SexText - порно рассказы и эротические истории

Роспись










 

Пролог. Февраль, четыре коробки

 

В тот день шёл снег, который в Москве называют февральским, будто в декабре он бывает другим. Я сидела в отцовской машине, в «Ниве» цвета сгущённого молока, и дышала в кулак. Печка работала на втором положении, стекло со стороны улицы затянуло, и мне приходилось протирать его рукавом каждые две минуты, чтобы видеть подъезд. Рукав становился мокрым и пах шерстью и бензином.

Мне было восемнадцать, я училась на первом курсе и считала, что уже всё понимаю про взрослую жизнь, потому что сама записалась на курсы латыни и сама нашла себе пальто.

Отец пробыл внутри сорок минут. Я знаю точно, потому что на телефоне была игра с зайцем, и я успела пройти шесть уровней и дважды проиграть на седьмом.

Потом дверь подъезда открылась, и все трое вышли на крыльцо: отец, Роман Ильич Пшеничный в пальто без шапки и хозяин, которого отец называл Аркадием, — высокий, с красивым шарфом, из-под шарфа слышался смех. Они стояли на верхней ступеньке, и снег ложился им на плечи, и никто не стряхивал.

Пшеничный что-то сказал, и Аркадий засмеялся ещё раз, коротко и хорошо, как смеются люди, у которых всё идёт по плану. Потом они пожали друг другу руки, и Аркадий ушёл к своей машине, а отец с Пшеничным вернулись в подъезд.Роспись фото

Я думала, они вынесут вещи. Вещей не было.

Они вынесли четыре коробки. Обычные, из-под бумаги, с синей изолентой через угол. Пшеничный нёс две, отец одну, четвёртую они несли вдвоём. Коробки были не тяжёлые — так мне показалось, потому что мужчины шли быстро и не останавливались передохнуть.

Отец поставил свою на заднее сиденье рядом со мной и сел за руль. Шапку он снял, положил на колени и не надел до самого дома.

— Пап, а что это?

— Бумаги.

— А почему коробки?

— Потому что бумаги.

Он завёл машину и долго не отпускал ключ, хотя мотор уже схватился. Я видела его руки. У отца были руки человека, который двадцать лет держит карандаш и никогда не торопится. В тот день они дрожали, и он спрятал их под шапку, будто в шапке было теплее, чем на руле.

Я не спросила, почему он дрожит. Мне было восемнадцать, и я была уверена, что взрослые дрожат только от холода.

Дома он поставил коробки в коридоре, у шкафа с обувью, и три дня они стояли там, и я через них переступала. На четвёртый день коробок не стало. Мама сказала, что папа отвёз их на работу. Папа не сказал ничего.

Через три недели отец купил мне телефон, о котором я просила с осени, и мама удивилась, потому что денег на телефон у нас не было. Он сказал: премия. Я обрадовалась и целый вечер проверяла, как в нём работает камера.

Больше про ту зиму в нашем доме не говорили ни разу.

Я вспомнила про неё через пятнадцать лет, в другой квартире, с фонариком в руке, и тогда оказалось, что за всё это время я не забыла ни одной минуты, ни одного уровня с зайцем, ни того, как снег ложился на плечи людям, которые не стряхивали его, потому что у них всё шло по плану.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

 

 

Глава 1. Сто сорок восемь метров

 

Дом на Ордынке стоял так, будто его поставили здесь до всего остального и остальное потом пристраивали вокруг, стесняясь. Пять этажей, серый камень, лепнина над входом оббита до кирпича, на фасаде мемориальная доска с именем, которое я не знала. Двор был зажат между двумя новыми корпусами, и в нём росли четыре липы, все четыре кривые, и все четыре ещё держали лист, хотя шёл двадцать шестой день октября и с утра падал мокрый снег.

Я поставила машину у мусорных контейнеров, потому что других мест не было, и минуту сидела, глядя на дом, как оценщик, а не как человек. Оценщик видит в доме не дом, а дату, состояние и стоимость квадратного метра. Дом был тысяча девятьсот тринадцатого года, состояние — «требует», квадратный метр в таком месте стоил шестьсот пятьдесят одну тысячу, и это было всё, что я могла сказать, пока не вошла внутрь.

Дверь открыла женщина лет семидесяти в жилетке поверх халата. Волосы у неё были собраны высоко и держались на одной шпильке.

— Вы Ковалёва? — спросила она. — Я Софья Марковна, я тут за старшую тридцать два года. Лифт до четвёртого не идёт, не пугайтесь, он вообще до пятого не идёт, а до четвёртого и не ходил никогда. Ключи в жестянке, не потеряйте, жестянка от чая, я в неё ещё в семьдесят девятом пуговицы складывала.

Она говорила так, как говорят люди, которым давно не с кем поговорить и которые от этого не растеряли, а наоборот, отточили речь.

Я взяла жестянку. Внутри лежали два ключа на кольце с брелоком в виде рыбки, и рыбка была стёрта до латуни.

— Седьмая на четвёртом, — сказала Софья Марковна. — Прямо по лестнице и налево. Там холодно, отопление отключили в августе, когда дом встал на реконструкцию. Марта Ильинична приедет к одиннадцати, она просила вас не начинать без неё, но вы начните, а то она до вечера будет здороваться.

Квартира семь занимала весь четвёртый этаж по фасаду: сто сорок восемь метров, семь окон во двор, две комнаты смежные, третья угловая, кухня с эркером, коридор длиной в половину моей ипотеки и кладовая, дверь которой была заклеена синей изолентой крест-накрест.

Пахло в ней старым деревом, лавандой и холодом. Холод был главный. В такой квартире вещи не портятся, они засыпают.

Я надела перчатки, включила налобный фонарь, потому что электричества в доме не было, и начала, как всегда, с середины: сначала расстояние, потом вещи. Оценщик должен сначала посмотреть на комнату как на склад и только потом как на память. Я вынула рулетку, измерила комнату по стенам, записала в блокнот на левой странице, а на правой — что вижу: стеллаж во всю стену, двенадцать секций; диван под чехлом; стол письменный, дуб, массив, три ящика; на столе лампа с зелёным абажуром; у окна мольберт, пустой.

Работа оценщика состоит из трёх вопросов. Что это. Чей это. Сколько это стоит. Причём первые два стоят дороже третьего, потому что цена — это арифметика, а вещь — это биография. Я могу за минуту сказать, сколько стоит сервиз. Чтобы сказать, почему сервиз стоит столько, мне нужен день и чья-то переписка.

В одиннадцать пришла Марта Ильинична.

Она вошла без стука, в пальто, которое было старше меня, и с сумкой, из которой торчала папка. Ростом она была мне по плечо, и в этой квартире сразу стало теснее.

— Так, — сказала она, оглядев меня от фонаря до перчаток. — Фонарь. Хорошо. Лев Самойлович тоже всегда с фонарём, когда смотрел бумагу, говорил, что электричество врёт.

— Марта Ильинична, я Аглая Ковалёва, бюро «Верста». Мы с вами вчера говорили по телефону.

— Я помню, кто со мной говорил. Забываю только тех, кто мне не нужен. Моего Льва тут знали все, а помнит одна Софья Марковна. — Она поставила сумку на стол и вынула папку. — Вот. Роспись. Мне её дали в две тысячи одиннадцатом году, и я её пятнадцать лет не открывала, а в августе открыла и с тех пор не сплю.

Папка была картонная, с завязками, которые кто-то обрезал.

— И что вы там нашли?

— Я нашла, что моего мужа оценили в три миллиона девятьсот семь тысяч четыреста восемьдесят рублей. Всё. Всё, что он собирал с пятьдесят восьмого года.

Она сказала это ровно, без нажима, и от ровности мне стало не по себе.

— А сколько, по-вашему, это стоит?

— Я не оценщик. — Она посмотрела на меня. — Я библиотекарь на пенсии. Но я знаю, что за портрет, который висит в угловой, в шестьдесят первом году предлагали две тысячи рублей. Тогда две тысячи рублей были машиной. Мне двадцать четыре, у нас ребёнок, я говорю: Лев, продай. Он говорит: это не продаётся, это Кузьмин. И мы не продали. — Она помолчала. — А в этой вашей росписи он идёт за восемь тысяч. В нынешних. В тех, которые после денежной реформы.

Я взяла папку. Внутри лежали сорок два скреплённых листа, копия, снятая на ксероксе, с полями и штампом в углу: бюро «Верста», дата, подпись.

Оценщик читает роспись не сверху вниз, а по итогам. Сначала последний лист, где сумма, потом первые три, где метод, потом середину, где самое дорогое.

Итог был три миллиона девятьсот семь тысяч четыреста восемьдесят рублей.

Метод был описан на первой странице в четыре строки: «вещи осмотрены, описаны и оценены по состоянию на четырнадцатое февраля две тысячи одиннадцатого года; оценка произведена для раздела имущества между близкими умершего; цены определены по низу рыночного коридора с учётом срочности».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Срочность. Вот это слово я ненавижу в отчётах больше всех остальных. Срочность — это когда тебе надо продать за три недели, и ты вынужден согласиться на то, что дают. Срочность — это не оценка, это объяснение, почему оценка плохая.

В середине, на листе одиннадцатом, стояла строка четыреста одиннадцать: «Портрет женский, масло, холст, рама деревянная, повреждения по краю, неизвестный художник, начало двадцатого века — 8 000».

Я подняла голову и посмотрела в угол комнаты.

Портрет висел там, где его повесили очень давно, потому что обои вокруг выцвели по его форме, и гвоздь был забит в стену, а не в подвес, и гвоздь был квадратный, кованый, а такие гвозди в московских квартирах кончились вместе с самими квартирами.

Женщина на портрете сидела в кресле, чуть повернув голову, и смотрела не на художника, а мимо, в ту точку, где обычно стоит окно. На ней было тёмное платье и брошь с гранатом, и гранат был написан с той подробностью, которую художники позволяют себе только в одном случае: когда пишут то, что им дорого.

Я включила фонарь и подошла.

Холст был старый, с кракелюром, ровным, как паутина, а не как трещины; кракелюр такой ровности получается не от старости, а от времени, которое шло медленно и в одной комнате. Подпись была в правом нижнем углу, тонкая, монограмма, и я знала эту монограмму, потому что последние четыре года читала каталоги.

— Марта Ильинична, — сказала я. — Этот портрет не «неизвестный художник».

Она стояла у стола и не подходила.

— Я знаю, — сказала она. — Это Аристарх Кузьмин. Шестнадцатый год. Лев его купил у вдовы в шестьдесят первом и всю жизнь говорил, что это мой портрет, чтобы я не сердилась, что деньги ушли не на машину.

— А он не ваш?

— Он не мой, — сказала Марта. — На мне никогда не было такой броши. Но пятнадцать лет назад спросили не меня.

Софья Марковна принесла нам чай в двух чашках, разных, и сказала, что в этом доме портрет знают все, кто тут жил подольше, и что когда его выносили в восемьдесят девятом на реставрацию, его нёс сам Лев Самойлович и никому не дал.

Дальше я работала шесть часов и почти не разговаривала.

Библиотека: триста сорок томов, из них двадцать семь с автографами, потому что Гурьев дружил с теми, кого иллюстрировал, и они писали ему на форзацах. Рисунки: тысяча двести восемнадцать листов в папках по годам, папки обвязаны тесьмой, на каждой бирка, и бирки подписаны одной рукой, ровной и мелкой. Сервиз: восемьдесят четыре предмета, завод Гарднера, кобальт, два блюда с трещиной. Иконы: три, в окладе. Архив: двести четырнадцать писем в трёх картонных коробках, печатка в мешочке, две акварели между газетами.

К шести часам я поняла, что на моих руках лежит не квартира, а музей, и что в этом музее каждый предмет имеет свою цену и почти каждый — свою историю, и что цена и история у них расходятся в триста раз.

Я села на подоконник, свесила ноги и позвонила Даше.

— Ты где? — спросила она вместо «здравствуй».

— На Ордынке. В квартире, где всё стоит с одиннадцатого года.

— Хорошо тебе. А я тут клею лист, который до меня клеили три раза и все три раза неправильно.

— Даша, тут портрет Кузьмина.

В трубке стало тихо.

— Аристарха Кузьмина?

— Аристарха Кузьмина.

— Их всего известно восемь, — сказала Даша. — Я видела два. Ты уверена?

— Я уверена в монограмме и в кракелюре. Дальше нужен ты и ультрафиолет.

— У меня ультрафиолет есть, а времени нет.

— Времени нет ни у кого, — сказала я.

За окном снова пошёл снег, и стало совсем темно, и я включила фонарь, чтобы дописать страницу. И на листе, где кончались описания, на сорок втором, внизу, я увидела то, что должна была увидеть утром.

Там стояли две подписи. Одну я не знала: Пшеничный Р. И. Вторую знала так, как знают свою.

«К. А. Ковалёв», — стояло там. «Оценщик».

Кирилл Андреевич Ковалёв. Мой отец.

Я просидела на подоконнике ещё, наверное, минут десять, и за это время снег успел закрыть весь двор, и липы стали белые, и мусорные контейнеры стали белые, и моя машина стала белая и перестала быть моей машиной.

Потом я сделала то, что делает оценщик, когда в документе что-то не так. Я не стала думать о том, что это значит. Я взяла рулетку и померила.

Портрет был шестьдесят восемь на пятьдесят два. По росписи он значился как «повреждения по краю». Я обошла его слева и справа, посветила по касательной, нашла на левом поле царапину длиной три сантиметра и не нашла ничего больше.

За «повреждения по краю» в две тысячи одиннадцатом году снимали десять процентов, от силы пятнадцать. Восемь тысяч за Кузьмина — это не скидка за царапину. Это другая рука, которая держала карандаш и ставила цифру.

Я закрыла папку, завязала тесьму, которую кто-то обрезал, и поняла, что двенадцать дней, которые мне дали на работу, только что перестали быть про работу.

— Ну что, — сказала Марта Ильинична из темноты коридора, — дочитали?

Она стояла в дверях без пальто, и я не слышала, как она подошла.

— Дочитала.

— И как вам мой муж?

Я подумала, что можно сказать правду в трёх словах, и что эти три слова изменят всё.

— Ваш муж тут не самый дорогой предмет, — сказала я. — И не самый дешёвый.

 

 

Глава 2. Бюро

 

В бюро «Верста» пахло кофе и старой бумагой, и эти два запаха спорили между собой с тех пор, как я там работала.

Оно занимало три комнаты в Калашном переулке, на втором этаже, над магазином, где продавали деревянные ложки и льняные полотенца для туристов. В первой комнате сидела Ксения Прудникова с наушниками, во второй стояли столы, шкафы и сканер, в третьей был кабинет Романа Ильича с кожаным диваном, на который за восемь лет не сел никто, кроме самого Романа Ильича.

Роману Ильичу Пшеничному в августе исполнился шестьдесят один, он этого не скрывал и ждал, что это запомнят все. Он был высокий, сухой, с бородкой, которую стриг раз в две недели, и с привычкой наливать чай не себе, а гостю, и не спрашивать, какой.

— Аглая Кирилловна, — сказал он, когда я вошла, — вы сегодня к девяти, а сейчас восемь сорок семь. Что-то случилось?

— Ничего не случилось. Я с Ордынки, там был фонарь и холод, я не спала.

— Присядьте, голубушка. — Он показал на стул. — Рассказывайте. Только медленно, у меня с утра сердце.

Я рассказала медленно.

Про квартиру: сто сорок восемь метров, отопление отключено с августа, электричества нет, вещи в целости. Про библиотеку: триста сорок томов, двадцать семь автографов. Про рисунки: тысяча двести восемнадцать листов. Про портрет: монограмма Аристарха Кузьмина, тысяча девятьсот шестнадцатый год, шестьдесят восемь на пятьдесят два, кракелюр ровный, рама родная.

Пшеничный слушал, глядя в стол, и не перебивал.

— И сколько вы за него даёте? — спросил он, когда я кончила.

— Двадцать один миллион. При условии, что Даша подтвердит подлинность и мы найдём происхождение. Если найдём, что он с выставки или из собрания, будет больше.

— Двадцать один, — сказал Пшеничный. — А в росписи?

— В росписи восемь тысяч.

Он поднял голову.

— В какой росписи?

— В той, которую Марта Ильинична мне отдала. Роспись вещей Льва Самойловича Гурьева. Четырнадцатое февраля две тысячи одиннадцатого. Сорок два листа. Три миллиона девятьсот семь тысяч четыреста восемьдесят рублей на всё.

Пшеничный положил обе руки на стол и стал смотреть на них, как будто впервые видел.

— Аглая Кирилловна, — сказал он наконец тем ласковым голосом, от которого у меня всегда стыла спина, — а вы не устали? Вы с семи утра в холодной квартире, у вас фонарь на голове, вы перепутали два документа.

— Я не перепутала.

— На обороте росписи стоит печать нашей фирмы и две подписи. Одна моя.

— Я видела. Вторая — моего отца.

Он встал, подошёл к окну, постоял, потом вернулся и сел. Всё это он делал спокойно, и в этом спокойствии было больше, чем в крике.

— Хорошо, — сказал он. — Я вам скажу так, как есть, чтобы вы не тратили ни моё, ни своё время. В две тысячи одиннадцатом Гурьев умер в феврале, и его вещи делили вдовой, племянницей и ещё двумя родственниками, которых я не вспомню, если разбужу себя ночью. Раздел шёл срочно, потому что квартира уходила покупателю вместе с содержимым, а покупателю нужен был документ, а не музей. Всё описали, всё оценили по низу, как всегда оценивают, когда делят между родными, чтобы никого не обидеть налогом и чтобы никто не стал торговаться. Я подписал. Кирилл Андреевич подписал. Работы там было на две недели, и мы её сделали честно. — Он посмотрел на меня. — А то, что вы сейчас видите Кузьмина, — это ваша вчерашняя страсть, а не оценка. Вы четвёртый год читаете каталоги и хотите найти своего Кузьмина в московской квартире. Все хотят.

— Роман Ильич, в росписи написано «неизвестный художник».

— В росписи написано много чего.

— В росписи написано «повреждения по краю» и цена восемь тысяч. Я посмотрела царапину. Она в три сантиметра, на левом поле, по ней скидка пятнадцать процентов. Восемь тысяч — это не пятнадцать процентов от двадцати одного миллиона. Восемь тысяч — это когда вещь не смотрели.

Пшеничный улыбнулся.

— Аглая Кирилловна, вы в каком году родились?

— В девяносто третьем.

— Вот именно. — Он откинулся на спинку. — В две тысячи одиннадцатом вам было восемнадцать, вы учились и ходили с отцом на работу, чтобы он не брал вас на улицу одну. Он мне рассказывал. Вы у него сидели в углу и писали. — Он помолчал ровно столько, сколько нужно было, чтобы я вспомнила «Ниву» и коробки. — Поэтому давайте договоримся: вы делаете то, за что вам платят, а прошлое оставим прошлому. У нас с вами через полтора месяца сделка по самой фирме. Я продаю. Восемьдесят четыре миллиона, и это, между нами, моя пенсия и ваши рабочие места. Если из-за портрета в конторе начнут ходить люди с вопросами, сделка станет дешевле, а то и вовсе не станет.

— Кто покупает?

— Хорошие люди, которые не любят вопросов, — сказал Пшеничный. — Всё, идите. И принесите мне договор с Гурьевой, я его подпишу, но сумму обговорим.

Договор я положила ему на стол в час дня.

Марта Ильинична приехала в бюро сама, в том же пальто, с той же сумкой, и в первый же момент сказала Ксении, что у неё в приёмной сквозняк, а у девочки тонкая шея.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Триста восемьдесят тысяч, — сказал Пшеничный, прочитав. — Марта Ильинична, это оценка трёхсот предметов, а не тысячи четырёхсот.

— У меня тысяча четыреста шестьдесят четыре, — сказала Марта. — Я их пересчитала по вашей же росписи. Двадцать два раза по шестьдесят шесть и ещё сорок четыре.

— Аванс сто двадцать, срок — двенадцатое ноября, — сказал он. — И неустойка полпроцента в день. Вы понимаете, что за такие деньги я вам даю лучшего оценщика фирмы?

— Я и пришла к лучшему оценщику, — сказала Марта. — Деньги я взяла из того, что отложено внучке на квартиру. Внучка подождёт. Муж не подождёт.

Пшеничный подписал.

Он подписал быстро, не читая второй страницы, и я подумала, что человек, который подписывает быстро, уже знает, чем это кончится.

Дербенёв пришёл в четыре.

Я услышала его раньше, чем увидела: он поднимался по лестнице шагами, которые слышно, и говорил по телефону так коротко, что собеседник, наверное, успевал только кивать.

— Нам нужен вход через двор, и нам нужен ответ по воде до пятницы. Да. До пятницы. Нет, не через неделю.

Он вошёл в комнату и стал в ней самым большим предметом. Ростом он был немного выше среднего, но занимал больше места, чем полагается по росту: плечи, руки, привычка стоять так, чтобы видеть всех.

— Дербенёв, — сказал он. — Тимур. Я владелец дома на Ордынке. Кислицын мой финдиректор, если он вам позвонит, а он позвонит, это не от меня. Мне сказали, тут сидит оценщик, который вчера шесть часов просидел в моей квартире без света.

— Сидит, — сказала я.

Он посмотрел на меня внимательно, без всякого интереса, как смотрят на смету.

— Сколько вам нужно времени?

— Двенадцать дней, — сказала я. — Договор подписан, срок двенадцатое ноября.

— До двенадцатого квартира должна быть описана и освобождена. К двадцатому мне нужен акт, к двадцать седьмому — сделка с фондом. — Он вынул телефон, посмотрел в него и убрал. — Восемьдесят четыре процента дома уже готовы. В квартире семь с сорок первого года ничего не менялось. Там лепнина под четырьмя слоями краски, там паркет, который надо снимать и клеить заново, там печь, которую я не могу тронуть, пока в комнате стоят чужие вещи. Двенадцать дней — это очень много.

— Двенадцать дней — это тысяча четыреста шестьдесят четыре предмета, — сказала я. — По сто двадцать в день, если не спать.

— Я не прошу вас не спать. Я прошу вас не устраивать мне тут музей.

— Это не я устраиваю. Это вещи.

Он чуть склонил голову набок.

— Хорошо. Сколько стоит ваша работа?

— Триста восемьдесят тысяч.

— Я дам вам семьсот шестьдесят, — сказал он. — Вы сдаёте мне заключение двадцатого числа, в котором сорок один предмет, включая портрет и архив, оценены так, как они оценены в росписи, с уточнением состояния. Я не прошу вас врать. Я прошу вас не выходить за рамки того документа, который уже подписан и по которому квартира куплена.

В комнате стало тихо. Ксения перестала печатать. Пшеничный, который стоял в дверях своего кабинета, не сказал ни слова, и это было хуже всего: он молчал так, будто уже согласился.

— Вы понимаете, что предлагаете? — спросила я.

— Я предлагаю вам двойной гонорар за то же самое заключение с другой формулировкой. Это рынок, а не подлость. Подлость — это когда вы в своём отчёте пишете цифру, из-за которой у меня встанет стройка, остановится кредит и сто восемьдесят человек останутся без работы в декабре.

— Триста сорок миллионов под двадцать один процент, — сказала я. — Неустойка триста сорок тысяч в день.

Он впервые посмотрел на меня по-другому.

— Откуда вы знаете?

— У вас на столе лежал график платежей, когда вы входили. Я прочитала, пока вы говорили по телефону. У оценщика профессиональное: он читает то, что лежит открытым.

Дербенёв засмеялся. Коротко, один раз, невесело.

— И что вы мне предлагаете?

— Я предлагаю вам двадцать первое ноября, — сказала я. — И заключение, в котором написана правда и стоит нормальная цена. Потому что если вы получите от меня бумагу с восемью тысячами за Кузьмина, то через месяц её покажет вам кто-нибудь другой, и тогда у вас встанет не стройка, а всё.

Он долго молчал.

— Двадцать первое, — сказал он. — И без сюрпризов.

— Сюрпризы не от меня.

Он уже повернулся уходить. На столе у Ксении лежала папка. Та самая, картонная, с обрезанными завязками, потому что я привезла её, чтобы снять копию.

Дербенёв взял её, не спросив. Я не успела ничего сказать, а он уже раскрыл последний лист.

— Четырнадцатое февраля, — сказал он медленно. — Две тысячи одиннадцатый.

— Да.

Он смотрел на подписи.

— Ковалёв, — сказал он. — Это ваш?

— Это мой отец.

Он закрыл папку и положил её точно так, как взял, ровно по краю стола.

— Понятно, — сказал он, и в этом «понятно» было столько, что я потом полночи раскладывала его на части.

И вышел. Шаги его были слышны до первого этажа.

 

 

Глава 3. Её почерк

 

Двадцать восьмого октября я приехала на Ордынку в семь утра, с двумя лампами, удлинителем и генератором, который взяла у Даши. Генератор был тяжёлый, я тащила его по лестнице и на третьем этаже поставила на площадку и сказала вслух несколько слов, которые в бюро не записывают в отчёты.

Электричества в доме не было, но лестница была живая: где-то наверху стучали, из пятой квартиры пахло жареным луком, на подоконнике между вторым и третьим этажом стояла банка из-под кофе, полная окурков и снега.

Марта Ильинична пришла к девяти и принесла термос.

— Я не знала, будет ли у вас обед, — сказала она. — В моё время на работе кормили.

— В моё время работают в перчатках и едят потом.

— И как, вкусно?

Я засмеялась впервые за три дня. Она налила мне чай в крышку от термоса и села на стул у окна, и дальше мы работали молча, потому что в такой работе главное — не разговаривать, а если разговаривать, то о вещах.

К полудню я закончила библиотеку.

Триста сорок томов. Я описывала их так, как описывают людей на приёме: сначала по внешности, потом по документам. Обложка, сохранность, форзац, пометки. Двадцать семь автографов я сфотографировала отдельно, каждый с линейкой, и на двадцать девятом томе нашла то, ради чего вообще стоит ходить в такие квартиры: на форзаце «Трёх сестёр» было написано «Льву, который рисует лучше, чем я пишу» и подпись драматурга, умершего в шестидесятых.

— Марта Ильинична, — сказала я. — Ваш муж дружил с теми, кого иллюстрировал?

— Он всех их пережил, — сказала она. — Он вообще всех пережил, кроме себя.

К четырём часам я дошла до архива.

Двести четырнадцать писем лежали в трёх коробках, и в каждой коробке письма были уложены по годам, и на каждой пачке лежала записка, и записки были подписаны одной рукой, мелко и ровно. Я читала не всё. Оценщик не читает личную переписку целиком, он смотрит состав, даты и сохранность. Но одно письмо я прочитала от начала до конца, потому что оно лежало сверху и было датировано мартом шестьдесят первого года.

Кузьмин писал Гурьеву: «Ты спрашиваешь, отдавать ли её тебе. Отдавай, если сможешь смотреть на неё каждый день и не сходить с ума. Я писал её четыре месяца, и я до сих пор не знаю, похожа ли она. Жена говорит, что не похожа, но жена всегда так говорит».

Я перечитала это дважды и положила письмо на место.

В шесть пришла Софья Марковна с новостью, что на пятом этаже прорвало трубу и что она вызвала человека из фирмы, и что человек этот уже поднимается.

Человек поднимался шагами, которые я теперь узнавала.

— Здравствуйте, — сказал Дербенёв с порога. — Я по трубе. И ещё я хотел посмотреть, как вы работаете.

— Труба на пятом.

— Труба на пятом. Я посмотрел. — Он вошёл в комнату, огляделся и снял пальто, будто собирался остаться. — Вы где сидите?

— Я нигде не сижу. Я хожу.

— Понятно. — Он сел на подоконник, на то место, где я просидела вчера, и стал смотреть.

Я не люблю, когда смотрят. Я работаю с вещами, которые от внимания не меняются, а люди меняются, и под чужим вниманием я начинаю работать быстрее и хуже.

— Вы мне мешаете, — сказала я через десять минут.

— Я молчу.

— Вы молчите громко.

Он усмехнулся и не ушёл.

В половине восьмого я дошла до последнего листа и стала читать его как следует.

Роспись была устроена просто: номер, наименование, описание, состояние, цена. Описания были написаны двумя почерками. Первый — крупный, с сильным нажимом, буквы круглые, «д» с длинным хвостом. Второй — мелкий, ровный, с наклоном влево, и в нём буква «ж» была написана с хвостом вниз, будто у неё выросла ножка.

Я знаю, как выглядит эта «ж». Я так писала в восемнадцать лет, а в двадцать три переучилась, потому что на первом месте работы мне сказали, что в отчётах нужен «взрослый» почерк.

Я отложила лист, встала, прошла по комнате, вернулась и села.

— Что-то не так? — спросил Дербенёв.

— Всё так, — сказала я. — Мне нужно позвонить.

Я вышла на лестницу, на площадку между четвёртым и пятым, где банка из-под кофе стояла на подоконнике, и позвонила матери.

— Мам, привет. Скажи, а папа в две тысячи одиннадцатом брал меня с собой на работу?

— Брал, — сказала мама. — Ты всё лето и всю зиму к нему ходила, потому что институт был во вторую смену, а дома нечего было есть.

— А что я там делала?

— Писала. Он тебе диктовал, а ты писала. Ему нельзя было много писать, у него к сорока восьми уже рука болела. — Она помолчала. — А что?

— Просто спрашиваю.

— Аглая.

— Мам, я на работе. Я позвоню вечером.

— Аглая, — сказала мама другим голосом. — Ты только не лезь туда, куда он не хотел.

Я вернулась в квартиру и села перед росписью.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Сорок один предмет из тысячи четырёхсот шестидесяти четырёх. Двадцать восемь описаний второго почерка. И вот что я увидела, когда стала их читать подряд, а не по одному.

Почерк был мой, но слова были не мои.

В восемнадцать лет я не знала слова «кракелюр». Я не писала «утраты по красочному слою до основы, тонировки поздние». Я не знала, что такое «тонировки поздние», я вообще не представляла, как это можно увидеть. Но в росписи эти слова стояли, написанные моей рукой, хвостатой «ж», и стояли ровно там, где надо было обосновать низкую цену.

Кто-то диктовал мне не только названия. Кто-то диктовал мне состояние.

На листе одиннадцатом, напротив портрета, было написано: «Повреждения по краю, утраты незначительные, живперечень без вмешательства, рама родная, авторство не подтверждено». Авторство не подтверждено. Мне было восемнадцать, и я написала это под отцовскую диктовку, и я не спросила, почему не подтверждено, если на портрете стоит монограмма, а монограмму видит любой, кто умеет смотреть.

Тогда я не умела смотреть. Меня учили этому ещё восемь лет.

Я подняла голову. Дербенёв сидел на подоконнике и смотрел на меня, и лицо у него было не такое, как в бюро.

— Вы нашли что-то, — сказал он.

— Я нашла, что я в этом участвовала.

Он не ответил.

— Мне восемнадцать было, — сказала я. — Я писала под диктовку. Я не читала, что подписываю, потому что ничего не подписывала, я писала описания. И теперь я вижу, что описания — это и есть цена.

— Вы хотите, чтобы я вас пожалел?

— Нет. Я хочу, чтобы вы ушли с подоконника.

Он встал.

— Восемьдесят четыре процента дома, — сказал он. — Я не могу их отдать.

— А я не могу сделать вид, что не вижу.

Он ушёл, а я осталась с лампой, генератором и сорок вторым листом, на котором стояли две подписи, и одна была отцовская.

В девять вечера я заперла квартиру и спустилась к Марте Ильиничне, которая ждала меня в машине, потому что не любила сидеть одна в чужом подъезде.

Она сидела на переднем сиденье, положив сумку на колени, и смотрела прямо.

— Ну, — сказала она. — Говорите.

Я думала, как это сказать так, чтобы не сказать лишнего и не соврать.

— Марта Ильинична, — сказала я. — Сорок один предмет из вашей росписи стоит не сто восемнадцать тысяч.

— А сколько?

— Сорок семь миллионов шестьсот сорок тысяч. Это без торга, по нижней границе и без учёта того, что я найду дальше. — Я сделала паузу. — И я знаю это точно, потому что описания к некоторым из этих предметов писала я. Своей рукой. В восемнадцать лет, под диктовку своего отца.

Она долго молчала. В машине было слышно, как работает мотор, как за окном кто-то тащит санки по асфальту и как в бардачке перекатываются рулетки.

— Значит, вы тоже, — сказала она наконец.

— Значит, я тоже.

— Хорошо, — сказала Марта Ильинична и сложила руки на сумке. — Тогда слушайте меня внимательно. Я пятнадцать лет думала, что меня обманули чужие люди. Чужих я ненавидеть умею, это просто. А теперь выясняется, что обманывали свои, и я не знаю, что с этим делать. — Она повернула голову. — Вы мне скажите одно. Вы хотите это исправить или хотите, чтобы я вас пожалела?

— Исправить.

— Тогда не вздумайте из-за меня потерять работу, — сказала она. — Работа вам понадобится, когда вы будете это исправлять.

 

 

Глава 4. Второй заказчик

 

Ян Кислицын приехал в пятницу, тридцатого октября, ровно в то время, когда я складывала сервиз.

Он был в куртке без шарфа, с папкой под мышкой, и вошёл так, будто тут был его кабинет: ни «здравствуйте», ни «можно», только огляделся и спросил, где можно поставить чай.

— Чай на кухне, — сказала я. — Там нет света.

— Ничего. Я и в темноте неплохо.

Ему было сорок четыре, он был коротко стрижен и очень аккуратен: аккуратны были ботинки, аккуратно сложена папка, аккуратно, на четыре сантиметра, отодвинут стул, прежде чем на него сесть. Такие люди меня пугают больше тех, кто кричит. Кричащий теряет лицо, а аккуратный теряет только время.

— Кислицын, — сказал он. — Финансовый директор «Дербенёв и партнёры». Вы Аглая Кирилловна, я знаю. Я читал ваш договор с Гурьевой. Триста восемьдесят тысяч на двенадцать дней — это, простите, благотворительность.

— Это ставка бюро.

— Это ставка бюро для наследственных дел, где никто никуда не спешит. — Он положил папку на стол, развернул её ко мне и открыл на третьей странице. — А у нас спешат.

Я посмотрела. Это был не договор. Это был расчёт на одну страницу: восемьсот сорок четыре предмета, средняя цена описания, сроки, стоимость человеко-часа, три варианта сметы. Внизу стояла сумма, обведённая в рамку.

— Один миллион пятьсот тысяч, — сказал Кислицын. — За то же заключение, но с формулировкой, которая устроит фонд. Вы не пишете ничего ложного. Вы пишете «на дату составления росписи» вместо «на дату оценки», и всё сходится: цены на четырнадцатое февраля две тысячи одиннадцатого были такие, какие были. Кто сегодня может сказать, что тогда стоили иначе? Никто. Рынка нет, есть мнение.

— Рынок есть, — сказала я. — У меня в телефоне каталоги за двадцать лет.

— Каталоги — это мнение, — сказал он мягко. — Вы молодой оценщик с ипотекой в два миллиона девятьсот шестьдесят тысяч, с окладом сто сорок пять и с премией, которую ваш директор может не начислить. Я не угрожаю, я считаю вслух. Это моя работа.

Я аккуратно поставила чашку сервиза на подоконник: руки стали не свои, а на чашке была трещина, и трещина была не моя.

— Ян, — сказала я. — Сколько вы работаете у Дербенёва?

— Шесть лет.

— И за шесть лет вы ни разу не видели, как из-за бумаги встаёт стройка?

— Видел. Поэтому и приехал.

— Тогда вы знаете, чем это кончается. — Я села напротив. — Я вам объясню по-своему, как оценщик. Есть три цены у вещи. Первая — цена, за которую её продают. Вторая — цена, за которую её можно продать завтра. Третья — цена, которую человек заплатит, когда узнает, что вещь не та, за которую он её купил. Вот третья всегда самая большая. Ваш фонд платит за историю. Если история окажется переписанной, фонд не просто уйдёт, он ещё и расскажет, почему ушёл. И тогда восемьдесят четыре процента дома будут стоять готовыми, а сделки не будет ни в ноябре, ни в феврале.

Кислицын закрыл папку.

— Вы уверены, что фонд узнает?

— Я уверена, что я не единственный оценщик в Москве. Вы ведь пришли ко мне не потому, что я лучшая. Вы пришли потому, что я уже видела.

Он впервые посмотрел на меня с интересом, а не с расчётом.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда так. Один миллион пятьсот — это моё первое предложение, и оно не последнее. Но у меня есть и второе, бесплатное. Вы сдаёте отчёт с правдой, и мы идём в фонд с открытыми картами. Риск: фонд уходит, кредит встаёт, Тимур Аркадьевич теряет дом. Второй вариант: вы сдаёте отчёт с правдой, и мы вместе придумываем, как сохранить сделку. Тогда мне нужно знать всё, что вы нашли, до того, как вы это напишете.

— Хорошо, — сказала я. — Я принесу вам список того, что я нашла, когда закончу. Не раньше.

— Почему не раньше?

— Потому что вы придёте к моему директору и купите его раньше, чем меня.

Кислицын улыбнулся впервые. Улыбка у него была хорошая, и это было самое неприятное.

— Уже, — сказал он.

— Что «уже»?

— Я был у Пшеничного вчера. Не по вашей части, по другой. — Он встал и застегнул папку. — Но я посмотрел на его календарь, пока он выходил. Двадцатое декабря, сделка по фирме, восемьдесят четыре миллиона. Он торопится сильнее, чем вы.

Он ушёл, а я ещё полчаса держала в руках чашку с трещиной.

В понедельник, второго ноября, Пшеничный вызвал меня в кабинет и сказал, что Ксения Прудникова заканчивает второй курс по оценке и что ей надо набраться практики, и что она поедет со мной на Ордынку в среду.

— Мне не нужен помощник, — сказала я.

— Помощник нужен не вам, а делу, — сказал Пшеничный. — У нас через полтора месяца сделка, я не могу позволить, чтобы единственный оценщик болел или, не дай бог, попал под машину.

— Я не болею.

— Все болеют, голубушка. — Он посмотрел на меня поверх очков. — И ещё. Я посмотрел ваш черновик по портрету. Там стоит «Кузьмин» и двадцать один миллион.

— Там стоит «предварительно, при подтверждении подлинности».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Вот и уберите «предварительно». — Он снял очки и стал протирать их платком, аккуратно, как всё, что он делал. — Аглая Кирилловна, я вас знаю с восемнадцати лет. Вы были упрямая девочка, которая сидела в углу и писала. Я вас не выгоню, я вас не подведу. Но если вы напишете в отчёте двадцать один миллион, то через неделю в этой конторе будут сидеть не Ксения и не я, а люди с вопросами, и уж они-то найдут, что вы писали своей рукой в две тысячи одиннадцатом. — Он надел очки. — Подумайте, кому вы делаете лучше.

Я вышла из кабинета и села за свой стол, и минут пять смотрела в монитор, где у меня был открыт аукционный каталог за две тысячи девятнадцатый год.

Ксения подошла сбоку, в наушниках на шее, и сказала:

— Аглая Кирилловна, а правда, что там Кузьмин? Мне Роман Ильич сказал, что вы нашли Кузьмина. Это же восемь известных. Я про него курсовую писала.

Я посмотрела на неё. Ей было двадцать восемь, она была хорошая, и она уже была инструментом.

— Ксения, — сказала я. — Ты курсовую писала по каталогу?

— По каталогу и по статье.

— Тогда ты знаешь, что Кузьмин подписывал монограммой только после шестнадцатого года и только то, что писал для себя.

— Знаю.

— А ты знаешь, что за такую монограмму на московском рынке дают от восемнадцати до двадцати пяти?

Она замерла.

— То есть он настоящий, — сказала она шёпотом.

— Он настоящий, — сказала я. — И если ты поедешь со мной в среду, ты его увидишь, и я тебе покажу, почему это видно без всякого каталога. Но когда мы вернёмся, ты напишешь в акте то, что видишь ты, а не то, что тебе скажут. Договорились?

— Договорились, — сказала Ксения.

Я не знаю, зачем я это сделала. Наверное, потому что мне было двадцать семь, когда мой директор впервые попросил меня написать не то, что я вижу, и мне тогда очень не хватило человека, который сказал бы «не пиши».

Вечером я поехала к матери.

Она жила в Черёмушках, в доме, где всё ещё работал лифт с деревянной обшивкой, и держала в кладовке коробку с папиными бумагами, к которой не подпускала никого, включая меня.

Я привезла торт, потому что без торта она бы решила, что случилось несчастье.

— Я знала, что ты приедешь, — сказала мама. — Ты после того звонка как будто из другого города.

— Мам, я хочу посмотреть папины бумаги.

Она поставила чайник и не обернулась.

— Зачем?

— У меня работа. Мне нужно понять, как он вёл росписи.

— Врёшь.

— Мам.

— Ты вся в него, — сказала она. — Он тоже думал, что если сказать половину правды, вторая половина подождёт.

Она достала коробку. В коробке лежали блокноты, несколько папок с кальками, карандаши в жестяной коробке из-под леденцов и конверт, подписанный «А. К., когда меня не будет».

Конверт был заклеен.

Я держала его в руках и слышала, как в кухне шумит чайник и как мама стоит у стола и не двигается.

— Ты его не открывала, — сказала я.

— Пятнадцать лет, — сказала мама. — А ты открываешь через пятнадцать минут.

— Я не открываю. — Я положила конверт обратно в коробку. — Я возьму блокноты.

— Бери, — сказала мама. — Только знаешь что? — Она села напротив и сложила руки на столе, и руки у неё были такие же, как у отца, только без дрожи. — Когда ты найдёшь то, что ищешь, ты сначала спроси себя, готова ли ты потом с этим жить. Потому что я, например, до сих пор не уверена, что готова.

 

 

Глава 5. Свет выключили

 

Пятого ноября пошёл снег, который в новостях называют «рекордным», а в Москве называют «опять», и к вечеру намело столько, что машины на Ордынке стояли по крышу в белом и никто не пытался их откапывать.

Я работала в угловой комнате, описывала рисунки. Тысяча двести восемнадцать листов — это не количество, это способ проводить время: папка, лист, линейка, свет, запись, папка, лист. К семи часам я дошла до девятьсот двенадцатого и поняла, что у меня мёрзнут пальцы в перчатках, потому что генератор, взятый у Даши, работал на последнем литре бензина.

В восемь он встал. Просто встал — без чиха, без предупреждения, как встают старые люди.

В квартире стало темно так, как бывает только в старых домах: не темно, а густо. Я нашла фонарь, надела его, посветила на стены, и в этом свете обои оказались не серыми, а серо-зелёными, с тонкой полоской, и полоска шла через всю комнату и уходила за шкаф.

Я достала телефон. Сети не было. Не было её и на лестнице, и у окна, и на подоконнике между этажами, где стояла банка с окурками и где я обычно ловила одну палочку.

Внизу хлопнула дверь.

Я услышала, как кто-то поднимается, и по шагам поняла, кто. Шаги были редкие и тяжёлые, по две ступеньки.

— Вы тут? — сказал Дербенёв из коридора.

— Тут.

Он вошёл и посветил своим фонарём, и два луча скрестились на стене, и стало видно, что мы оба в снегу.

— Подстанция встала, — сказал он. — Весь квартал. До утра не будет.

— У меня генератор встал.

— Бензин?

— Бензин.

Он снял шапку, вытряхнул её в коридоре, и снег с шапки полетел на паркет, который я весь день описывала.

— Дербенёв, — сказала я. — Это паркет тысяча девятьсот тринадцатого года.

— Я его положу заново, — сказал он. — Или вы предлагаете мне мёрзнуть на улице?

Он принёс с собой термос и две булки из круглосуточной пекарни на Пятницкой и поставил всё это на подоконник в угловой — на то место, куда я не разрешала садиться никому, кроме себя.

— Я не голодна.

— Вы работаете с семи утра и съели сегодня, я думаю, ничего.

— Это профессиональное.

— Это идиотизм, — сказал он спокойно. — Ешьте.

Я съела булку. Она была с корицей и слишком сладкая, и я не знала, что в этом городе в двадцать три сорок сорок продают такие булки.

— У нас до утра шесть часов, — сказал Дербенёв. — Чем вы предлагаете заняться?

— Работать.

— В темноте.

— У меня два фонаря и налобник. И у вас фонарь.

Он посмотрел на меня, потом на папки.

— Библиотеку перенесём, — сказал он.

— Куда?

— В коридор. Мне надо освободить стену, чтобы в понедельник снять полотно с креплений и посмотреть, что под ним. Пока там стоят стеллажи, я не могу.

— Их двенадцать секций.

— Я вижу.

Мы переносили библиотеку четыре часа.

Это было нелепо и очень просто: он снимал книги с полки, я записывала, куда какая идёт, чтобы потом всё вернулось на место, и складывала в стопки в коридоре, и в коридоре стопки доходили мне до пояса. Книги пахли пылью, клеем и немного — табаком, потому что Гурьев курил в этой комнате сорок лет, и запах остался в бумаге, хотя в самой квартире не пахло уже ничем.

На третьем часу он сказал:

— Триста сорок томов.

— Триста сорок один. Вы в руках держали Толстого в зелёном, я его записала дважды, потому что он был в двух папках.

— Вы всех записываете?

— Всех. — Я перевернула страницу. — У меня в блокноте сейчас тысяча четыреста восемь предметов этого дома, включая гвоздь.

— Гвоздь?

— Квадратный, кованый, на котором висит портрет. Он тоже имеет цену. Двадцать рублей, если найдётся покупатель.

Он засмеялся, и в тёмной комнате это прозвучало странно, потому что я не думала, что он умеет.

В два часа ночи мы сели на пол в коридоре, между стопками, и он налил чай в крышку от термоса, а вторую крышку отдал мне.

— Расскажите про отца, — сказал он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что вы потом используете это.

Он помолчал.

— Может быть, — сказал он. — Но сейчас я просто сижу в холодной квартире и хочу понять, с кем я имею дело.

— С оценщиком.

— С оценщиком, у которого отец подписал роспись.

Я поставила крышку на пол.

— Вы пришли сюда не за библиотекой.

— Я пришёл сюда, потому что выключили свет. — Он посмотрел на меня. — И потому что вы четвёртый день работаете в квартире, которую я собираюсь перестроить, и за это время никто не сказал мне, что в ней лежит двадцать один миллион в раме.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Вам сказали.

— Мне сказал Кислицын. А он узнал от вашего директора.

— Тем лучше.

— Тем хуже. — Он отпил из крышки. — Знаете, что самое дорогое в этом доме?

— Портрет.

— Лепнина. Потому что её нельзя перевезти, а портрет можно. Но фонд платит за портрет, а не за лепнину, потому что фонд продаёт людям историю, а историю можно напечатать в буклете. — Он помолчал. — У меня в декабре сто восемьдесят человек, и я должен им зарплату. Я это говорю не для того, чтобы вы меня пожалели. Я это говорю, чтобы вы понимали, почему я буду упираться.

— Я понимаю.

— Тогда скажите мне, что вы нашли.

— Скажу двадцать первого.

— Аглая.

Он сказал моё имя впервые, и сказал его так, будто оно было коротким.

— Вы знаете, что я нашла, — сказала я. — Вы знали это до того, как я вошла в дом.

Он не ответил. И это было хуже, чем любой ответ, потому что человек, который не отвечает на такой вопрос, обычно уже всё посчитал.

В коридоре было холодно и тихо, и за окном шёл снег без звука, и я вдруг почувствовала, как устала. Не за этот день. За все семь лет после отцовских похорон.

— Расскажите хотя бы одну вещь, — сказал он. — Не про отца. Про вашу работу.

— Хорошо. — Я сняла перчатку, потому что в перчатке не получается говорить. — Портрет, который висит в угловой, — это не портрет Марты. Я это поняла в первый день и молчу уже неделю.

Он повернул голову.

— А чей?

— Не знаю. На броши гранат, на письмах из архива Кузьмин пишет «жена», и он пишет «я писал её четыре месяца». Значит, есть женщина, которая позировала четыре месяца и которую он не мог написать похоже.

— И что это меняет для цены?

— Всё, — сказала я. — Потому что женщина на портрете — не вдова заказчика, а женщина художника. Это другая история, а фонд платит за историю. И потому что Гурьев пятнадцать лет говорил жене, что это её портрет, а она знала, что нет.

Дербенёв молчал долго.

— Вы понимаете, — сказал он наконец, — что за такие вещи люди платят больше, чем за портрет?

— Понимаю.

— И вы не собираетесь мне это продать.

— Я собираюсь это написать.

Он посмотрел на меня, и в свете фонаря было видно, что он не злится и не смеётся. Он думал.

— Ладно, — сказал он. — Тогда я вам скажу одну вещь про себя, чтобы мы были на равных. — Он поставил крышку на пол. — Мой отец купил эту квартиру за четыре миллиона двести в тот год, когда доллар стоил двадцать восемь рублей. Он был не вор. Он был инженер, который двадцать лет строил и к пятидесяти понял, что честно он заработает только на машину. Когда ему предложили квартиру в доме, который он знал с детства, он купил её и ни разу в ней не жил. Ни разу. Он сдавал её под офис и ни разу не поднялся на четвёртый этаж.

— Почему?

— Я думаю, потому что ему было стыдно, — сказал Дербенёв. — А когда ему было стыдно, он вёл себя как человек, которому не стыдно. Он умер в две тысячи семнадцатом в Сочи, в бассейне, и на похороны пришло двести человек, и все говорили, какой он был порядочный.

Я не знала, что сказать, и поэтому сказала правду.

— Мой отец умер в две тысячи девятнадцатом, — сказала я. — И за три дня до смерти попросил принести ему бухгалтерские книги за две тысячи одиннадцатый. Я не принесла. Я решила, что он бредит.

В коридоре стало очень тихо. Снег перестал идти. Где-то внизу хлопнула дверь, и Софья Марковна сказала в темноте что-то про трубу и про то, что все тут с ума посходили.

— Вы тогда ещё можете, — сказал Дербенёв.

— Что?

— Ничего.

Он встал, подал мне руку и поднял меня с пола — легко, как поднимают сумку, и я на секунду оказалась ближе, чем за всю неделю, и увидела, что у него на воротнике тает снег.

— Дербенёв, — сказала я.

— Тимур.

— Тимур, — сказала я. — Спросите меня про девятое февраля.

Он не спросил.

Он стоял и смотрел на меня в свете двух фонарей, и я слышала, как у него в кармане тикает телефон, и как в трубе на пятом этаже перекатывается вода, и как моё сердце делает то, что оно делало в восемнадцать лет, когда отец не приходил домой к десяти.

— Спросите, — сказала я.

— Девятого февраля две тысячи одиннадцатого умер Гурьев, — сказал Дербенёв. — А четырнадцатого собрались трое. Я знаю, кто эти трое. Я знаю, за что заплатили вашему отцу.

Я отступила на шаг.

— Откуда?

— Коробки, — сказал он. — В две тысячи одиннадцатом из этой квартиры вынесли четыре коробки. Три из них до сих пор в моём гараже.

Свет в фонаре стал слабее. Я успела подумать, что надо было зарядить второй, потом подумала, что не надо было снимать перчатку, и только потом — что сейчас он скажет что-то, из-за чего всё, что было в этой комнате, перестанет быть.

Он не сказал.

— Идите спать, — сказал Тимур. — В восемь дадут свет.

 

 

Глава 6. Второй экземпляр

 

Шестого ноября в восемь утра свет дали, и вместе со светом в квартире включилось всё, чего я не замечала: холодильник на кухне, которого не было, потому что его вывезли, лампочка в коридоре без плафона, звонок в прихожей, который зазвенел так, что я подпрыгнула.

За звонком пришёл Тимур с коробкой.

Коробка была из-под бумаги, с синей изолентой через угол, и изолента была старая, потрескавшаяся, и я узнала её раньше, чем узнала коробку, потому что такие коробки я видела последний раз пятнадцать лет назад на заднем сиденье отцовской «Нивы».

— Три из четырёх, — сказал он. — Четвёртая у вашего отца.

— Почему три?

— Потому что одна была не с бумагами. — Он поставил коробку на пол в угловой, под портрет. — Одна была с графикой Кузьмина, и её мой отец продал в две тысячи двенадцатом. Я нашёл покупателя в две тысячи девятнадцатом, это Питер, частное собрание, я туда писал. Мне не ответили.

Я села на пол рядом с коробкой, потому что стоять было нечем.

— Вы держали это в гараже девять лет.

— Я держал это в гараже девять лет, — сказал Тимур. — Я не знал, что с этим делать. Я открыл первую коробку в две тысячи восемнадцатом, когда разбирал отца, и закрыл через десять минут. Там лежала моя фамилия на каждой странице.

— Можно?

— Вы уже сидите на полу.

Я открыла.

Сверху лежала копия росписи, такая же, как у Марты, но не ксерокс, а второй экземпляр, отпечатанный на машинке и подписанный, с печатью, сшитый по левому краю суровой ниткой. Под ним — пачка счетов, накладных, квитанций. И под ними — тонкая папка с надписью от руки: «Ордынка, 7, февраль».

Я взяла папку.

Внутри лежали четыре листа. На первом — список из сорока одного предмета, написанный от руки, с ценами в столбик. На втором — те же сорок один предмет с ценами другими, и разница между столбиками была обведена и подчёркнута дважды. На третьем — расчёт: сумма к уплате, сумма комиссии, остаток.

На четвёртом была одна строка, набранная на машинке: «Оценка произведена для целей раздела. Претензии по стоимости не принимаются».

И внизу, карандашом, отцовским почерком, мелко, в самом углу, где обычно ставят галочку для себя:

«Цены по указанию Р. И. Аглае не говорить».

Я слышала, как в комнате тикает что-то в стене, и как Тимур стоит у окна и не двигается, и как мой собственный вдох выходит коротко, будто на середине.

— Вы это читали, — сказала я.

— Читал.

— Девять лет назад.

— В две тысячи восемнадцатом.

— И ничего не сделали.

— Я сделал, — сказал Тимур. — Я выкупил девять предметов. Я проверил, сколько их всего. Я нашёл Ланского, я нашёл Питер, я нашёл ещё четверых. Я составлял список людей, которым эта история нужна, и с каждым годом он становился длиннее, потому что цены росли. — Он обернулся. — И я ни разу не пошёл к вдове. Вы хотите знать почему? Потому что вдова пришла бы с этой папкой, и дом бы встал. Я выбирал дом.

— А теперь?

— Теперь дом всё равно встанет, — сказал он. — Потому что вы в нём сидите.

Я положила четвёртый лист на пол и сфотографировала его, потом второй, потом первый, и телефон в руке не дрожал, и это было единственное, что меня порадовало за всё утро.

— Вы понимаете, что это не ваш документ? — сказал Тимур.

— Понимаю.

— Это документ моего отца. Он купил квартиру с этими бумагами, они его собственность, и я имею право их не показывать.

— У вас есть право не показывать, — сказала я. — У меня есть обязанность описать то, что я видела. Там сорок один предмет. Девяти из них в квартире нет, и я должна написать, где они.

— Напишите, что они утрачены.

— Утрачены — это когда их нет. Они есть. Они висят в подсобке у антиквара на Арбате.

Он подошёл и сел на пол напротив меня, и от его близости мне стало не хватать воздуха, и я впервые за неделю подумала не о росписи, а о том, что он вчера ночью держал меня за руку дольше, чем требовалось, чтобы поднять с пола.

— Аглая, — сказал он. — Я вам дам эти коробки.

— Дадите?

— Дадите — это вы возьмёте. — Он показал на папку. — Но с одним условием. Вы не отдаёте это вашему директору, пока не поймёте, кто ещё в этом участвовал. Потому что если вы придёте к Пшеничному с этой папкой завтра, он сделает три вещи. Он позвонит вашему нотариусу. Он позвонит в фонд раньше меня. И он уничтожит вот эту папку, потому что она единственная.

— А вы?

— А я не уничтожу.

— Почему?

— Потому что она у меня девять лет, — сказал Тимур. — Если бы я хотел её уничтожить, я бы это сделал в первую ночь.

Мы сидели на полу в комнате, где на стенах остались светлые прямоугольники от книг, и это было, наверное, самое честное утро за всю мою работу в этом городе.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Хорошо, — сказала я. — Тогда договоримся так. Я беру коробки и не отдаю их никому, кроме нотариуса. Вы не звоните Кислицыну.

— Кислицын уже знает.

— Что он знает?

— Что папка существует. Он видел акт отцовского имущества в две тысячи девятнадцатом. — Тимур помолчал. — Он не знает, что там написано. Он знает, что есть бумага, из-за которой я девять лет не трогаю квартиру.

Я встала, взяла коробку и понесла её в коридор, и в коридоре у меня подкосились ноги, и я села на стопку книг, которую мы с ним вчера сложили.

Тимур вышел за мной.

— Вы в порядке?

— Нет.

— Что мне сделать?

— Уйдите на два часа, — сказала я. — Мне нужно описать четыреста предметов.

Он ушёл, и через два часа вернулся с двумя термосами, и я описала четыреста.

А вечером, когда я проверяла то, что написала, я нашла в папке то, чего не заметила утром: между вторым и третьим листом лежал ещё один, тонкий, папиросная бумага, копирка.

Это была калька с четвёртого листа. И на ней, кроме отцовской строки, стояла вторая, написанная другой рукой, крупно, с сильным нажимом, теми же круглыми буквами, что и в росписи:

«К. А., вы подписали — вы и объясняйте. Если пойдёт вверх, скажем, что это ваша инициатива. У вас дочь, ей ещё работать».

Я прочитала это три раза.

Потом достала телефон и позвонила Пшеничному.

— Роман Ильич, — сказала я, — у меня к вам один вопрос. Вы помните, как в две тысячи одиннадцатом сказали моему отцу, что если дело пойдёт вверх, то это будет его инициатива?

В трубке было тихо так долго, что я услышала, как у него на столе тикают часы с кукушкой, которые он купил в ГДР и которыми очень гордился.

— Аглая Кирилловна, — сказал он наконец ласково. — Где вы взяли эту бумагу?

— В гараже, — сказала я. — И я её не отдам.

 

 

Глава 7. Лестница

 

Седьмого ноября в архиве бюро не оказалось росписи.

Я пришла к девяти и попросила у Ксении папку по Гурьеву, потому что все дела, сделанные до четырнадцатого года, у нас лежали в подвале на стеллаже, и стеллаж был подписан от руки, и в перечне подвала значилось двести шесть папок.

Папок было двести пять.

— Ты уверена, что искала? — спросила Ксения.

— Я искала по буквам. Гурьев — между Гуреевым и Гусевым. Между ними пусто.

Мы спустились вдвоём. В подвале горела одна лампа, и от неё пахло пылью и мокрым бетоном, и на полу стояли коробки с бумагой, которую никто не разбирал с две тысячи девятнадцатого.

— Здесь было, — сказала Ксения. — Я в августе делала ревизию по указанию Романа Ильича. Я помню, что папка была, я её даже не открывала, потому что она была сшита суровой ниткой.

— Сшита суровой ниткой.

— Ну да, странно же. Все папки на скрепках, а эта сшита.

Я села на коробку.

Значит, второй экземпляр, который лежит у Тимура в гараже, — не второй. Он единственный, потому что тот, что был в бюро, кто-то забрал, и забрал между августом и ноябрём, то есть в те три месяца, когда Пшеничный продавал фирму.

— Ксения, — сказала я. — Ты помнишь, когда именно была ревизия?

— Двенадцатого августа.

— А кто ещё имел ключ от подвала?

Она посмотрела на меня и вдруг поняла, и стала взрослее на десять лет.

— Только Роман Ильич, — сказала она.

Пшеничный ждал меня в кабинете. Он был в пиджаке в такую рань, что означало: он не работал, а готовился.

— Присядьте, голубушка.

— Я постою.

— Тогда я скажу стоя. — Он сложил руки на столе. — Двенадцатого ноября вы сдаёте заключение. Я его посмотрю до того, как оно уйдёт нотариусу. Не потому, что я вам не доверяю, а потому, что это моя фирма. И если в нём будет двадцать один миллион, я его не подпишу.

— Вы обязаны подписать.

— Я обязан подписать то, что не подставит фирму. — Он помолчал. — И ещё одно. Договор с Гурьевой переоформляется на Ксению. Формально вы остаётесь консультантом.

— Формально?

— Формально, — сказал Пшеничный. — Потому что вы спите с владельцем дома. Мне вчера сообщили, что вы провели ночь в его квартире.

Я почувствовала, как кровь приливает к лицу не от стыда, а от злости.

— Кто сообщил?

— Это неважно. Важно, что мне не нужен оценщик, у которого роман с заказчиком, потому что любой отчёт такого оценщика разваливается от первого же вопроса. — Он говорил очень мягко. — Вы понимаете, о чём я? Я вас спасаю. Я вас отвожу от огня.

— Вы увели папку из подвала.

Он не изменился в лице. Совсем. И это было хуже всего, потому что человек, который не меняется в лице, уже готовился к этому разговору много лет.

— Я не знаю, о чём вы, — сказал он. — Папки на месте, ревизия есть, всё подписано. А у вас нет ни одного документа, который подтвердит, что папка была.

Я вышла из кабинета, сняла пальто с крючка и поехала на Ордынку.

Тимура я нашла на втором этаже, в квартире, где снимали полы. Он был в свитере и в респираторе, и в комнате так пахло старой пылью, что я закашлялась.

— Мне нужно поговорить.

Он снял респиратор.

— Говорите.

— Пшеничный переоформляет мой договор на Ксению Прудникову. С завтрашнего дня я работаю консультантом, то есть никем. Папки в подвале бюро больше нет. — Я смотрела ему в глаза. — Значит, у нас один экземпляр. Ваш.

Тимур вытер руки о тряпку, потом положил тряпку на подоконник и сказал:

— Хорошо.

— Хорошо?

— Это значит, что цена вопроса выросла. — Он поднял на меня глаза. — Пшеничный избавился от папки, но он остался сам. Он придёт на подписание и подпишет всё, что ему положат, потому что ему нужно продать фирму до двадцатого декабря. Пока папка у меня, он не может ничего.

— Пока папка у вас.

— Да.

— Тимур, — сказала я. — Вы понимаете, что вы мне сейчас предлагаете? Вы предлагаете мне зависеть от вас.

— Я предлагаю вам работать.

— Вы предлагаете мне обмен. Вы отдаёте бумагу, я делаю отчёт таким, каким он вам нужен.

Он молчал.

— Так? — сказала я.

— Не так, — сказал он. — Но близко.

Мы стояли в комнате, где сняли полы, и под досками была кирпичная кладка тысяча девятьсот тринадцатого года, и я смотрела на эту кладку, потому что смотреть на него было тяжелее.

— Скажите прямо, — попросила я.

— Прямо? — Он бросил тряпку в ведро. — Прямо так. Мне нужно, чтобы двадцать седьмого ноября фонд подписал бумаги. Мне нужно, чтобы до этого никто из посторонних не узнал, что в доме лежит портрет, который стоит двадцать один миллион и который по документам стоит восемь тысяч. Ваша папка — единственное, что связывает меня с этой историей. Пока она у меня, я могу ею распоряжаться. Когда она уйдёт к вам, я буду зависеть от вас. — Он сделал шаг. — А я не умею зависеть. Я умею платить.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Тогда платите.

— Плачу, — сказал он. — Два миллиона. Вы сдаёте заключение по росписи как есть, без портрета. Папку я вам отдаю после подписания. Марта Ильинична получает три миллиона отступных и живёт спокойно, и никто никогда не поднимает эту историю.

— Три миллиона за сорок семь.

— Три миллиона за тишину. Она вдова, ей семьдесят девять, ей не нужен музей, ей нужен покой и внучка с квартирой.

— Вы с ней говорили?

— Я с ней говорил вчера, — сказал Тимур.

Я стояла и смотрела на него.

— Без меня.

— Без вас.

— Вы понимаете, что вы сделали? — сказала я. — Вы пошли к моей клиентке и предложили ей деньги за то, чтобы она отказалась от того, ради чего меня наняла. Вы обошли меня с той стороны, с которой я не смотрела, потому что я всю неделю думала, что вы честный человек с тяжёлой бумагой в гараже.

— Я и есть честный человек с тяжёлой бумагой, — сказал он. — Просто честный человек тоже считает.

— Тогда считайте сами.

Я пошла по лестнице вниз. Он догнал меня на площадке между третьим и вторым, где на подоконнике стояла банка с окурками, и взял за локоть.

— Аглая.

— Отпустите.

— Я вам не враг.

— Вы мне заказчик, — сказала я. — И заказчик, который ходит к моей клиентке за моей спиной, — это не враг. Это хуже, потому что с врагом хотя бы понятно.

Он не отпускал.

— Скажите мне одну вещь, — сказал он тихо. — Если бы я не пошёл к ней, вы бы сдали отчёт двадцать первого?

— Да.

— С двумя миллионами?

— С правдой.

— И что было бы двадцать седьмого?

— Не знаю, — сказала я. — Может быть, ничего. Может быть, вы бы остались без дома, а Марта Ильинична — с портретом, который стоит двадцать один миллион. Может быть, вы бы сели за стол и договорились, потому что у вас обоих есть интерес, а интересы не воюют.

— Вы в это верите?

— Я в это работаю.

Он отпустил мой локоть и не отступил. Внизу хлопнула дверь, кто-то сказал «опять труба», и на лестнице стало совсем темно, потому что лампочка на площадке перегорела ещё в августе.

— Я устал, — сказал Тимур. — Я устал считать каждый день с восемнадцатого года. Я устал от того, что в этом городе всё решает не бумага, а тот, кто первый позвонил. Я думал, что если я дострою дом, то всё это кончится.

— Не кончится.

— Я знаю.

Он поцеловал меня на лестнице, между вторым и третьим этажом, рядом с банкой из-под кофе и окном, за которым шёл первый настоящий снег этой зимы.

Я не оттолкнула его сразу. Это самое честное, что я могу сказать про ту минуту: я успела подумать, что от него пахнет пылью и деревом, и что мне тридцать три года, и что меня в последний раз целовали в марте, и что этот человек только что продал мою клиентку за три миллиона.

Я оттолкнула его на втором вдохе.

— Не сейчас, — сказала я.

— А когда?

— Когда вы перестанете решать за меня.

Я вышла на улицу без пальто, потому что пальто осталось на крючке у Пшеничного, и стояла на крыльце в свитере, и снег ложился мне на плечи, и я не стряхивала, потому что мне было жарко.

 

 

Глава 8. Ланской

 

Десятого ноября я поехала на Арбат.

Антикварная лавка Гарри Семёновича Ланского помещалась в подвале, в двух шагах от стены, где торговали картинами с лотков. На двери висела бумажка «Закрыто», но бумажка висела на двери двадцать лет, и все, кому надо, знали, что это значит «звоните».

Я позвонила.

Открыл он сам, маленький, в жилете, в очках на шнурке, с руками, у которых ногти были обрезаны так, как обрезают люди, работающие с бумагой.

— Ковалёва, — сказал он. — Кирилла Андреевича дочь.

— Вы меня знаете?

— Я знал вашего отца тридцать лет. — Он впустил меня и запер дверь на два оборота. — Проходите, только не дышите на витрину, там лак.

В лавке было тепло и очень тесно. На стенах висели иконы в два ряда, под стеклом лежали гравюры, на столе стоял фарфор, и всё это вместе пахло так, как пахнет комната, в которой сто лет не открывали окна и очень хорошо убирали.

— Гурьева? — спросил он, не оборачиваясь.

— Гурьева.

— Девять предметов, — сказал Ланской. — Два миллиона сто тысяч. Март две тысячи двадцать четвёртого. Покупатель — Дербенёв, через его юриста, но я знал, что это Дербенёв, потому что юрист не торгуется, а не торгуется только тот, кто платит из своего.

Он провёл меня в подсобку, включил лампу на штативе и снял с полки коробку.

— Смотрите. И не трогайте руками, у вас руки тёплые.

В коробке лежали девять предметов, и я узнала их раньше, чем увидела: две иконы из трёх, четыре письма Кузьмина, печатка, акварель и медная табличка с двери мастерской Гурьева, на которой было выбито «Л. С. Гурьев, графика».

— Акварель под стеклом, — сказал Ланской. — Рама родная, стекло я поменял, старое было с трещиной. Письма я не читал, кроме одного, потому что одно было открыто.

— И что в нём?

— Что Кузьмин в шестьдесят первом отдал Гурьеву портрет и просил никогда его не продавать, потому что «жена не должна знать, что он писал её четыре месяца и она не похожа».

Я села на табурет.

— Гарри Семёнович, — сказала я. — Кто ещё покупал у Дербенёва?

Он снял очки, протёр их о жилет и надел снова.

— Вы спрашиваете не про Дербенёва, — сказал он. — Вы спрашиваете про графику.

— Про графику.

— В две тысячи двенадцатом Аркадий Дербенёв продал папку Кузьмина. Сто сорок листов. За четыреста тысяч. — Ланской помолчал. — Я тогда не взял, потому что у меня не было четырёхсот.

— Кто взял?

— Человек пришёл с портфелем и в пальто, и пальто было хорошее. Он не торговался. Он сказал, что берёт для собрания. — Ланской подошёл к полке и достал тетрадь в клетку, где у него всё было записано рукой. — Вот. Март, двенадцатое, две тысячи двенадцатый. Покупатель — Асташов. Доверенность на другое имя, но доверенность я видел, там стояло «Асташов П. С.».

Асташов.

Я сидела в подсобке и слушала, как в лавке тикают часы, и складывала: Пётр Асташов, куратор фонда «Наследие», — тот самый, который двадцать седьмого ноября подписывает с Дербенёвым бумаги, тот самый, который требует чистую историю вещей и громкое имя для буклета, — в две тысячи двенадцатом купил сто сорок листов Кузьмина за четыреста тысяч по доверенности.

— Гарри Семёнович, а куда он их дел?

— Он их не прятал, — сказал Ланской. — Он их выставлял. В две тысячи девятнадцатом была выставка в музее на Пречистенке, «Графика круга», там висели листы из частного собрания, и в буклете стояло «собрание П. Асташова». Я ходил. Я стоял и смотрел, как взрослые люди читают табличку.

— То есть сто сорок листов Гурьева стоят в буклете как собрание Асташова.

— Сто сорок листов из папки, которую вывезли из этой квартиры за четыреста тысяч, — сказал Ланской. — По нынешним ценам это восемь с половиной миллионов, если по одному, и до двенадцати, если папкой с историей. — Он закрыл тетрадь. — А теперь скажите мне, деточка, зачем вам это.

— Марта Ильинична хочет, чтобы вещи её мужа остались в доме.

— Марта Ильинична хочет, чтобы её не обманывали, — сказал Ланской. — Это разные вещи, и вторая дороже.

Он подошёл к коробке, закрыл её и поставил на полку.

— Вы пришли купить?

— Я пришла спросить.

— Спрашивать дороже, — сказал он. — Но вам скажу так. Эти девять предметов я отдам только вместе с письмом, в котором будет написано, что они у Гурьева украдены, а не проданы. И подпишет это Марта Ильинична. Тогда я верну их ей за те же два миллиона сто, которые заплатил.

— Почему?

— Потому что мне семьдесят один, — сказал Ланской, — и я не хочу, чтобы после меня в подсобке нашли коробку, которую я двадцать лет боялся кому-то показать.

Я вышла на Арбат и пошла пешком до Никитских, хотя могла ехать.

У меня в телефоне было три записи: подпись отца, вторая строка на кальке и теперь — Асташов. Ни одна из них не была документом, который можно предъявить. Все три вместе были системой.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я позвонила Марте Ильиничне.

— Марта Ильинична, вы со мной? — спросила я.

— Я всегда с вами, — сказала она. — Только вы мне скажите одну вещь. Вы вчера у Дербенёва были?

— Была.

— И что он?

— Он предложил вам три миллиона.

Марта Ильинична помолчала.

— Слушайте меня, — сказала она. — Я пятнадцать лет прожила с человеком, который всю жизнь собирал вещи, которые никто не видел. Он покупал иконы и прятал их в кладовке, потому что боялся, что кто-нибудь скажет, что он живёт не по средствам. Он умер, и его коллекцию оценили в три миллиона девятьсот, и я поверила. Я не хочу ещё раз поверить. — Она вздохнула. — Деньги мне нужны. Внучке нужна квартира. Но если я возьму эти три миллиона, я потом три года буду думать, что продала Льва за то, чтобы внучке было где спать.

— А что вы хотите?

— Я хочу, чтобы вещи остались в доме, — сказала она, — и чтобы на доме висела табличка с его фамилией. И чтобы это стоило дороже трёх миллионов, потому что я не дура.

Я стояла на Никитском бульваре, у памятника, и снег лежал на его плечах так же, как ложился на плечи людей в феврале две тысячи одиннадцатого, которые не стряхивали, потому что у них всё шло по плану.

— Марта Ильинична, — сказала я. — Тогда мы будем делать музей.

— Музей, — повторила она. — А вы знаете, сколько стоит музей?

— Нет.

— И я нет, — сказала она. — Значит, вам придётся узнать до двенадцатого, а мне — не подписывать ничего до двадцать седьмого. Вы сможете узнать до двенадцатого?

— Я могу узнать ночью.

— Тогда узнавайте ночью, — сказала Марта Ильинична. — А я пока не буду брать трубку, когда звонит этот ваш Кислицын.

 

 

Глава 9. Одна ночь на двоих

 

Одиннадцатого ноября я работала в квартире до половины двенадцатого, и это было незаконно ровно в той степени, в какой в нашей профессии можно быть незаконным: формально договор с Мартой Ильиничной с восьмого числа был на Ксении Прудниковой, а я числилась консультантом без допуска, и ключи от квартиры семь у меня не должны были находиться.

Ключи находились.

Ксения ушла в семь, оставив мне свой блокнот, потому что у неё была назначена встреча, и сказала на прощание:

— Аглая Кирилловна, я не могу писать двадцать один миллион.

— И не пиши.

— Мне Роман Ильич сказал, что если я напишу двадцать один, он меня не аттестует.

— Тогда напиши восемь тысяч и поставь подпись.

Она стояла в дверях в пальто и не уходила.

— Вы меня презираете? — спросила она.

— Нет, — сказала я. — Я тебя понимаю. Мне было двадцать семь, когда мне в первый раз сказали то же самое.

Она ушла, а я осталась.

К одиннадцати я закончила описание всех предметов, которые были в квартире, и начала считать то, чего в квартире не было. Девять предметов у Ланского. Сто сорок листов в собрании Асташова. Одна коробка с графикой, проданная в Петербург.

В двенадцать пришёл Тимур.

Он пришёл не с термосом и не с булками, а с папкой, и поставил её на подоконник.

— Фонд, — сказал он. — Условия. Читайте.

Я читала двадцать минут. Фонд «Наследие» брал два этажа под музей-квартиру с выплатой в пять лет, первым платежом в марте. Условия: помещение передаётся с отделкой по проекту фонда, история вещей подтверждена документами, имя собирателя — в названии, а сам собиратель или его правопреемник — в попечительском совете. И один пункт, из-за которого всё и держалось: фонд не принимает предметы, на которые есть спор о происхождении.

— Спор о происхождении, — сказала я. — Вы понимаете, что вы подписываете этим пунктом?

— Понимаю.

— Пункт написан против вас.

— Пункт написан против всех, — сказал Тимур. — Асташов его вставил в две тысячи двадцать третьем, когда у него был случай в Твери.

Я отложила папку.

— Тимур, — сказала я. — Мне нужен ваш ответ на один вопрос, и я хочу получить его сегодня. Что вы сделаете, если двадцать седьмого фонд узнает про роспись?

Он сел на подоконник.

— Фонд уйдёт, — сказал он. — Аванс восемнадцать миллионов останется у меня, но его придётся вернуть в течение месяца. Кредит встанет на просрочку, триста сорок тысяч в день. Я буду продавать дом. Скорее всего, тому, кто не будет спрашивать про лепнину, и дом через два года станет очередным рестораном с колоннами.

— А если фонд узнает про роспись, но не уйдёт?

— Тогда я остаюсь с домом.

— А если фонд узнает про роспись, но узнает не от вас, а от меня, и не в ноябре, а в декабре?

Он посмотрел на меня.

— Вы спрашиваете, что я сделаю, если вы меня подставите?

— Я спрашиваю, что вы сделаете, если я сделаю свою работу.

— Я не знаю, — сказал он. — Это честный ответ, и он мне не нравится.

Я встала и подошла к окну. За окном шёл дождь со снегом, и липы во дворе стояли чёрные и мокрые, и в одном окне на втором этаже горел телевизор, и по синему свету было видно, как там кто-то ходит из угла в угол.

— Я тоже не знаю, — сказала я. — Я знаю только, что двадцать первого я принесу вам бумагу, в которой будет написано: сорок один предмет, сорок семь миллионов шестьсот сорок тысяч, девять у Ланского, сто сорок листов у Асташова, портрет на стене. И я не буду спрашивать вашего разрешения.

— Хорошо, — сказал Тимур.

— Хорошо?

— Хорошо, — сказал он. — Я это заслужил.

Он встал, и я услышала, как он подошёл, и не обернулась.

— Аглая, — сказал он. — Я вам должен одну вещь, и я её скажу сейчас, потому что потом будет поздно.

— Говорите.

— Я знал, кто вы, — сказал он. — С двадцатого года. Я знал, что у Кирилла Ковалёва есть дочь, которая работает оценщиком в «Версте». Я читал ваши заключения. Я специально пришёл в вашу контору в августе и попросил, чтобы квартиру семь описала Ковалёва.

Я обернулась.

— Что?

— Я выбрал вас, — сказал Тимур. — Я не искал оценщика. Я искал человека, который уже в этом участвовал.

В комнате стало очень тихо. Дождь стучал в стекло, и в углу тикало что-то в стене, и я слышала, как в моей голове всё это складывается — и его молчание в первый день, и то, как он пришёл в бюро с готовыми цифрами, и то, как он не удивился ни одному моему открытию.

— Вы меня использовали, — сказала я.

— Я вас выбрал, — сказал он. — Это другое.

— Это то же самое.

— Нет, — сказал он. — Потому что я не знал, что вы найдёте.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Вы знали, что я найду. Вы знали, что я дочь своего отца.

Он молчал.

— Знаете, что самое смешное? — сказала я. — Я сегодня целый день думала, что вы единственный человек в этой истории, который не соврал. Вы не соврали. Вы просто не сказали.

Он подошёл и взял меня за руку, и я не отняла.

— Я вам не враг, — сказал он в третий раз за неделю.

— Тогда почему вы всё время это повторяете?

Он не ответил, потому что ответа не было, и мы стояли в темноте, и его рука была горячая, а моя холодная, и я подумала, что если я сейчас уйду, то не вернусь, и что если я не уйду, то мне придётся жить с тем, что он меня выбрал.

Я осталась.

Мы не дошли до дивана, потому что диван был под чехлом и описан, и я не могла, чтобы на нём что-то сдвинулось. Мы остались на полу в угловой, на ковре, который значился в росписи под номером восемьсот двенадцать и стоил двенадцать тысяч, и было слышно, как за стеной на пятом этаже капает вода в ведро, которое поставила Софья Марковна.

Он снял с меня свитер так осторожно, будто под ним было что-то хрупкое, и положил руку мне на затылок, и я впервые за много лет почувствовала, что меня держат не для того, чтобы удержать.

Было холодно и потом жарко. Он говорил моё имя шёпотом, коротко, как будто проверял, что оно работает, и я отвечала ему тем же: поворачивалась к нему, и это было честнее всего, что случилось между нами за две недели.

Потом мы лежали на ковре, и я смотрела в потолок, где от фонаря ходили круги, и слушала, как у него стучит сердце — быстро, потом медленнее, потом ровно.

— Я знал, что вы найдёте, — сказал он в темноте. — Я поэтому и пришёл.

— Я знаю.

— Я не поэтому выбрал вас.

— Тимур.

— Нет, послушайте. — Он повернул голову. — Я выбрал вас, потому что мне было нужно, чтобы кто-то наконец сказал правду вслух. Я девять лет не мог её сказать сам, потому что из меня её вытащили бы как признание. А из вас она выходит как работа.

— Вы понимаете, что это не оправдание?

— Понимаю.

— И что я вам теперь не верю?

Он помолчал.

— Понимаю, — сказал он.

Я встала, надела свитер и включила фонарь, и в его свете на ковре была видна светлая полоса от того места, где раньше стоял стеллаж.

— Двенадцатое, — сказала я. — Завтра я сдаю заключение нотариусу. В нём будет всё, включая то, чего нет в квартире. Двадцать первого я принесу вам копию. Двадцать седьмого вы подпишете с фондом то, что подпишете, но подпишете вы это уже с бумагой, в которой сорок семь миллионов, а не восемь тысяч.

— А если фонд уйдёт?

— Тогда фонд уйдёт, — сказала я. — И вы останетесь с портретом, домом и мной.

Он лежал на ковре и молчал, и я не знала, что он думает, и это было первое честное незнание за неделю.

— Я вас отвезу, — сказал он.

— Я сама.

Я собрала блокноты, лампу и рулетки, и в дверях обернулась.

— Тимур, — сказала я. — Вы знали про Асташова?

Он сел.

— Что именно?

— Что фонд, который вы ждёте двадцать седьмого, возглавляет человек, который в двенадцатом году купил у вашего отца сто сорок листов Кузьмина за четыреста тысяч и выставил их как своё собрание.

Он встал очень медленно, и в свете фонаря было видно, как у него меняется лицо.

— Нет, — сказал он. — Этого я не знал.

Я закрыла за собой дверь и спустилась по лестнице, где на площадке между третьим и вторым стояла банка с окурками, и впервые за две недели мне не хотелось курить.

 

 

Глава 10. Утро в чужой квартире

 

Двенадцатого ноября я закончила заключение в шесть утра, и в нём было девяносто четыре страницы.

Я писала его на своём ноутбуке, на кухне, при одной лампе, и в какой-то момент поймала себя на том, что не помню, ела ли вчера. За окном было ещё темно, во дворе дворник чистил снег так, как чистят люди, которым платят за вызов, и я слушала, как скребёт лопата, и это был единственный звук, который не мешал.

В девять я привезла заключение в бюро.

Пшеничный читал его сорок минут. Он не перелистывал, а читал, страницу за страницей, и в кабинете было слышно, как кукует его часы и как Ксения в соседней комнате печатает быстрее, чем обычно.

На сорок первой минуте он отложил папку и сказал:

— Нет.

— Тогда я сдаю его сама.

— Вы не можете сдать его сама, потому что договор с Гурьевой у Ксении.

— Договор у Ксении, — сказала я. — А работа моя. Я не собираюсь подписывать Ксению под этим документом, ей двадцать восемь и она не должна начинать с этого.

Пшеничный снял очки.

— Аглая Кирилловна, — сказал он. — Вы понимаете, что вы сейчас делаете не со мной. Вы делаете с собой. Я вам не угрожаю, я вас предупреждаю в последний раз: если эта бумага выйдет из этой комнаты, то из конторы выйдет не бумага, а вы.

— Хорошо.

— Хорошо?

— Хорошо, — сказала я. — Пишите отказ в письменном виде.

Он смотрел на меня долго.

— Уходите, — сказал он.

Я вышла на улицу, села в машину и поехала в Малый Толмачёвский, к Аркадию Михальченко, нотариусу, который вёл дела Гурьевой с две тысячи одиннадцатого года, и которого Марта Ильинична называла «мой Аркадий Львович», потому что путалась в отчествах и не хотела запоминать.

Михальченко было семьдесят два, у него в приёмной стоял фикус в кадке и пахло сандалом, и он принимал по записи, но меня принял без записи.

— Ковалёва, — сказал он, посмотрев в папку. — Кирилла Андреевича дочь. Я подписывал у него акты в две тысячи одиннадцатом.

— Я знаю.

— Хорошо, что вы знаете. — Он показал на стул. — Садитесь и говорите, только медленно.

Я говорила двадцать минут. Он слушал, положив руки на папку, и не перебивал ни разу.

— Значит, у вас есть заключение на девяносто четыре страницы, копия росписи на сорок два листа и калька с чужой строкой, — сказал он, когда я кончила. — И вы хотите, чтобы я принял это на хранение.

— Да.

— Почему?

— Потому что это единственные три вещи, которые существуют в одном экземпляре. Второй экземпляр росписи в гараже у Дербенёва, папка из подвала бюро исчезла, а мой отчёт завтра может исчезнуть вместе с моим ноутбуком.

Михальченко снял трубку, позвонил кому-то и сказал: «Принесите мне двести двенадцатый бланк». Потом положил трубку и посмотрел на меня.

— Депозит, — сказал он. — Я принимаю документы на хранение, фиксирую дату приёма, описываю каждый лист и выдаю вам свидетельство. С этого момента документы существуют, даже если весь остальной мир решит, что их не было. Сообщить фонду, Марте Ильиничне и вашему директору я смогу только с вашего согласия.

— А если меня не станет?

— Тогда я обязан сообщить тому, кто указан в заявлении. — Он помолчал. — Укажите Марту Ильиничну. Она, кажется, единственный человек в этой истории, который никого не боится, потому что ей нечего терять, кроме внучки.

Я подписала. Он описал каждый лист: девяносто четыре страницы заключения, сорок два листа копии, один лист кальки, и написал: «следы правок и надрывы не обнаружены», и эта фраза, произнесённая ровным голосом, оказалась страшнее всего, что я читала за две недели.

Выходя, я позвонила Тимуру.

— Сдала, — сказала я.

— Куда?

— К нотариусу. Депозит, свидетельство, дата. С этого момента моя бумага существует.

В трубке было слышно, как у него на объекте что-то пилят.

— Аглая, — сказал он. — Вы понимаете, что вы только что положили под стекло?

— Понимаю.

— И что тридцать первого декабря вы можете остаться без работы?

— Уже.

Он помолчал.

— Вам нужны деньги?

— Нет.

— Вам нужен юрист?

— Нет. Мне нужна Марта Ильинична, которая не подпишет ничего до двадцать седьмого, и ещё две недели.

— У вас две недели.

Я приехала на Ордынку в три часа, чтобы сдать ключи.

Софья Марковна ждала меня на первом этаже, в комнате с табличкой «Контора», где стояли стол, шкаф и портрет управляющего дома по фамилии Тарасов, тот самый, чьё имя было на мемориальной доске.

— Сдаёте? — спросила она.

— Сдаю.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она взяла жестянку из-под чая, открыла её и посмотрела на два ключа с рыбкой.

— А Марта Ильинична знает?

— Марта Ильинична в курсе, что договор переоформлен на другого оценщика.

Софья Марковна поставила жестянку на стол и не закрыла крышку.

— Я вам скажу одну вещь, — проговорила она. — В феврале две тысячи одиннадцатого, четырнадцатого числа, я была тут. Я стояла вот на этой лестнице и мыла окно, потому что окна моют всегда перед тем, как в доме что-то меняется. И я видела, как из подъезда вышли четверо. Пшеничный ваш с двумя коробками, мужчина с шарфом, и ваш отец с одной, и молодой человек в очках, который нёс четвёртую и всё время её перекладывал, потому что она была неудобная.

— Молодой человек в очках?

— В очках-то все ходят, — сказала Софья Марковна. — Но я его помню, потому что он потом назад вернулся и попросил у меня тряпку. У него пальто было в бумаге. Он вытирал пальто тряпкой на площадке между первым и вторым, и я ещё спросила, что же это за бумаги такие.

— И что он ответил?

— Он сказал, что бумаги мягкие, а картон нет.

Я стояла в конторе и смотрела на жестянку с двумя ключами.

— А вы не помните, куда они их отнесли?

— Помню, — сказала Софья Марковна. — В машину. Но машина была не вашего отца. Ваш отец сидел за рулём, а коробки клали в другую, и другая машина была тёмная и с шашечками на боку.

— С шашечками?

— С шашечками, — сказала она. — Как такси. Тогда все такси были с шашечками, и никто не боялся.

Она закрыла жестянку и убрала её в ящик.

— Софья Марковна, — сказала я. — Вы сможете это повторить при людях?

Она посмотрела на меня поверх очков так, как смотрят люди, которые тридцать два года открывают двери тем, кто забыл ключи.

— При каких людях?

— При Марте Ильиничне. При Дербенёве. При фонде.

— И при Пшеничном?

— И при нём.

— Тогда приходите в субботу, — сказала Софья Марковна. — В субботу в конторе никого, кроме меня, и у меня в шкафу стоит домовая книга с пятьдесят третьего года. Я в неё тридцать два года пишу, кто сюда вошёл и кто вышел, и я её не отдам ни за какие деньги, потому что она моя и я её вела сама.

 

 

Глава 11. Без доступа

 

Тринадцатого ноября, в понедельник, в девять утра мне на почту пришло письмо от Пшеничного.

Оно было на одну страницу, вежливое до тошноты: «в связи с утратой доверия и конфликтом интересов» меня отстраняли от работы с документами клиентов до окончания внутренней проверки, доступ в подвал и в архив закрывался, оклад сохранялся до тридцать первого декабря, а дальше — «по соглашению сторон».

Я прочитала его два раза, потом пошла на кухню, налила воды, выпила и села на табурет.

«По соглашению сторон» — это когда тебе не говорят «уходите», а говорят «мы вас понимаем», и от этого не остаётся ничего, кроме двух месяцев без дела и без записей в трудовой, которых хватит, чтобы следующий директор спросил, почему вы ушли из «Версты» после восьми лет.

В полдень пришла Ксения.

Она пришла не в бюро — она приехала ко мне домой, чего мы с ней никогда не делали, и стояла на пороге с папкой и красными глазами.

— Аглая Кирилловна, я не подписала.

— Проходи.

— Я не подписала, — повторила она, не двигаясь. — Он мне сказал: подпиши, там всё правильно, там сорок один предмет и восемь тысяч, ты не оценщик, ты стажёр, с тебя взятки гладки. А я открыла ваш отчёт и стала читать, и я прочитала до девятнадцатой страницы, где вы описываете кракелюр, и я поняла, что если я подпишу, то я больше никогда не смогу смотреть на картины.

Она заплакала в прихожей, и я повела её на кухню, и налила ей чаю, и она сидела, держа чашку двумя руками, как держат в детстве, и говорила:

— Он сказал, что если я не подпишу, то он не подпишет мою аттестацию. У меня стаж четыре года, мне без аттестации некуда.

— Ксения.

— И я не подписала.

— Тогда тебя тоже отстранят.

— Меня уже, — сказала она и засмеялась мокро. — Он сказал: девочка, иди домой, я сам.

Я села напротив неё.

— Ксения, — сказала я. — Скажи мне одну вещь. Он тебе показывал документ, по которому выходит восемь тысяч?

— Нет. Он сказал, что документ возьмёт из подвала.

— Из подвала документ есть.

— Я смотрела в подвале, — сказала Ксения. — Мне давали ключ от подвала до обеда, я искала папку. Её нет. Есть картонка, на которой написано «Гурьев, 2011», и в картонке лежат накладные, а папки нет.

— Как ты её нашла в августе?

— Я её не открывала, — сказала Ксения. — Я её даже не брала в руки. Она стояла вот так. — Она показала ребром ладони. — Сшитая, суровой ниткой, и на корешке было написано синим карандашом «Г-2011».

Я достала блокнот и записала.

Четырнадцатого ноября Марта Ильинична подписала соглашение.

Я узнала об этом не от неё. Мне позвонил Кислицын, и в трубке у него было тихо, как в кабинете.

— Аглая Кирилловна, — сказал он. — Я звоню из вежливости. Мы с Мартой Ильиничной сегодня подписали предварительное соглашение. Три миллиона, выплата в течение десяти дней после двадцать седьмого, и предметы остаются в доме, и даже имя Гурьева будет в буклете, в сноске. Всё в рамках того, что вы хотели.

— Что хотели вы?

— Мы хотели закончить, — сказал Кислицын. — Вы не закончили, а мы закончили.

Я положила трубку и поехала к Марте Ильиничне домой, в Черёмушки, в дом, где подъезд пахнет жареным луком и дверь в квартиру обита дерматином.

Она открыла сразу, будто стояла у двери.

— Вы приехали сердиться, — сказала она.

— Я приехала спросить.

— Тогда снимите пальто и спрашивайте. И не смотрите на меня так, я в этой жизни видела взгляды и похуже.

Мы сели на кухне. На столе перед Мартой Ильиничной лежало соглашение, листков пять, с печатями.

— Мне позвонили, — сказала она, — и сказали, что новый оценщик пишет отчёт, в котором портрет стоит восемь тысяч, и что если я не подпишу сейчас, то после двадцать седьмого не подпишут ничего, потому что дом купят другие, которые вообще не будут со мной разговаривать. И ещё мне сказали, что в моё соглашение вписывают мою фамилию, чтобы её напечатали в буклете.

— И вы подписали.

— Я подписала. — Она смотрела на меня в упор. — Мне семьдесят девять лет, тридцать четыре тысячи восемьсот пенсии, внучке двадцать шесть и она снимает комнату у метро, и я тринадцать лет обещала ей, что мы решим вопрос с квартирой. Я подписала. Вы можете меня за это ненавидеть.

— Я вас не ненавижу.

— И зря, — сказала Марта Ильинична. — Ненавидеть — это по крайней мере определённость.

Я посмотрела на соглашение.

— Марта Ильинична, а вы прочитали, что там написано?

— Прочитала.

— И прочитали пункт четыре?

Она надела очки и посмотрела туда, куда я показала.

В пункте четыре было написано, что владелец помещения вправе распоряжаться предметами по своему усмотрению после выплаты возмещения, при условии, что предметы, представляющие культурную ценность, будут вывезены за пределы помещения не позднее первого февраля.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— И что? — сказала она.

— Это значит, что они платят вам три миллиона за то, чтобы вы разрешили вывезти сорок семь миллионов. — Я ткнула в лист. — Не выставить, не передать, не оставить в доме. Вывезти. За пределы. Куда захотят.

На кухне было тихо. В соседней комнате работал телевизор, и оттуда шёл смех.

— Ну так, — сказала Марта Ильинична тихо. — Такие деньги… Мне три миллиона тоже деньги. Четыреста тысяч внучке на первый взнос. Остальное мне, так я хоть телевизор поменяю.

Я забрала соглашение.

— Дайте мне до субботы, — сказала я.

— Двадцать седьмого они забирают.

— Значит, до второго — нельзя, до субботы — можно. — Я сложила листки. — Марта Ильинична, я вас не умоляю и не презираю. Я вас прошу не вывозить ничего из этой квартиры, пока я не скажу вам два слова. А потом вы подпишете что хотите.

Она долго смотрела на меня.

— Какие слова?

— «Портрет не ваш», — сказала я. — Ещё эти слова не сказаны.

Пятнадцатого ноября я поехала к Даше.

В мастерской у неё стоял ультрафиолет, и пахло клеем и спиртом, и на двух мольбертах сохли листы, которые клеились так, что не видно.

— Показывай, — сказала Даша.

Портрет лежал на столе. Я привезла его в багажнике, в одеяле, и потом всю дорогу думала о том, что если я сейчас попаду в аварию, то Дербенёв будет очень удачливым человеком.

Даша смотрела на холст двадцать минут в ультрафиолете, потом в лупу, потом с лампой по касательной, потом с микроскопом.

— Три вещи, — сказала она наконец. — Первое, кракелюр родной, живперечень не дублирована, основание не срезано. Второе, монограмма настоящая, шестнадцатый год, и есть два подведённых места: у броши и у подписи. Кто-то в сороковых осторожно их подчистил, чтобы читалось лучше. Третье…

Она перевернула холст.

На обороте, на обороте подрамника, куда крепится холст, была прибита бумажка, и на бумажке было написано от руки, коричневыми чернилами, ровно и мелко:

«Аристарх Кузьмин, 1916. Женщина в гранатовой броши. Собрание Л. С. Гурьева, с 1961. Не продавать».

А под бумажкой, если смотреть на свет, просвечивал край второй бумажки, прибитой снизу и заклеенной тем же клеем.

— Значит, вторую прибили раньше, — сказала Даша.

— И что на ней?

— Отклеим — можно повредить. — Она принесла лампу и опустила на край совсем низко. — Но я тебе и так скажу, что вижу. Там оттиск, а оттиски на оборотах бывают в одном случае: когда картина висела на выставке и кто-то шлёпал на подрамник номер.

Она смотрела в лампу ещё минуту и вдруг выпрямилась.

— Аглая, — сказала она. — Вот тут, у среза, видно «…ьный фонд». И цифры.

— Какие цифры?

— Шесть, четыре, семь. — Она отодвинулась. — Ты знаешь, что это?

— Нет.

— Это номера музейного хранения, — сказала Даша. — Так нумеровали в конце пятидесятых, когда составляли сводные списки по частным собраниям. Если портрет стоял в таком списке, значит, его видели до того, как Гурьев сказал всем, что это его жена.

Я стояла над перевёрнутым холстом и слышала, как в мастерской капает кран.

— Даша, — сказала я. — Ты можешь узнать, чей это номер?

— Могу. Только это не за один день, и это не в открытом доступе, и я поеду в архив сама, потому что у тебя нет пропуска, а у меня есть имя в этой профессии. — Она смотрела на меня. — Но сначала ты мне скажешь, зачем.

— В субботу в конторе дома на Ордынке соберутся шесть человек, — сказала я. — Марта Ильинична, Дербенёв, Кислицын, его юрист, нотариус и я. И я хочу принести туда не портрет, а историю, потому что портрет у меня отберут через пять минут, а историю не отберут.

— А если тебе никто не поверит?

— Тогда я расскажу её в другом порядке, — сказала я. — Но мне нужен номер. Хотя бы номер.

 

 

Глава 12. Злая ночь

 

Пятнадцатого ноября, в десять вечера, когда я разложила на полу своей кухни четыре ряда бумаг и уже два часа перекладывала их с места на место, в дверь позвонили.

Я не спрашивала, кто. В этом доме ко мне ходили трое: мама, Даша и курьер, который всегда звонил дважды.

Тимур стоял на площадке с коробкой.

— Я привёз папку, — сказал он.

— Проходи.

Он поставил коробку на пол в коридоре, и она встала там же, где стояли четыре коробки в нашем доме в феврале две тысячи одиннадцатого, только у нас коридор был в два раза короче.

— Ты подписал соглашение? — спросила я.

— Какое?

— Которое подписала Марта Ильинична четырнадцатого числа. Три миллиона, вывоз предметов до первого февраля.

Он молчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решить, врать ему или нет.

— Я его видел, — сказал он.

— Ты его видел.

— Мне его принёс Кислицын на подпись в пятницу. Я не подписал.

— Но ты его видел и мне не сказал.

— Я хотел сказать, — сказал Тимур. — Я собирался сказать сегодня.

— Сегодня пятнадцатое, — сказала я. — Она подписала четырнадцатого.

Он прошёл на кухню, оглядел пол, на котором лежали мои бумаги, и сел на табурет, потому что стул был занят моими же распечатками.

— Аглая, — сказал он. — Я тебе скажу, как это было. Мне принесли соглашение с вдовой, и там было три миллиона и вывоз. Я сказал Кислицыну: убери вывоз. Он сказал: без вывоза фонд не подпишет, потому что фонд берёт помещение, а не вещи, а вещи, которые ему не нужны, он не хочет ни хранить, ни страховать. Я сказал: тогда мы платим не три, а шесть с половиной и оставляем вещи в доме на хранении. Он сказал: где я возьму ещё три с половиной до двадцать седьмого. Я сказал: найдём.

— И что он?

— Он поехал к вдове в субботу и подписал то, что было.

Я смотрела на него.

— Ты понимаешь, что теперь? — сказала я. — Теперь у меня нет ни клиента, ни доступа, ни работы. У меня есть девяносто четыре страницы у нотариуса и портрет, который я вчера вывозила из дома в багажнике, потому что иначе его бы вывезли другие.

— Портрет у тебя?

— Портрет у Даши в мастерской, и если ты сейчас скажешь кому-нибудь, где он, я перестану с тобой разговаривать навсегда.

— Не скажу.

— Тогда зачем ты приехал?

Он встал.

— Потому что я не могу больше считать, — сказал он. — Я считаю с восемнадцатого года. Я считаю, когда мне звонит банк, когда мне звонит Кислицын, когда мне звонит Асташов. Я вчера сидел на объекте и считал, сколько стоит остановка стройки в сутки, и вдруг понял, что не помню, зачем я это строю.

— Ты строишь, потому что ты строитель.

— Я строю, потому что мой отец купил дом, в котором ему было стыдно. И я двадцать лет доказываю, что я не он. — Он помолчал. — И знаешь, что самое смешное? Я и есть он. Я тоже купил то, в чём мне стыдно, и тоже девять лет не поднимался на четвёртый этаж.

Я стояла на кухне, где на полу лежали мои бумаги, и смотрела на человека, который только что сказал вслух то, что я думала про своего отца каждый день с середины октября.

— Тимур, — сказала я. — Уходи.

— Нет.

— Уходи, я серьёзно. Я сегодня не могу быть доброй.

— Я не за добротой пришёл, — сказал он.

Он подошёл, и я не отступила, и это было ошибкой или не ошибкой, но через минуту я уже держала его за свитер двумя руками, а он говорил мне в волосы что-то короткое и злое, и мы уронили на пол две папки, и я подумала, что завтра буду собирать страницы по номерам.

Было не нежно. Было так, как бывает, когда двое всю неделю молчат и считают, и потом счёт не сходится, и единственное, что можно сделать, — это перестать считать.

Потом он лежал на спине прямо на моём полу, а я сидела рядом, прикрывшись его свитером, и в кухне горела одна лампа, и на столе стояла остывшая вода.

— Я не прощу тебе вдову, — сказала я.

— Я знаю.

— И не потому, что ты виноват. А потому, что ты видел и не сказал. Ты всегда видишь и не говоришь. Это твоя привычка, и с ней невозможно жить.

Он сел.

— Хочешь, чтобы я ушёл?

— Хочу, чтобы ты остался и перестал.

— Перестал что?

— Решать, — сказала я. — Скажи мне сейчас, вслух: ты не будешь ничего делать за моей спиной. Ни звонить, ни платить, ни договариваться. Ты приходишь в субботу и сидишь и слушаешь.

Он помолчал.

— А если я не соглашусь?

— Тогда ты уйдёшь сейчас, и через месяц я сдам дом без тебя.

— Как?

— Не знаю. Придумаю.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он смотрел на меня долго.

— Хорошо, — сказал он. — Я не буду ничего делать за твоей спиной. С субботы.

— Не с субботы. Сейчас.

— Сейчас, — сказал он.

Я взяла его свитер, надела и пошла в коридор за коробкой, и принесла её на кухню, и села на пол, и он сел рядом, и мы открыли папку вместе, как двое людей, у которых нет ничего, кроме одной папки.

Внутри, кроме четырёх листов, которых я уже видела, был пятый: реестр, написанный отцовской рукой, где было двадцать восемь строк, и в каждой строке стояла фамилия и сумма.

Двадцать шесть фамилий я не знала.

Двадцать седьмая была «Ланской Г. С.» — и сумма «40 000».

Двадцать восьмая была «Асташов П. С.» — и сумма «400 000».

— Что это? — спросил Тимур.

— Это список, — сказала я. — Отец зачем-то записал, кто сколько заплатил за то, что купил в этом доме.

— Ланской?

— Ланской в двенадцатом покупал не у тебя. И Ланской мне сказал, что у него не было четырёхсот тысяч на графику, а купил её Асташов. А в этом списке против Ланского стоит сорок тысяч, а против Асташова четыреста.

— То есть Ланской взял сорок за то, что привёл покупателя.

— Или за то, что не взял, — сказала я. — Но он мне об этом не сказал.

Тимур откинулся на шкаф.

— В две тысячи двадцать третьем, — сказал он медленно, — Асташов приезжал смотреть дом. Мы стояли в квартире семь, и он ходил по ней и трогал стены, и в какой-то момент спросил: «А роспись вещей у вас есть?» Я сказал: есть. Он спросил: «А второй экземпляр?» Я сказал: нет. Он посмотрел на меня и сказал: «Хорошо. Пусть так и будет».

Я подняла голову.

— Ты сейчас это вспомнил?

— Я об этом не думал три года, — сказал Тимур. — Я думал, он про документы для фонда.

— Он про документы для себя, — сказала я. — Пункт в договоре фонда он вставил в том же году.

Мы сидели на полу моей кухни, вокруг лежали бумаги, и впервые за две недели у нас у двоих было одно и то же лицо.

— Суббота, — сказала я. — Контора, дом на Ордынке. Софья Марковна с домовой книгой, Марта Ильинична с соглашением, твой Кислицын, нотариус Михальченко. И я.

— А я?

— Ты придёшь как сторона, — сказала я. — У тебя есть интерес в этом доме, и он выше, чем у всех. Но говорить буду я.

Он кивнул.

— Хорошо.

— И ещё одно, — сказала я. — Позвони Асташову и пригласи его тоже.

Тимур посмотрел на меня.

— Зачем?

— Затем, — сказала я, — что человек, который три года боится второго экземпляра, должен сидеть в комнате, где его читают вслух.

 

 

Глава 13. Не Марта

 

Даша позвонила в четверг, девятнадцатого, в семь утра.

— Я нашла, — сказала она. — И я не по телефону.

Мы встретились на Пречистенке, в читальном зале, где пахло так, как пахнет только в таких залах: бумагой, пылью и чуть-чуть батареей.

Даша принесла папку с копиями.

— Сводные списки частных собраний, — сказала она. — Их составляли в конце пятидесятых, когда решали, что давать на выставки, а что нет. Нумеровали не по порядку, а по владельцу: буква, потом три цифры.

Она разложила лист.

— Оттиск у нас неполный, но цифры читаются: шесть, четыре, семь. В сводном списке по Москве был один фонд, где нумерация такая короткая: фонд Кузьмина. Семейный архив, его вдова отдала всё в пятьдесят девятом, как только ей разрешили вывезти работы из мастерской.

— И что в списке под шестьсот сорок семь?

— Список не по картинам, — сказала Даша. — Список по тому, что вывезли из мастерской. Шестьсот сорок семь — это лист номер шестьсот сорок семь. А номера картинам ставили отдельно, и вот тут начинается хорошее.

Она вынула второй лист.

— В перечне фонда есть графа «где находится». Для большинства — «местонахождение неизвестно». Для трёх работ написано «у А. Н. Кузьмина, лично» — это сын. И одна строка написана карандашом и потом обведена: «Портрет, гранат, масло, 1916 — у Л. С. Гурьева, по договору, без права продажи».

Я смотрела на эту строку долго.

— Дата?

— Пятьдесят девятый год, — сказала Даша. — А Гурьев в двухтысячных и в семидесятых говорил всем, что купил портрет в шестьдесят первом у вдовы.

— Значит, он соврал про год.

— Он соврал про всё, — сказала Даша. — Он соврал про год, про покупку и про женщину. Потому что в перечне фонда у портрета есть второе название, которое Кузьмин написал своей рукой в сорок восьмом, когда составлял список для вдовы. — Она положила передо мной третий лист. — Вот.

Там была строка, отпечатанная на машинке, с рукописной правкой:

«Портрет. Женщина в гранатовой броши. 1916. Холст, масло. 68 на 52. Писана с А. И. Кузьминой (урожд. Тарасовой), 1915–1916. Не для продажи».

Я прочитала три раза.

— Урождённой Тарасовой, — сказала я.

— Жена Кузьмина, — сказала Даша. — Анна Ильинична. И знаешь, что самое интересное? Она была не просто жена. Она была дочь Тарасова.

— Какого Тарасова?

— Того самого, — сказала Даша. — Дом на Ордынке, тысяча девятьсот тринадцатый год, доходный дом Тарасова. Мемориальная доска на фасаде. Она выросла в этом доме. Её отец его построил.

В читальном зале было тихо так, что слышно было, как шелестит страница у кого-то через два стола.

— Даша, — сказала я. — Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю, что портрет висел в том самом доме, где она родилась, — сказала Даша. — И что Гурьев его не покупал в шестьдесят первом. Он его взял по договору у сына художника и тридцать лет рассказывал жене, что это её портрет, чтобы она не ревновала. И это при том, что на портрете — дочь хозяина дома, в котором Гурьев потом тридцать лет держал свои бумаги.

Я сидела и складывала.

Дом построил Тарасов. В доме жила его дочь Анна, она же жена Кузьмина. Кузьмин писал её четыре месяца в пятнадцатом и шестнадцатом и писал жене, что она не похожа. В пятьдесят девятом вдова Кузьмина передала работы в фонд, а портрет отдала Гурьеву по договору без права продажи. Гурьев привёз портрет в тот самый дом, где она выросла, и повесил в угловой. В две тысячи одиннадцатом портрет оценили в восемь тысяч рублей, а через три недели вывезли из этого дома.

— Даша, — сказала я. — А что фонд? Он существует?

— Фонд Кузьмина существует, — сказала Даша. — Это не музей, это архив при музее на Пречистенке. У них есть перечень, но у них нет предметов. Они сорок лет ищут работы из этого списка.

— Значит, у нас есть правообладатель.

— У нас есть человек, который может сказать, что портрет ему не принадлежит и никогда не принадлежал, — сказала Даша. — И это, Аглая, дороже двадцати одного миллиона, потому что это меняет не цену, а смысл.

Я вышла на улицу и позвонила Михальченко.

— Аркадий Львович, — сказала я. — Мне нужно, чтобы вы приняли на депозит ещё три листа, и ещё мне нужен ваш совет.

— Совет я даю бесплатно, а беру за него дорого, — сказал он. — Говорите.

— Если предмет, находящийся в частном владении, был передан по договору без права продажи, договор не найден, зато в перечне фонда есть запись, что предмет передан такому-то, и предмет был продан без согласия фонда, — что это?

— Это спор о происхождении, — сказал Михальченко. — Тот самый, который ваш фонд не принимает.

— А для Марты Ильиничны?

— Для Марты Ильиничны это аргумент, — сказал он. — Потому что если предмет ей не принадлежит, то она не может продать его и не может разрешить его вывоз. И это значит, что владелец помещения, подписав соглашение о вывозе, берёт на себя обязательство, которое не может исполнить.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я стояла на Пречистенке, и шёл снег, и я понимала, что у меня в руках впервые за три недели не бумага, а рычаг.

Вечером я поехала к Марте Ильиничне и рассказала ей всё.

Она сидела на кухне в том же халате и слушала, не перебивая.

— То есть Лев мне врал, — сказала она, когда я кончила.

— Он вам не врал. Он рассказывал вам историю.

— Он мне врал тридцать лет.

— Он вам рассказывал, что портрет ваш, потому что боялся, что вы его прогоните за то, что он потратил деньги на чужую женщину.

Марта Ильинична посмотрела на меня поверх очков.

— Аглая, — сказала она. — Вы сейчас хотите меня утешить или объяснить?

— Объяснить.

— Тогда объясните мне вот что. — Она положила руки на стол. — Если портрет не мой, то что моё? Муж мой, память моя, а портрет — чужой. Так?

— Так.

— И сколько стоит моя память?

— Память не имеет цены, — сказала я. — А вещи имеют. У вас тысяча четыреста шестьдесят четыре вещи, из них сорок один стоят сорок семь миллионов, и двадцать девять из них — ваши по праву, потому что их купил ваш муж и они никому не обещаны. Портрет — не ваш. Но если вы отдадите портрет фонду Кузьмина, а остальное — дому, то у вас будет музей, в котором сорок одна вещь, и в котором на табличке будет написано: «Собрание Л. С. Гурьева, портрет — фонд А. Н. Кузьмина».

Марта Ильинична долго молчала.

— А три миллиона?

— Три миллиона вам дадут за то, чтобы вы разрешили вывезти. Мы вместо этого попросим шесть с половиной за то, чтобы всё осталось.

— А они дадут?

— Они дадут, — сказала я. — Потому что у них пункт в договоре, который они сами написали, и он теперь работает против них.

Марта Ильинична встала, подошла к окну и постояла, глядя во двор, где стояли три машины и одна из них была с шашечками, только это было уже такси и в нём спал водитель.

— Знаете, что я вам скажу, — проговорила она. — Я всю жизнь прожила с человеком, который собирал чужие вещи и рассказывал про них истории. Я думала, что после его смерти будет легче. И вот я сижу на кухне в Черёмушках с женщиной, которая младше моей внучки, и эта женщина объясняет мне, что мой муж был не коллекционер, а человек, который тридцать лет боялся.

— Он был коллекционер.

— Он был трус, — сказала Марта Ильинична. — И я его за это люблю ещё больше, потому что он был трус, который не продал ни одной вещи, хотя мог.

Она вернулась и села.

— Что мне делать?

— В субботу прийти в контору, — сказала я. — И ничего не подписывать.

— А если они не дадут шесть с половиной?

— Тогда дадут пять и табличку с его фамилией.

— А если и табличку не дадут?

— Тогда мы отдадим портрет фонду Кузьмина, — сказала я, — и я сяду писать книгу о том, как в Москве двадцать лет оценивали вещи по низу рыночного коридора с учётом срочности.

Марта Ильинична засмеялась. Впервые за всё время, что я её знала.

— Ну, — сказала она. — Тогда я, пожалуй, приду.

 

 

Глава 14. Переговоры на равных

 

В пятницу, двадцатого, я приехала на Ордынку в контору к девяти утра, за два часа до схода, и разложила на столе всё, что у меня было.

Нотариус Михальченко приехал первым, с папкой и свидетелем, и попросил поставить два стула отдельно, чтобы никто не сидел у него за спиной. Софья Марковна принесла домовую книгу в клеёнчатой обложке и поставила её так, чтобы видно было всем. Марта Ильинична приехала в том же пальто и села у окна. Кислицын привёл юриста, юрист был молодой и держал ноутбук на коленях. Асташов пришёл последним, в хорошем пальто, с зонтом, и, входя, сказал: «Тут у вас сыро».

Тимур сел в конце стола и, как обещал, молчал.

— Дамы и господа, — сказала я. — Меня зовут Аглая Ковалёва, я оценщик. Двадцать первого октября меня наняли описать и оценить тысячу четыреста шестьдесят четыре предмета в квартире семь этого дома. Сегодня двадцатое ноября. Я хочу показать вам, что я нашла, и предложить схему, по которой дом на Ордынке получит музей, вдова получит деньги, фонд получит свои два этажа, а вещи останутся на месте.

— У нас есть соглашение, — сказал юрист Кислицына.

— У вас есть предварительное соглашение с вдовой, — сказала я. — Соглашение, в котором есть пункт четыре. Пункт четыре обязывает владельца помещения вывезти культурные ценности до первого февраля. — Я положила на стол копию. — Через сорок минут вы поймёте, что владелец помещения не может исполнить пункт четыре, потому что не имеет права распоряжаться главным из этих предметов.

Асташов сел.

— Это интересно, — сказал он. — Продолжайте.

Я говорила двадцать пять минут.

Я показала роспись 2011 года: тысяча четыреста шестьдесят четыре предмета, итог три миллиона девятьсот семь тысяч четыреста восемьдесят, сорок один предмет на сто восемнадцать тысяч триста.

Я показала оценку: сорок семь миллионов шестьсот сорок тысяч.

Я показала второй экземпляр с пометкой «Цены по указанию Р. И. Аглае не говорить» и кальку с чужой строкой.

Я показала реестр отца: двадцать восемь фамилий, Ланской — сорок тысяч, Асташов — четыреста тысяч.

— Пётр Семёнович, — сказала я, — в марте две тысячи двенадцатого у Аркадия Дербенёва была куплена папка графики Кузьмина, сто сорок листов, за четыреста тысяч рублей, по доверенности на ваше имя. В две тысячи девятнадцатом эти листы выставлялись на Пречистенке как «собрание П. Асташова». В моём реестре против вашей фамилии стоит четыреста тысяч. Ланской, который вас привёл, получил сорок.

Асташов не изменился в лице. Он вообще не менялся в лице, и от этого стало ясно, почему он двадцать лет работает с людьми, которые боятся.

— Госпожа Ковалёва, — сказал он. — Я всю жизнь собираю графику и не скрываю, что покупаю на рынке. Папка была куплена законно, у собственника, по договору. То, что она была вывезена из квартиры, о которой вы говорите, не делает её краденой, потому что на тот момент квартира с содержимым принадлежала продавцу, и разбираться, что в ней лежало до продажи, — не моя обязанность.

— Не ваша, — согласилась я. — Ваша обязанность наступила позже. В две тысячи двадцать третьем вы приезжали в этот дом и спрашивали у господина Дербенёва, есть ли второй экземпляр росписи. Зачем?

— Чтобы понять, что я покупаю, — сказал Асташов. — Я всегда понимаю, что покупаю.

— Тогда вы поймёте и это, — сказала я и положила на стол три листа из архива фонда Кузьмина.

Асташов взял их. Читал он долго, потом снял очки, потом надел их снова.

— Откуда это?

— Из перечня фонда Кузьмина, — сказала я. — Сводные списки пятьдесят девятого года. Работа номер шестьсот сорок семь: портрет, гранат, масло, шестнадцатый год, шестьдесят восемь на пятьдесят два. В графе «где находится» — «у Л. С. Гурьева, по договору, без права продажи». В списке сорок восьмого года, написанном рукой Кузьмина, — «писана с А. И. Кузьминой (урожд. Тарасовой), 1915–1916, не для продажи».

В комнате стало тихо. Софья Марковна положила руки на домовую книгу.

— Тарасов, — сказала она. — Тарасов — это который дом построил.

— Да, — сказала я. — Анна Ильинична Кузьмина, урождённая Тарасова, — дочь владельца этого дома. Она выросла в нём. Её портрет висел в квартире семь пятнадцать лет, и пятнадцать лет назад его оценили в восемь тысяч рублей и вывезли отсюда в машине с шашечками.

— И что вы предлагаете? — спросил Кислицын.

— Я предлагаю вам всем считать не с восемнадцатого года, а с сегодняшнего, — сказала я. — И считать вслух. Начинаю я.

Я открыла блокнот.

— Первое. Портрет не принадлежит ни вдове, ни господину Дербенёву, ни фонду. Он принадлежит фонду Кузьмина по договору пятьдесят девятого года, который ни одна сторона не может расторгнуть в одностороннем порядке. Это значит, что его нельзя ни продать, ни вывезти без согласия фонда. Пункт четыре соглашения становится неисполнимым, а сделка фонда «Наследие» с господином Дербенёвым — уязвимой, потому что в её основе лежит предмет, на который есть обременение.

— Уязвимой, а не невозможной, — сказал юрист Кислицына.

— Уязвимой, — согласилась я. — Мне достаточно.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Асташов положил очки на стол.

— Дальше, — сказал он.

— Второе. Сто сорок листов графики, купленные в двенадцатом, — это не портрет. Их никто не отберёт, у вас есть договор и есть продавец. Но у них есть цена: восемь с половиной миллионов по одному и до двенадцати папкой с историей. И есть история: папка из квартиры Гурьева, о которой вы знали, что она оттуда. — Я посмотрела на него. — Вы можете оставить их себе. А можете в марте передать фонду Кузьмина как «собрание Асташова, переданное». Второе стоит дороже первого, потому что второе можно печатать в буклете.

— Вы торгуетесь со мной именем?

— Я торгуюсь с вами буклетом, — сказала я. — Имя вы уже купили.

Кислицын засмеялся и тут же извинился.

— Третье, — сказала я. — Девять предметов у Ланского на Арбате. Он вернёт их в дом за те же два миллиона сто тысяч, если Марта Ильинична подпишет письмо, что они были вывезены без её согласия. Письмо я привезла.

— Госпожа Гурьева, — сказал Асташов, — вы понимаете, что, подписав это письмо, вы подпишете, что ваш муж скрывал вещи от вас?

Марта Ильинична посмотрела на него.

— Молодой человек, — сказала она. — Мой муж скрывал от меня вещи тридцать лет, но он скрывал их в кладовке, а не в Швейцарии. Я подпишу что угодно, что вернёт их в этот дом.

— Четвёртое, — сказала я. — Деньги. Господин Дербенёв внёс аванс фонда восемнадцать миллионов в октябре. Кредит триста сорок миллионов под двадцать один процент, неустойка триста сорок тысяч в день с двадцать восьмого ноября. Сделка двадцать седьмого.

— Вы это знаете, — сказал Кислицын.

— Я это знаю. И я предлагаю схему, при которой двадцать седьмого сделка проходит.

Я достала лист, который готовила четыре ночи.

— Фонд получает два этажа и музей-квартиру, как планировал. Портрет фонд получает по договору от фонда Кузьмина — то есть от того, кто им владеет, — и вешает его в той самой комнате, где он висел сто лет. Вдова получает шесть миллионов пятьсот тысяч: два миллиона сто из них идут Ланскому, остальное — ей, и она вносит первый взнос за квартиру внучке. Имя Гурьева ставится на табличку рядом с именем Кузьмина, потому что собрание его. Дом остаётся домом, а не рестораном с колоннами. И, — я подняла глаза, — господин Пшеничный и его бюро к этой схеме не имеют отношения. Отчёт я сдала сама, договор с вдовой переоформлен на другого оценщика, который от подписи отказался, а я с двадцать восьмого ноября работаю как частный оценщик.

— А вы что получаете? — спросил Асташов.

— Триста восемьдесят тысяч, — сказала я. — По договору. И право писать в отчёте правду.

Он смотрел на меня секунду дольше, чем нужно.

— Вы понимаете, что я могу просто не согласиться? — сказал он. — И тогда сделка двадцать седьмого не пройдёт, а дом уйдёт с торгов кредитору.

— Понимаю, — сказала я. — И понимаю, что в этом случае вы три года будут жить с мыслью, что одна женщина в этом городе знает про вас всё и держит это в депозите у нотариуса. Вы человек, который всегда понимает, что покупает. Так посчитайте, что вы покупаете сейчас.

Асташов молчал.

Молчал Кислицын. Молчал юрист с ноутбуком. Михальченко сидел, сложив руки, и смотрел в стол, как смотрят люди, которые слушали такое сорок лет.

Потом Асташов сказал:

— Пять миллионов пятьсот. И портрет уходит фонду Кузьмина на хранение, а не в собственность.

— Шесть, — сказала я. — И портрет остаётся в этой комнате на хранении фонда Кузьмина, с правом выставлять его в музее-квартире.

— Шесть, — сказал Асташов. — Но табличка с именем Гурьева — в сноске.

— Табличка с именем Гурьева, — сказала Марта Ильинична, — на стене. А в сноске пусть будет ваша фамилия.

Асташов посмотрел на неё и вдруг улыбнулся — впервые за всё утро, и улыбка была человеческая.

— Я понял, откуда у неё характер, — сказал он Софье Марковне.

— Дом, — сказала Софья Марковна. — Тут все такие.

Тимур сидел в конце стола и молчал, как обещал, но когда всё кончилось и все начали складывать бумаги, он подошёл ко мне и сказал очень тихо:

— Вы сделали это без денег, без доступа и без работы.

— Я сделала это с папкой, — сказала я.

 

 

Глава 15. Сход на Ордынке

 

После схода прошло три часа, и за эти три часа Тимур не сказал мне ни одного слова про деньги — впервые за всё время.

Он сказал другое:

— Теперь жильцы.

В доме на Ордынке жило тридцать одна квартира, из них в двадцати двух жили, в шести стояли пустые, а три занимали конторы. И все двадцать две квартиры уже полтора года знали, что их дом перестраивают, что идёт реконструкция, что будут два этажа под музей, а остальное под «апартаменты», и никто толком не понимал, что с ними будет после.

— Сход нужно собрать сегодня, — сказал Тимур. — Завтра воскресенье, послезавтра банк.

— Ты хочешь, чтобы я говорила с жильцами?

— Я хочу, чтобы ты им объяснила то, чего я им объяснить не могу. — Он стоял в конторе и смотрел в домовую книгу, открытую на середине. — Я им застройщик. Всё, что я скажу, они поделят на два.

Сход собрали в пять часов в конторе, потому что больше негде: в подъезде холодно, а в квартире семь нет света.

Пришло двадцать два человека. Софья Марковна поставила на стол чайник и принесла сушки в железной коробке, и от этого в конторе стало похоже на родительское собрание.

Я говорила двадцать минут, и говорила про то, про что умею: про дом.

Что дом построен в тринадцатом году для Тарасова. Что лепнина лежит под четырьмя слоями краски и снимать её надо не шпателем, а паром, иначе она рассыплется в руках. Что парадная лестница с чугунными перилами — единственная в Москве, где перила отлиты целиком, без сварки, и что разобранная она уже не соберётся. И что во дворе четыре липы, всем четырём по восемьдесят лет, и липы старше дома.

— А нам-то что? — спросил мужчина с пятого этажа в жилетке. — Нам сказали, дом под реконструкцию, нас переселят, дадут компенсацию, и всё.

— Кто сказал?

— В фирме сказали. — Он кивнул на Тимура. — Вот он и сказал.

Тимур не стал отвечать, и я поняла, что он был прав, когда просил говорить меня.

— Он вам сказал правду, — проговорила я. — Вас переселят на время работ, компенсацию дадут. Это законно и это правильно, потому что в доме нельзя жить, пока меняют все стояки. — Я подождала. — Вопрос не в этом. Вопрос в том, что будет с домом после.

— А что с ним будет?

— Если дом получит статус и музей — он останется домом. С лепниной, с перилами, с липами, с квартирой семь на четвёртом, где будет музей-квартира, и с вами в ваших квартирах. — Я положила на стол папку. — А если музей не получится и дом уйдёт кредитору, то через два года здесь будет то, что делают из таких домов в этом городе: стеклянный лифт, колонны из гипса и вывеска ресторана.

В конторе стало тихо.

— А какая нам разница? — спросила женщина с третьего этажа, у которой была коляска и старший сын. — Нам-то с детьми какая разница, музей или ресторан?

— Разница в двух вещах, — сказала я. — Первое: при музее в доме остаются жилые квартиры, потому что музей живёт за счёт дома и дома же держится. При ресторане квартиры выкупают по одному и делают из них номера. Второе: при музее у дома есть имя, а у дома с именем нельзя отобрать двор.

— А вы кто? — спросил мужчина в жилетке. — Вы-то тут с какого боку?

— Я оценщик, — сказала я. — Я описала здесь тысячу четыреста шестьдесят четыре вещи. Я знаю, что стоит ваша лестница, ваша лепнина и ваши липы. Лестница — двадцать миллионов, потому что такой больше нет. Лепнина — шесть, потому что её надо снимать паром и делать заново. Липы — ноль рублей, но с ними во дворе есть тень, а с тенью квартиры на втором этаже стоят на двенадцать процентов дороже.

Мужчина в жилетке засмеялся, и вслед за ним засмеялись остальные, и это было хорошо, потому что смех в такой комнате значит больше, чем согласие.

— И что нам делать? — спросила женщина с коляской.

— Прийти двадцать шестого, — сказала я. — В четверг, в семь вечера, в эту же контору. Там будет господин Дербенёв с проектом, представитель фонда и госпожа Гурьева, у которой вещи её мужа в квартире семь. И вы скажете вслух, что вы думаете о том, что дом должен получить статус. Не подпишете бумагу, а скажете вслух. Потому что в этом городе решение принимают по тому, сколько людей в комнате считают, что это важно.

— А толк будет? — спросила женщина с коляской.

— Будет, — сказала Софья Марковна из-за стола. — Я тут тридцать два года и знаю: если в конторе двадцать человек пьют чай из моих чашек и говорят одно и то же, то это потом в домовой книге остаётся.

Когда все разошлись, Тимур сел на подоконник в конторе и долго молчал.

— Двадцать шесть, — сказал он. — В четверг я должен прийти с проектом.

— Придёшь.

— У меня нет проекта. У меня есть смета на реставрацию лепнины и график работ. Проект музея делает фонд, и до подписания они его не покажут.

— Тогда приходи со сметой, — сказала я. — Люди не читают проекты. Они смотрят, кто пришёл и что у него в руках. Приди со сметой и с фотографиями лепнины до и после, и чтобы после было видно.

Он посмотрел на меня.

— Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь? — спросил он. — Ты делаешь мне рекламу перед людьми, которые завтра могут стать моими противниками в переговорах о расселении.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Понимаю.

— Зачем?

— Затем, что сход — единственная сторона в этой истории, которая не может уйти из комнаты, — сказала я. — Асташов может, фонд может, ты можешь. А они останутся здесь зимой, когда всё это кончится.

Тимур кивнул и ушёл.

Вечером я сидела на полу своей кухни, и вокруг меня лежали бумаги, и я впервые за три недели не знала, что делать в понедельник.

Телефон зазвонил в десять.

— Аглая Кирилловна? — сказал женский голос. — Меня зовут Инна Павловна Ковалёва. Я ваша мать.

— Мам, я тебя узнала.

— Хорошо, что узнала. — Она помолчала. — Я открыла конверт.

Я села прямо.

— Что?

— Я открыла конверт, — повторила мама. — Я весь вечер держала его в руках, а потом открыла. И я не буду тебе ничего пересказывать по телефону, потому что тут три листа, и один из них тебе не понравится. Приезжай завтра утром. И возьми с собой кого-нибудь, потому что одна ты это читать не будешь.

— Мам, кого я возьму?

— Не знаю, — сказала мама. — Кого-нибудь, кто тебе не врёт.

 

 

Глава 16. Третий экземпляр

 

Конверт лежал на кухонном столе в Черёмушках, разрезанный ножом по верхнему краю, и рядом стояла пепельница, которую мама держала для гостей, хотя сама не курила.

— Садись, — сказала она. — И не смотри на меня так.

— Я не смотрю.

— Смотришь.

Я села. За окном было серо, во дворе кто-то выбивал ковёр, и от этого звука квартира казалась обычной.

Мама вынула три листа.

— Первый — для тебя, — сказала она. — Я его прочитала дважды, чтобы точно ничего не перепутать. Второй — бумага, я её не понимаю, тут ты сама. Третий — для меня, и я его тебе не отдам, но я тебе его прочитаю.

Она надела очки и начала.

«Аглая. Если ты это читаешь, значит, меня уже нет, а ты всё-таки выросла в ту, кто открывает чужие шкафы. Я не хочу, чтобы ты думала, что я сделал это ради денег. Деньги я взял у Пшеничного в феврале две тысячи одиннадцатого, четыреста тысяч, и они ушли не на меня. Их хватило на операцию твоей матери, о которой ты не знала, и на три года лекарств. Я до сих пор не знаю, как считать это: если бы я не взял, тебя бы вырастила бабушка».

Мама остановилась, посмотрела на меня поверх очков и продолжила.

«Я подписал роспись. Подписал, зная. Я видел, что портрет не тот, за кого его держат: я двадцать лет читал клейма и водяные знаки, я не мог не видеть. И я продиктовал тебе описания, потому что моя рука к тому времени уже не держала карандаш дольше десяти минут, а переписывать надо было в тот же день. Ты писала, не понимая. Это моя вина целиком, и я не собираюсь делить её с тобой, потому что тебе восемнадцать и ты не подписывала».

В кухне стало тихо. Мама положила лист на стол.

— Дальше я не буду, — сказала она. — Дальше там про меня, и это я оставлю себе.

— Мам.

— Нет.

— Мам, у тебя была операция в две тысячи одиннадцатом?

— Да.

— И ты мне ничего не сказала?

— Тебе было восемнадцать, — сказала мама. — И ты бы ни за что не поехала в институт, если бы знала, а если бы не поехала, то у тебя не было бы профессии.

Я сидела и слушала, как во дворе бьют ковёр, и мне было очень холодно, хотя в кухне было двадцать четыре градуса.

— Второй лист, — сказала мама.

Это был не лист. Это была копия, снятая на ксероксе с чего-то, что я видела в гараже у Тимура.

Третий экземпляр росписи, тот самый, который кто-то вынес из квартиры в четвёртой коробке.

И на обороте, в самом низу, рукой отца:

«Третий экземпляр ушёл в фирму, хранится в сейфе Пшеничного. Он его не уничтожит, потому что боится: тот, у кого документ, тот и хозяин. Забери у него. Если не сможешь забрать — сделай так, чтобы он сам его отдал. Он боится огласки больше, чем потери».

Я подняла голову.

— Откуда это у тебя?

— Он мне это дал в две тысячи девятнадцатом, за три дня до смерти, — сказала мама. — Он тогда попросил принести бухгалтерские книги, помнишь? Ты не принесла. А я принесла другое: я принесла ему вот эту копию и спросила, что это такое. Он посмотрел и сказал: «Это то, из-за чего я не сплю». И отдал мне конверт.

— И ты пятнадцать лет…

— Семь, — сказала мама. — Семь лет, Аглая. И я бы ещё семь не открыла, если бы ты не пришла в прошлый раз с этим лицом.

В понедельник я поехала в бюро.

Меня больше не отстраняли — отстранять было некого: с двадцать третьего у меня не было допуска, а с двадцать восьмого меня официально не было в штате. Я приехала в понедельник, двадцать третьего, и Ксения, которая сидела на моём месте, встала, как только меня увидела.

— Аглая Кирилловна, — сказала она. — Он в кабинете. Он вас ждёт с утра.

Он ждал.

Пшеничный сидел за столом, и перед ним лежал третий экземпляр росписи, сшитый суровой ниткой, и рядом — стакан с чаем, к которому он не притронулся.

— Садитесь, — сказал он. — И не начинайте с крика, я это плохо переношу.

— Я не буду кричать.

— Тем лучше. — Он поднял на меня глаза, и я увидела, что за выходные он постарел. — Мне в субботу позвонил Асташов. Он мне сказал, что с ним говорила оценщица, у которой нет работы, и что она предложила ему схему, при которой он остаётся в прибыли, а дом остаётся домом. Он спросил, согласен ли я.

— И что вы?

— Я сказал, что не знаю, о чём он. — Пшеничный помолчал. — А потом всю ночь просидел вот с этой папкой.

Он положил на неё руку.

— Я вам скажу, как это было, — проговорил он. — Мне было сорок шесть, у меня была жена с сердцем и сын, который взял в банке кредит и не сказал мне, пока не пришли из банка. Мне предложили четыреста тысяч за то, чтобы описать вещи по низу. Я не придумал это сам, мне предложил Дербенёв — старший, Аркадий, и предложил он не деньгами, а так: «Роман, у вас же сердце у жены, а вещи всё равно уйдут, какая разница, за сколько». И я взял. — Он посмотрел на меня. — А ваш отец взял половину и подписал, потому что у вас мать лежала.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Я знаю.

— Вы знаете?

— Я вчера узнала.

Пшеничный покачал головой.

— Я вам не враг, Аглая Кирилловна, — сказал он, и я в третий раз за месяц услышала эту фразу, и в третий раз она ничего не значила. — Я хочу продать фирму и уехать. И я вам предлагаю вот что. — Он подвинул папку ко мне. — Я вам её отдаю. Сегодня. Без условий.

— Без условий не бывает.

— Бывает, — сказал он. — Одно условие есть, вы правы. — Он выпрямился. — В вашем отчёте я не назван. Мой отец, моя фамилия, моя фирма — всё это идёт как «неустановленные лица», «по указанию заказчика». А ваш отец уже умер, его назвать можно.

Я смотрела на человека, который двадцать лет держал в сейфе бумагу, из-за которой не спал, и который сейчас предлагал мне её в обмен на собственное имя.

— Нет, — сказала я.

— Что?

— Нет, — сказала я. — Роман Ильич, вы мне даёте папку, но вы мне не диктуете, что в ней. В отчёте будет всё: кто подписал, кто продиктовал, кому заплатили. Я не буду делать из вас чудовище — вы не чудовище, вы человек, который взял четыреста тысяч и пятнадцать лет об этом помнил. Но я не буду и писать «неустановленные лица», потому что я в этом городе работаю, и если я один раз напишу неправду, то во второй раз мне не поверят даже с портретом Кузьмина в руках.

Пшеничный откинулся на спинку.

— Вы понимаете, что с этим отчётом я не продам фирму?

— Понимаете ли вы, что с этой папкой и без меня её продаст вам кто-нибудь другой, — сказала я, — и продаст дешевле?

Он долго молчал.

— Уходите, — сказал он наконец. — Папку заберите. И знайте: если в отчёте будет моя фамилия, я подам в отставку до двадцатого декабря, а фирму продаст мой сын, и продаст он её за сорок, а не за восемьдесят четыре.

— Это ваша цена, — сказала я. — А я свою уже назвала.

Я вышла из бюро с папкой под мышкой и села в машину.

Только тогда я поняла, что у меня трясутся руки, и что я уже тридцать минут как не дышу нормально.

Я позвонила Даше и сказала, чтобы она ехала к нотариусу.

Михальченко принял папку, пересчитал листы — сорок два, сшитых суровой ниткой, с печатью, — и описал её так: «экземпляр второй, подписанный двумя оценщиками, с рукописной пометкой на обороте последнего листа».

— Всё, — сказал он. — Теперь это существует в трёх местах: у вас, у Дербенёва в гараже и у меня в сейфе. И знаете что, деточка? — Он снял очки. — За сорок лет я принял на хранение много разного. Но впервые мне принесли документ, который один человек отдал другому не по приказу, а потому что тот ему сказал «нет».

Я сидела в приёмной у фикуса и понимала, что до двадцать седьмого осталось четыре дня, а у меня нет ничего, кроме трёх папок, одного портрета в мастерской у Даши и двадцати двух жильцов, которые обещали прийти в контору в четверг.

 

 

Глава 17. Нотариальная запись

 

Двадцать шестого ноября, в четверг, в семь вечера, в конторе дома на Ордынке было двадцать девять человек и ни одного свободного стула.

Пришли двадцать два жильца. Пришёл Тимур с папкой, в которой лежала смета на реставрацию лепнины и восемь фотографий «до». Пришёл Кислицын, потому что считал деньги и потому что в такой комнате считать деньги полезно. Пришёл Пётр Асташов, и когда он вошёл, женщина с третьего этажа сказала громко: «А это кто?» — и он ответил: «Человек, который завтра подпишет бумаги», и это было лучшее, что он мог сказать.

Пришла Марта Ильинична в том же пальто и принесла торт, потому что не умела приходить без торта.

И пришла Софья Марковна с домовой книгой.

— Дом, — сказала она, — построен в тысяча девятьсот тринадцатом году по проекту архитектора, фамилию которого я вам не скажу, потому что сама её не выговариваю. В нём тридцать одна квартира, из них двадцать две жилые. В нём живут сто шесть человек, из них двадцать один ребёнок. Я тут тридцать два года и я вам скажу коротко: пока в этом доме есть контора, чайник и домовая книга, дом живой.

Она открыла книгу.

— А теперь я прочитаю вам запись, — сказала она. — Четырнадцатое февраля две тысячи одиннадцатого года. «Вынесено четыре коробки. Вынесли: Пшеничный Р. И., Ковалёв К. А., Дербенёв А. А, неустановленный молодой человек в очках. Коробки погружены в автомобиль тёмного цвета, государственный номер не записан, шашечки на борту. Время двадцать часов сорок минут».

В конторе стало очень тихо.

— Я эту запись сделала своим почерком и своей рукой, — сказала Софья Марковна. — И я её никому не показывала пятнадцать лет, потому что меня никто не спрашивал.

— Госпожа Тетерина, — сказал Асташов, — вы понимаете, что ваша запись говорит о том, что вещи вывезли не в тот же вечер, а через пять часов после того, как их описали?

— Я понимаю, что я написала то, что видела.

— И вы будете это подтверждать?

— Я в этом доме тридцать два года, — сказала Софья Марковна. — Я подтверждала вещи и похуже.

Тимур встал и показал фотографии.

Он показывал лепнину: как её снимают паром, как под четырьмя слоями краски находят след побелки девятнадцатого года и как потом делают форму и отливают заново. Показывал лестницу и говорил, что перила не сварные, а литые, и что в Москве таких две. Показывал липы и говорил, что четыре липы по восемьдесят лет, и что одна из них больна, и что её можно вылечить, и что это стоит сто сорок тысяч.

Он говорил двадцать минут, и в конце сказал:

— Я застройщик, и мне выгодно вложить в этот дом сто девяносто миллионов, потому что при статусе я верну их за восемь лет, а без статуса мне придётся вложить сто двадцать и продать всё по частям. Мне выгодно, чтобы вы пришли в четверг и сказали вслух, что хотите музей. Мне это выгодно, и я не буду делать вид, что я добрый.

— А если мы не придём? — спросил мужчина в жилетке.

— Тогда я сделаю то, что мне выгоднее, — сказал Тимур. — А что мне выгоднее без вас, я вам не скажу, потому что вы и так знаете.

Мужчина в жилетке засмеялся.

— Ну, — сказал он, — за честность спасибо.

Женщина с коляской встала:

— А вещи? Вещи в квартире семь останутся?

— Останутся, — сказала Марта Ильинична. — Если я до завтра не сойду с ума.

Двадцать седьмого ноября, в пятницу, в одиннадцать утра, в конторе нотариуса Михальченко в Малом Толмачёвском собрались те же, только без жильцов и без торта.

Я вошла последней, с портретом в одеяле, и поставила его на стул у стены, и никто не сказал ни слова, пока Даша его не развернула.

— Портрет, — сказала Даша. — Аристарх Кузьмин, тысяча девятьсот шестнадцатый год. Холст, масло, шестьдесят восемь на пятьдесят два. Живперечень без вмешательства. Монограмма подлинная. На подрамнике записка Гурьева и оттиск сводного списка пятьдесят девятого года, номер шестьсот сорок семь. Заключение готово, копия у нотариуса.

Асташов смотрел на женщину с гранатовой брошей, и я впервые увидела, как он смотрит не как на предмет.

— Это она, — сказал он. — Дочь Тарасова.

— Она, — сказала Даша.

— И она висела здесь сто лет.

— Висела, — сказала я. — И теперь вопрос только в том, кто подпишет, что она висела здесь законно.

Михальченко разложил бумаги.

Их было четыре.

Первая — соглашение о прекращении предварительного соглашения от четырнадцатого ноября: три миллиона и вывоз отменялись целиком, обе стороны подписывали добровольно, без претензий.

Вторая — соглашение о возмещении: шесть миллионов пятьсот тысяч рублей, из них два миллиона сто — Ланскому за девять предметов, четыре миллиона четыреста — Марте Ильиничне, выплата тремя платежами до первого февраля. Основание: добровольное возмещение в связи с установленными обстоятельствами приобретения.

Третья — договор хранения между Мартой Ильиничной и фондом Кузьмина на портрет: хранение бессрочное, право выставлять в музее-квартире, право фонда проводить реставрацию с уведомлением, запрет на вывоз за пределы помещения без письменного согласия обеих сторон.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Четвёртая — письмо в департамент культурного наследия о присвоении дому статуса выявленного объекта с приложением: заключение оценщика, историческая справка, фотографии, подписи двадцати двух жильцов.

— Госпожа Гурьева, — сказал Михальченко. — Вы подписываете три документа из четырёх. Четвёртый подписывают они.

Марта Ильинична надела очки.

— А табличка? — спросила она.

— Табличка, — сказал Асташов, — будет на стене в комнате, где висит портрет. «Собрание Льва Гурьева. Портрет — фонд Аристарха Кузьмина».

— И сноска?

— И сноска в буклете, — сказал Асташов. — «Собрание П. Асташова, переданное фонду».

— Хорошо, — сказала Марта Ильинична и подписала.

Она подписывала медленно, по одной букве, и на втором документе у неё дрогнула рука, и Кислицын, который сидел рядом, подвинул ей стакан с водой, и она сказала: «Спасибо, молодой человек», и в этом «молодом человеке» было столько всего, что Кислицын посмотрел в стол.

Тимур подписал четвёртый документ и отдал его Михальченко.

— Заявление в департамент я подаю в понедельник, — сказал он. — Срок рассмотрения тридцать дней.

— Тридцать дней, — сказал Асташов. — Двадцать седьмое декабря.

— Двадцать седьмое декабря, — сказал Тимур.

Асташов подписал бумаги фонда «Наследие»: два этажа, музей-квартира, первый платёж в марте, и отдельным пунктом — «пункт о споре о происхождении считается исполненным в связи с урегулированием».

— Госпожа Ковалёва, — сказал он мне, складывая ручку. — Вы понимаете, что я мог просто уйти?

— Понимаю.

— Я не ушёл, потому что вы мне предложили то, чего у меня не было. — Он застегнул папку. — Мне шестьдесят восемь лет, и я всю жизнь собирал листы и подписывал буклеты. А теперь у меня в буклете будет строчка, из-за которой меня через тридцать лет кто-нибудь вспомнит.

— Из-за строчки?

— Из-за того, что я её подписал, — сказал Асташов и вышел.

Михальченко разложил копии по конвертам, каждый надписал, каждый заверил, и когда всё было кончено, снял очки и сказал:

— Ну вот. За сорок лет я подписывал завещания, разделы, дарственные и один раз — отказ от наследства в пользу собаки, которую звали Джульбарс. Но такого я не подписывал ни разу.

— Какого? — спросила Даша.

— Такого, где все остались при своих, — сказал Михальченко. — Обычно один выигрывает, а другой уходит и потом двадцать лет рассказывает, как его обманули. А тут никто не выиграл. Все просто перестали врать.

Мы вышли на улицу в половине второго.

Шёл мокрый снег, тот самый, что в Москве называют первым, хотя он уже третий за месяц. Тимур стоял рядом со мной на крыльце, и портрет в одеяле лежал у него в машине, и надо было везти его обратно на Ордынку, в ту самую комнату, где гвоздь был забит квадратный, кованый, и где обои выцвели по форме портрета.

— Аглая, — сказал Тимур.

— Что?

— Ты осталась без работы, без договора и без гонорара.

— Без гонорара — нет, — сказала я. — Марта Ильинична мне заплатит. Она вчера сказала, что заплатит из своих четырёх миллионов четыреста, и что это будет первая разумная трата за пятнадцать лет.

— Триста восемьдесят?

— Триста восемьдесят.

— Аглая, — сказал он. — У меня к тебе дело.

— Тимур.

— Не про деньги. — Он повернулся ко мне. — В доме двадцать две квартиры, сто шесть человек, и восемь помещений, которые надо вводить в оборот. Мне нужен человек, который будет вести весь дом: описывать, оценивать, хранить, страховать. Всё, что связано с вещами и с людьми, у которых эти вещи есть. Мне нужен человек, который в этой истории не соврал ни разу.

— И сколько ты мне за это платишь?

— Восемь процентов от сметы по вещам, — сказал он. — И отдельно — помещение в Калашном, потому что я знаю, что ты уйдёшь через год.

— Почему через год?

— Потому что через год ты откроешь своё бюро, — сказал Тимур. — И я хочу, чтобы ты открыла его в доме, из которого не будешь выезжать.

 

 

Глава 18. Вечер двадцать седьмого

 

Двадцать седьмого ноября, в семь вечера, дом на Ордынке был освещён полностью — впервые с августа.

Электрики подключили всё, что нужно, для съёмки: фонд привёз аппаратуру и людей, чтобы снять музей-квартиру для буклета, и в квартире семь пахло не холодом, а лампами и лаком.

Портрет висел на своём месте. Гвоздь был тот же.

Марта Ильинична ходила по комнатам и трогала вещи, и я слышала, как она говорит женщине из фонда: «Это Гарднер, восемьдесят четыре предмета, два блюда с трещиной, и не вздумайте их реставрировать, они так жили».

Софья Марковна принесла чайник в контору и сказала, что в домовой книге она сегодня записала: «Подписаны документы. Дом живой».

Тимур стоял на лестнице у окна между третьим и вторым этажом и смотрел вниз, во двор, где четыре липы стояли в снегу.

— Ты понимаешь, что мы это сделали? — спросил он.

— Понимаю.

— Я до сих пор не верю. Я думал, что двадцать седьмого я буду сидеть в банке и объяснять, почему у меня нет денег. — Он помолчал. — Мне сегодня в одиннадцать позвонил кредитный и спросил, как прошло подписание, и я сказал: подписали. И он сказал: «Хорошо, транш не отзываем». И всё. Три слова.

— Три слова, — согласилась я. — Так и делаются дела.

— Аглая, — сказал он. — Мне надо тебе кое-что сказать, и я скажу это сейчас, потому что если я не скажу сейчас, то буду говорить это через год и уже другими словами.

Я села на подоконник рядом с банкой из-под кофе, которую кто-то выбросил, а кто-то поставил обратно.

— Говори.

— Я тебя выбрал в августе, — сказал Тимур. — Я это не придумал и не забуду. И с тех пор я одиннадцать раз решал за тебя: когда пришёл в бюро, когда предложил семьсот шестьдесят, когда пошёл к Марте Ильиничне, когда привёз коробки, когда позвонил Асташову до того, как ты сказала. Я всё это делал, потому что я так устроен: я вижу дом и вижу, где у него трещина.

— И?

— И я больше не буду, — сказал он. — Не потому, что я исправился, а потому, что ты мне за месяц показала, что бывает, когда один человек видит трещину, а второй в это время читает бумаги. Получается дом.

Я посмотрела на него.

— Ты сейчас говоришь очень красиво.

— Я знаю, — сказал он. — Я три дня это сочинял.

Я засмеялась.

Он взял меня за руку, и мы сидели на подоконнике на лестнице, где перегорела лампочка ещё в августе и её так и не поменяли.

— Я тебе скажу, чего я хочу, — проговорила я. — Чтобы ты меня не спасал. Чтобы, когда мне будет плохо, ты не приносил деньги, а сидел рядом и молчал. Чтобы никогда больше не ходил к моим клиентам без меня, даже если тебе кажется, что так будет лучше. И чтобы ты один раз сказал, что тебе нужно от меня, а не от моего отчёта.

Тимур помолчал.

— Мне нужно, — сказал он, — чтобы кто-то в моей жизни говорил «нет». Мне сорок два, у меня сто восемьдесят человек и триста сорок миллионов долга, и за шесть лет мне никто не сказал «нет», кроме банка. Ты мне сказала «нет» шесть раз за две недели. Я поэтому и не ушёл на лестнице в тот вечер.

— А я думала, ты не ушёл, потому что тебе понравилось.

— И это тоже, — сказал он.

Мы поднялись в квартиру семь, и там ещё ходили люди фонда с лампами, и Тимур сказал им, что через двадцать минут закроет дверь, и они всё поняли и ушли без вопросов.

В квартире стало темно и тихо.

— Останься, — сказала я.

— Здесь?

— Здесь, — сказала я. — В этой комнате, где мы с тобой переносили библиотеку и где на ковре номер восемьсот двенадцать теперь стоит стул из фонда.

Он остался.

Было иначе, чем в первый раз. В первый раз мы спешили, потому что всё шло не так, как мы хотели, и надо было хоть что-то сделать правильно. Теперь мы никуда не спешили, и в комнате было тепло, и свет из окна падал на паркет так, что видно было каждую дощечку.

Он снял с меня свитер и повесил его на спинку стула, а не бросил на пол, и это было единственное, что я запомнила из первых пяти минут. Потом я перестала запоминать.

Портрет висел в двух метрах от нас, и женщина в гранатовой броши смотрела мимо, в ту точку, где обычно стоит окно, и нам было всё равно, потому что она смотрела так сто лет.

— Аглая, — сказал Тимур потом, когда мы лежали на ковре, а на полу валялась его рубашка.

— М?

— Спасибо, что не взяла семьсот шестьдесят.

— Спасибо, что предложил.

— Я тебе предлагал два миллиона, — сказал он. — Не семьсот шестьдесят.

— Всё равно спасибо.

Я лежала и смотрела в потолок, и на потолке был тот же лепной карниз, который Тимур показывал жильцам на фотографии, только настоящий, а не снятый на телефон.

— Я хочу тебе кое-что сказать, — проговорила я. — Только это не про нас.

— Говори.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Я получила два письма. Одно от вахтёра, который в две тысячи одиннадцатом работал у Дербенёва и помнит, как машину с шашечками загружали коробками. Второе — от сына Пшеничного, который написал, что его отец сегодня подал заявление об отставке.

— И?

— И я завтра иду к Пшеничному, — сказала я. — Не ругаться. Я хочу предложить ему работу.

Тимур приподнялся на локте.

— Ты шутишь.

— Я не шучу. Ему шестьдесят один, он двадцать лет в профессии, он знает рынок так, как я не буду знать никогда, и он единственный человек в этой истории, который знал всё с самого начала. — Я повернула голову. — И ещё потому, что если я сейчас оставлю его в покое с его отставкой и с его двумя месяцами до пенсии, то он будет доживать, рассказывая всем, как его подставила девочка, которую он учил держать карандаш. А если он будет работать, то каждый день будет видеть на своём столе отчёт, в котором написано, что он подписал роспись. Это хуже, Тимур. Это гораздо хуже, чем отставка.

Тимур молчал.

— Ты страшный человек, — сказал он наконец.

— Я оценщик, — сказала я. — Я считаю цену.

Мы лежали на ковре номер восемьсот двенадцать, в квартире семь, в доме тысяча девятьсот тринадцатого года, и за окном шёл мокрый снег, и в конторе на первом этаже Софья Марковна мыла чашки после двадцати девяти человек, и на стене в двух метрах от нас висела женщина в гранатовой броши, которая выросла в этом доме и вернулась в него через сто лет.

 

 

Эпилог. Январь, второе имя на двери

 

Двадцать седьмого декабря дом на Ордынке получил статус выявленного объекта культурного наследия, и это была единственная бумага за всю осень, которую я не держала в руках.

Новый год я встречала у Марты Ильиничны, в Черёмушках, за столом, на котором стоял торт и лежала папка с приходными документами на музей-квартиру. Марта Ильинична надела платье, которое не надевала лет десять, и сказала, что если уж она теперь женщина с четырьмя миллионами, то может позволить себе каблуки.

Внучке она внесла первый взнос за квартиру в начале декабря. Квартира — на Ордынке, в соседнем доме, на третьем этаже, и Марта Ильинична ходила смотреть её дважды и оба раза говорила, что окна не туда.

Пятнадцатого января открылась мастерская в Калашном переулке, на втором этаже, над магазином, где продают деревянные ложки, — в том же помещении, из которого три месяца назад я ушла.

Помещение снял Тимур и сдал мне по договору за девяносто тысяч в месяц, и в договоре отдельным пунктом стояло, что он не имеет права расторгнуть его досрочно, а я имею. Он не спорил. Он вообще в этом декабре спорил со мной всего два раза, и оба раза про то, какая должна быть вывеска.

Вывеску сделали простую: тёмное стекло, шрифт с засечками, две фамилии через тире. «Ковалёва — Пшеничный. Оценка. Экспертиза. Хранение».

Роман Ильич пришёл в мастерскую в первый рабочий день, в восемь утра, в том же пальто, и принёс с собой часы с кукушкой, потому что, по его словам, в конторе без часов работать нельзя. Он поставил их на шкаф, завёл и сказал:

— Ну что, голубушка. Показывайте, что у нас на неделе.

Фирму он продал двадцать девятого декабря за сорок один миллион, и покупателя нашёл его сын, и покупатель был не из тех, кто читает отчёты. Роман Ильич, когда подписывал, не сказал ни слова. Он пришёл ко мне тридцатого, сел на стул и сидел двадцать минут молча, а потом сказал: «Я в этом городе двадцать восемь лет оценивал вещи, и никто мне ни разу не сказал, что я делаю это плохо. Вы сказали».

Ксения Прудникова пришла работать ко мне в январе, и я поставила её на перечень предметов, потому что человек, который один раз отказался подписать неправду, может подписать всё остальное.

Даша приходит по средам, потому что по средам у неё в мастерской сушка, и пьёт чай, и говорит, что моя контора лучше, чем была, потому что в ней нет кожаного дивана.

Портрет висит в угловой комнате музея-квартиры, на том же гвозде, и под ним на стене две таблички. Верхняя — «Аристарх Кузьмин. Портрет женщины в гранатовой броши. 1916. Собрание фонда А. Н. Кузьмина». Нижняя, поменьше, — «Собрание Льва Гурьева. 1928–2011. Передано дому в 2027 году».

Ланской отдал девять предметов в декабре, и когда отдавал, попросил, чтобы в акте приёма стояло не «возвращены», а «переданы». Мы написали «переданы». Он приезжал в январе дважды, оба раза смотрел на иконы и оба раза говорил, что они висят неправильно, и оба раза Софья Марковна говорила ему, что в этом доме всё висит правильно с тринадцатого года.

Сто сорок листов графики Асташов передал фонду Кузьмина в марте, и в буклете действительно появилась строчка «собрание П. Асташова, переданное». Он позвонил мне в апреле и спросил, не хочу ли я описать его собрание. Я сказала, что хочу, и спросила, сколько у него предметов. Он сказал: «Тысяча двести сороковосемь». Я сказала: «Значит, до сентября».

Тимур достроил дом в июне. Лепнину снимали паром, и она не рассыпалась. Перила не разбирали. Одну липу вылечили за сто сорок тысяч, и она летом дала лист, и во дворе снова была тень, и квартиры на втором этаже подорожали на двенадцать процентов, как я и говорила на сходе.

В июле он пришёл в мастерскую в обед, сел напротив и сказал:

— У меня к тебе дело.

— Сколько предметов?

— Ноль, — сказал он. — У меня к тебе дело на всю жизнь.

Он не вставал на колено и не приносил торт. Он вынул из кармана лист и положил на стол, и на листе было написано от руки, его почерком, крупно, в столбик, шесть пунктов, и первые пять — про то, что он не будет решать за меня, не будет платить за меня, не будет ходить к моим клиентам и не будет молчать, когда видит трещину. А шестой пункт был такой: «Я не знаю, что будет через десять лет, и не обещаю. Я обещаю говорить об этом вслух».

— Это не договор, — сказала я.

— Это роспись, — сказал Тимур. — Я посмотрел, как ты работаешь, и подумал, что если уж составлять список, то по правилам.

Я прочитала шесть пунктов дважды, потом взяла ручку и дописала седьмой: Аглая имеет право сказать «нет» без объяснений, и это не обсуждается.

Он прочитал и кивнул.

Мы подписали. Заверить у Михальченко я не стала, потому что однажды уже видела, как нотариальная запись спасает вещь и не спасает человека.

В августе я ездила на Ваганьковское, к отцу. Взяла с собой конверт, который мама отдала мне в декабре, — тот самый, с третьим листом, который она читала мне вслух на кухне.

Я прочитала его там ещё раз, сидя на скамейке, и он оказался короче, чем я помнила.

«Я не хочу, чтобы ты думала, что я сделал это ради денег. Я не хочу, чтобы ты повторила. А если повторишь — не молчи пятнадцать лет».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я сложила лист, убрала в сумку и поехала на Ордынку, потому что в два часа у меня была съёмка для буклета и надо было, чтобы в кадре на столе лежала рулетка.

В конторе на первом этаже Софья Марковна поила кого-то чаем и записывала в домовую книгу: «Август. Съёмка. Всё на месте».

Осенью я начала новую работу — большую, на сто восемьдесят тысяч знаков, про дом в Замоскворечье, который в двадцатые годы был коммуналкой, а теперь стоял пустой, и у которого была своя тайна, не имевшая ко мне никакого отношения.

В ноябре позвонил Тимур и сказал, что на чердаке нашли коробку.

Я спросила: «Чья?»

Он сказал: «Пока не знаю. Но на ней написано карандашом, и я не хочу читать без тебя».

Я сказала, что приеду в субботу.

Суббота — хороший день для росписи.

Конец

Оцените рассказ «Роспись»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 28.09.2026
  • 📝 156.0k
  • 👁️ 10
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Роман Кубов

Пролог


Я стояла на пирсе и считала в уме, сколько минут мне нужно, чтобы дойти до гостиницы не бегом, когда начался дождь, и в этом была какая-то высшая справедливость: вечер был испорчен окончательно, и портиться - так всем сразу. Это был пирс в Сочи, сентябрь, несезон, и набережная пахла мокрой ...

читать целиком
  • 📅 30.10.2026
  • 📝 277.9k
  • 👁️ 7
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Алина Антоновна

Глава 1. Показ


— Вы не спросили, могу ли я себе это позволить. Почему?
Ни «здравствуйте», ни «простите, что опоздал». А опоздал он на сорок минут.
Сорок минут, которых у меня не было.
В шесть закрывается садик. Там ждёт моя пятилетняя дочь, в куртке, застёгнутой до подбородка, и смотрит на дверь. ...

читать целиком
  • 📅 03.10.2026
  • 📝 302.0k
  • 👁️ 4
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Кира Северина

Глава 1. Пришлите взрослого


Мужчины, которые ждут «А. Коваля», делятся на три типа.
Первые
смеются
. Вторые
злятся
. Третьи оборачиваются к секретарю — уточнить, не перепутали ли этаж.
Артур Ланской оказался
четвёртым
.
Но это выяснилось позже. А пока меня держали в приёмной двенадцать минут, и я ...

читать целиком
  • 📅 22.09.2026
  • 📝 331.8k
  • 👁️ 7
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Белладонна

Оферта


Я поняла, что на меня смотрят, задолго до того, как он ко мне подошёл.
Он сидел в кресле у дальней стены, один, с бокалом, к которому не притронулся за весь вечер. Тёмный костюм без галстука, рукава застёгнуты у запястий. Единственный мужчина в зале, который был полностью одет.
Но до этого ...

читать целиком
  • 📅 28.09.2026
  • 📝 141.1k
  • 👁️ 34
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 mamuka40

Глава 1
Диспетчер
Меня зовут Лена. Мне было двадцать три, и я была человеком, который всё решает.
Это не хвастовство, это диагноз. В семье, где мама к шести вечера уже не помнила, выключила ли плиту, решать приходилось мне: что брату надеть в школу, у кого занять до пятницы, что сказать соседке, что...

читать целиком