирает.
— У тебя есть место?
— Квартира. Рядом с офисом. Я ещё не успел притащить туда ничего, кроме кофеварки. Там тихо.
— И ты думаешь, я сяду к тебе на мотоцикл?
— Нет. Я заказал машину. — Достаю телефон, показываю экран. Чёрный седан уже на углу. — Хочешь — езжай одна. Назовёшь адрес любой. Хочешь — со мной. Выбирай.
Она смотрит на меня с таким выражением, как будто я предложил ей поиграть в русскую рулетку, а она уже раскрутила барабан.
— Если хоть пальцем, — предупреждает она.
— Не трону.
— Если соврёшь…
— Правило первое, помнишь? Я не вру.
Тишина в машине такая плотная, что слышно, как скрипит кожа сиденья, когда она отодвигается к самому окну.
Квартира почти пустая: бетонные стены, огромное окно во всю стену, диван, на котором валяется мой чемодан, нераспакованный. На подоконнике кофемашина, единственный признак цивилизации. Даша застывает на пороге, оглядывается, и в её взгляде впервые мелькает что-то похожее на растерянность.
— Ты тут живёшь?
— Пока ночую.
— Здесь нет ничего, кроме кофе.
— Мне больше ничего не надо.
— А это что? — Она кивает на стену, где под лампой висит тот самый шэдоу-бокс.
Чёрный бархат. Белый кроссовок. Латунная табличка: «Хозяйка не помнит».
— Забрал сегодня. Семён Аркадьевич был счастлив. Сказал, ты сделала всё идеально.
— Я сделала всё нарочно криво.
— Не получилось.
Она скидывает мокрую куртку на спинку дивана. Остаётся в свитере, с растрёпанными пучками, с каплями на ресницах. Я не двигаюсь. Если сделаю шаг, не остановлюсь.
— Ну, — говорит она. — Ори.
— Я не собирался.
— Тогда зачем притащил?
— Чтобы ты наорала на меня. Ты три года копила. Я хочу, чтобы ты выговорилась до дна.
Она смотрит на меня, будто я сказал что-то на незнакомом языке.
— Ты серьёзно?
— Абсолютно.
И она орёт. Господи, как она орёт. Про то, как просидела три недели у телефона. Про то, как перестала есть мандарины, потому что от запаха сводило горло. Про то, как мама думала, что она заболела, и водила её по врачам, а она не могла объяснить, что болит не организм, а то место, где раньше была уверенность, что кто-то вернётся.
— Ты обещал! — кричит она, и голос срывается. — Ты сказал: «Я никуда не денусь»! Ты сидел там, на этой чёртовой лодке, с моим кроссовком, и обещал!
— Знаю.
— И не позвонил! Ни разу! Даже не написал дурацкое «прости»! Я хотела только одного: чтобы ты сказал, что это была ошибка, что ты передумал, что нашёл кого-то другого, да хоть что угодно, но сказал, понимаешь?!
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь!
Она бросается ко мне и бьёт кулаками в грудь. Раз, другой, третий. Я стою. Мне надо стоять. Каждая секунда её гнева — отсрочка тех лет, что я не имел права ей объяснять.
Вот что отец отнял у нас на самом деле: не годы, а право на злость. Нормальную, честную, горячую злость, какую позволяют себе люди, которые знают, что их любят.
— Бей, — говорю я тихо. — Только не ладонью. Кулаком. Ладонь у тебя хрупкая, сломаешь.
Она замирает. Дышит рвано, глаза огромные, мокрые.
— Ты ненормальный.
— Давно известно.
И она вдруг смеётся. Горько, через слёзы, прижимая ладони к лицу. Плечи у неё трясутся, и я не знаю, смеётся она или рыдает, и, кажется, она сама не знает.
— Я тебя ненавижу, — говорит она в ладони.
— Хорошо.
— Я правда ненавижу.
— Верю.
— Не смей соглашаться!
— Тогда не верю.
Она опускает руки. Смотрит на меня снизу вверх. Тушь размазана, волосы выбились, и на секунду я вижу ту, восемнадцатилетнюю, с кроссовком в руке, которая не знала ещё, что мир умеет предавать.
Я делаю шаг.
Она не отступает.
Я осторожно, как будто касаюсь стекла, поднимаю руку и убираю с её щеки мокрую прядь. Большой палец задерживается у скулы. Кожа горячая, живая. Она не отстраняется, и от этого у меня подгибаются колени.
— Не сегодня, — говорю я хрипло. Не знаю, кому: ей или себе.
— Что — не сегодня?
— Ты злая. Промокшая. И я слишком хочу, чтобы ты запомнила всё трезво.
Её щёки вспыхивают.
— Я не собиралась…
— Ты собиралась.
— Не смей…
— Даша. Правило первое.
Она выдыхает. Долго, дрожаще. Потом отходит к двери и берётся за ручку.
— Отвези меня обратно.
— Нет.
— Что значит — нет?
— Значит: вызови такси. Я не стану тебя держать. Но сам не повезу. — Я отворачиваюсь к окну, чтобы она не видела моего лица. — Диван твой. Я лягу на полу.
Долго стоит тишина. Дождь стучит по стеклу, где-то далеко воет сирена, и мне кажется, что я слышу, как она думает.
Потом раздаётся звук, которого я не ожидал. Тихий, мягкий. Я оборачиваюсь.
Даша стоит у двери и снимает кроссовки. Мокрые, белые. Ставит их рядом, у стены, носками друг к другу. Аккуратно.
— Не думай, — предупреждает она, не глядя на меня. — Это не значит ничего. Просто они мокрые.
— Конечно, — говорю я. — Я ничего и не думаю.
Врун.
Я думаю об одном. О том, что три года назад она тоже оставила обувь на песке, чтобы подойти ближе.
Глава 6. Шторм
Дарья
В три часа ночи в чужой квартире слышно всё: холодильник, который вздыхает, как больной, лифт за стеной, собственное сердце.
Я лежу на диване под его курткой и смотрю в потолок. Куртка пахнет мятой и дождём. Это нечестно: от запаха нельзя защититься, он проходит сквозь любую броню.
Михаил спит на полу. То есть делает вид, что спит. Лежит на спине, закинув руку за голову, и дышит ровно, слишком ровно. Так дышат люди, которые считают вдохи. Он выше диванной подушки, поэтому подложил под голову свёрнутый свитер, и стопы торчат за пределами одеяла, которое всё равно не помещается на его плечи.
Огромный. Даже лёжа.
И почему-то совсем не страшный.
— Ты не спишь, — говорю я в темноту.
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты не спишь.
— Это не причина.
— Это единственная причина.
Я переворачиваюсь на бок. Через щель в шторах падает белая полоса от фонаря и режет его по груди, по руке, по линиям татуировки. Компас. Стрелка сбита.
— Расскажи про компас.
— Нет.
— Правило первое: не врать.
— Я не вру. Я отказываюсь отвечать. Это разные статьи.
— Дипломат.
— Сын своего отца.
Пауза. Потом он говорит уже другим голосом, тише, без брони:
— Я сделал её в семнадцать. Хотел, чтобы стрелка показывала на север. Мастер перепутал. Я так и ходил: всю жизнь, куда ни пойду, оказываюсь не там.
— А сейчас?
— Сейчас она, кажется, наконец показывает на запад. — Он поворачивает голову. Глаза блестят в темноте. — На диван.
У меня перехватывает дыхание. Не от слов — от того, как он это произносит: без игры, без нажима. Как человек, который перестал защищаться, потому что устал.
Я сажусь. Подтягиваю колени к подбородку.
— Я тебя не простила.
— Хорошо.
— Не говори «хорошо». Ты не понимаешь. Я не простила и не прощу, пока ты не расскажешь, почему.
— Не могу.
— Не можешь или не хочешь?
— Не могу. Пока. — Он приподнимается на локте. — Это не отговорка, Даша. Я скажу. Но не сейчас, потому что если скажу сейчас, ты решишь, что я оправдываюсь. А я не оправдываюсь. Я должен объяснить так, чтобы ты поверила.
— Ты слишком много от меня хочешь.
— Я знаю.
Повисает тишина, мягкая, как снег, и я вдруг понимаю, что боюсь не его. Боюсь себя. Той части себя, которая устала ненавидеть.
— Это не прощение, — говорю я. — Запомни. Это… перемирие. На одну ночь.
Он замирает.
— Даша.
— Правило второе: утром мы оба делаем вид, что это был сбой нервной системы. Перегрузка. Дождь, джин, плохие решения.
— А если не получится сделать вид?
— Тогда будем делать вид, что не получилось.
Он издаёт странный звук: то ли смешок, то ли выдох, то ли что-то, что бывает перед тем, как у человека ломается голос.
— Я согласен на любые условия.
— Не соглашайся так быстро. Ты не знаешь, что я придумаю дальше.
— Узнаю.
Он поднимается с пола. Не торопясь, как большой зверь, который боится спугнуть добычу и сам не знает, добыча она или нет. Останавливается в шаге от дивана. Смотрит.
А я думаю: вот сейчас можно встать. Взять кроссовки, куртку, выйти в ночь и никогда не вспоминать.
И протягиваю ему руку.
Его ладонь накрывает мою целиком. Горячая. Чуть шершавая. Он осторожно, будто боится сломать, притягивает меня к себе, и я встаю с дивана, и мы оказываемся так близко, что я слышу, как стучит его сердце. Быстро. Неровно. Загнанно.
— Скажи, если остановиться, — шепчет он у моего виска.
— Не остановишься.
— Остановлюсь.
— Врёшь.
— Нет. — Он берёт моё лицо в ладони. — Скажи.
Я смотрю ему в глаза. В них нет ни расчёта, ни власти. Только голод, такой огромный, что мне становится почти страшно, и тревога, потому что он боится, что я скажу «нет».
— Не останавливайся, — говорю я.
Поцелуй не похож на тот, прежний. Тот был летним, острым, с привкусом соли. Этот — как гроза: сначала тихая, почти нежная, потом всё ниже, всё глубже, и мир начинает дрожать. Мята. Дым. Дождь, остывший на коже. Я цепляюсь за его рубашку, и пальцы не слушаются, и он помогает мне, осторожно, как будто разматывает подарок, который боялся не получить.
Тёплые руки. Они скользят по моим плечам, спускаются вдоль спины, и под ладонью каждый мой позвонок вспыхивает, как ступенька на лестнице к свету. Свитер падает на пол. Холодный воздух обнимает кожу, но тут же его вытесняет жар: его ладони, его дыхание, его губы на моей шее.
Я тону. Он держит.
Он поднимает меня на руки легко, будто я ничего не вешу, и несёт к дивану. Укладывает осторожно, как фарфор. Нависает надо мной, опираясь на локти, и я вижу в полумраке его лицо: резкие скулы, тёмные ресницы, в серо-зелёных глазах отражается белый луч фонаря.
— Какая же ты маленькая, — говорит он севшим голосом. — Я боюсь тебя раздавить.
— Не бойся.
— Я всегда боялся.
Это признание звучит так тихо, что я чуть не пропускаю его. И мне вдруг хочется плакать, потому что рядом со всей этой силой, с этими плечами, этими руками, способными сломать что угодно, живёт мальчик, которого однажды сломали самого.
Я притягиваю его к себе. Целую в висок. В скулу. В шрам над бровью, о котором ничего не знаю и обязательно спрошу потом.
Потом шепчу ему на ухо:
— Покажи, как ты скучал.
Он вздрагивает всем телом.
Дальше слова теряют смысл.
Есть только он.
Его рот спускается по моей шее медленно, неспешно, оставляя за собой дорожку жара. Когда он находит нежное место под ухом, я выгибаюсь и вцепляюсь ему в плечи. Губы, зубы, язык. Я чувствую, как он улыбается мне в кожу. Помнит. Конечно, помнит. Всё помнит.
— Тихо, — выдыхает он. — Не торопи. Я три года ждал, я хочу запомнить всё.
Он стягивает с меня остатки одежды, не отрывая взгляда, и воздух касается обнажённой кожи так остро, что я вздрагиваю. Он смотрит. Просто смотрит, и в этом взгляде столько жадности, столько благоговения, что у меня горят щёки.
— Не смотри так.
— Как?
— Как будто не веришь.
— Не верю, — хрипло признаётся он. — Что ты здесь. Что ты настоящая.
Его ладони ложатся мне на рёбра, огромные, горячие, ползут вверх, и я тихо всхлипываю, когда он накрывает грудь и сжимает, чуть сильнее, чем нужно. Я рвано втягиваю воздух. Он замирает.
— Больно?
— Нет. — Я хватаю его за запястье и прижимаю ладонь теснее. — Ещё.
В его глазах что-то темнеет. Он перехватывает мои руки, одним движением поднимает их над головой и прижимает к подлокотнику, легко, одной ладонью. Я пытаюсь шевельнуться и понимаю, что не могу. И меня прошивает таким острым, таким стыдным удовольствием, что я зажмуриваюсь.
— Смотри на меня, Даша.
Открываю глаза. Он нависает надо мной, огромный, тёмный, с растрёпанными волосами и бешеным, голодным блеском в серо-зелёных глазах.
— Скажи, чего хочешь.
— Ты знаешь.
— Хочу услышать.
— Тебя, — выдыхаю я. — Всего. Сейчас.
Он впивается в мои губы так жадно, что я забываю собственное имя. Потом рот спускается ниже: ключицы, грудь. Он ловит губами твёрдую вершинку, и я вскрикиваю, выгибаюсь, пытаюсь вырвать руки, а он только крепче прижимает их, не позволяя двигаться. Язык, зубы, горячее дыхание, лёгкий укус, от которого по телу прокатывается молния. Я стону, не стесняясь, не прячась, и слышу, как он коротко, рвано выдыхает мне в кожу:
— Вот так. Громче. Хочу слышать, как тебе хорошо.
Мир сжимается.
Капля на стекле. Дождь на крыше. Гудок лифта.
Где-то очень далеко.
Потому что здесь, на этом старом диване, больше ничего не существует.
Он спускается ниже, целует живот, острые тазовые косточки, внутреннюю сторону бёдер. Когда его ладони раздвигают мои колени, я зарываюсь пальцами ему в волосы, не зная, что сказать и куда себя деть. Его дыхание обжигает самое чувствительное место, и всё моё тело превращается в натянутую струну. Он не торопится. Он ласкает меня так, словно у него впереди вечность, а у меня нет ни секунды. Когда первая волна накрывает с головой, я закусываю кулак, чтобы не закричать на весь дом.
— Не прячься, — шепчет он, отводя мою руку. — Здесь некого стесняться.
Вторая накатывает быстрее. Я пытаюсь вывернуться из этого сладкого плена, потому что слишком, потому что невыносимо, но он держит мои бёдра крепко, почти до синяков, и не отпускает, пока я не начинаю дрожать всем телом и плакать от того, что чувств больше, чем я могу вместить.
Тогда он поднимается. Нависает надо мной, вытирает ладонью мокрую щёку.
— Даша. Посмотри на меня.
— Не могу, я…
— Можешь.
Он входит в меня медленно, нестерпимо медленно, давая привыкнуть. Я чувствую каждый сантиметр, растяжение, жар, наполненность до самого края, и из горла вырывается долгий, дрожащий стон. Он замирает, упираясь лбом в мой лоб. Слышно, как тяжело он дышит, как напряжены плечи, как дрожит каждая мышца.
— Господи, — хрипит он. — Не двигайся. Дай мне секунду. Иначе я…
— Не жди.
— Даша…
— Миша. Пожалуйста.
Он срывается.
Первый толчок глубокий, сильный, выбивающий воздух. Второй ещё сильнее. Я цепляюсь за его спину, царапаю ногтями кожу, и он рычит что-то неразборчивое мне в шею, и ритм становится быстрее, жёстче, настойчивее. Диван скрипит. Кожа бьётся о кожу, дыхание смешивается, сердце колотится где-то в горле. Я обхватываю его ногами, притягиваю глубже, и он вскидывает голову, и в серо-зелёных глазах нет ничего, кроме меня.
Волна, которая так долго росла внутри, поднимается стеной.
Он шепчет моё имя. Даша. Дашка. Моя.
Не «ты моя». Просто «моя», как выдох, как молитва, как признание, которое наконец позволили сказать вслух.
И я не возражаю.
Жар. Дрожь. Вспышка за закрытыми веками. Всё сворачивается в тугую, звенящую струну, и она натягивается, натягивается, натягивается до предела…
И рвётся.
Я кричу ему в плечо. Он удерживает меня, стискивает до боли, и мы падаем вместе. В бездну. В грозу. В ту самую воду, о которой я три года боялась вспоминать.
Потом долго лежим молча.
Его голова у меня на плече, моя рука в его волосах. Грудная клетка поднимается и опадает, постепенно успокаиваясь, как море после шторма. На потолке дрожит отсвет фонаря, и дождь за окном, кажется, стал тише.
— Мне нужно кое-что сказать, — произносит он наконец, не поднимая головы.
— Не сейчас.
— Нет. Это важно.
— Миша.
— Я не хочу, чтобы ты думала, что это было… просто так.
Мне становится страшно. Потому что я тоже не хочу, чтобы это было просто так. И понимаю, что именно из этого страха и вырастают настоящие беды.
— Спи, — говорю я. Почти шёпотом. — Утром разберёмся. По правилу второго пункта.
Он тихо смеётся мне в ключицу.
— Упрямая.
— Выбирай выражения.
— Любимая упрямая.
Слово повисает в тишине, и никто из нас не делает вид, что не слышал.
Я закрываю глаза. Его рука лежит на моей талии, тяжёлая, тёплая, надёжная. За окном рассветает. Серое небо, серый дождь, серая тишина.
И я наконец засыпаю. Впервые за три года, не оглядываясь на телефон.
Глава 7. Утро после шторма
Дарья
Первое, что я чувствую, — запах кофе.
Второе — что на мне чужая футболка. Чёрная, растянутая, с выцветшей надписью про какой-то давно развалившийся рок-фестиваль. До колен. Рукава закатаны трижды.
Третье — приступ паники такой силы, что я сажусь на диване быстрее, чем успеваю открыть глаза.
Правило второе. Сбой нервной системы. Перегрузка. Дождь, джин, плохие решения.
— Доброе утро, — говорит Михаил.
Он стоит у кофемашины, спиной ко мне, в одних джинсах, и свет из окна рисует на его спине резкие тени вдоль лопаток. Татуировки добираются и сюда: тёмные линии, перетекающие с плеч на рёбра, как карта неизвестного континента. Через левое плечо идёт тонкий белый шрам. Я не могла его не заметить. Ночью заметила тоже. И обещала спросить.
— Не смотри так, — не оборачиваясь, добавляет он.
— Как?
— Как будто решаешь, куда спрятать тело.
— Моё или твоё?
— Выбирай.
Он ставит передо мной чашку. Корица. Без сахара.
Меня обжигает прежде, чем я притрагиваюсь к кофе.
— Откуда ты…
— Три года назад ты заказывала такой в каждой кофейне, где мы успели побывать. И говорила, что сахар — предательство вкуса.
— Я могла измениться.
— Ты изменилась?
Я делаю глоток. Идеально. Ненавижу.
— Нет.
— Ну вот.
Он опирается бедром о стол и смотрит на меня так спокойно, так по-хозяйски, будто мы пятнадцать лет вместе и это обычное утро, а не катастрофа. В этом спокойствии столько уверенности, что меня тянет вцепиться в чашку обеими руками, чтобы не вцепиться в него.
— Правило второе, — напоминаю я.
— Помню. Мы делаем вид.
— Вот и делай.
— Делаю. Видишь? — Он демонстративно скрещивает руки на груди. — Я совершенно не помню, как ты шептала моё имя.
Чашка стукает о блюдце слишком громко.
— Заткнись.
— Совершенно не помню, как ты сказала «не останавливайся».
— Волков.
— И как три раза за ночь укусила меня за плечо, тоже не помню.
— Я не кусалась!
— Хочешь, покажу?
Он отворачивает ворот и открывает на плече тёмно-алый след. Мелкий, аккуратный, как печать. Мои зубы.
Мне хочется провалиться сквозь пол. Желательно в подвал с огнетушителями.
Телефон на диване вибрирует. Я протягиваю руку, и сердце ухает вниз: Артём.
«Даш, ты где? Отец заметил, что тебя нет за завтраком. Я сказал, что ты вышла прогуляться и позвонила Лизе. Надеюсь, угадал. Не волнуйся, я прикрою. Если что, скажи».
Я читаю. Перечитываю. Строчки плывут.
Он меня прикрывает. Он, чья невеста ночует в квартире его брата, пишет мне заботливое сообщение и просит не волноваться.
— Что? — Михаил подходит ближе. Он видит экран и замирает. — Ага.
— Не надо.
— Я ничего не говорю.
— Ты думаешь громко.
Он молчит. Потом берёт телефон у меня из рук, мягко, как берут у ребёнка опасную игрушку, и кладёт на стол экраном вниз.
— Ты не будешь ему врать.
— Не тебе решать.
— Нет. Тебе. Но ты не соврёшь, потому что не умеешь.
— Я три года прекрасно врала себе. Практика отличная.
— Себе — это не считается.
Он присаживается на корточки перед диваном, так что наши глаза оказываются на одном уровне. Впервые за всё время я не смотрю на него снизу вверх, и от этого почему-то хуже. Теперь нечем прикрыться.
— Я тоже не хочу, чтобы он страдал, — говорит Михаил. — Он мой брат. Я пятнадцать лет вытаскивал его из передряг. Но я не отдам тебя. Ни ему, ни отцу, ни договору. Тебе придётся с этим жить.
— Ты не можешь так говорить. «Не отдам». Я не вещь.
— Знаю.
— Тогда почему…
— Потому что если ты скажешь «уходи», я уйду. Если скажешь «отстань» — отстану. Но этого ты не говоришь. — Он касается моей щеки тыльной стороной пальцев, и я вздрагиваю. — Ты говоришь «не тебе решать». А это совсем другое.
Мне нечего возразить. И это бесит сильнее всего.
Я должна уйти. Прямо сейчас. Найти джинсы, схватить сумку, бросить «пока» и закрыть дверь так, чтобы щёлкнул замок.
Я иду за джинсами. Они лежат на спинке дивана, аккуратно сложенные. Он сложил. Он, который рвёт одежду одним движением, сложил мои джинсы.
Это почти оскорбительно.
— Куда? — спрашивает Миша.
— На работу. В жизнь. Куда угодно, где нет тебя.
— Такого места нет.
— Я поищу.
Он ставит чашку на стол. Не торопясь, как человек, у которого впереди целый день и все дни после. Подходит. Я чувствую его раньше, чем он касается: жар, мята, мыло.
— Правило второе, — напоминаю я. Голос звучит жалко.
— Мы ещё не проснулись. Это сон. — Он останавливается за моей спиной. — А во сне можно всё.
— Это не аргумент.
— Это единственный.
Его ладонь ложится мне на талию, поверх чужой футболки. Просто ложится. Тяжёлая, тёплая. Три минуты назад я решила уйти, а теперь стою и не помню зачем.
— Миша.
— Угу.
— Я правда опаздываю.
— Куда?
— Не помню.
Он тихо смеётся мне в затылок. Дыхание щекочет кожу под пучками, и мурашки бегут вдоль позвоночника, вниз, до самых пяток.
Он целует меня за ухом. Потом ниже. Потом в то место, где шея переходит в плечо, мягко, лениво, как человек, у которого нет причин спешить. Ворот футболки сползает. Холод кухни касается кожи, и тут же его губы прогоняют холод.
— Ты обещала не кусаться, — шепчет он.
— Я ничего не обещала.
— Тогда хотя бы не при кофемашине.
Я оборачиваюсь, чтобы ответить. Зря.
Он смотрит так, что слова кончаются. Серо-зелёные глаза в утреннем свете почти прозрачные, с тёмными крапинками, как лес после дождя. Ни насмешки, ни брони. Только жадность и осторожность пополам.
— Скажи «уходи», — просит он тихо.
— Не скажу.
— Скажи.
— Не…
Он целует меня.
Медленно. Так пьют воду после долгой дороги: сначала глоток, потом ещё, потом забываешь, что нужно остановиться. Я цепляюсь за его плечи. Горячая кожа под пальцами. Татуировки. Шрам. Он подхватывает меня под бёдра, я оказываюсь на краю стола, и недопитый кофе подпрыгивает в чашке.
— Осторожнее, — выдыхаю я. — Мой кофе.
— Куплю новый.
— Не такой.
— Такой же.
— Ты всё покупаешь… — Договорить не удаётся. Его ладони скользят по моим коленям, вверх, и слова рассыпаются, как бусины с нитки.
Дальше всё идёт неторопливо и невыносимо.
Его пальцы. Его губы. Утро льётся в окно жёлтым мёдом, и я вижу, как он смотрит на меня: будто мир сузился до этой кухни. Я зарываюсь пальцами ему в волосы и тяну, он тихо стонет, и этот звук проходит сквозь меня, как ток.
— Миша…
— Знаю.
— Не останавливайся.
— Не собираюсь.
Футболка падает на пол. Стол холодит лопатки. Его тело горячее. Холод и жар, холод и жар, и я не понимаю, где кончается одно и начинается другое.
Он входит в меня медленно, глядя в глаза, и я забываю, как дышать. Забываю фамилию. Забываю договор, отца, блины, Артёма, все слова, которые ещё утром что-то значили.
Остаётся только ритм.
Глубокий. Тягучий. Бесконечный.
Я обхватываю его ногами, притягиваю ближе, и он прячет лицо у меня в шее, выдыхая моё имя тяжело, хрипло, как молитву. Стол чуть скрипит. За стеной хлопает дверь лифта. Мир существует, но очень далеко.
— Даша, — шепчет он. — Даша. Даша…
Волна поднимается из глубины. Горячая, золотая. Я выгибаюсь, ногти впиваются ему в спину, всё внутри рассыпается, собирается и снова рассыпается, пока я не перестаю понимать, кто из нас кричит.
Он замирает следом. Дрожит всем телом, прижимаясь лбом к моему плечу.
Тишина. Только дыхание. Одно на двоих.
— Кофе, — слабо говорю я минуту спустя. — Остыл.
— Совсем?
— Ледяной.
— Сварю новый.
— Ты невозможен.
— Знаю. — Он целует меня в висок. — Правило второе?
— Правило второе, — вздыхаю я, — только что утонуло в кофемашине.
Он подвозит меня до угла, не доезжая двух кварталов. Я сама попросила. Сижу, сжав в руках сумку, в вымытых и высушенных на батарее кроссовках, с растрёпанными пучками и чужим запахом на коже.
— Нормально выгляжу?
— Как женщина, которая ночью гуляла и подружилась с рассветом.
— Серьёзно, Миша.
— Серьёзно. — Он поворачивается. — Шея.
— Что — шея?
— Открой зеркало.
Я открываю. И на секунду забываю, как дышать: под левым ухом тёмно-красное пятно размером с монету.
— Ты…
— Это не я.
— Это именно ты!
— Спорно. Ты тоже участвовала.
Я роюсь в сумке, достаю шарф. Мятый, лёгкий, голубой. Накидываю на шею и затягиваю узлом.
— Идёт, — одобряет он.
— Не смей меня оценивать.
— Я не оцениваю. Я констатирую.
Выхожу из машины, не оглядываясь. Закрываю дверь. Иду по пустому тротуару мимо спящих домов, и каждый шаг отдаётся в висках: ты предательница, предательница, предательница.
И одновременно — до чёртиков, до бесстыдства, до дрожи в коленях — счастливая.
Это невыносимо. Так не бывает, чтобы совесть и тело говорили в разные стороны.
На кухне Волковых горит свет. Я проскальзываю через чёрный вход и застываю: у плиты, в фартуке поверх выглаженной рубашки, стоит Артём. Перед ним сковородка с блинами. Идеальными, румяными, кружевными.
— Доброе утро, — говорит он и улыбается. — Я не знал, что ты любишь. Сделал с творогом, с яблоком и просто так. Ешь, пока горячие.
Горло сжимается.
— Ты не обязан…
— Обязан. Я же сказал, что прикрою. — Он ставит передо мной тарелку, и я замечаю, как внимательно он смотрит. Не на лицо, на шарф. — Ты у Лизы была?
Можно соврать. Можно, как два часа назад обещала себе, не врать.
Я беру вилку. Накалываю блин. Кладу в рот.
— Да, — говорю я. — У Лизы.
Блин на вкус как бумага.
— Хорошо. — Артём кивает так спокойно и так облегчённо, что я хочу провалиться. — Тогда никто ничего не узнает. А то отец… ну, ты понимаешь.
Я понимаю.
Дверь на кухню открывается. Я знаю, кто там, ещё до того как слышу шаги.
Михаил заходит в чистой рубашке, с мокрыми после душа волосами, с каким-то непробиваемым выражением лица.
— О, — говорит он. — Блины.
— Миш, — расцветает Артём. — Ты вернулся! Садись. Я как раз на всех сделал.
— Не откажусь.
Он садится рядом со мной. Рядом. На единственный свободный стул, хотя вокруг стола их ещё три. Его колено сразу находит моё под столешницей. Тёплое, уверенное, беззастенчивое.
Артём наливает кофе и протягивает мне чашку:
— Прости, я не уточнил. С сахаром или…
— Без. С корицей, — произносит Михаил.
В кухне замирает воздух.
Артём медленно переводит взгляд с брата на меня.
— О, — говорит он. — Ты знал?
— Видел за ужином, — спокойно отвечает Миша. — Она тогда просила у официанта корицу.
Не просила. Ни у кого. Ни разу. Я за весь ужин не взяла ни кусочка корицы, и мы оба это знаем.
А Артём — улыбается. Доверчиво, светло. Как человек, который не умеет подозревать:
— Наблюдательный ты. Мне такое и в голову бы не пришло.
Мне хочется вылить кофе Мише на колени. Он пьёт свой, не отрывая от меня глаз, и ногой чуть-чуть, едва заметно, прижимается к моей.
— Спасибо, — шепчу я Артёму.
— За что?
— За блины.
Это самое честное, что я могу сказать в этой кухне.
После завтрака меня перехватывает Тамара Ильинична, экономка с лицом памятника и голосом шёпота:
— Дарья Сергеевна. Виктор Андреевич просит вас в кабинет.
Я поднимаюсь по лестнице на ватных ногах. Шарф душит. Миша остаётся внизу, но я чувствую его взгляд спиной: тяжёлый, неподвижный, как ладонь, положенная между лопаток.
Кабинет Волкова-старшего пахнет кожей и холодным табаком. Сам он стоит у окна, сложив руки за спиной. Не оборачивается.
— Присаживайтесь, Дарья.
Я сажусь.
— Мне доложили, что ночью вас не оказалось в комнате.
У меня внутри всё превращается в лёд.
— Я была у подруги.
— Конечно. — Он поворачивается. В лице ни тени гнева. Только усталость, вежливая, отточенная, как лезвие. — Я не стану спрашивать, где вы были на самом деле. Я скажу другое. Контракт между нашими семьями подписан. В нём есть пункт о репутационных обязательствах. Любое нарушение, скажем, любая… огласка, обернётся штрафом для вашего отца. Суммой, которой у него нет.
Он подходит к столу, берёт тонкую папку, кладёт передо мной. Открывает на нужной странице.
— Я не угрожаю. Я информирую. Потому что вы, Дарья, мне симпатичны. Умная. Колючая. Из вас получится хорошая жена моему сыну. — Он делает паузу. — Моему старшему сыну.
Я смотрю на строчки договора, на цифры, на подпись папы, дрожащую, как будто он расписывался на краю обрыва.
— Мы друг друга поняли? — мягко спрашивает Виктор Андреевич.
— Да, — говорю я.
— Вот и прекрасно.
Я выхожу из кабинета с чувством, что только что сама подписала приговор. Закрываю за собой дверь. В коридоре меня ждёт тишина, и в ней, как камень на дне, лежит одна мысль:
Я влюблена в человека, который однажды уже разрушил мою жизнь.
И, кажется, сделаю это опять. По своей воле.
Глава 8. Охота
Михаил
Совет директоров собирается на двадцатом этаже, в зале, где даже кондиционер работает с почтением.
Семь кресел. Стеклянный стол длиной с взлётную полосу. За окном город лежит, как макет, который никто не потрудился раскрасить. Отец сидит во главе, я — по правую руку, на месте вице-президента, которое мне пока жмёт, как чужой ботинок. Напротив Артём, с папкой и лицом отличника, готового сдать зачёт по чужому предмету.
— Вопрос первый, — произносит отец. — Приобретение «Ланский-Девелопмент».
Слово «приобретение» он катает во рту, как леденец. Говорит ровно, почти скучая. Долги, обязательства, структура сделки. Через столько-то месяцев после семейного союза. Совет кивает. Совет всегда кивает: люди, которым он платит, редко задают вопросы.
— Вопросы? — Отец обводит зал взглядом.
— Один, — говорю я.
Все поворачиваются. Артём чуть заметно сжимает папку.
— Кто держатель долга Ланского?
— «Меридиан-Траст».
— А за «Меридианом»?
Тишина. Отец смотрит на меня с тем выражением, которое у него бывает на переговорах, когда противник вдруг оказывается умнее, чем в отчёте.
— Это не вопрос для совета.
— Значит, ответ у меня в кармане, — говорю я вежливо. — Раз вы так уверенно закрываете тему.
На самом деле в кармане у меня три листа. Бумага с гербовыми печатями, которую вчера принёс Тимур Рашидович, наш финансовый директор, шестидесятилетний, сухой, с лицом бульдога, служивший ещё деду. Тимур Рашидович не любит отца, но любил мою мать. А ради неё он способен на многое, в том числе на то, чтобы за двое суток вытащить из архива то, что отец считал похороненным.
«Меридиан-Траст» зарегистрирован на подставное лицо. Подставное лицо — юрист нашей семьи. А поставщики, которые полгода назад вдруг прекратили отгрузки Ланскому, теперь, по странному совпадению, получили выгодные контракты с нашим отделом закупок.
Ланского не просто обанкротили. Его подвели к краю, держа за шиворот, чтобы потом великодушно предложить руку помощи.
Но вынимать эти листы сегодня глупо. Это был бы выстрел, а мне нужна охота.
— Предлагаю создать комитет по аудиту связанных сделок, — продолжаю я, не повышая голоса. — Процедурный вопрос. Стандартный. Любая компания нашего масштаба должна иметь такой орган. Кроме тех, кому нечего проверять.
По залу проходит шорох. Один из директоров, толстяк с красным лицом, вдруг очень внимательно разглядывает свои ногти. Другой, наоборот, подаётся вперёд.
— Голосуем, — мягко говорит отец.
За: я, Тимур Рашидович и молодая женщина из независимых директоров, которая, видимо, не получала в этом году приглашения на отцовскую яхту. Против: четверо. Артём воздерживается.
Провал по голосам. Победа по смыслу: все теперь знают, что я задал вопрос, и никто не знает, что у меня в кармане.
В лифте отец стоит рядом, глядя на цифры над дверями.
— Ты считаешь, что ты первый, кто пытается? — спрашивает он тихо.
— Нет.
— Рад, что ты понимаешь.
— Но я первый, кто выиграет.
Лифт звякает. Двери открываются. Он выходит, не обернувшись, и только по тому, как жёстко выпрямлена спина, я вижу: попал.
Артём ловит меня в кабинете через час. Заходит, не стуча, садится на край стола, чего за ним никогда не водилось, и протягивает мне стакан кофе.
— Ты поставил отца в неловкое положение.
— Он поставил себя сам.
— Это я знаю. — Он вертит в руках папку. — Просто хотел сказать, что воздержался не от трусости. Я… не уверен, на чьей я стороне. Это странное чувство. Я привык всегда знать.
— Артём.
— Подожди. — Он поднимает ладонь. Мой старший брат, единственный человек в этом здании, который ни разу не повысил на меня голос, смотрит на меня прямо. — Я не слепой. Я зануда, но не слепой. Ты ходишь по дому, как человек, который не спал дома. Даша ходит по дому, как человек, у которого болит что-то тайное. И когда вы оба оказываетесь в одной комнате, воздух… — Он подбирает слово. — Звенит.
Я молчу. Во мне поднимается что-то тяжёлое, горячее, и я не уверен, что это стыд.
— Не говори мне ничего, — просит он. — Пожалуйста. Я не готов. Я пока даже не знаю, злюсь ли я. Просто… если ты её обидишь, я забуду, что ты выше меня на голову.
Я не могу не усмехнуться.
— На две.
— Тем более. Значит, придётся разбегаться.
Он улыбается. Грустно, по-доброму. И от этой улыбки у меня сжимается всё внутри, потому что я понимаю: брат не соперник. Брат — ещё один человек, которого отец положил на ту же доску.
— Я не влюблён в неё, — тихо говорит Артём, глядя в окно. — Мне нравится, как она спорит с отцом. Так никто не умеет. Но «нравится» и «люблю» — разные слова. Я это знаю. И не хочу, чтобы мы потом ненавидели друг друга за то, что отец сделал с нами. Понимаешь?
— Понимаю.
— Хорошо. — Он встаёт. — Мне нужно время. Подумать, на что я готов.
Он выходит. А я долго сижу, сжимая в руках остывающий кофе, и думаю, что на свете существует особый вид мужества, которому я так и не научился: мужество быть добрым.
В библиотеке горит единственная лампа. Книжные стеллажи уходят во тьму под потолок, пахнет кожей, пылью и старым, въевшимся в дерево табаком. Половина первого ночи.
Она сидит в кресле, подобрав под себя босые ноги, в огромном сером свитере, который сползает с плеча и оставляет на виду тонкую ключицу. На коленях раскрыта книга по архитектуре. Свет падает на светлые волосы, и вся она похожа на нарисованную картинку, которую слишком долго держали под стеклом.
Даша поднимает глаза. Не вздрагивает. Только пальцы на странице сжимаются.
— Ты знаешь, что в этом доме есть двери? — говорит она. — Они придуманы специально для людей, которые хотят войти. Обычно перед ними стучат.
— Я не стучу.
— Я заметила.
Я закрываю за собой дверь, и щелчок замка звучит громче, чем должен. Она слышит. И не просит открыть.
Мы смотрим друг на друга через полкомнаты. Мне вдруг становится трудно дышать. Три дня, как мы не оставались наедине. Три дня за общим столом, три дня её плеча в метре от моего, её смеха, адресованного не мне. И каждую ночь я лежал в комнате напротив и слушал, как она ходит по своей.
— Что читаешь?
— Расчёт несущих конструкций.
— Лучшая колыбельная.
— Для тебя — возможно. — Она захлопывает книгу. — Для меня — способ не думать о том, что ты стоишь в двух шагах и смотришь, как будто собираешься…
— Что?
— Не знаю. Сказать, как это называется.
Я делаю шаг. Ещё один. Подхожу к креслу и опускаюсь на одно колено, так что мы оказываемся на одном уровне. Она не отшатывается. Кожа у неё пахнет ванилью и чем-то тёплым, сонным. Я кладу ладонь ей на колено, и она вздрагивает всем телом.
— Правило второе, — шепчет она. — Ты обещал.
— Я обещал делать вид. Вид закончился.
— Миша…
— Я скучал.
Это не поцелуй. Это нападение: я подхватываю её под бёдра и поднимаю из кресла прямо к себе, и книга падает на ковёр, и она вскрикивает, и тут же глушит крик в моих губах. Она цепляется за мою шею. Ноги обхватывают бока. Я несу её к стеллажу, и спина её упирается в корешки старых энциклопедий, и вся полка вздрагивает.
Её губы горячие, влажные, дерзкие. Она кусает мою нижнюю губу, и я рычу, перехватывая её запястья одной рукой, прижимая к дереву над головой.
— Ещё раз укусишь, — хрипло говорю я ей в рот, — накажу.
— Чем?
— Узнаешь.
— Может, я хочу узнать сейчас.
У меня темнеет в глазах. Я вжимаюсь в неё всем телом, чувствую, как она выгибается навстречу, слышу, как дыхание рвётся из груди. Моя свободная ладонь скользит по её боку, под свитер, и под пальцами оказывается голая, горячая, дрожащая кожа. Она стонет, тихо, низко, и этот звук идёт по позвоночнику огнём.
— Тише, — шепчу я. — Дом слышит.
— Тогда зажми мне рот.
Я накрываю её губы ладонью. Она широко открывает глаза, смотрит на меня поверх моих пальцев: серо-голубые, огромные, шальные, с потемневшими зрачками. И тихонько, нежно, намеренно кусает мне ладонь.
— Даша.
Она улыбается. Дерзко, победно, как мальчишка, которому сошла с рук проделка.
Я уже готов унести её отсюда, к чёрту двери, к чёрту отца, когда в коридоре раздаются шаги. Мягкие, тяжёлые, с поскрипыванием. Тамара Ильинична делает свой ночной обход.
Мы замираем. Я прижимаю Дашу к стеллажу, прикрываю собой, и слышу, как её сердце бьётся мне в грудь, быстрое и частое, как у птицы.
Шаги проходят мимо. Затихают.
— Ох, — выдыхает она мне в шею. И начинает беззвучно смеяться, трясясь всем телом. — Ты видел бы своё лицо.
— Не смешно.
— Очень смешно.
Я опускаю её на пол. Ноги у неё подгибаются, и я придерживаю за талию.
— Хорошо, — говорит она, отдышавшись. — Скажи. Что ты собираешься делать?
Я колеблюсь. Правда режет язык, как стекло, и от неё не отвертеться.
— Выяснить, кто три года назад сказал тебе, что я продался.
Она застывает.
— Мне никто не говорил.
— Тогда откуда ты…
— Я видела. — Голос у неё становится очень ровным. — Выписку. Перевод на твоё имя, два миллиона, в тот день, когда ты уехал. Её прислали курьером. Без записки. Я думала, ты сам…
У меня внутри всё оседает, как здание при взрыве.
— Какой перевод?
— Не прикидывайся.
— Даша, — говорю я тихо. Каждое слово даётся с усилием. — Я не получал ни копейки. Ни от отца, ни от кого. Я уехал с одним чемоданом.
Она смотрит на меня долго, внимательно. Ищет ложь. Не находит.
И я вижу, как рушится что-то, что она строила три года: стена, камень за камнем, обида на обиду, и под ней обнаруживается не пустота, а то, чего она боялась больше всего.
Надежда.
Глава 9. Тайны прошлого
Дарья
В воскресенье я просыпаюсь в шесть утра и понимаю, что ни разу за ночь не спала.
То есть лежала, да. Считала трещины на потолке, слушала, как скрипит дом, и каждые десять минут повторяла про себя два слова: «ни копейки». Они гремели в голове, как шарик в погремушке.
Ни копейки. Ни от отца, ни от кого. Один чемодан.
Если он правда не брал денег, то кто тогда прислал мне выписку?
Я одеваюсь в темноте. Натягиваю толстовку, джинсы, шнурую кроссовки на ощупь. Выскальзываю через чёрный ход, мимо спящей борзой, которая поднимает голову, смотрит на меня влажными старыми глазами и снова роняет её на лапы. Умная собака. Знает, когда лучше не вмешиваться.
До родительского дома сорок минут на электричке и ещё пятнадцать пешком. Я иду по мокрой траве вдоль дороги, и туман лежит на полях, как невыжатая вата. Дышится легче. Впервые за много дней.
Мама открывает дверь в халате, с лицом, на котором написаны одновременно испуг и счастье.
— Даша? Что-то случилось?
— Нет. Мне нужно кое-что найти. В комнате.
— Я поставлю чай.
Моя комната осталась такой, какой я её оставила в девятнадцать: плакат с чертежами Захи Хадид, пробковая доска, на которой выцветшие билеты в кино. Я не люблю сюда приходить. Здесь слишком много меня прежней, той, у которой ещё получалось верить.
Коробка из-под зимних сапог стоит на верхней полке шкафа, под плюшевым зайцем. Я снимаю её, ставлю на кровать, открываю.
Песок. Раковина. Билеты. Фотография, где мы сидим на лодке, размытая, снятая на телефон, на ней видны только его плечо и мой смеющийся рот. Фантик от мятной конфеты. И на самом дне — плотный белый конверт.
Я три года не открывала эту коробку. Знала, что она там. Ходила мимо шкафа, как мимо могилы.
Вытаскиваю конверт. Выписка внутри. Две страницы, строгий шрифт, печать банка. Строчка, обведённая мною когда-то красной ручкой: «Перевод: 2 000 000 руб. Получатель: Волков М. В.».
Я читаю её. Перечитываю. Смотрю на дату. Смотрю на время формирования: воскресенье, 07:12.
Воскресенье. Банковская выписка в семь утра в воскресенье.
Да что ж ты за дура, Даша.
Тогда, три года назад, я даже не посмотрела на дату. Читала только строчку. Только сумму. Только фамилию. Мне хватило.
Переворачиваю конверт. На обороте, в углу, приклеена мятая, наполовину оторванная наклейка курьерской службы. Отправитель, получатель, адрес. Я стерегла её, как страшную тайну, и не прочла ни разу. Читаю сейчас.
Отправитель: «Мурзин И. Л. Юридический отдел ВолковИнвест».
Не Миша. Не «Михаил Волков». Не его личный адрес. Юрист. Юрист его отца.
У меня подгибаются колени. Я сажусь на кровать, на покрывало, которое мама до сих пор стирает по субботам, хотя в комнате никто не живёт.
— Чай, — тихо произносит мама из дверей.
Она ставит поднос на тумбочку и видит у меня в руках конверт. Глаза её меняются. Она не удивлена. Она, кажется, ждала этого.
— Мам.
— Я его сохранила, — говорит она. — Ты тогда лежала лицом к стене две недели. Я хотела сжечь. Не смогла. Подумала: вдруг когда-нибудь понадобится.
— Ты видела, кто его принёс?
— Курьер. Молодой человек в куртке с логотипом какой-то юридической конторы. Сказал: «Лично в руки Дарье Сергеевне». — Мама садится рядом, берёт мою ладонь. У неё холодные пальцы. — Знаешь, что мне показалось странным? Тогда я не решалась тебе сказать. Мальчик, который продался за два миллиона, не плачет в такси и не едет в аэропорт с одним чемоданом. Я случайно видела. Из окна кафе, напротив их дома, в тот день.
Меня обжигает.
— Ты видела его? Когда он уезжал?
— Да. Он стоял на крыльце. С чемоданом. И смотрел на наши окна. — Она сжимает мою руку. — Три минуты, Даша. Я засекала. Три минуты он стоял и смотрел, а потом сел в машину.
— И ты ничего не сказала?
— У меня была выписка. А у него — только мои ощущения. Я решила, что ощущения хуже документов. — Она впервые за много лет отводит глаза. — Прости. Я не умею говорить правильные вещи. Я только готовить умею.
Я обнимаю её. Крепко, неловко, с конвертом, смятым между нами. Мама пахнет ванилью и вчерашним борщом. Я не плачу. Я просто держусь за неё, как держатся за поручень в качающемся вагоне.
В Волковском доме я возвращаюсь к обеду. Никто не замечает моего отсутствия. В воскресенье тут тихо: Артём уехал в обсерваторию на какую-то лекцию о кораллах, Михаила нет, борзая спит у камина, экономка гремит кастрюлями.
Виктор Андреевич у себя в кабинете. Я слышу его голос через неплотно прикрытую дверь, и каждая фраза вонзается, как гвоздь.
— Она задаёт вопросы.
Второй голос, мягкий, вкрадчивый, с профессиональной усталостью: адвокатский.
— Миша, видимо, что-то ей показал.
— Нет. — Это отец. Я слышу, как скрипит кожа кресла. — Он ничего не показывал. Он не знает про выписку. Знает только то, что я ему рассказал.
— А если она поймёт?
— Поймёт что?
Пауза. Звенит лёд в стакане.
— Игорь, ты помнишь, как тот перевод проходил? Мальчик не получил ни копейки. Я лично проверял. Достаточно было, чтобы девочка поверила. Одной ночи хватило. Девятнадцать лет, влюблённость, самолюбие. Лёгкая добыча.
Кровь отливает от лица, но я стою. Не двигаюсь. Не дышу. Кажется, если я сделаю хоть шаг, пол провалится.
— А если Ланская-старшая что-то заподозрит?
— Ланский подписал контракт. Сам. Собственной рукой. Он у нас на крючке. — Отец говорит ровно, лениво, как человек, обсуждающий меню. — А девочка… Если и догадается, то промолчит. Её отец под договором. Ты же видишь, как она ходит: вежливая, вымуштрованная. Продаст гордость за папину квартиру.
Игорь Львович Мурзин. Юрист. Отправитель.
Мне хочется закричать. Ворваться, швырнуть чашку в эту каменную физиономию, вывалить всё: каждую ночь, каждую слезу, каждый мандарин, который я не могла есть три года.
Но руки не слушаются. Ноги не слушаются. Я прислоняюсь к стене, и штукатурка холодит затылок.
Три года. Он забрал у меня три года, и я приняла это как судьбу. Как что-то естественное. Как погоду.
И его. Он забрал и его.
— Хорошо, — говорит Мурзин. — Тогда мы продолжаем по плану?
— Продолжаем. Свадьба через два месяца. Михаилу скажем, что невеста по доброй воле. Он хороший мальчик, но с гордостью. Сам уйдёт.
Я отлипаю от стены. Иду. Не знаю как: по коридору, мимо картин, у которых нет названий, мимо бесценного сервиза за стеклом. В ванной на первом этаже закрываю дверь на защёлку, включаю воду, и меня выворачивает над раковиной.
Потом долго стою, держась за холодный фарфор, и смотрю в зеркало. В нём — худая девчонка в мятой толстовке, с серым лицом и безумными серо-голубыми глазами. Два светлых пучка торчат на макушке, как на чучеле. Нелепая. Жалкая.
Нет.
Я умываюсь. Тщательно, холодной водой, пока не немеют щёки. Расправляю плечи. Поправляю пучки. Смотрю на себя долго и спокойно.
Мне двадцать два. Я прекрасно умею огрызаться. Я не терпила. Я не тряпка. И этот человек за дверью совершил единственную ошибку: решил, что я продам гордость.
Дверь его комнаты не заперта. Я знаю это, потому что без стука толкаю её плечом, и она открывается с мягким, виноватым щелчком.
Миша стоит у окна. Только что из душа: волосы мокрые, на плечах капли воды, полотенце на бёдрах. Он оборачивается, замирает, и в первую секунду на его лице проступает та самая мальчишеская растерянность, которую я никому не показывала, даже себе.
— Даша?
— Ты говорил, что узнаешь, — произношу я. Голос не дрожит. Это странно, но не дрожит. — Кто мне прислал выписку.
— Говорил.
— Узнал?
— Пока нет.
— Я узнала.
Он медленно шагает ко мне. Я поднимаю ладонь, и он останавливается. Мы стоим друг напротив друга посреди его комнаты, огромный и маленькая, с каплями воды на его плечах и прожжённой пустотой во мне.
— Твой отец, — говорю я. — Он сделал это. Не ты. Он купил мне три года ненависти. И подарил их мне, как подарочную упаковку.
Миша не двигается. Только тёмные зрачки расширяются и на скулах каменеют мышцы.
— Откуда ты…
— Подслушала. Он сам сказал. Весело, спокойно, как о меню на ужин. Что я «лёгкая добыча». Что гордость моя стоит папиной квартиры.
Он закрывает глаза. На секунду. Потом открывает, и в них я вижу то, чего не видела никогда: чистую, голую, бескрайнюю ярость, которая даже не кричит. Она просто стоит там, спокойная, как лёд над глубокой водой.
— Хорошо, — тихо говорит он. — Я его убью.
— Нет, — отвечаю я. — Ты расскажешь мне всё.
— Даша…
— Всё, Миша. Что он сделал. Почему ты уехал. Что у него на тебя было. Я три года жила в аквариуме с табличкой «причина неизвестна», и если сейчас ты не вытащишь меня оттуда, я утону.
Он смотрит на меня долго. Потом делает шаг. Я не отступаю.
— Расскажу, — говорит он. — Но сначала…
— Нет. Сначала…
Он ловит меня за подбородок и приподнимает мне лицо. Его ладонь горячая, пахнет мылом и мятой. Серо-зелёные глаза ищут что-то в моих. Что-то, что я, видимо, не умею спрятать.
— Сначала, — хрипло шепчет он, — ты скажешь, что веришь мне.
И я понимаю: вот оно. Выбор. Самая страшная его форма.
Потому что верить ему означает больше, чем верить. Это значит разрушить договор, дом, отца, чужую свадьбу, всю хрупкую, лживую конструкцию, на которой держится моя семья.
Я смотрю ему в глаза, и из горла выходит тихое, сорванное, почти беззвучное:
— Верю.
Глава 10. Шаг навстречу
Дарья
Он не отвечает словами.
Он смотрит на меня так, будто это единственное слово, которое ему сейчас доступно, и тянет к себе. Не резко. Просто сокращает расстояние, которое мы оба три года делали вид, что не измеряем. Его ладони обхватывают моё лицо, большие пальцы ложатся на скулы, и я чувствую, как мелко, предательски дрожат его руки.
— Повтори, — хрипло просит он.
— Верю.
— Ещё раз.
— Миша, ты невозможен.
— Ещё.
— Верю тебе, — выдыхаю я. — Дурак. Верю.
Он целует меня.
Не так, как на диване. Не так, как в библиотеке. Это поцелуй человека, у которого забрали воздух, а теперь вернули: жадный, глубокий, с привкусом мяты и чего-то солёного. Только потом я понимаю, что это мои слёзы. Я оказываюсь прижата к его груди, мокрая, горячая, и под ладонями гудит его сердце, как мотор на предельных оборотах.
Полотенце падает на пол. Ни он, ни я не обращаем внимания.
— Подожди, — шепчу я ему в губы. — Ты же обещал рассказать.
— Расскажу.
— Сначала…
— Сначала, — он прикусывает мою нижнюю губу, и по телу летит искра, — я тебя раздену. И покажу, как скучал. А потом расскажу. Всё.
— Это шантаж.
— Это приоритеты.
Я смеюсь. Некрасиво, сквозь слёзы, уткнувшись лбом в его ключицу. Он тоже усмехается, и этот звук отдаётся у меня в животе тёплой дрожью.
— Моя толстовка, — предупреждаю я. — Не вздумай…
Треск ткани. Он рвёт ворот одним движением, от горла до плеча, и я ахаю.
— Это мой любимый!
— Куплю десять.
— Не такой, придурок!
— Куплю такой же.
— Ты… — Договорить я не успеваю. Его рот находит открывшуюся ключицу, шею, нежную точку под ухом, и все слова превращаются в прерывистый вздох. Горячие ладони сползают по плечам, спускают лохмотья ткани, и воздух впервые за сегодняшний день касается кожи. Я выгибаюсь ему навстречу, ища тепло.
Он толкает меня к стене. Не жёстко: бережно, почти осторожно, но с такой скрытой силой, что я чувствую её всем позвоночником. Холодная штукатурка за спиной, горячее тело спереди. Вот между ними я и оказываюсь, как между двумя стихиями.
— Руки, — говорит он тихо.
— Что — руки?
— Наверх. Обе.
Я медлю. Секунду. Две. Просто потому что хочу посмотреть, что будет, если я не послушаюсь сразу.
В его глазах вспыхивает тёмный огонь.
— Даша.
— Угу.
— Руки.
Поднимаю. Он перехватывает мои запястья одной ладонью и прижимает к стене над головой. Другая ладонь обхватывает мою талию, тяжёлая, обжигающая, и начинает путь вниз. Я ловлю воздух ртом. Хочу коснуться его, провести пальцами по этой груди, по этим татуировкам, по линии шрама. Но руки не двигаются.
— Не могу, — выдыхаю я.
— Знаю.
— Ты вредный.
— Ты мне не оставила выбора. — Его губы скользят вдоль скулы. — Ты три года копила яд. Теперь расплачивайся.
— Чем?
— Терпением.
Его пальцы находят то место между моих бёдер, где всё уже горит и ждёт, и я вскрикиваю, откидывая голову к стене. Он ласкает меня медленно, отвратительно, восхитительно медленно, круговыми движениями, от которых колени превращаются в воду. Горячая, влажная, нетерпеливая, я подаюсь к его руке и слышу собственный хриплый, умоляющий стон.
— Миша…
— Что?
— Пожалуйста.
— Что — пожалуйста?
— Не мучай.
— Скажи, как надо.
— Ты… невозможный… — Волна уже подбирается, поднимается, но он убирает руку, и я рычу от бессилия. — Миша!
Он смеётся. Тихо, низко, в мою шею.
— Вот теперь моя Даша вернулась. Та, что огрызается.
Я кусаю его в плечо. Сильно, до отпечатка зубов. Он шипит и тут же, не отрываясь, подхватывает меня под бёдра, легко, как пушинку, и я обхватываю его ногами, прижатая спиной к стене. Мы почти нос к носу. Горячая, твёрдая тяжесть упирается мне между бёдер, и я чувствую, как вздрагивает всё его тело от усилия остановиться.
— Скажи, — просит он. — Скажи, что хочешь.
— Тебя.
— Громче.
— Тебя. Всего. Прямо сейчас, и если ты ещё раз заставишь меня просить, Волков, я…
Он входит в меня одним сильным толчком.
Мир белеет.
Мы оба замираем. Он выдыхает со стоном, уткнувшись лбом в мою ключицу. Я цепляюсь ногтями за его плечи, чувствуя каждую пульсацию, каждый миллиметр, жар, наполненность, от которой темнеет в глазах.
— Чёрт, — хрипит он. — Даша. Ты…
— Двигайся.
— Подожди, дай мне…
— Миша, — я прижимаюсь губами к его уху, шепчу, — не бойся сломать.
В нём что-то ломается. Не я. Он.
Он вжимает меня в стену, и я слышу, как гулко ударяется затылок о штукатурку, и он подставляет под него ладонь, даже не прерывая движений. Тело бьётся о тело, ритм жёсткий, настойчивый, глубокий, и каждый толчок выбивает из горла стон. Я больше не стесняюсь. Не прячусь. Кричу, и он вбирает мой крик губами, и целует, и кусает, и снова целует. Его пальцы впиваются мне в бёдра так сильно, что завтра останутся следы. Я хочу эти следы. Хочу носить их под одеждой, как тайну, как доказательство, что всё это было правдой.
— Моя, — рычит он мне в шею. — Слышишь? Моя.
— Твоя, — выдыхаю я. — Только твоя. Всегда была.
Его ритм срывается. Он дрожит. Подхватывает меня крепче, разворачивается и несёт к кровати, не выходя из меня. От этого движения всё внутри сжимается, и я вскрикиваю. Он роняет меня на простыни, нависает сверху, и я вижу его лицо: напряжённое, потемневшее, с каплями пота на висках и мокрой прядью на лбу. Красивое до боли.
— Хочу видеть тебя, — говорит он.
— Смотри.
Я упираюсь ладонями ему в грудь и переворачиваю нас. Он не сопротивляется, только в изумлении откидывается на подушки. Я сажусь сверху, оседлав его бёдра, и смотрю сверху вниз на огромное, горячее, дрожащее подо мной тело. Волосы выбились из пучков и падают на плечи. Я чувствую его взгляд на каждом дюйме кожи.
— Теперь командую я.
— Конечно, — хрипло усмехается он. — Мне давно нужен кто-нибудь, кто…
Я двигаюсь. Медленно. Дразняще. Он стонет и сжимает мои бёдра так, что перехватывает дыхание. Я набираю темп, и его голова откидывается назад, глаза закрываются, и на шее вздувается вена.
— Смотри на меня, — повторяю я его же слова.
Он открывает глаза. Серо-зелёные, почти чёрные, безумные.
— Ты меня убьёшь.
— Выбирай выражения.
— Любимая… упрямая…
Слово — любимая — бьёт сильнее, чем всё остальное. Я теряю ритм, и он перехватывает инициативу: приподнимается, обхватывает меня за спину, прижимает к груди. Мы сидим, сплетённые, лоб ко лбу, и двигаемся вместе, медленно, глубоко, неотрывно глядя друг другу в глаза. Его рука скользит между нами, находит ту самую точку, и я задыхаюсь.
— Вместе, — шепчет он. — Даша. Давай вместе.
Волна накрывает меня с головой. Всё тело содрогается, перед глазами вспыхивают звёзды, я кричу его имя, и он глухо стонет в ответ, вжимая меня в себя, и я чувствую, как он вздрагивает, как горячая волна заполняет меня изнутри, и мы падаем в бездну вместе, как три года назад, как всегда.
Потом долго лежим.
Он на спине, я у него на груди, и его сердце постепенно замедляется под моей щекой. Рука гладит мои волосы, неторопливо, лениво, будто ему некуда спешить. Тишина густая, тёплая, как мёд.
— Я чуть не умер, — констатирует он потолку.
— Рано. Ты обещал рассказать.
Он поворачивает голову. Улыбается. Мягко, почти беззащитно.
— Всё-таки ты невозможная.
— Я знаю.
Он целует меня в макушку. Потом закрывает глаза, делает глубокий вдох, и я чувствую, как под моей ладонью напрягаются его рёбра.
— Хорошо. — Голос меняется, становится ниже, серьёзнее. — Слушай. Только не перебивай.
— Не буду.
— Обещаешь?
— Миша. Три года я мечтала услышать это.
Он молчит, собираясь. И я понимаю, что сейчас в этой комнате, пропахшей нами, мятой и грозой, вот-вот случится то, что перевернёт всё.
Глава 11. Карты раскрыты
Михаил
Есть слова, которые репетируешь годами, и они всё равно выходят кривыми.
Я лежу на спине, глядя в потолок, и чувствую, как Даша на моей груди ждёт. Не торопит. Только дышит чаще, чем нужно, и пальцы её сжимают простыню, как поручень. Её волосы щекочут мне подбородок. От неё пахнет мной, и это единственная причина, по которой я вообще способен говорить.
— Мне было двадцать два, — начинаю я. — Отец вызвал меня в кабинет. Тот самый, внизу. Положил на стол папку.
— Какую?
— Подожди. — Я перевожу дыхание. — Там было дело твоего отца.
Она замирает. Всё тело её, мягкое, расслабленное секунду назад, становится каменным.
— Папу?
— Давно, ещё до нас. Пять лет назад твой отец подписал отчётность, которая… не совсем соответствовала действительности. Пытался спасти компанию. Перекрыл дыру одним договором, другим, третьим. Ничего чудовищного. Но это была уголовная статья. — Я заставляю себя смотреть ей в глаза. — Отец откопал документы. Настоящие. Подписи, печати, всё. Сказал: «Если я передам это в прокуратуру, Сергей Ланской сядет на семь лет».
Даша садится. Простыня сползает, но она не замечает. Глаза огромные, тёмные, как лужи.
— И он потребовал…
— Чтобы я исчез. На три года. Не звонил, не писал, не приближался. Сказал, что ты — «неподходящая партия». Что у Волковых другие планы на сына. — Я усмехаюсь, но выходит скверно. — Я сначала не поверил. Решил, что блефует. Проверил. Сидел ночью с юристом, которого оплатил на свои первые деньги. Всё оказалось правдой. Не поддельной. Страшная, мелкая, настоящая правда.
— Почему ты мне не сказал?
— Потому что он сказал: «Одно слово ей, одно письмо, один звонок, и документы уйдут в тот же день». — Я сжимаю кулак на простыне. — Я подумал: она не простит. Она не простит, что я позволил её отцу сесть из-за любви к ней. Или простит и бросится его спасать, и тогда отец раздавит вас обоих.
— Ты решил за меня.
— Решил.
— Не имел права.
— Не имел. — Это правда, и я не прячусь. — Но был уверен, что иного выхода нет. Двадцать два года, Даша. Ни денег, ни связей, ни возможностей. Только чемодан и обещание отца.
Она сидит, обхватив колени, и смотрит в стену. Я вижу, как по её лицу пробегают три чувства сразу: ярость, боль и что-то очень похожее на жалость. Не ко мне. К нему, к тому мальчишке в чёрной куртке, который стоял на крыльце.
— Я смотрел на твоё окно, — говорю я тихо. — Три минуты. Хотел, чтобы ты вышла. Чтобы просто выглянула. Не знаю зачем. Чтобы запомнить, наверное.
У неё вздрагивают плечи.
— Мама засекала.
— Что?
— Мама. Она видела тебя из кафе напротив. Она до сих пор помнит: три минуты. Она сказала, что мальчик, который продался за два миллиона, не плачет в такси.
Меня будто ударяют под дых.
— Я не плакал.
— Конечно, не плакал, — мягко соглашается Даша. И в её голосе вдруг столько тепла, что я отворачиваюсь к окну, потому что глаза предательски щиплет.
Тишина. За окном зажигаются фонари вдоль дорожки, и их свет ложится на потолок рыжими пятнами. Я нащупываю её ладонь и держу, как держат что-то хрупкое, что нельзя потерять.
— А выписка, — спрашивает она. — Про деньги?
— Это его творчество. Я узнал только сейчас, от тебя. Он решил подстраховаться. Чтобы ты не искала. Чтобы возненавидела меня так, чтобы не захотела вернуть.
— Получилось, — криво улыбается она. — Почти.
— Почти?
— Я кое-что хранила. В коробке. Под зайцем. — Её щёки розовеют. — Не смейся.
— Я не смеюсь.
— Ты улыбаешься.
— Это другое.
Она толкает меня кулаком в бок, и я ловлю её запястье, прижимаю к губам. Пульс бьётся под кожей, быстрый, тёплый, живой.
— Где ты был три года? — спрашивает она.
— Сначала в Роттердаме. Работал в порту. Таскал контейнеры, потом считал их, потом научился считать то, что внутри контейнеров. Нашёл людей. Нашёл деньги. — Я делаю паузу. — Не отцовские. Мои. Не много, но достаточно, чтобы отец наконец понял, что у него появился противник, а не наследник.
— Ты строил войну.
— Я строил способ вернуться. С чем-то в руках, кроме извинений.
Она смотрит на меня долго, внимательно. Потом тянется и проводит пальцем по моему шраму на плече. Тому самому, тонкому.
— А это?
— Контейнерный крюк. Первый месяц. Врач в порту сказал: «Парень, ты слишком много думаешь, пока работаешь».
— Он был прав?
— Нет. Я думал об одном.
Слов больше не нужно. Она кладёт голову мне на плечо, и мы лежим так долго, что фонари за окном успевают сменить цвет.
— Значит, — начинает Даша, когда в комнате темнеет и за окном остаётся только ровный синий свет, — мы идём против него вместе.
— Мы идём. Ты — нет.
— Что?
— Это моя война. Ты в ней не солдат.
Она приподнимается на локте, и в ту секунду, как я вижу её лицо, понимаю, что совершил стратегическую ошибку.
— Повтори, — тихо просит она.
— Даша…
— Нет-нет, повтори. Мне важно услышать, как человек, который три года принимал решения за меня, собирается сделать это снова.
— Я не…
— Ты именно это. Я не вещь, Миша. Не трофей. Не награда за победу над папочкой. Это мой отец, моя семья, моя жизнь. И моё право решать, как с этим бороться.
Я закрываю глаза. Считаю до трёх. Старый трюк, который не работает.
— Хорошо, — говорю я. — Ты права.
— Я знаю.
— Не радуйся.
— Радуюсь. Тихо. Внутри.
Она ложится обратно, и я чувствую, как улыбка трогает мои губы. Господи, как мне этого не хватало: человека, который не боится спорить.
— План, — говорит она. — Начнём с того, что всё должно выглядеть как раньше. Я остаюсь на выходные. Не бегу, не кричу, не швыряю в твоего отца вазами.
— Жаль. У него есть коллекция.
— Не искушай. — Она хмурится, обдумывая. — Мурзин. Его юрист. Если он у отца на крючке, значит, и отец у него. Люди редко бывают верны тем, кому не верят.
— Не уверен, что получится его перекупить.
— Не перекупить. Напугать. Слушай. Договор, который подписал папа. Я хочу его прочитать. Целиком. Мелким шрифтом.
— Копия у него в сейфе.
— И у папы в кабинете. Я знаю, где ключ. — Она кладёт подбородок мне на грудь, смотрит снизу вверх. — Он до сих пор прячет всё под книгой про Гауди.
Я смеюсь. Не могу не смеяться. Она тоже улыбается, и на секунду в комнате становится так светло, что я забываю про отца, про бумаги, про все эти три года.
— А Артём? — спрашивает она вдруг, и лёгкость уходит.
— Он должен узнать от нас. Не от отца.
— Когда?
— Скоро.
— Миша.
— Скоро, — повторяю я твёрже. — Он сказал мне: «Мне нужно время подумать, на что я готов». Я хочу дать ему это время. И себе, чтобы не потерять брата.
Она молчит. Гладит пальцем мои рёбра, рисуя что-то невидимое. Потом шепчет:
— Ты хороший брат.
— Не уверен.
— Я уверена.
Телефон на тумбочке вспыхивает. Короткая вибрация, один раз, потом второй. Я не хочу смотреть. Но номер знакомый: Тимур Рашидович, а он не пишет без причины.
Я беру аппарат. Пробегаю глазами сообщение. Перечитываю.
Тело становится холодным и тяжёлым.
— Что? — Даша чувствует, как я меняюсь. Садится. — Что там?
Я показываю экран.
«Миша. Мурзин поднял записи с камер в библиотеке. Отец смотрит их в кабинете. Приезжайте оба. Сейчас».
Даша бледнеет. Не вскрикивает, не охает: просто становится ровной и белой, как лист бумаги.
— Камеры, — шепчет она. — В библиотеке. Господи. В библиотеке.
Я встаю. Натягиваю джинсы, подбираю её порванную толстовку, протягиваю свою рубашку. Руки у меня не дрожат. Дрожать будут потом. Сейчас нужно думать.
— Слушай меня, — говорю я, и голос звучит так спокойно, что мне самому становится страшно. — Что бы он ни сказал, что бы ни сделал: ты молчишь. Ты не оправдываешься. Ты не объясняешь. Отвечаешь только на вопросы, которые тебе зададут, и только «да» или «нет».
— Миша…
— Даша. Он будет давить. Будет угрожать твоим родителям. Не верь ни одному слову. Он блефует, потому что у него осталось слишком мало козырей.
— А если не блефует?
Я беру её лицо в ладони. Целую в лоб. Долго, крепко, как ставят печать.
— Тогда я его убью, — говорю я просто. — Но сначала я его разорю. Так, что даже убивать будет нечего.
Мы одеваемся в тишине. В коридоре горит тусклая лампа, и я первым выхожу на лестницу, закрывая её собой.
Внизу, в глубине дома, где-то далеко хлопает дверь кабинета.
Время вышло.
Глава 12. Скандал
Дарья
Говорят, перед катастрофой вся жизнь проносится перед глазами.
У меня проносится одна мысль: я застегнула рубашку криво.
Рубашка его. Белая, на три размера больше, рукава закатаны до локтей. Пуговицы съехали на одну, и воротник торчит углом, как у школьницы после драки. Остатки моей толстовки я скомкала и сунула под мышку. Шарф так и лежит в кармане джинсов. Забыла надеть. Забыла всё.
— Дыши, — говорит Миша у моего виска. Одними губами, почти без звука. — «Да» и «нет». Больше ничего.
— Я помню.
— Ты не помнишь. Ты уже придумываешь, что скажешь.
— Это называется «подготовка».
— Это называется «Даша».
Он толкает дверь кабинета ладонью. Я думаю, что хуже всего в нём то, что он всегда прав.
В кабинете горит только настольная лампа. Шторы задёрнуты. Виктор Андреевич сидит не за столом, а в кресле у стены, закинув ногу на ногу, как зритель в театре перед хорошим спектаклем. На краю дивана примостился Мурзин: узкий, лысеющий, с лицом человека, который всю жизнь извиняется перед теми, кого собирается обмануть. У окна, прямая спина, сжатые губы, стоит Тимур Рашидович. Он не смотрит на Мишу. Только пальцы его на секунду постукивают по ремню. Знак. Я не понимаю какой.
А на стене горит большой экран.
На экране — библиотека. Серый ночной свет камеры, перекошенные полки. Здоровенный мужчина держит на весу девушку, и ноги у девушки обхватывают его за пояс, а пальцы вплетены ему в волосы.
Кадр стоит. Пауза. Как улика.
Господи. Это я.
Мне хочется сказать что-нибудь едкое. Например, что ракурс невыгодный. Но во рту сухо, как в пустыне.
— Присаживайтесь, — любезно произносит Виктор Андреевич.
— Постоим, — говорит Миша.
— Я не спрашивал тебя.
Тишина. Тяжёлая, как гиря.
— Дарья, — Виктор Андреевич поворачивает ко мне голову. — Вы читали пункт семь-три нашего договора?
— Нет.
— Жаль. Это увлекательная литература. — Он кивает Мурзину, и тот шелестит папкой. — «Репутационные обязательства сторон». В случае публичной или внутрисемейной огласки, порочащей союз, сторона, допустившая нарушение, выплачивает штраф. Триста двадцать миллионов рублей. В течение тридцати дней.
Триста двадцать. Я пытаюсь представить эту цифру и не могу. Она не помещается в голову. В моей голове помещается папина квартира, мамины чашки и кот, которого у меня нет.
— Это не огласка, — говорит Миша. — Это камера в вашем доме.
— Это внутрисемейная огласка. Я всё проверил. — Виктор Андреевич не повышает голоса. Он вообще никогда его не повышает. — Дарья, у меня три вопроса. Вы ответите «да» или «нет». Это было впервые?
Я смотрю на Мишу. Он смотрит на отца, и на скуле у него дрожит мышца.
«Да» и «нет». Ты не соврёшь, потому что не умеешь.
— Нет.
Мурзин записывает. Перо скрипит по бумаге, как гвоздь по стеклу.
— Это была ночь с пятницы на субботу?
— Да.
— В квартире Михаила?
— Да.
— Спасибо, — говорит Виктор Андреевич. — Редкое качество. Честность. Такое хочется беречь.
И тут до меня доходит. Я сейчас даю показания. Сама. Вслух. В протокол.
— Я отказываюсь отвечать без юриста.
Миша шумно выдыхает. Что-то похожее на смех.
— У неё уже есть выражение «юрист», — замечает Виктор Андреевич. — Растёт. — Он поднимается с кресла, неторопливо, и подходит к сыну. Они почти одного роста, но отец кажется ниже: может, потому, что его высоту сдерживают годы, а у Миши она вся впереди. — Ты решил, что она твоя сила. Это ошибка. Она — слабое место. И я не знаю, кому из вас обоих это обойдётся дороже.
— Не трогай её.
— Я не трогаю. Я информирую. — Он поправляет манжету. — Родители Дарьи уже едут. Мне хотелось, чтобы они услышали это от меня, а не из газет. Видишь, я забочусь.
Мне становится холодно. Не от слов. От того, как он говорит «заботиться»: как другие говорят «душить».
Родители приходят через двадцать минут.
Тамара Ильинична вводит их в кабинет с лицом человека, который провожает на эшафот и надеется на помилование. Мама в пальто поверх домашнего платья, в разных туфлях: одна серая, другая бежевая, она даже не заметила. Папа в расстёгнутой куртке. Он держит в руках папку. Зачем-то. Наверное, чтобы руки были заняты.
— Сергей Петрович, Людмила Павловна, — Виктор Андреевич выходит им навстречу и берёт маму за локоть, мягко, как фарфор. — Простите, что вытащил вас в воскресенье. Дело деликатное.
Мама смотрит не на него. Она ищет глазами меня. Находит. Застёгнутую не на те пуговицы. И глаза у неё меняются: сначала страх, потом что-то глубокое, тёплое, почти гордое. Мама давно всё поняла. Мама, которая только готовить умеет.
— Я хочу, чтобы вы посмотрели, — говорит Виктор Андреевич и берёт пульт.
Он включает звук. Не весь фильм, секунд десять. Я слышу собственный сдавленный смех. Слышу хриплое «тише, дом слышит». Мой голос: «тогда зажми мне рот».
Убейте меня. Просто убейте. Желательно сразу.
Папа не отрывает глаз от экрана. Только белеют губы. Потом он делает то, чего я не ожидаю: подходит и берёт у Виктора Андреевича пульт. Тихо, без рывка. Тот, удивлённый, отдаёт. Экран гаснет.
— Достаточно, — говорит папа.
Наступает тишина. Он поворачивается ко мне.
— Дашка.
— Да.
— Это правда?
Горло сжимается. Я хочу что-то сказать. Объяснить. Сыграть. Съязвить. Выбрать любую из тысячи масок, которые носила три года.
— Да, пап, — говорю я. — Правда.
— Ты его любишь?
Я чувствую на себе взгляд Миши. Тёмный, горячий, как ладонь на спине. Я не смотрю в его сторону. Нельзя. Если посмотрю, расплачусь.
— Это не то, что ты думаешь.
— А что я думаю?
— Что я предала нас.
Папа слушает до конца. Он всегда слушает до конца, даже когда орёт. Потом он медленно качает головой.
— Нет. Я думаю другое. — Он говорит тихо, глядя на пульт в руках. — Я думал, что продаю тебя. А выходит, я просто ни разу не спросил, чего ты хочешь.
Мама закрывает рот ладонью.
— Трогательно, — сухо замечает Виктор Андреевич. — Но, Сергей Петрович, речь о пункте семь-три. Договор нарушен. Штраф — триста двадцать миллионов. Тридцать дней. Задолженность перед «Меридиан-Трастом» с сегодняшнего дня считается просроченной, а залог…
— Какой залог? — спрашивает мама.
— Ваш дом, Людмила Павловна.
— Виктор. — Папа делает шаг к нему. — Мы с вами говорили не так.
— Мы с вами не говорили, Сергей Петрович. Вы слушали. Это разные занятия.
Папа открывает рот, закрывает. Я смотрю, как он старится у меня на глазах: плечи опускаются, спина сутулится. Мне хочется заорать, схватить вазу, ту самую, из коллекции, и швырнуть в эту ровную, холодную улыбку.
Миша кладёт ладонь мне на локоть. Всего на секунду. Не удерживает. Напоминает.
И вдруг дверь распахивается.
На пороге стоит Артём.
В расстёгнутом пальто, растрёпанный, в руках сложенная афиша: «Коралловые рифы: сохранить нельзя забыть». Видимо, примчался с лекции в спешке и не заметил, что тащит её с собой. Он обводит комнату взглядом: мои родители. Отец. Мурзин. Чёрный экран. Миша. Я.
Рубашку брата. На мне.
Я вижу, как он всё понимает. Медленно, по кусочкам, как человек, собирающий пазл, который боится увидеть целиком.
— Артём, — произносит Виктор Андреевич. — Хорошо, что ты здесь. Свадьба состоится в срок. Дарья совершила ошибку. Мы её исправим. Девочка останется в нашей семье, а Михаил вернётся в Роттердам. Я уже распорядился.
Артём не слушает. Он смотрит на брата.
— Давно?
— Неделя, — говорит Миша.
— Неделя.
— Артём…
— Я просил, — говорит он очень ровно. — Не говорить мне ничего. Потому что мне нужно время. А ты не сказал. Совсем. Это ты умеешь: не говорить.
— Хотел сам…
Артём бросает афишу на пол и, не размахиваясь, бьёт Мишу в челюсть.
Звук такой, будто хлопнула дверь. Миша не уворачивается. Только голова поворачивается набок, и на губе вспыхивает красное. Мама вскрикивает. Я кидаюсь вперёд, но Миша уже выставил ладонь: стоп. Не лезь.
— Один, — хрипло говорит он. — Больше не надо?
— Не знаю. — Артём трясёт кистью, растерянный, как человек, который впервые в жизни ударил живого человека и не знает, что делать с рукой. — Я не знаю, надо ли. Я никогда не пробовал.
Потом он смотрит на меня. И я готова к чему угодно: к крику, к презрению, к холодному «ты лгала».
— А ты ела мои блины.
Мне хочется провалиться.
— Прости.
— Не надо. — Он трёт переносицу. Голос дрожит. — Я не злюсь. Нет, неправда. Злюсь. Дай мне побыть злым. Я так редко это умею, что хочется распробовать.
Он разворачивается к отцу. Я думаю: сейчас. Сейчас он скажет это.
Но Артём только смотрит на отца. Долго. Так смотрят на дом, в котором выросли, когда понимают, что внутри никогда не было тепла.
— Артём, сядь, — говорит Виктор Андреевич.
Артём не садится. Идёт к двери. Не быстро, не медленно, никуда не торопясь. Дверь не хлопает. Он закрывает её очень тихо.
Это страшнее любого хлопка.
Виктор Андреевич смотрит на неё секунду дольше, чем положено. Что-то мелькает в его лице. Не гнев. Что-то похожее на удивление. Потом оно исчезает, и он снова поворачивается к нам, гладкий, как стекло.
— Итак. Сергей Петрович, у вас сутки на то, чтобы покинуть мой дом. Дарья, вы больше не гостья. Гости уходят. — Он кивает Мурзину. — Игорь Львович подготовит уведомления. Через неделю «Меридиан» вступит во владение вашим домом.
— Вы не можете, — слышу я свой голос. — Не в неделю. Это нарушение, это…
— Могу. Договор позволяет. Вы бы знали, если бы читали.
Я готова ответить. Я набираю воздух, и вдруг Миша говорит. Негромко. Так, что все в комнате замолкают.
— Хорошо.
Отец поворачивается к нему.
— Что?
— Хорошо, — повторяет Миша. Он вытирает кровь с губы большим пальцем, смотрит на неё, как на что-то неожиданно забавное. — Ты хочешь войны. Получишь. Только запомни одну вещь: я начну её не завтра. Я начал три года назад.
— У тебя нет армии, мальчик.
— У меня есть три года.
Он берёт меня за руку. Переплетает пальцы, при всех, при родителях, при Мурзине, при Тимуре Рашидовиче, который наконец поднимает на него глаза и еле заметно кивает. Вот теперь я понимаю, что значило то постукивание.
«Готово».
— Идём, — говорит Миша.
И мы выходим из кабинета.
На улице мелкий дождь, как всегда, когда в моей жизни случается что-то непоправимое. Фонари у ворот горят жёлтыми мутными пятнами. Я стою под козырьком, и мама накидывает мне на плечи своё пальто, и я не спорю: у меня зубы стучат.
— Прости, — шепчет мама. — Я не сказала тебе про выписку.
— Мам. Я больше не одна. Это уже другое «нехорошо».
Она смеётся, всхлипывает, крепко обнимает, и я зарываюсь лицом ей в плечо. Ваниль, борщ, дом.
Папа стоит у машины. Курит, чего не делал десять лет. Миша ждёт у ворот, в стороне, засунув руки в карманы и опустив голову. Из губы всё ещё сочится кровь, он слизывает её, как раненый зверь.
Папа бросает окурок. Идёт к нему.
Сердце у меня останавливается. Я кидаюсь следом, но мама хватает меня за рукав: «Подожди».
Они стоят друг против друга. Папа ниже на голову, старше на тридцать лет, и всё равно в нём есть что-то, что вдруг распрямляется.
— Ты — тот мальчик на крыльце, — говорит он.
— Да.
— Людмила считала минуты. Три. Я думал, она преувеличивает.
— Не преувеличивала.
— Я не стану тебя прощать, — продолжает папа. — Ты решил за мою дочь. Это нельзя прощать быстро.
— Я знаю.
— Но если ты снова уйдёшь…
— Не уйду.
— Не обещай. — Папа качает головой. — Она потом хранит эти обещания в коробке.
Миша резко поднимает голову. Я слышу, как у меня горят щёки: значит, папа знает про коробку. Значит, мама рассказала. Значит, вся семья читает мои секреты, как газету.
— Тогда не обещаю, — тихо говорит Миша. — Просто буду рядом. Каждый день. Пока не надоест.
— Не надоест.
— Откуда вы знаете?
— Потому что я смотрел на неё, когда она тебя ругает, — говорит папа. — У мужчин, которые должны надоесть, глаза не такие.
Он оборачивается ко мне и впервые за много лет смотрит так, как смотрел до всей этой истории с долгами: прямо, без тени стыда.
— Дашка. Завтра приезжай домой. Нам надо поговорить. Давно пора. Про пять лет назад.
— Я знаю про бумаги, пап. Миша рассказал. Про отчётность.
Папа замирает.
— Нет, — медленно говорит он. — Не про отчётность. Про то, что лежит под Гауди.
У меня внутри что-то щёлкает. Как замок.
— Что под Гауди?
— Завтра, — отвечает он. — Не здесь. Здесь у стен уши, у ушей — камеры, а у камер, как выяснилось, хороший вкус.
Он садится в машину, к маме, и я понимаю, что мой отец, тихий, серый, сломленный, только что пошутил. Впервые за зиму.
Дверца захлопывается. Мама машет мне через стекло. Я остаюсь под фонарём. Миша подходит.
Мы стоим молча. Дождь шуршит по капюшону пальто, и я чувствую, как он смотрит на меня.
— Ты не должна была говорить ему «да», — тихо произносит он.
— Это ты сказал: не врать.
Он улыбается, и губа снова трескается. Я достаю из кармана шарф, мятый, голубой, и осторожно прикладываю к ране. Он морщится, не отстраняется. Смотрит на меня сверху вниз, а я — снизу вверх, как всегда.
— Больно?
— Только когда ты жалеешь.
— Я не жалею.
— Знаю. — Он накрывает мою ладонь своей. — Сорок восемь часов. Мне нужно сорок восемь часов, Даша. Не спрашивай зачем.
— Я спрошу.
— Знаю. И я отвечу. Но потом. План страшный, и мне нужно, чтобы он сработал.
Я должна разозлиться. Но он смотрит так, что вместо злости внутри остаётся только упрямая, глупая, огромная вера.
— Сорок восемь, — говорю я. — Не часом больше.
— Не часом.
Телефон в моём кармане вибрирует. Я достаю его, и пальцы дрожат.
Артём.
«Даша, не волнуйся. Я не буду тебя ненавидеть. Пока это единственное, в чём я уверен. Остальное надо подумать. Я в обсерватории. Здесь тихо, и коралловые полипы никогда никого не предают».
Я читаю. Пересказываю вслух. Миша слушает, закрыв глаза, и когда я заканчиваю, у него такое лицо, какого я у него никогда не видела: будто кто-то выключил в нём свет и тут же включил обратно.
— Хороший у меня брат, — говорит он.
— Он ударил тебя.
— Заслужил, — соглашается Миша.
Он целует меня в лоб. Долго. Под дождём, у ворот дома, из которого нас только что выгнали.
Где-то за нашими спинами в окнах второго этажа шевелится штора. Я не оборачиваюсь.
Пусть смотрит.
Глава 13. Бунт
Михаил
Хищник не бежит за добычей. Он ждёт у водопоя, пока добыча сама придёт напиться.
Три года я ждал у чужого водопоя. Теперь вода кончилась.
В шесть утра в понедельник в дверь моей квартиры звонят. Я открываю с кружкой в руке, небритый, с разбитой губой, в той же одежде, что вчера. Даша ночевала у родителей, и квартира снова кажется бетонной коробкой с кофеваркой.
На пороге стоит Тимур Рашидович.
Серый плащ, лицо бульдога, который не спал двое суток и вполне собой доволен. В руке у него старая картонная коробка из-под обуви, перевязанная бечёвкой.
— Можно? — спрашивает он.
— Вы никогда не спрашиваете.
— Сегодня особый случай.
Он проходит на кухню, ставит коробку на стол, как ставят на алтарь, и садится напротив. Долго молчит. Я, не торопясь, наливаю ему кофе. Я научился этому у отца: пока человек подбирает слова, нельзя ему мешать.
— Вчера в кабинете, — говорит он наконец. — Я постучал по ремню. Помните?
— Помню. Вы сказали «готово».
— Я сказал. Но вы не знали, что именно готово. — Он открывает коробку. — Ирина Павловна оформила это за месяц до смерти. Двадцать четыре процента акций «ВолковИнвеста». В доверительное управление. До твоего двадцатипятилетия.
Слово «мама» не произносится. Но в кухне становится тесно.
— Двадцать четыре? — переспрашиваю я. — Отец говорил: она ничего не оставила. Только дом в Сочи и картины.
— Он так считал. Или хотел, чтобы так считали. — Тимур Рашидович кладёт на стол три папки. Нотариальная печать. Выписка из реестра. Пожелтевший лист с её почерком, острым и быстрым, как у человека, который всегда куда-то торопился. — Я был ей другом. Единственным, как оказалось. Она не доверяла юристам. «Тимур, они все продаются», — говорила. — Он усмехается.
Я улыбаюсь. Это так на неё похоже, что внутри щемит.
— Почему вы молчали?
— Потому что до двадцати пяти ты не мог ими распоряжаться. В июле тебе исполнилось двадцать пять, и я подал документы на регистрацию. Реестр обработал заявку в субботу. Мурзин потянул за ниточки, но поздно.
— Значит, вчера…
— Вчера вы стали акционером. Двадцать четыре процента. — Он отодвигает чашку. — У вашего отца сорок шесть.
Сорок шесть у отца, двадцать четыре у меня. Я считаю в уме, как считал контейнеры в порту. Остальное: Артём, пятнадцать. Тимур Рашидович, пять. Институционалы, десять. Без Артёма у меня тридцать девять. С ним — пятьдесят четыре.
— Артём, — произношу я.
— Да, — кивает Тимур Рашидович. — Всё упирается в него. И в вас: в то, не решите ли вы надавить.
— Не решу.
— Я знаю. Поэтому и пришёл к вам, а не к нему.
Он пододвигает ко мне пожелтевший лист.
— Это для вас. Она просила отдать в день, когда реестр закроет операцию.
Я беру. Руки у меня не дрожат, потому что не имеют права.
«Мишка.
Если ты читаешь это, значит, ты дожил до двадцати пяти, а отец не нашёл способа этого отменить. Он умный, но терпеливых людей не любит, а я пятнадцать лет училась терпению.
Не воюй с ним ради денег. Воюй ради того, что любишь. Иначе победа получится пустой, как он сам.
И не бойся быть добрым. Это не слабость. Это мускул, который надо качать, как любой другой.
Целую тебя в макушку. Ты в детстве не давал, а я всё равно.
Мама».
Тимур Рашидович отворачивается к окну и долго разглядывает стену соседнего дома.
Я перечитываю письмо трижды. Потом складываю вчетверо, как складывал в детстве записки, и прячу во внутренний карман.
— Что дальше? — спрашиваю я.
— Внеочередное собрание акционеров. Закон требует извещения за сорок восемь часов. Вот ваши сорок восемь. — Он достаёт ещё один лист. — Я составил повестку. Сорок восемь часов вы ждёте, я рассылаю. В среду в десять утра.
— Что в повестке?
— Три вопроса.
Я слушаю и слышу в его ровном голосе то, чего никогда не слышал раньше: азарт. Старый бульдог впервые за много лет вышел из будки.
К вечеру в понедельник мне нужен человек, которого я собираюсь напугать.
Игорь Львович Мурзин выбирает ресторанчик в районе, где ему не встретятся знакомые. Я прихожу на десять минут раньше, сажусь спиной к стене, заказываю воду. Он входит в плаще, с портфелем, прижатым к груди, как ребёнок, и оглядывается так, будто его пасут.
— Михаил Викторович. Вы же понимаете, мне не следует…
— Сядьте.
Он садится.
— Вы были в кабинете, — говорю я. — Вы записывали Дашу. Каждое слово. Я видел ручку.
— Это обычная практика.
— Конечно. Как и записывать моего отца.
Он белеет. Просто белеет, до цвета салфетки.
— Не понимаю, о чём вы.
— Вы тридцать лет работаете на человека, любящего подписывать бумаги чужими руками. Вы не дожили бы до пенсии без страховки. Флешка. Ячейка. — Я наклоняюсь вперёд. — Мне нужна флешка.
— Это конфиденциально.
— Это уголовное. — Я кладу на стол телефон. Фотография курьерской наклейки: «Мурзин И. Л. Юридический отдел ВолковИнвест». — Три года назад вы отправили Дарье Ланской поддельную банковскую выписку. С вашим именем на конверте. Вы знали, что делаете, и сделали.
— Я выполнял поручение.
— А кто выполнял ваше?
Он молчит. Рука, держащая вилку, мелко дрожит, и вилка звякает о тарелку.
— У меня два предложения. Первое: вы отдаёте мне архив и остаётесь свидетелем. Не соучастником.
— А второе?
— Второе: я иду к прокурору. С выпиской, с конвертом, с наклейкой. Приказ начальника в суде защищает слабо, вы же юрист.
Он закрывает глаза. Он выглядит постаревшим сразу лет на десять.
— Он узнает.
— Узнает. Но не от вас. Я скажу ему сам. Когда придёт время. И когда он будет в состоянии слышать.
— Вы не понимаете, что он делает с людьми, которые…
— Понимаю. Я его сын.
Мурзин смотрит на меня долго. Что-то в его взгляде меняется: усталость человека, который наконец нашёл причину сдаться.
— У вас его манера говорить тише, когда страшнее, — тихо произносит он. — Только вы делаете это, чтобы защитить, а он — чтобы подчинить. Я двадцать лет этого не различал.
Он достаёт из внутреннего кармана маленькую чёрную флешку. Кладёт на стол между нами. Не двигает. Просто оставляет рядом с солью.
— Там есть про вашу невесту, — произносит Мурзин. — «Девочка продаст гордость за папину квартиру». Я записал, потому что подумал: однажды понадобится.
— Она не моя невеста, — говорю я.
— Станет, — отвечает он. И почти улыбается.
Ночью Даша приходит в офис.
Я сижу на двадцатом этаже в темноте, разглядывая огни города. Все ушли. На столе остывший кофе, флешка, три папки и мамина записка, к которой я возвращаюсь в сотый раз. Дверь тихо открывается, и даже не оборачиваясь, я знаю: ваниль, холодный воздух, мягкие шаги.
— Охранник сказал, что вы закрыты, — говорит она. — Я сказала, что я невеста вице-президента. Он решил, что это шутка.
— Он не ошибся.
— В чём?
— В шутке.
Она ставит на стол бумажный пакет. Пахнет пельменями и укропом. Мой желудок отзывается так громко, что она смеётся.
— Мама сказала: «Отнеси мальчику, он, наверное, не ел». Я ответила, что он не мальчик. Она сказала: «Все мужчины мальчики, пока не поедят».
— Твоя мать мудрая женщина.
— Моя мать лепила их три часа. И плакала в тесто.
Она садится на край стола. Шарф на шее. Голубой, мятый. Я до сих пор не знаю, как он выжил после всего.
— Как? — спрашивает она. — План. Сорок восемь часов. Я терпелива, Волков. Но не бесконечно.
Я рассказываю. Про Тимура Рашидовича, про маму, про двадцать четыре процента. Про Мурзина и флешку. Про собрание. Даша слушает, поджав под себя ноги, не перебивая, только глаза у неё становятся всё темнее и серьёзнее.
— То есть ты забираешь компанию, — говорит она, когда я заканчиваю.
— Я забираю рычаги. «Меридиан» питается деньгами, которые отец выводил из закупок. Если собрание проголосует за аудит, он останется без источника, а карман у отца не бездонный.
— Но договор. Штраф. Триста двадцать миллионов…
— Это он подписал лично, не компания. Это пока мне не достать.
Даша молчит. Крутит в руках бумажный стаканчик с чаем, который мама наверняка положила в пакет.
— У меня тоже есть план, — говорит она вдруг.
— Какой?
— Страшный.
— Расскажи.
— Не сегодня. — Она поднимает глаза. В них ни тени шутки. — Папа вечером достал из-за книги про Гауди то, что хранил пять лет. Мы сидели до ночи. Мама ушла спать, а мы с ним остались на кухне. Он плакал. Первый раз в жизни. Я не знала, что он умеет.
— Даша…
— Мне нужно сорок восемь часов, Миша. Как тебе.
Я мог бы возразить. Мог бы сказать: я решаю, что опасно, а что нет. Но вспоминаю её слова: «Это моя семья, моя жизнь. Моё право решать, как с этим бороться».
— Договорились, — говорю я.
— Так быстро?
— Правило первое. Я же не вру.
Она улыбается, и в тёмном стекле я вижу, как свет города лежит у неё на волосах. Потом она протягивает мне пельмень на вилке. Просто так, без повода, как делают люди, у которых впереди много общих ужинов.
— Ешь, — говорит она. — Пока не остыло.
Я ем. Вкус у него такой, что глаза щиплет. Я не плачу. Просто мне хорошо. Невыносимо хорошо.
После пельменей Даша не уходит.
Она сидит на краю моего стола, болтает ногой и разглядывает город. Свет из окна лежит у неё на ключицах. Я пытаюсь вспомнить, что собирался делать с тремя папками и флешкой, и не могу.
— О чём думаешь? — спрашивает она.
— Что в этом кабинете есть камера.
— Серьёзно?
— Красная лампочка над дверью. — Я киваю. — В библиотеке они тоже были. Теперь я проверяю всё.
Она вспыхивает, но взгляда не отводит.
— И?
— Эта не пишет. Тимур Рашидович отключил ещё в первый день. — Я встаю. Обхожу стол. — Я бы не говорил, если бы не хотел, чтобы ты знала.
— Знала что?
— Что здесь можно всё.
Её дыхание сбивается. Она не отвечает. Только кладёт ладонь мне на грудь, пальцы прямо над сердцем, и смотрит снизу вверх тем самым взглядом, из-за которого я три года не мог нормально спать.
— Волков. Ты правда собираешься?..
— Что?
— Устроить в кабинете вице-президента то, о чём потом напишут в служебных записках.
— Писать будет некому.
Она смеётся. Тянет меня за ворот рубашки, и я позволяю. Всегда позволяю. Это моя единственная слабость, о которой отец не знает.
Её губы горячие, с привкусом чая и укропа. Я не успеваю сообразить, как оказываюсь прижатым к столу, а она стоит между моих колен, маленькая, упрямая, и расстёгивает мне пуговицы. Одну. Другую. Медленно, глядя в глаза, как человек, который знает, что делает.
— Ты что творишь?
— Командую, — отвечает она. — Ты не заметил?
— Заметил.
— Тогда не мешай.
Я не мешаю.
Пальцы скользят по груди, по рёбрам, ниже. Каждое её касание оставляет след: узкую полоску жара, как от спички. Я запрокидываю голову, и в стекле напротив вижу нас двоих: огромную тёмную тень и светлое пятно рядом с ней. Хищник и девочка, которая не боится.
— Даша…
— Тише. — Она целует меня в шею, под челюсть, туда, где бьётся пульс. — Дом слышит.
— Мы в офисе.
— Тем более. Охрана.
Я смеюсь, и смех срывается на выдох, потому что её ладонь находит меня сквозь ткань. Сбрасывает остатки терпения. Вся моя выдержка, годами выстроенная, как стена, рассыпается за секунду.
Я поднимаю её и сажаю на стол. Бумаги летят на пол. Флешка, самая дорогая вещь в здании, катится по ковру и пропадает под креслом.
— Флешка, — говорит Даша, не открывая глаз.
— Потом.
— Папки…
— Потом.
— Ты невероятно ответственный человек.
— Заткнись, — говорю я ей в губы. — Пожалуйста.
Дальше слова кончаются.
Платье скользит с плеч. Кожа под моими ладонями горячая и тонкая, как шёлк, нагретый на солнце. Я целую её плечи, ключицы, ложбинку между ними, и слышу, как она шепчет моё имя. Тихо. Сбивчиво. Каждый звук проходит по мне, как удар колокола.
Я хочу запомнить всё. Родинку на лопатке, которую она считает некрасивой. Дрожь под коленом. То, как она закусывает губу, когда боится закричать.
— Не прячься, — шепчу я. — Здесь только мы.
— Миша…
— Скажи.
— Хочу тебя. — Голос у неё срывается. — Прямо сейчас. Прямо здесь.
Она притягивает меня ближе, и её ноги обхватывают мои бёдра, и город за окном вспыхивает огнями, будто кто-то включил весь мир ради нас. Тело само находит ритм: сначала медленный, глубокий, потом быстрее, жёстче, и стекло позади неё дрожит, и дрожит стол, и дрожит у меня внутри что-то, что я годами держал под замком.
Я зарываюсь лицом в её волосы. Ваниль. Холод. Дом.
— Моя, — выдыхаю я. — Даша. Моя.
— Твоя, — отвечает она. — Но ненадолго. Потому что завтра я опять буду спорить.
— Спорь.
— Буду.
— Всегда.
Рваный вдох. Её пальцы впиваются мне в плечи. Спина выгибается дугой, и она тихо вскрикивает, прижимаясь к моей шее, и этот крик отдаётся во мне, как ток, как ударная волна. Я держу её, пока она дрожит. Потом срываюсь сам, глухо, хрипло, уткнувшись в её плечо, и мир на секунду становится белым и бесшумным.
Потом мы долго сидим молча, прижавшись лбами. Она дышит мне в ключицу. Я глажу её по спине, по влажным пучкам, и не могу заставить себя разжать руки.
— Мама ждёт до двух, — наконец шепчет она. — Делает вид, что вяжет. У неё нет спиц.
— Я отвезу.
— Не надо. Возьму такси. Тебе нужно искать флешку.
— Найду.
— Под креслом.
— Знаю.
Она одевается, поправляя рожки, и щёки у неё ещё розовые, а глаза блестят. Я провожаю её до лифта. На прощание она встаёт на цыпочки и целует меня, коротко, нагло, в самый уголок рта.
— До среды, Волков.
— До среды.
Двери закрываются. Я стою в пустом коридоре двадцатого этажа и впервые за три года улыбаюсь без причины.
Потом возвращаюсь в кабинет и ползу под кресло за флешкой.
Артём приходит в три часа ночи.
Он не звонит. Охранник пропускает его без вопросов: сын владельца. Он входит в мой кабинет в расстёгнутом пальто, без галстука, с папкой в руке. Выглядит так, будто не спал неделю и при этом впервые за много лет не чувствует вины.
— Я не прощу тебя, — говорит он.
— Я знаю.
— Не потому, что ты влюбился. А потому, что молчал. — Он кладёт папку на стол. Тяжело, как камень. — Тут мои акции. Пятнадцать процентов. Я пришёл задать три вопроса. Если ответишь честно, я подумаю.
— Спрашивай.
— Ты её любишь?
— Да.
Он слегка морщится, словно ожидал другого ответа. Или, наоборот, именно этого.
— Ты разоришь отца?
— Я заберу у него возможность давить на людей. Если ему этого хватит, он останется со своей долей, домом и яхтой. Если нет — ему придётся отвечать за то, что он сделал.
— Это не ответ.
— Это единственный честный ответ, который у меня есть. Я не знаю, что он сделает дальше. Это не я решаю.
— Хорошо. — Он кивает. Подходит к окну. Стоит спиной ко мне, в тёмной раме огней. — Третий вопрос. Самый трудный. Ты бы отдал её мне? Если бы она выбрала меня?
Я долго молчу. Мне не нужно искать слов. Мне нужно найти силы произнести их вслух.
— Да.
Он оборачивается.
— Да?
— Да. — Голос у меня хрипнет. — И сдох бы от этого. Но отдал бы. Потому что она не вещь, Тёма. Она решает сама. Даже если выбирает не меня.
Тишина. Город внизу мигает, как огромная приборная панель.
Артём вдруг улыбается. Криво, по-мальчишески, почти так, как улыбался в детстве, когда мы сидели на кухне и делили одну сигарету на двоих, потому что отец запрещал. Это было так давно, что кажется чужой жизнью.
— Вот это, — говорит он, — я хотел услышать. Не «да, люблю». «Да, отдал бы». Потому что отец ни разу в жизни не смог бы так сказать. Он говорит «она моя». Про всё. Про людей. Про меня.
— Тём…
— Подожди. — Он поднимает ладонь. — Я проголосую в среду. Но не за тебя. Понимаешь? Против отца. Это разные голоса. Я не хочу, чтобы ты думал, будто победил меня.
— Не думаю.
— И ещё. — Он подходит и кладёт мне руку на плечо. Ту, которой бил. — Прости за удар. Он был для папы. А попал в тебя.
Я встаю. Мы стоим друг против друга, два взрослых мужика в пустом офисе, и я вдруг делаю то, чего не делал с детства: обнимаю его. Крепко, неловко, хлопая по спине. Он замирает. Потом тоже обнимает.
— Ты воняешь пельменями, — говорит он мне в плечо.
— Это Даша.
— Я рад, что у неё получается готовить. Блины она всё равно не ела.
И мы оба смеёмся, и смех звучит как что-то давно забытое, как скрип старой двери, которую давно никто не открывал.
Среда. Десять утра.
Двадцатый этаж, зал, где даже кондиционер работает с почтением. Стеклянный стол длиной с взлётную полосу. Семь кресел, десять акционеров и ни одного свободного места.
Отец входит последним, как всегда. Идеальный костюм, спокойное лицо, на безымянном пальце тяжёлая печатка. Он садится во главе, раскладывает перед собой бумаги и оглядывает зал так, как оглядывают шахматную доску, где фигуры вдруг начали ходить сами.
— Прошу заносить в протокол, — говорит он, — что собрание созвано с нарушением регламента.
— С соблюдением, — спокойно возражает Тимур Рашидович. — Сорок восемь часов. Вот подтверждение отправки.
— Двадцать четыре процента, на которые вы ссылаетесь, оспариваются.
— Кем?
— Мной.
— Основание?
— Основание — Игорь Львович, который подтвердит, что…
Все смотрят на пустое кресло рядом с отцом. Кресло Мурзина.
Оно пустует. Минута. Две. Я вижу, как отец едва заметно поворачивает голову к двери. Слишком уж быстро для человека, который контролирует всё.
— Игорь Львович, — произносит Тимур Рашидович, — просил передать, что болен. Однако оставил письменные показания.
Он выкладывает на стол папку. Тонкую, с красной тесьмой. Отец смотрит на неё и впервые за всю мою жизнь на его лице проступает что-то незащищённое.
Вопрос первый: подтверждение прав на двадцать четыре процента. Голосуем по акциям. Смотрю на Артёма. Он сидит, ровно держа спину, и когда доходит до него, поднимает руку первым.
— За.
Отец не поворачивает головы. Пятьдесят четыре процента.
Вопрос второй: аудит связанных сделок. Тимур Рашидович читает цифры. Он читает долго и методично, и по залу идёт шорох: красный толстяк-директор бледнеет, молодая независимая директриса начинает быстро писать. «Меридиан-Траст», поставщики, откаты, транши. Я смотрю на отца. Он не смотрит на цифры. Он смотрит на меня.
Глаза у него цвета мокрого асфальта. Но сейчас на самом дне в них мелькает то, чего я раньше не видел. Не гнев. Не страх.
Гордость.
Горькая, злая, перекошенная, но гордость.
Пятьдесят четыре процента «за».
Вопрос третий: отстранение Виктора Андреевича Волкова от должности президента.
Зал замирает.
— Прежде чем вы проголосуете, — негромко говорит отец, — одна вещь. Я строил это тридцать лет, чтобы у моих сыновей была земля под ногами. Земля принадлежит тому, кто готов её держать.
— Мы готовы, — говорит Артём.
Отец переводит на него взгляд. Долгий, незнакомый.
— Да, — произносит он медленно. — Вижу.
Руки поднимаются одна за другой. Тимур Рашидович. Институционалы. Независимая директриса. Артём. Последним поднимаю я. Сжимаю кулак под столом, и на секунду мне кажется, что это не рука, а чужой приговор.
Пятьдесят четыре.
Отец встаёт. Медленно, как человек, у которого болят колени, хотя колени у него никогда не болели. Подходит к окну. Стоит минуту, глядя на город, который никогда ему не принадлежал, но которым он всю жизнь командовал.
— Ты выиграл здание, — говорит он, не оборачиваясь. — Но семья — не здание, Миша. Её нельзя перевести на другого акционера.
— Я знаю.
— В субботу у нас помолвка. Приглашения разосланы, сто двадцать гостей. Прессе тоже. — Он наконец оборачивается. Лицо у него снова гладкое, холодное, готовое к бою. — Приходите. Оба. И Ланские. Поговорим как люди, у которых ещё остались козыри.
— Какие?
— Те, которые не продаются. И не голосуются.
Он выходит, не торопясь. За ним закрывается дверь. Зал начинает гудеть, как улей, но я не слышу.
Потому что я смотрю на Артёма, а он смотрит на меня, и в этом взгляде нет ни победы, ни радости. Только усталость и тихое, упрямое «мы это сделали».
Телефон в кармане вибрирует. Сообщение от Даши, всего три слова:
«Готово. Жду. Страшно».
Я улыбаюсь.
Мама была права. Воевать надо ради того, что любишь.
Глава 14. Последний рубеж
Дарья
Страшный план умещается в конверт формата А5.
Я держу его в ладонях и боюсь, что он прожжёт сумку насквозь.
В понедельник вечером, пока Миша готовил свою революцию, мы с папой сидели на нашей кухне. Он достал из-за книги про Гауди то, что хранил пять лет: пожелтевший конверт и листок внутри. Обычный лист с логотипом «ВолковИнвеста». Три строчки, написанные размашисто, наискосок, рукой человека, привыкшего, что его слушаются.
«Серёжа, подпиши отчёт как есть. Банк читать не станет. Разберёмся потом. В.А.».
Подпись. Дата. Печать.
— Он сам приказал, — сказал папа тогда. Руки у него тряслись. — Я подписал. Это моя вина. Я пять лет молчал, потому что, если достать письмо, придётся признавать и своё.
— Пап.
— Понимаешь, что это значит? Если мы его используем, сядем оба.
— Не сядем.
— Даша…
— Мы не будем им размахивать. — Я накрыла его ладонь своей. — Мы просто покажем, что оно у нас есть. Знаешь, как это называется?
— Как?
— Взаимное гарантированное уничтожение. Я читала. Холодная война. Работало почти пятьдесят лет.
Папа посмотрел на меня долго. И вдруг рассмеялся. Громко, всхлипывая, как не смеялся с моих восемнадцати.
— Моя дочь, — сказал он. — Сказала бы это раньше, я бы не пил столько валерьянки.
В субботу в шесть вечера Лиза приходит ко мне с косметичкой размером с чемодан.
— Не спорь, — предупреждает она с порога. — Сегодня ты идёшь на войну. А на войну без блеска не ходят.
— Лиза. Я иду на помолвку, которую собираюсь сорвать.
— Тем более! Если срываешь, то красиво. — Она сажает меня перед зеркалом и тянется к расчёске. — Что на тебе?
— Чёрное платье. И белые кроссовки.
Лиза замирает с расчёской в воздухе.
— На светский приём?
— Тридцать шесть с половиной. Он их помнит.
Она открывает рот. Закрывает. Потом обнимает меня сзади, через спинку стула, и я чувствую, как у неё дрожат плечи.
— Я три года ждала, когда ты снова станешь собой, — шепчет она мне в макушку.
— Ты размажешь мне тушь.
— Размажу. Сиди смирно.
Через полчаса в зеркале отражается девушка, которую я знаю: хрупкая блондинка с серо-голубыми глазами, аккуратной подводкой и двумя светлыми пучками на макушке. Рожки, как у обиженной совы. Броня.
— Идеально, — выносит вердикт Лиза.
В сумке у меня лежат три вещи: конверт, бархатная коробочка с изумрудом и записка от мамы: «Ешь перед приёмом. Не на голодный желудок воюют». Я съедаю бутерброд стоя.
Дом Волковых сегодня сияет, как ёлка в окне больницы.
Сто двадцать гостей, оркестр, официанты в белых перчатках, журналисты в углу, где им разрешили стоять с камерами. На ковре в гостиной Лорд поднимает голову и снова роняет её на лапы. Умная собака. Знает, когда нужно беречь силы.
Виктор Андреевич встречает нас у входа. Безупречный смокинг, ровная улыбка. Ни следа среды. Он целует маме руку, пожимает папе ладонь, и если бы я не знала, как всё было, решила бы, что мы пришли на семейный праздник.
— Дарья, — говорит он мне. — Вы великолепны.
— Спасибо. Я старалась выглядеть так, будто мне нечего скрывать.
— Получилось.
— Я и не скрываю. Это разные вещи.
Артём стоит у лестницы в смокинге, с лицом человека, который собирается нырнуть с высоты и ещё не решил, как именно. Встречаемся глазами. Он едва заметно кивает. Я киваю в ответ. Этого достаточно.
И тут зал вздыхает.
Не сразу. Сначала по гостиной идёт ровная волна: головы поворачиваются к двери, и разговоры стихают на полуслове. Я не оборачиваюсь. Мне и не нужно.
Мята. Кедр. Что-то дымное, как виски.
— Опоздал, — констатирует Виктор Андреевич, не глядя.
— Пробки, — отвечает голос за моей спиной.
Я оборачиваюсь.
Чёрный костюм, белая рубашка без галстука, расстёгнутая на две пуговицы. На шее, в расстёгнутом вороте, тёмные линии татуировок. Губа ещё чуть припухла, и это почему-то делает его лицо ещё опаснее. Он не улыбается. Он просто смотрит на меня, и я вдруг понимаю, что вся эта комната, все эти сто двадцать человек, оркестр, люстры, куда-то делись. Остаётся только он.
— Красиво, — говорит Миша. Тихо, только мне.
— Я знаю.
— Рожки.
— Броня.
— А кроссовки?
— Условия договора.
Уголок его рта дёргается, и кто-то из гостей в стороне нервно роняет бокал.
— Миша, — произносит Виктор Андреевич. — Даша. Нам нужно поговорить. Пять минут, как люди. Мой кабинет.
— Пойду я, — говорит Миша.
— Нет, — говорю я. — Я.
— Даша…
— Правило второе, — напоминаю я. — Ты не солдат. Но я, видимо, и не принцесса. Отойди. Постой за дверью.
Он смотрит на меня. Долго. Потом наклоняется и целует меня в висок, при отце, при гостях, при камерах.
— Я за дверью, — говорит он.
В кабинете Виктор Андреевич закрывает дверь, подходит к бару и наливает два бокала. Один протягивает мне. Я не беру. Он ставит бокал на стол между нами и садится.
— У нас пять минут, Дарья. Я потрачу их на предложение.
— Слушаю.
— Вы выйдете замуж за Артёма. Как планировалось. — Он говорит ровно, без нажима. — Взамен я аннулирую штраф. Долг вашего отца будет реструктурирован. Дом останется вашим. Михаила я не трону: он получит и свои двадцать четыре процента, и должность. Я уйду на покой. Все выиграют.
— Все?
— Все, кроме жизни, которую вы себе придумали. Но она не выдерживает проверки реальностью.
— А Артём?
— Артём приспособится. Он всегда приспосабливался.
Меня поражает, как легко он это говорит. Как будто Артём — мебель, которую можно переставить.
— Это всё? — спрашиваю я.
— Всё.
— Тогда у меня встречное предложение.
Я открываю сумку. Достаю конверт. Кладу его на стол прямо перед ним, на полированную гладкую поверхность, и отступаю на шаг.
Он не берёт сразу. Смотрит на конверт, потом на меня. Потом разрывает.
Читает.
Я смотрю, как у человека, которого я боялась три недели и ненавидела три года, медленно, как в замедленной съёмке, твердеют скулы. Не бледнеет. Просто застывает, как озеро в первый мороз.
— Откуда?
— Из-под Гауди.
— Сергей хранил это пять лет и ни разу…
— Он не хранил. Он прятал. Это разные вещи. — Я говорю негромко. Знаю: чем тише голос, тем дороже слова. Этому меня научили здесь, в этом самом доме. — Мы не станем размахивать этим письмом. Мы не пойдём с ним в прокуратуру. Это письмо просто будет существовать. Пока вы ведёте себя прилично.
— Вы шантажируете меня?
— Нет. Это взаимное гарантированное уничтожение. Папа готов сесть. Но вы сядете рядом. Знаете, что самое смешное? Вы сами научили меня: круговая порука, любимая игра этой семьи. — Я наклоняюсь, упираюсь ладонями в стол. — Три года назад вы купили мне три года ненависти. Отличная сделка: дёшево, с доставкой на дом. Теперь я хочу сдачу.
— Какую?
— Первое. Договор расторгнут. Штраф аннулирован. Второе. «Меридиан» передаёт долг моего отца под управление совета «ВолковИнвеста»: тот самый аудит, который вы так не любите. Третье. — Я делаю вдох. — Отменяете помолвку. Не сегодня тайно, а вслух. При гостях.
— При гостях? — Он поднимает брови. — Вы понимаете, что это скандал?
— Понимаю.
— Прессе это обойдётся в…
— Не вам считать. Это моя цена, и я её плачу. Я не хочу больше врать. Ни в этом доме, ни в любом другом. И не хочу, чтобы ваш сын, который приготовил мне три вида блинов, женился на человеке, который его не любит. Он этого не заслужил.
Виктор Андреевич молчит.
Лампа бросает на его лицо длинные тени. Впервые я вижу, что он не огромный и не страшный. Просто старый человек в дорогом смокинге, который тридцать лет строил стену и не заметил, что остался внутри.
— Я хотел, чтобы они были сильными, — тихо говорит он.
— Они сильные.
— Нет. Они мягкие. Особенно Артём.
— Нет, — говорю я. — Они умеют быть добрыми. Это сильнее. Просто вы не умеете видеть силу, которая вас не боится.
Он смотрит на меня очень долго.
— Ты сильнее, чем я думал, — произносит он.
— Знаю.
— Ты ему подходишь.
Это звучит так неожиданно, что я моргаю.
— Что?
— Мише. Он всегда выбирал шумное. Ты хотя бы стоишь шума. — Он берёт ручку. Подписывает. Три бумаги. Одну за другой, неторопливо, ровным почерком. — Сегодня я скажу вслух то, что должен. Но не потому, что вы меня победили. А потому, что один человек в этой семье однажды должен проиграть красиво.
— Нет, — говорю я.
— Что — нет?
— Говорить будете не вы. Это сделает Артём.
Он замирает с ручкой в воздухе. И я вижу, как по его лицу проходит что-то странное, быстрое, похожее на улыбку человека, который впервые за много лет проигрывает кому-то, кого не ожидал.
— Ловко, — говорит он. — Но он не умеет говорить речи.
— Научится. — Я иду к двери. — Это тоже мускул.
За дверью Миша стоит, прислонившись затылком к стене, и смотрит в потолок, как человек, который считает вдохи. Увидев меня, выпрямляется.
— Ну?
— Подписал.
— Что?
— Всё.
Он смотрит на меня так, будто я только что открыла ладонью океан.
— Ты…
— Не смей говорить «я тебя недооценивал». Я знаю. — Я хватаю его за лацкан и притягиваю к себе. — Мне нужна минута. Только минута, Волков. Я очень боюсь.
— Ты только что…
— Я боюсь после. Как кошки: сначала прыгнут, потом осознают высоту.
Он обнимает меня. Я прячу лицо у него на груди, в пахнущей мятой рубашке, и слушаю, как бьётся его сердце. Быстро. Глухо. Для меня.
Минута проходит. Я поправляю рожки и иду в зал.
Оркестр замолкает. Виктор Андреевич выходит на середину зала с бокалом и берёт микрофон.
— Дорогие друзья, — начинает он, и в тишине его голос звучит как удар ножа по хрусталю. — Мы собрались, чтобы отметить…
Он замолкает. На секунду закрывает глаза. Потом, к моему изумлению, разжимает пальцы и передаёт микрофон. Не мне. Не Мише. Артёму.
— Скажи, — тихо говорит он сыну. — Ты хотел.
Артём берёт микрофон так, будто это раскалённый уголь. Выходит вперёд. Смотрит в зал: сто двадцать человек, камеры, отец сзади, брат у стены, я у лестницы. Он бледнеет. Ссутуливается. Потом, на моих глазах, выпрямляется. Медленно, как человек, у которого вдруг распахнулись плечи.
— Добрый вечер, — говорит он. — Я не умею говорить речи.
Смех. Нервный, недоуменный.
— Поэтому скажу коротко. Сегодня нас ждали на помолвку. Я должен был надеть кольцо моей матери на палец Дарье Ланской. — Он поворачивается ко мне. — Дарья. Подойди, пожалуйста.
Я иду. Сто двадцать пар глаз прожигают спину. Достаю из сумки бархатную коробочку и открываю. Изумруд лежит на подушечке, холодный, зелёный, чужой.
— Я возвращаю, — говорю я. — Спасибо. Оно слишком тяжёлое.
— Для твоих рук — да. Я знал. — Артём берёт коробочку. — Дамы и господа. Я не люблю эту женщину. Она не любит меня. И я хочу сказать, что это не трагедия. Это просто правда. Самое трудное, что я сделал в жизни.
Тишина. Кто-то в углу чуть не роняет камеру. Журналисты, как хорошо воспитанные волки, подаются вперёд.
— Она любит другого, — продолжает он. — Я знаю этого человека. Он мой брат. Он, надо сказать, редкостный упрямый идиот, но она, по-моему, этим дорожит.
В зале кто-то хихикает. Потом ещё. Миша, у стены, закрывает глаза и качает головой, и на лице у него написано: «Тёма, убью».
— Помолвка расторгнута, — говорит Артём. — По моей воле. И по её. И, — он оглядывается на отца, — с согласия моей семьи.
Виктор Андреевич не двигается. Только едва заметно, одним уголком губ кивает.
Потом Артём делает то, чего я не ожидаю совсем. Он достаёт из-за кафедры, куда, видимо, спрятал заранее, маленький глиняный горшок. В нём сидит круглый, неуклюжий, ощетинившийся иголками кактус.
— Это тебе, — говорит он мне. Тихо, только для меня, в микрофон не попадая. — Знак, что я тебя уважаю и не жду, что ты меня полюбишь. Я искал целый день. Надеюсь, угадал.
У меня сдавливает горло так, что я не могу ничего сказать. Только беру горшок обеими руками, прижимаю к груди, и острые иголки колют сквозь ткань. Колют приятно.
— Спасибо, — шепчу я. — Ты лучший жених из всех несостоявшихся.
— Я стараюсь. — Он улыбается. Светло и несчастно. — Иди. Он ждёт.
Зал взрывается. Не аплодисментами, а гулом и вспышками. Журналисты бросаются к выходу, строча на ходу. Мама стоит у колонны, закрыв ладонью рот, и по щекам у неё течёт тушь. Папа держит её за плечи, и лицо у него такое, будто он только что сдал самый трудный экзамен в жизни и получил пятёрку.
Я иду сквозь толпу. Мимо банкиров, чиновников, дам в жемчуге, которые смотрят на мои кроссовки и не знают, возмущаться или завидовать. Миша стоит у стены. Не двигается. Не улыбается. Смотрит на меня так, как смотрел на пляже, когда держал в руках мой кроссовок.
Я подхожу. Останавливаюсь в шаге.
— Не командуй, — говорю я. — Просто скажи, что ты не вызовешь такси.
— Не вызову.
— Тогда пойдём домой.
— К тебе?
— К тебе. У тебя там хотя бы кофемашина.
Мы выходим на крыльцо. Лорд, седой борзой, поднимается с ковра и провожает нас до двери, медленно, с достоинством, как швейцар отеля на пенсии. Холодный октябрьский воздух ударяет в лицо. Фонари горят жёлтыми пятнами, и дождь, наконец, прекратился.
— Ты была страшна, — говорит Миша.
— Я была великолепна.
— И страшна.
— Это одно и то же, Волков.
— Одно и то же, — соглашается он. И берёт меня за руку.
Через полтора часа в сети появится заметка: «Помолвка наследника «ВолковИнвеста» расторгнута. Причина: отсутствие чувств». Пусть пишут.
Чувства у меня есть. Все. Одни сплошные.
Глава 15. Залог
Дарья
В лифте мы молчим.
Тридцать секунд до двадцать третьего этажа. Я смотрю на цифры над дверью. Он смотрит на меня в отражении зеркала. Кактус в моих руках колется сквозь платье, как маленький обиженный ёж.
— Ты его так и понесёшь? — спрашивает Миша.
— Это подарок. Он символ уважения.
— Он символ колючек.
— Тебе ли не знать.
Двери открываются. Квартира встречает нас тишиной и запахом свежего кофе. Он, видимо, оставил кофемашину включённой. Или просто так выглядит дом, в котором теперь ждёт кто-то ещё.
Я ставлю кактус на подоконник, рядом с кофемашиной, и скидываю кроссовки. Носками друг к другу. Аккуратно.
Миша замечает. Замирает у двери, не снимая пиджака.
— Не думай, — предупреждаю я. — Это значит ровно то, что значит.
— А что значит?
— Что я собираюсь остаться.
Он улыбается. Медленно, будто боится спугнуть. Идёт на кухню, открывает шкафчик, достаёт бумажный пакет. Ставит на стол. Из пакета выкатываются три оранжевых шарика.
Мандарины.
У меня перехватывает дыхание.
— Ты купил мандарины.
— В четверг. Пакет лежал, ждал. Я боялся, что не пригодится. — Он берёт один, надавливает ногтем на кожуру. По кухне плывёт запах: резкий, сладкий, праздничный. Запах, который я три года не могла вдохнуть без боли. — Я не знаю, получится ли. Если нет, выброшу. Без обид.
— Дай.
Он очищает. Не торопясь, длинной спиралью, как в детстве чистят ёлочные шарики. Потом разламывает на дольки и протягивает одну на ладони.
Я беру. Кладу в рот.
Сладко. Невыносимо сладко. Сок течёт по губам, и я вдруг понимаю, что плачу. Тихо, без истерики, просто слёзы бегут и бегут, как будто кто-то открыл вентиль, закрытый три года назад.
— Даша.
— Подожди. — Я вытираю щёки ладонью. — Подожди, я дожую.
Он ждёт. Стоит рядом, не касаясь, большой, тёплый, и смотрит так, как смотрят на человека, которому сейчас важно побыть в одиночестве, и при этом не оставляют одного.
Я дожёвываю. Проглатываю. Поднимаю глаза.
— Вкусно, — говорю я.
— Да?
— Очень.
— Только не ковыряй его сорок минут, — замечает он. — Как сейф.
— Это ты ковырял.
— Я.
Мы смотрим друг на друга. И я произношу то, что не говорила три года. То, что даже себе не позволяла.
— Я люблю тебя.
Он не двигается. Только ресницы вздрагивают. В серо-зелёных глазах отражается лампа на кухне, и мне кажется, что в них загорается целый город.
— Повтори, — хрипло просит он.
— Миша…
— Повтори. Мне нужно запомнить.
— Люблю. Идиот. Люблю тебя. С того момента, как ты принёс мой кроссовок. С того, как не сделал вид, что не слушаешь. С того, как лежал на полу и не спал, потому что не спала я.
Он делает шаг. Берёт моё лицо ладонями. Они дрожат. Огромные, горячие руки, способные сломать что угодно, дрожат, как у мальчишки.
— Я тоже, — шепчет он. — Я так тебя люблю, что мне страшно. Я три года думал, что это болезнь. Что пройдёт. А оно только росло.
— Не бойся.
— Я всегда боялся.
— Знаю. — Я улыбаюсь сквозь слёзы. — Это нормально. Бойся. Только рядом.
Он целует меня.
Это совсем не то, что раньше. Нет ни ярости, ни голода, ни упрямой борьбы за власть. Это просто поцелуй. Тихий. Бесконечный. Как дождь, который наконец закончился.
Но тишина не длится долго.
Потому что у нас слишком много накопилось.
Его губы скользят по моей шее, и всё внутри сворачивается в тугой, звенящий узел. Он расстёгивает молнию на платье. Одним движением, медленно, кончиками пальцев по позвоночнику, и каждая вертебра вспыхивает, как огонёк на карте. Ткань падает к моим ногам. Холодный воздух. Горячие ладони.
— Покажи, как скучал, — шепчу я.
Он усмехается мне в кожу.
— Ты уже просила.
— Хочу ещё.
И он показывает.
Нежно. Бережно. Так, что я забываю, где кончается он и начинаюсь я. Его губы на плече, на ключице, на внутренней стороне запястья, где бьётся жилка. Тёмная вязь татуировок под моими пальцами. Шрам на плече, который я целую, потому что наконец знаю его историю. Он поднимает меня на руки и несёт в комнату, где окно во всю стену, и город горит внизу, как рассыпанные угли.
Простыни прохладные. Его тело горячее. Я тону. Он держит.
— Смотри на меня, — просит он.
Смотрю.
Дальше всё рвётся на куски.
Дыхание. Его. Моё.
Темнота, в которой нет ничего, кроме тепла.
Его имя на моих губах.
Моё на его.
Ритм, как сердце: быстрее, глубже, ближе. Я цепляюсь за его плечи, выгибаюсь навстречу, и город за окном дрожит, расплываясь огнями.
Он шепчет что-то. Я не слышу слов. Только слышу, что в них нет «моя». Есть «любимая». Есть «наконец».
Волна поднимается. Накрывает с головой. Мы падаем вместе.
Не в бездну.
Домой.
Утром на подоконнике рядом с кофемашиной цветёт жизнь.
То есть, строго говоря, не цветёт: кактус стоит неподвижно, как памятник. Но в луче солнца он выглядит почти счастливым.
— Как назовём? — спрашивает Миша, вручая мне чашку. Корица, без сахара. Он не забыл.
— Полип.
— Почему?
— Потому что живёт в симбиозе с обстоятельствами.
— Ты читала про кораллы.
— Только заголовки.
Я сижу на подоконнике в его футболке, поджав ноги. Он стоит рядом. В одних джинсах, с мокрыми после душа волосами. Татуировки сияют на плечах, как карта, по которой наконец нашли дорогу.
На стене, под лампой, висит шэдоу-бокс. Чёрный бархат. Белый кроссовок. Латунная табличка.
— Подожди, — говорю я.
Я спрыгиваю с подоконника. Иду к ящику стола, где лежат ручки. Достаю тонкий перманентный маркер. Подхожу к стене. Табличка тёплая от лампы.
— Что ты делаешь?
— Исправляю ошибку.
Я зачёркиваю «не помнит». Аккуратно, одной линией. И вписываю сверху мелко, ровными буквами:
«Экспонат № 1. Размер 36,5. Хозяйка вспомнила».
Он читает. Долго. У него дёргается желвак.
— Хозяйка вспомнила, — повторяет он вслух.
— Склероз прошёл. Я, знаешь ли, молодая.
Он смеётся. Тихо, низко, в мою макушку. И обнимает, прижимая к себе так, что я слышу, как отдаётся смех у него в груди.
Через неделю «Меридиан-Траст» официально закрывает долг моего отца. Через две Виктор Андреевич улетает в Сочи, в тот самый дом, где никто ничего не оставил, кроме картин и пустых комнат. Через месяц Артём присылает открытку с острова: «Нашёл коралловый риф. Живой. Белый, но живой. Вернусь, расскажу». На открытке марка с рыбой. Миша прячет её в верхний ящик стола и делает вид, что не прячет.
Папа открывает новую фирму. Маленькую, без акул. Мама печёт пироги и плачет в тесто, но теперь от радости, и пироги от этого вкуснее. Лиза влюбляется. В кого, не говорит, но когда я случайно упоминаю Артёма, краснеет до ушей.
А я возвращаюсь в мастерскую «Рама и холст». Семён Аркадьевич встречает меня с распростёртыми объятиями и новым кондиционером.
— Дашка! Чудо! Клиент хвалил!
— Какой клиент?
— Тот, который с кроссовком. Говорит, лучшая рама в его жизни.
— Он один раз заказывал.
— А я надеюсь, что не последний, — подмигивает Семён Аркадьевич.
И я смеюсь, и режу паспарту, и линия получается идеально чистой.
Эпилог
Михаил
Море пахнет йодом и чужими мечтами.
Апрель, вечер, холодный ветер с воды. На берегу почти никого. Старая перевёрнутая лодка у кромки гальки, та самая, или очень на неё похожая. За три года её перекрасили, но борт всё так же облупился в одном месте, где когда-то сидела девочка с лимонадом.
Даша идёт рядом, спрятав руки в рукава оверсайзной куртки. На макушке два светлых пучка. Рожки. Мне нравится смотреть, как они смешно качаются в такт шагам.
— Зачем мы приехали сюда? — спрашивает она в третий раз.
— Потому что мне нужно кое-что вернуть.
— Что?
— Подожди.
Мы доходим до лодки. Я останавливаюсь. Ладонь вспотела, и это, чёрт возьми, нелепо: меня не пугали ни отцовские юристы, ни совет директоров, ни кулак брата. А сейчас у меня дрожат руки.
— Миша. Ты меня пугаешь.
— Я сам себя пугаю. — Я достаю из рюкзака свёрток. Расстёгиваю молнию. — Помнишь, ты сказала про залог?
— Я ничего не говорила. Это ты.
— Я сказал: «Чтобы ты пришла завтра за ним». И ты не пришла. Три года.
— Пришла, — тихо говорит она. — Просто не сразу.
Я разворачиваю бумагу.
Белый кроссовок. Детский размер. Выцветшее пятно на боку. Я вытащил его из рамы вчера ночью, пока она спала, осторожно, как будто доставал что-то из сердца.
— Он твой, — говорю я. — Залог возвращается хозяйке.
Она берёт. Смотрит на него. Потом на меня. Улыбается, и в глазах у неё стоят слёзы.
— Он пустой, — шепчет она. — Ты не…
— Загляни.
Она заглядывает внутрь. Замирает.
На дне, на мягком носке, лежит кольцо. Тонкое, простое, серебряное. С маленьким камнем: серо-зелёным, с тёмными крапинками. Я месяц искал мастера, который найдёт такой камень. Нашёл в Екатеринбурге. Старик ювелир долго рассматривал мои глаза и сказал: «Редкий цвет. Я такой видел один раз». Я не стал спрашивать, где.
— Миша, — выдыхает она.
— Я не хочу заводить речь. У меня нет речи. Артём единственный в семье умеет говорить речи, а теперь он в Индонезии и сидит в воде с полипами. — Я опускаюсь на одно колено прямо на мокрую гальку. Холодную, острую. Мне плевать. — Я просто хочу сказать. Три года назад я пообещал: «Я никуда не денусь». И не сдержал. А теперь обещаю снова. Без залога. Без шантажа. Без коробки, куда ты потом спрячешь мои слова. Просто так: я здесь. Пока ты не прогонишь.
— Прогнать не получится.
— Почему?
— Ты слишком большой. Не сдвинуть.
Она смеётся, и слёзы бегут по щекам, и я, глядя на неё снизу вверх, понимаю: вот она, самая счастливая секунда моей жизни. Она не повторится. Но запомнится.
— Ты собираешься сказать «да», — спрашиваю я хрипло, — или так и будешь стоять с моим кроссовком?
Она замирает. Её губы дрожат. А потом на лице расцветает та улыбка, которую она прятала от всего мира: яркая, нахальная, живая. Улыбка девочки, которая метнула кроссовок в темноту.
— Тридцать шестой с половиной, — говорит она. — Не наглей.
— Это «да»?
— Это «да», Волков. Это самое большое «да» в истории человечества.
Я надеваю кольцо ей на палец. Оно садится идеально. Она роняет кроссовок на гальку, обхватывает мою шею, и мы падаем, смеясь, на мокрые камни, и она целует меня, солёная от слёз и моря, пахнущая ванилью и ветром.
Мята. Йод. Дом.
Над нами чернеет небо. Чайки кричат что-то своё, насмешливое. Где-то далеко, в тёмной воде, отражаются первые огни.
Гостиница на берегу крошечная, всего шесть номеров. Хозяйка, пожилая женщина в вязаной кофте, смотрит на кольцо на Дашиной руке, потом на мои мокрые от гальки колени и молча протягивает ключ.
— Горячая вода есть, — говорит она. — А вот тишины не гарантирую. Стены тонкие.
— Мы постараемся, — серьёзно отвечает Даша.
Хозяйка хмыкает и уходит, и я слышу, как она тихо смеётся на лестнице.
Номер маленький. Деревянный пол, окно на море, кровать под белым покрывалом. На подоконнике лампа с жёлтым абажуром. Даша захлопывает дверь спиной и смотрит на меня. Мокрая куртка, растрёпанные рожки, кольцо блестит на пальце.
— Я невеста, — говорит она.
— Невеста.
— Звучит как диагноз.
— Это лучший диагноз в моей жизни.
— Я не твоя. — Она улыбается. Вызывающе, нахально. — Запомни. Я своя. Но в твоём распоряжении.
— Принял.
— Хорошо.
Она снимает куртку. Роняет на пол. Потом свитер. Он падает следом, мягко, как сдавшийся флаг.
Я не двигаюсь. Не потому, что не хочу. Просто боюсь спугнуть. Боюсь, что если шевельнусь, всё окажется сном: гальковый пляж, кроссовок, колено в воде, её «да».
— Миша.
— Я смотрю.
— Давно пора. — Она делает шаг. Другой. Останавливается так близко, что я чувствую тепло её кожи сквозь рубашку. — Ты три года мечтал. Теперь что, стоять будешь?
— Я хочу запомнить.
— Запомнишь. Но можно же и прикасаться.
Я прикасаюсь.
Ладонями к её лицу. Большим пальцем к губам, влажным от моря и слёз. Она закрывает глаза, прижимается щекой к моей ладони, и я чувствую, как у неё дрожат ресницы.
Потом поцелуй. Медленный, глубокий, с привкусом соли. Её пальцы расстёгивают мою рубашку, и она шепчет мне в губы что-то, чего я не разбираю. Не слова, просто звук, который идёт из самой глубины, из той точки, где живёт всё настоящее.
Мы падаем на кровать вместе. Покрывало хрустит, скрипит старая рама. Даша смеётся, я тоже. Потом смех стихает, и остаётся только дыхание. Оно становится тяжёлым, горячим, общим.
Её кожа под моими ладонями пахнет морем. Я скольжу губами по её шее, по плечу, по тонкой дорожке позвонков, и каждый раз, когда нахожу то место, от которого она вздрагивает, запоминаю. Карта. Моя собственная карта, нарисованная вслепую.
— Здесь, — шепчет она, направляя мою руку. — И здесь.
— Знаю.
— Врёшь.
— Учусь.
Она смеётся, и смех тут же превращается в стон, когда я нахожу то, что искал. Её пальцы вцепляются в мои волосы. Бёдра подаются навстречу. Я чувствую, как всё её тело натягивается струной, и целую её, удерживая у самого края, пока она не начинает умолять.
— Миша. Пожалуйста. Не мучай.
— Скажи, как надо.
— Ты… невозможен…
— Скажи.
— С тобой. Вместе. Я хочу вместе.
Я больше не могу ждать.
Входя в неё, я смотрю ей в глаза. Они огромные, серо-голубые, тёмные от желания, и в них нет страха. Только доверие. Такое полное, что у меня перехватывает горло.
— Люблю, — выдыхаю я.
— Знаю.
— Скажи ещё раз.
— Люблю.
Ритм находит нас сам. Медленный, как прилив. Глубокий, как море за окном. Её ладони скользят по моей спине, по татуировкам, по шраму, обхватывают плечи. Я чувствую каждое движение, каждую дрожь, каждый вздох. Время теряет границы.
Потом прилив нарастает.
Быстрее. Жарче. Её имя на моих губах. Моё на её. Простыни, скомканные в кулаках. Свет лампы, дрожащий на потолке. Чайка за окном вскрикивает, и вместе с ней, срываясь, вскрикивает Даша, и я чувствую, как мир сворачивается в точку, вспыхивает и рассыпается золотой пылью.
Мы падаем вместе.
Не в бездну. В покой.
Потом лежим, не разжимая рук. Море шумит. Лампа тихо потрескивает. Хозяйка внизу, кажется, включила радио, и там поёт что-то старое, слащавое, про любовь.
— Стены тонкие, — вспоминает Даша.
— Ты не старалась.
— Ты тоже.
Она смеётся, прячет лицо у меня на плече. Я целую её в макушку.
Над нами темнеет потолок. Тихо. Тепло.
Я лежу на спине в темноте и смотрю на татуировку на предплечье. Компас. Стрелка сбита. Когда-то я хотел, чтобы она показывала на север. Мастер перепутал.
Теперь она показывает на девушку, которая лежит у меня на груди и смеётся мне в ключицу.
Я больше не хочу её чинить.
Куда ни пойду, выхожу к ней.
_________________________
Спасибо за прочтение!
Подпишитесь чтобы не пропустить новинки!
Конец
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Глава 1
Соня
— Ваше приглашение, пожалуйста.
Охранник на входе огромный, как шкаф, и смотрит сквозь меня, будто я прозрачная. Я протягиваю ему плотную карточку с золотым тиснением и стараюсь дышать ровно. Карточку мне дал дядя Олег. Он сказал, что на это имя никто не придёт, что женщина, которой е...
Глава 1. Спор
ДЕМИД
— В восемь ужин. Будешь дома.
Отец говорит это спокойно, не отрываясь от планшета, будто вопрос уже решён и обсуждать там нечего. За широкими окнами гостиной темнеет сентябрьский вечер, мокрая после дождя дорожка блестит под фонарями, а двое рабочих таскают коробки из грузового...
Пролог
Дорогие читатели!
Предупреждаю сразу: герой этой истории — полноценный red flag. Собственник, манипулятор, абьюзер и, чего уж скрывать, настоящий псих.
И нет, к финалу он не исправится, а героиня не уйдёт к хорошему мальчику. Она останется со своим психом, и у них будет ХЭ!
Поэтому любителя...
Глава 1
Я ненавижу этот звук.
Собеседник обещает заняться этим позже, и я уже открываю рот: когда позже? Завтра? Через неделю? Но в трубке гудки. Сижу и слушаю, хотя давно пора отключиться. Может, связь оборвалась?
Убираю телефон от щеки, вытираю мокрую ладонь о колено. В тетради семь зачёркнутых ...
Глава 1
Московский городской суд. Зал № 407. 10:47 утра, 2024 год.
Я стою у трибуны. Тёмно‑синий костюм — дороже, чем месячная зарплата половины присутствующих в зале. Юбка‑карандаш, жакет с острыми плечами, волосы собраны в строгий узел. Ни единой лишней складки.
В помещении душно, но я не потею....
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий