Заголовок
Текст сообщения
Оферта
Я поняла, что на меня смотрят, задолго до того, как он ко мне подошёл.
Он сидел в кресле у дальней стены, один, с бокалом, к которому не притронулся за весь вечер. Тёмный костюм без галстука, рукава застёгнуты у запястий. Единственный мужчина в зале, который был полностью одет.
Но до этого было вот что.
Была середина сентября, четверг, и мы сидели на балконе.
Балкон у нас был узкий, из тех, куда помещаются два стула, если один развернуть боком. Внизу, между соседними домами, виднелся кусок воды размером с почтовую марку. Хозяйка называла это видом и брала за него двести сверху. Пять лет назад мы придумали над этим шутить, и шутка ещё работала.
Многое ещё работало. Мы знали, кто из нас встаёт первым и кто варит кофе. Он подавал мне пальто так, чтобы я попадала в рукава с первого раза. Я помнила, что он не ест ничего с кинзой, и предупреждала официантов раньше, чем он открывал рот.
Я сидела босиком и положила ступни ему на колено. Он держал мою ступню в ладони и большим пальцем давил на свод, так, как делал пять лет подряд, когда хотел, чтобы я размякла.
— Есть одно место, — сказал он.
Я даже головы не подняла.
— Какое место?
— Закрытое. Не клуб в том смысле, в каком ты подумала. Дом. Туда не попадают с улицы, туда вообще никак не попадают без рекомендации.
— И что там делают?
— Кто что. Кто-то ничего.
Вот на «кто-то ничего» до меня дошло.
Стало жарко мгновенно, будто кто-то поднёс ладонь к лицу. Загорелись уши, шея, кожа под ключицами, вся та светлая предательская кожа, по которой видно всё. Я порадовалась, что уже темно.
— Ты хочешь отвести меня на секс-вечеринку.
— Я хочу свозить тебя посмотреть.
— Это одно и то же.
— Нет.
Он надавил сильнее, и по ноге у меня пошло вверх, до самого бедра.
— Совсем не одно и то же. Просто посмотрим. Если захочется чего-нибудь большего, обсудим на месте.
Восемь слов после «если».
Я переводчик. Девять лет я зарабатываю тем, что за долю секунды выбираю из трёх возможных значений то единственное, которое имел в виду говорящий. Если я ошибаюсь, ошибается министр.
Я услышала так: если нам обоим захочется, мы вместе это обсудим.
Мы. Вместе. Обсудим.
Он имел в виду другое. Он имел в виду: если кому-то из нас захочется, каждый сможет обозначить это там.
Одна фраза, две конструкции. Я выбрала не ту.
— Ты сумасшедший, — сказала я.
— Ты не сказала «нет».
Не сказала.
Вот с чего всё началось. Не с того дома. С балкона, где нас никто не слышал и где мне ровным счётом ничего не грозило.
Хотя нет. Началось раньше, и я могу назвать месяц.
Разговоры пошли в июле, и сначала они были гипотетическими. Что бы ты сделала, если. Тебе никогда не хотелось. А если бы я сказал, что.
Я отвечала весело. Я всегда отвечаю весело, это моя единственная защита: пошутить раньше, чем испугаться.
А потом заметила, что все его «если» устроены одинаково. Он ни разу не спросил, хочу ли я, чтобы на нас смотрели. Ни разу не спросил про третьего в нашей постели. Он спрашивал другое, всё время одно и то же, только разными словами. Что я почувствую, если увижу его с другой. Ревновала бы я. А если бы он сам меня об этом попросил. А если бы там был кто-то, кто мне нравится. А если бы он просто сидел рядом и смотрел.
Смотрел.
Это слово стояло в каждом втором вопросе. Я его слышала. Я слышу такие вещи за деньги.
И всё равно сложила неправильно. Я решила, что ему хочется разнообразия, что ему скучно, что у нас кризис пятого года и он ищет, чем его заткнуть.
Я не подумала ровно одного. Что у человека, с которым я прожила пять лет, есть желание, о котором он молчал ровно столько же. И что желание это не про нас двоих. Оно про меня и кого-то, кого он ещё не выбрал.
Три недели я говорила «я подумаю».
Я хочу, чтобы это было записано отдельно: я не согласилась сразу. Двадцать один день.
Только думала я не о том. Я ни разу за три недели не спросила себя, хочу ли я туда. Я спрашивала другое. Я спрашивала, что будет, если я откажусь. И прекрасно знала что.
Он не стал бы скандалить, он не такой. Он сказал бы «ладно», пожал бы плечами, и это «ладно» поселилось бы у нас в квартире и жило бы там, как сырость в углу, которую не выводят, а просто двигают шкаф. Он перестал бы спрашивать. Потом перестал бы рассказывать. А через полгода я бы поняла, что живу с вежливым соседом, который иногда трахает меня с закрытыми глазами. Он, кстати, уже трахал меня с закрытыми глазами. Месяца четыре к тому моменту.
Вы понимаете разницу? Руки те же, рот тот же, всё правильно, всё доведено до конца, потому что Фабиан был из тех мужчин, для которых это вопрос профессиональной чести.
Просто он перестал смотреть мне в лицо. А когда мы начали про это говорить, начал снова.
Вот такая арифметика, простая, её решают в семь лет. Когда мы говорим об этом, он возвращается ко мне.
Был и ещё один слой, о котором говорить противнее всего.
Мне двадцать восемь. Я живу одна с восемнадцати, работаю на четырёх языках, у меня две аккредитации, и никогда не было мужчины, которому я позволила бы за меня решать.
И мне было важно не оказаться скучной.
Вот так буквально. Я боялась, что человек, с которым я прожила пять лет, подумает, что я закомплексованная дура.
И да, мне было любопытно.
Это правда, и я не собираюсь делать вид, что нет. Я лежала ночами и представляла. Не его, вообще. Свет, чужие голоса, чья-то рука. Становилось так, что приходилось откидывать одеяло.
Любопытство и страх потерять это две разные причины ехать. Я поехала по обеим сразу и не стала их разделять, потому что если разделить, придётся заметить, которая сильнее.
В субботу я собиралась два часа.
Перемерила всё. Чёрное отпало сразу, в чёрном я была бы похожа на человека, который идёт на собственные похороны. Красное отпало тоже, красное это заявка. В итоге взяла тёмно-зелёное, длинное, с открытой спиной, в котором ходила на приём к мэру и получила два комплимента, один из которых был искренним.
Руки не слушались. Я дважды смазала стрелку и дважды стирала.
Фабиан вошёл без стука, встал сзади и посмотрел на нас в зеркало. Ладони у него были тёплые. Он медленно провёл ими по моим плечам вниз, к локтям, и обратно вверх, и у меня по всей голой спине прошла волна.
— Ты невероятная, — сказал он мне в зеркало.
И я моментально простила ему полгода. Вот так дёшево, одна фраза.
— Если мне не понравится, мы уедем, — сказала я.
Не спросила, а сказала. Мне казалось, это очень сильная формулировка. Мне казалось, я расставляю условия.
— Конечно. Мы же просто посмотрим.
Он наклонился и поцеловал меня в плечо, там, где начинался вырез. Губами, потом чуть зубами. Я закрыла глаза.
Мне было хорошо.
Вот в чём весь ужас. Мне было страшно, и любопытно, и немного весело, и по-настоящему хорошо: от платья, от его губ на лопатке, от того, что мы куда-то едем вдвоём, как раньше, и от мысли, что, может быть, сегодня к нам вернётся звук.
Я ехала туда чинить нас.
Ехали сорок минут, и последние десять шли в гору.
Сначала была обычная дорога с фонарями, потом фонари кончились, потом кончилась разметка. Шоссе сузилось до двух полос, потом до полутора, и по обе стороны встали сосны, чёрные и очень высокие, и в них ничего не было видно дальше первого ряда стволов.
Потом асфальт сменился на бетон. Не разбитый деревенский бетон, а тот дорогой, матовый, ровный, который кладут, когда не хотят, чтобы по звуку было слышно, как приехала машина. Шум шин пропал. Стало так тихо, что я услышала, как работает климат.
Я опустила стекло. Пахло смолой, сухой хвоей и остывающим камнем.
Ворота стояли в стене, высокие, старые, тёмного металла, заросшие плющом, который явно стриг человек, которому за это платят. Таблички не было. Номера дома не было. Ничего не было.
Они открылись сами, никто ничего не спросил в домофон, и Фабиан даже не притормозил. Нас просто узнали. Вот это напугало меня сильнее всего за тот вечер. Не то, что было внутри, а то, что нас не спросили.
Я повернулась и посмотрела на его профиль. Он вёл расслабленно, одной рукой, чуть подняв подбородок. Человек, который едет знакомой дорогой.
— Ты здесь уже был?
Доля секунды. Ровно доля секунды, и я услышала её так же отчётливо, как слышу чужую паузу в наушниках. И всё равно пропустила мимо.
— Мне рассказывали, — сказал он.
За воротами дорога пошла вниз, и деревья расступились.
Дом стоял в глубине, большой, старый, в три этажа, с закруглённой верандой и высокими окнами. Окна были забраны изнутри чем-то плотным, и свет из них шёл ровный и глухой, без картинки. Ни одного силуэта. Ни одной тени.
Перед домом стояло машин пятнадцать, все чёрные или тёмно-серые, все вымытые. Я почему-то очень отчётливо это отметила: пятнадцать чистых тёмных машин на гравии, и ни на одной ни следа дороги, по которой мы только что ехали.
Парковщик в жилете подошёл раньше, чем Фабиан заглушил мотор. Он не сказал ни «добрый вечер», ни «мадам». Просто открыл мне дверь и отвернулся, пока я выбиралась, чтобы не смотреть на ноги.
Вышколенность стоит дороже мебели. Это было первое, что я про них поняла.
Я встала на гравий и услышала, как он хрустит, и больше ничего. Ни музыки, ни голосов. Сверчки и всё. Обычный тёплый сентябрьский вечер у большого дома.
У меня дрожали колени. Фабиан взял меня за руку. Пальцы у него были сухие и уверенные, и мне от этого стало легче, и я за эту лёгкость ухватилась, как хватаются за поручень.
Мы поднялись по трём ступеням. Дверь открыла женщина лет сорока, в брюках и простой чёрной рубашке, и всё в ней было дорогое ровно настолько, чтобы этого не было видно. Она была похожа на управляющую хорошим отелем.
За её спиной был холл: тёмное дерево, ковёр во весь пол, тяжёлая люстра, притушенная до половины. Пахло воском, кедром и совсем чуть-чуть табаком. Из глубины дома доносилась музыка, негромкая, без слов.
Она посмотрела мне в лицо. Не на платье, не на ноги, а в лицо, спокойно и внимательно, секунды на две дольше, чем нужно для вежливости.
Я поняла, что она читает. И что читает она не меня одну.
— Добрый вечер. Вы у нас впервые?
— Да.
— Тогда я вас ненадолго задержу.
Она отвела нас к низкому столику у стены. На столике стояла плоская коробка красного дерева с ячейками, и в половине ячеек лежали телефоны.
— Аппараты остаются здесь. Ключ на браслете, браслет не снимается до выхода. Это не паранойя, это единственная причина, по которой сюда вообще кто-то ходит.
Я положила телефон в ячейку. Он выглядел там очень глупо, мой телефон, с трещиной на углу и с фотографией нас двоих на заставке.
Она защёлкнула браслет у меня на запястье. Тонкая чёрная лента, плоский ключ, холодный.
— Теперь как к вам обращаться сегодня?
Я не поняла.
— В каком смысле?
— В прямом. Имена здесь не спрашивают и не называют. Вы говорите, как к вам обращаться, и так к вам будут обращаться весь вечер. Можно любое слово.
Я стояла и молчала дольше, чем следовало. В голове было пусто. Я перебрала три имени и все три отбросила, потому что каждое было чьё-то. Потом сказала первое, что пришло. Фабиан рядом усмехнулся и назвал своё, не задумываясь ни на секунду. Готовое. Обкатанное. Я тогда это отметила и тут же забыла.
— Хорошо. И правила дома. Это не формальность, я обязана произнести их вслух.
И произнесла, коротко, буднично, тем тоном, каким предупреждают, что в холле мокрый пол.
Первое. Никто никому ничего не должен. Даже если пришёл вдвоём. Даже если договорился заранее. Даже если уже начал.
Второе. Если вы говорите «нет», всё останавливается. Немедленно. Без вопросов и без объяснений, потому что объяснять здесь не принято и не требуется.
Третье. Если кто-то не остановился, вы говорите любому из персонала. Этот человек выходит из дома в ту же минуту и не возвращается никогда.
— Вопросы?
— Нет. Спасибо.
И вот что я почувствовала в ту секунду. Я хочу, чтобы это осталось честно записано.
Мне стало легко. По-настоящему легко, впервые за весь вечер. Отпустило плечи, отпустило горло. Мне понравилось, как здесь всё прямо. Мне понравилась эта женщина. Я подумала, с каким-то мелким торжеством, что зря изводилась три недели, что я всё-таки не закомплексованная дура, что вот же: взрослые люди, чёткие правила, всё под контролем.
Я слушала «всё останавливается».
А слушать надо было, кто это слово должен произнести. И что бывает, когда человек, с которым ты прожила пять лет, решает, что он лучше тебя знает, всерьёз ты его сказала или нет.
Фабиан положил ладонь мне на поясницу, низко, там, где кончалось платье, на голую кожу, и слегка подтолкнул вперёд.
Первый час был хороший. Я обязана это сказать, иначе всё дальнейшее будет неправдой.
Зал был большой, с двумя каминами, ни один из которых не горел. По стенам стояли диваны и низкие кресла, между ними столики, на столиках лёд и бокалы. Пол застелен так плотно, что шагов не было слышно вообще. Именно от этого и возникало ощущение, что тут тише, чем на самом деле: люди разговаривали нормально, просто под ними не скрипело.
Свет держали такой, чтобы лица были видны, а детали нет.
Человек сорок, и почти все моего возраста или чуть старше. Женщина в костюме без рубашки спорила с двумя мужчинами про какой-то тендер и по ходу спора смеялась так, что её было слышно в другом конце зала. Парень лет двадцати восьми сидел на подлокотнике кресла и заплетал своей девушке косу, сосредоточенно, как заплетают детям. У камина, в котором не горело, стояли четверо и обсуждали чужой развод.
Персонал ходил в чёрном, без формы, и узнавали их по одному признаку: они были единственные, кто ни на кого не смотрел.
У некоторых на запястье поверх браслета была узкая красная лента. Фабиан объяснил мне вполголоса, что это значит «не подходить и не заговаривать», что ленту можно взять в любую минуту и в любую минуту снять и что за нарушение выводят из дома так же, как за всё остальное.
Я спросила, где их берут, и он ответил, что они в вазе у лестницы и что мне это вряд ли понадобится. Ленту я не взяла и до сих пор не знаю, было это гордостью или обычной трусостью.
Через час я увидела диван у окна. Их было трое, две женщины и мужчина, и я не буду описывать, что они делали, потому что важно не это. Важно, что я смотрела двадцать минут. Я не отворачивалась. Я допила чужой бокал вместо своего. У меня горели уши, и я знала, что горят, и знала, что это видно, и всё равно не отворачивалась. Внизу живота стояло тяжёлое и тёплое, и я не понимала, от чего именно, и не хотела понимать.
Фабиан стоял рядом и на диван не смотрел. Он смотрел на меня. И вот это, наверное, надо объяснить, потому что иначе всё дальнейшее выглядит проще, чем было. Ему нравилось не то, что происходило у окна. Ему нравилось, что происходило со мной. Он всё время оказывался чуть сбоку, чтобы видеть моё лицо, и когда кто-то из проходивших задерживал на мне взгляд, у него менялось дыхание. Я это слышала. Я пять лет слышала, как у него меняется дыхание.
В какой-то момент он наклонился к моему уху и сказал, что на меня весь вечер смотрят и что он никогда не видел меня такой. А потом спросил, кто мне здесь нравится. Я засмеялась и сказала, что никто, и он сказал: посмотри ещё раз. Я не посмотрела, решила, что он дразнится, и мне это даже польстило.
У меня внутри дёрнулось. Я тогда подумала, что вот оно. Что вернулось. Что мы снова вдвоём в одной комнате, а не в двух разных.
Я подняла глаза, чтобы ответить ему, и вместо этого увидела кресло у дальней стены.
Он не смотрел на диван у окна, он смотрел на меня, и я отвернулась первой. Минут через десять я поймала его взгляд снова и снова отвернулась, а ещё через десять поймала в третий раз, и каждый раз внутри происходило одно и то же, и я до сих пор не знаю, как это называется. Будто меня застали за тем, чего я не делала.
Я пыталась понять, кто он. По одежде не получалось: одет он был лучше всех в зале и при этом так, что через полчаса ты бы не вспомнил, во что. Он ни с кем не разговаривал. К нему подошли дважды, и оба раза он ответил коротко, и оба раза человек уходил не обиженным, что редкость.
Бокал перед ним стоял нетронутый. Я проверила дважды. Уровень не менялся. На четвёртый раз я не отвернулась. И он не отвёл глаза. Просто чуть наклонил голову набок, будто я что-то сказала, а он не расслышал. У меня пересохло во рту.
— Ты чего застыла?
Фабиан взял меня за запястье. Не за руку, а за запястье, поверх чёрной ленты с ключом.
— Пойдём.
Он повёл меня вдоль стены. Браслет съехал и врезался в кость. Я шла за ним и считала людей в зале, и сбивалась, и начинала заново, потому что это была удобная мысль. Он остановился у свободного кресла в углу, довольно далеко от всех, но не настолько, чтобы нас не было видно.
— Садись.
— Зачем?
Он не ответил. Взял у меня бокал и поставил на столик. Потом положил ладони мне на бёдра и потянул к себе.
— Фабиан.
— Что?
— Здесь люди.
— Они заняты.
Он не был груб. Я хочу, чтобы это было понятно. Он улыбался, он говорил тихо, он касался меня так же, как касался тысячу раз до этого, и в другом месте я бы уже сидела у него на коленях и смеялась.
Я сказала первый раз со смехом. Я всегда начинаю со смехом, это моя единственная защита.
— Да ты чего.
— Я весь вечер на тебя смотрю.
Его ладонь пошла вверх по бедру, через платье. Второй раз я сказала нормально, вслух, как говорят взрослые люди:
— Не здесь.
— Почему?
Вот тут я и провалилась. Потому что вместо «потому что я не хочу» я начала искать причину, которую он согласится принять. Голова болит, он спросит, почему я тогда пила. Я не в настроении, а какое настроение нужно, мы же просто смотрим. Люди увидят, а мы для этого и приехали, и по кругу.
У меня в голове шло нормальное рабочее заседание, и я на нём защищала его сторону, потому что аргументы были на его стороне.
Он воспринял паузу как согласие. Ладонь дошла до края разреза и оказалась под платьем, на голой коже, и я почувствовала, как у меня отнимаются ноги, и это не было приятно ни секунды.
— Фабиан.
— М?
Я взяла его за запястье и убрала его руку сама. Физически. Своей рукой.
— Нет.
Вот это был третий раз, и голос у меня уже был не мой. Он замер.
Он не отпустил меня сразу. Секунды две или три он держал ладонь там, где я её остановила, не двигая, словно ждал, что я передумаю.
А потом убрал. Не резко. Сначала ослабил, потом отпустил, потом убрал совсем, тремя отдельными движениями, и каждое я почувствовала отдельно.
Я стояла и слушала собственное сердце. Мне было так стыдно, что хотелось немедленно извиниться. Вот это самое отвратительное во всей сцене, и я не буду это смягчать: у меня первым порывом было попросить прощения.
— Мы для чего сюда приехали? — сказал он.
— Ты сказал, не понравится, уедем.
— Я сказал: если
тебе
не понравится.
Две разные фразы. Я зарабатываю тем, что слышу разницу между «нам» и «тебе» за долю секунды. Я услышала её и промолчала. И тогда он сказал остальное.
— Хорошо. Не со мной.
Я не поняла. Я правда не поняла, я переспросила совершенно честно:
— Что?
— Не со мной, — повторил он спокойно и негромко, как говорят про столик в ресторане. — С кем-нибудь.
В зале играла музыка. У камина смеялись. Женщина в костюме что-то доказывала про свой тендер.
— Ты сейчас шутишь.
— Нет.
— А ты что?
— А я посмотрю.
Вот здесь у меня по спине пошёл холод, и это был первый настоящий холод за весь вечер. Потому что я вдруг увидела всё сразу. Июль. «А если бы он просто сидел рядом». «Кто тебе здесь нравится». Ворота, которые открылись сами. Его имя на сегодня, готовое, обкатанное. Он не притащил меня смотреть. Он притащил меня показывать.
— Ты за этим меня сюда привёз, — сказала я.
Он не стал спорить. Вот что было хуже всего. Он даже не сделал вид.
— Я за этим сюда приехал.
— А я?
— А тебе, я думал, тоже захочется. Ты же смотрела.
— Я смотрела, потому что мне было интересно. Это не одно и то же.
— Откуда ты знаешь, пока не попробовала.
И вот тогда он чуть повернул голову в сторону левого камина.
— Вон тот. В серой рубашке.
Я посмотрела раньше, чем успела себе запретить. Мужчина у камина поймал мой взгляд и не отвёл. Он не улыбнулся, не кивнул, ничего. Он просто смотрел на меня так, как смотрят на то, о чём уже договорились.
— Он в курсе, — сказал Фабиан.
Я повернулась к нему очень медленно.
— В каком смысле в курсе?
— Я с ним поговорил. Пока ты стояла у окна.
Двадцать минут. Я двадцать минут пялилась на чужой диван и ни разу не проверила, где он.
— Ты меня обсуждал с посторонним мужиком.
— Я спросил, интересно ли ему.
— И?
— И ему интересно.
Он сказал это тем тоном, каким говорят «столик будет минут через десять». А потом взял меня за бёдра и развернул лицом в зал. Не грубо, совершенно не грубо. Так разворачивают манекен в витрине, чтобы свет падал удачнее.
— Посмотри на него ещё раз.
Я сказала «нет» в четвёртый раз за вечер, и в этом «нет» уже не было ни смеха, ни вежливости, ни поиска причины, которую он согласится принять. Он убрал руки. И что-то в его лице поменялось. Не разозлилось, а именно поменялось: будто до этой секунды он со мной разговаривал, а с этой перестал.
— Пять лет, — сказал он. — И я попросил один раз.
Потом поднял мой бокал со столика, посмотрел на просвет и поставил обратно.
— Ладно.
И ушёл.
Он не ушёл далеко. Он отошёл к тому же левому камину, где стоял мужчина в серой рубашке, а рядом с ним женщина в красном. Я видела их оттуда, где стояла. Я видела всё. Он что-то сказал мужчине, коротко, и тот кивнул и отвернулся, и больше в мою сторону за весь вечер не посмотрел ни разу. Вот это я почему-то запомнила отдельно: как быстро я перестала существовать для человека, которому было интересно.
А женщине в красном он не сказал ни слова из тех, с которых начинают. Он не спросил, как её зовут сегодня. Он уже знал.
Он умеет разговаривать с людьми. Это одна из вещей, за которые я его полюбила. Он поворачивается к человеку всем корпусом и смотрит так, будто в комнате больше никого нет, и через две минуты человек уже рассказывает ему то, чего не рассказывал друзьям. Он повернулся к ней всем корпусом.
Я простояла у того кресла минут двадцать, и весь двадцать минут говорила себе, что он злится и что это нормально, что я бы тоже злилась, что через полчаса он вернётся, и мы уедем, и в машине помиримся.
Потом она положила ему ладонь на затылок, и он наклонил голову, чтобы ей было удобнее. Вот что я запомнила из той ночи лучше всего. Не руку у себя под платьем. Не «ладно». То, как он наклонил голову.
Они ушли через боковую дверь, за которой начинался коридор. Он не обернулся.
Я стояла и совершенно отчётливо думала: они просто разговаривают. Там дальше есть ещё один зал, они пошли туда, потому что здесь шумно.
Мне было очень нужно, чтобы это было так. Поэтому это было так.
Я досчитала до шестидесяти и решила, что на шестидесяти иду к выходу.
Дошла до шестидесяти и начала заново.
На подлокотнике остался чужой бокал, наполовину, с отпечатком помады не моего цвета. Я смотрела на него, потому что смотреть куда-то ещё означало бы увидеть зал, а в зале всё уже видели.
Никто не подошёл. Здесь не подходят. Здесь это считается грубостью.
И вот тогда у меня внутри что-то повернулось. Я не хочу, чтобы это выглядело красиво, потому что красиво не было. Это не было прозрением и не было решением. Это было похоже на то, как встаёт человек, которому только что сказали, что операция не помогла: он ещё ничего не понял, но уже встал.
Я поставила бокал, развернулась и пошла через весь зал к дальней стене. Я шла и думала очень простую и очень мерзкую вещь, и думала её словами, и слова были такие:
пусть увидит
.
Он сидел, как сидел. Он смотрел, как я иду, и не сделал ни одного движения мне навстречу, и не встал, и не улыбнулся.
Я остановилась перед ним.
— Вы весь вечер на меня смотрите, — сказала я.
— Да.
Без паузы. Без «простите». Просто «да».
Я не знала, что на это отвечать, и поэтому сказала то, что собиралась.
— Здесь есть комнаты?
Он молчал ровно столько, чтобы я успела услышать собственный вопрос.
— Есть.
— Идёмте.
Он встал. Вблизи он оказался выше, чем я думала, и старше. Он не взял меня ни за руку, ни за запястье, ни за талию. Он просто пошёл рядом, чуть сбоку и чуть позади, и всю дорогу через зал я чувствовала, что могу остановиться в любой момент и ничего не случится.
Я это чувствовала и злилась, потому что мне в ту минуту не нужно было, чтобы меня не трогали.
У лестницы я оглянулась. Фабиан стоял в дверях бокового коридора. Один. Оттуда, откуда он вышел, ещё падал свет. Он смотрел прямо на нас.
И я приготовилась. Я, честное слово, приготовилась: сейчас он пойдёт сюда, сейчас будет сцена, сейчас он возьмёт меня за локоть и спросит, что я делаю, и я скажу ему что-нибудь такое, от чего ему станет так же, как мне.
Он не пошёл. Он улыбнулся мне одобрительно и тепло, так улыбаются, когда ребёнок наконец залез в воду, и чуть приподнял подбородок: жест, который означает «давай, иди».
А потом, через весь зал, сказал мне что-то одними губами. Я читаю по губам на четырёх языках. Это профессиональное, от этого невозможно отключиться, я и в кино читаю, когда актёр говорит спиной к камере.
Слово было «молодец».
Я стояла на нижней ступеньке и смотрела на человека, с которым прожила пять лет, и он подбадривал меня. Он не ревновал. Он не злился. Он получал.
Я шла наверх, чтобы сделать ему больно, и делала ровно то, чего он весь вечер от меня добивался, и мы оба это понимали, и только один из нас был этим доволен.
Вот здесь у меня внутри что-то очень аккуратно сложилось пополам и легло на дно.
Я повернулась и пошла наверх. Лестница была широкая, с ковровой дорожкой, прижатой латунными прутьями, и наверху начинался коридор с шестью или семью дверями. Здесь было темнее, чем внизу, и пахло уже не воском, а людьми.
Четыре двери были закрыты. За третьей справа кто-то засмеялся. Я знаю этот смех. Я слышала его пять лет, каждый день, с утра и перед сном, в машине, на кухне, в чужих гостях, по телефону из другого города. Я прошла мимо и сказала себе, что мне показалось. Я говорила себе это тридцать восемь дней.
Комната была небольшая и совершенно обычная. Кровать, лампа, кресло, окно с плотной шторой. Ни зеркал, ни каких-нибудь приспособлений, ни красного света. Пахло чистым бельём. На тумбочке стоял графин с водой и два стакана, и почему-то именно эти два стакана меня добили.
Он закрыл дверь и остался у неё, а я стояла посреди комнаты и не знала, куда деть руки.
— Здесь есть замок, — сказал он. — Изнутри. Он закрывается только с твоей стороны.
— Мне всё равно.
— Я не для того говорю, чтобы тебе было не всё равно. Я говорю, потому что обязан сказать.
Я подошла к нему. Я не буду делать вид, что это было изящно. Я подошла и взялась за его рубашку, за ткань у второй пуговицы, и потянула, и подняла лицо. Он не наклонился. Он взял мои руки за запястья, обе, и очень спокойно снял их с себя. Не оттолкнул. Снял и отпустил.
— Нет.
Я засмеялась. Смех вышел коротким и злым.
— Серьёзно?
— Серьёзно.
— Я думала, именно для этого люди сюда и приходят.
— Некоторые да.
— А вы тогда зачем сюда ходите?
— За тем же, — сказал он. — Но не сегодня и не с тобой.
У меня загорелось лицо.
— Я вам не нравлюсь.
Он посмотрел на меня так, что мне пришлось отвести глаза первой.
— Не в этом дело.
— А в чём? Вы с меня весь вечер глаз не сводили. Только не говорите теперь, что не думали.
— Думал.
— А сейчас?
— И сейчас.
— О чём?
Он ответил не сразу, а когда ответил, голос у него не изменился ни на полтона, и это оказалось хуже, чем если бы изменился.
— О том, что ты весь вечер стоишь так, будто тебе жмёт собственная кожа. Что ты дважды поправила платье на бедре и оба раза посмотрела, заметил ли кто-нибудь. Что ты допила чужой бокал и не заметила. И о том, сколько тебе понадобится времени, чтобы перестать считать людей в зале, если я тебя трону.
У меня отнялись ноги.
— И сколько?
— Меньше, чем тебе сейчас хочется думать.
— Проверьте.
Он подошёл. Это заняло полтора шага, и я успела пожалеть, и успела не отойти.
Он не поцеловал меня. Он положил ладонь мне на горло, не сжимая, просто положил, большим пальцем под челюстью, чуть приподнял мне лицо и подержал так. Секунды три. Я перестала слышать музыку снизу, перестала слышать вообще всё, у меня разъехались колени, и если бы он в эту секунду сказал хоть слово, я сделала бы что угодно. Мы оба это знали, потому что он смотрел мне в лицо и всё там читал.
Он убрал руку.
— Три секунды, — сказал он.
Я стояла и дышала ртом, как рыба.
— Вы мудак.
— Возможно.
— Вы это сделали, чтобы мне что-то доказать.
— Да.
— И что вы доказали?
— Что дело не в том, что ты мне не нравишься.
Я вцепилась пальцами в собственное платье, потому что руки надо было куда-то деть.
— Тогда какого чёрта вы стоите у двери?
— Потому что через час ты поедешь домой с ним.
— И что?
— И всё, что произойдёт в этой комнате, ты через неделю будешь вспоминать не как своё. Ты будешь вспоминать это как то, на что он тебя развёл. Я не собираюсь быть его инструментом.
— А может, вы просто не можете, — сказала я. — Так и скажите. Я пойму.
Я хотела ударить, и я ударила, и мне сразу стало противно от себя. Он даже не моргнул.
— Хочешь, чтобы я разозлился? Не выйдет. На тебя сегодня уже злился один мужчина. Тебе как, понравилось?
У меня перехватило горло.
— Я взрослая женщина. Я сама решаю, чьим инструментом мне быть.
— Сегодня ты вообще ничего не решала.
Я дёрнулась так, будто он меня ударил.
— Вы меня не знаете.
— Не знаю. Я видел.
— Что вы видели?
Он ответил ровно, не повышая голоса, и от этой ровности было в десять раз хуже.
— Я видел, как мужчина весь вечер водит свою женщину по залу, как водят машину перед продажей. Как он становится чуть сбоку, чтобы видеть твоё лицо, когда на тебя смотрят. Как у него меняется дыхание, если смотрят дольше. Как он дважды проверил, видно ли тебя от дивана у окна. Он тебя не привёз посмотреть. Он тебя привёз показать и ждал, пока кто-нибудь возьмёт.
Мне стало физически плохо.
— Замолчите.
— Ты спросила.
— Я сказала замолчите.
— Хорошо.
В комнате было очень тихо. Внизу играла музыка, и кто-то смеялся, и всё это доносилось будто через стену воды.
— И самое поганое, — сказала я, и голос у меня сорвался на втором слове, — что он не ошибся. Я же поднялась.
— Поднялась.
— С первым, кто на меня посмотрел.
— Со мной.
— Какая разница.
И вот тогда он сказал это.
— Огромная. Потому что ты сейчас пытаешься трахнуть не меня. Ты пытаешься сделать больно ему.
Я открыла рот и не нашла ни одного слова. У меня всегда есть быстрый ответ. Это моя профессия и моя защита, я за девять лет ни разу не осталась без ответа в кабине, даже когда переводила человека, который говорил три минуты и не сказал ничего.
Я стояла посреди чужой комнаты, в платье, которое выбирала два часа, и молчала.
— Он смотрел, как мы идём, — сказала я наконец. — Вы видели?
— Видел.
— Он мне кивнул.
— Я знаю.
— Ему понравилось.
— Да.
И вот на этом «да», на самом обычном коротком слове, у меня всё и кончилось. Я села на край кровати, потому что перестали держать ноги, и заплакала. Не красиво. Я хочу, чтобы это было записано честно, потому что потом мне будет удобно вспоминать иначе. Я ревела, как ревут в двенадцать лет, с мокрым лицом, с открытым ртом, вытирая нос тыльной стороной ладони, и не могла остановиться минут пять.
Он не сел рядом. Не обнял. Не начал говорить, что всё будет хорошо. Он налил из графина стакан воды, поставил его на тумбочку рядом со мной и отошёл обратно к двери. Когда я смогла дышать, он сказал:
— Ты говорила ему «нет» четыре раза.
— Вы считали?
— Я слышал.
— Он тоже слышал.
— Он слышал, — согласился он. — Он решил, что это не считается.
Я вытерла лицо.
— Вам-то что?
Получилось грубо, я и хотела грубо, но он не обиделся.
— Ничего, — сказал он. — Мне ничего.
И это было хуже всего, потому что он не соврал. Он заговорил снова только через минуту.
— Если бы ты была моей, вечер закончился бы в тот момент, когда ты сказала «нет».
Я подняла на него глаза.
— В первый раз, — сказал он. — Не в третий.
Я смотрела на него и молчала.
— Мы договорились, — сказала я зачем-то. — Перед поездкой. Что если что-то, то мы обсудим на месте.
— Я знаю, что вы договорились. Я видел, как вы это исполняли.
— Вы ничего про нас не знаете.
— Не знаю, — согласился он. — Я знаю только то, что видел. Видел я достаточно.
Он помолчал.
— Я бы вообще не привёл сюда женщину, которую люблю.
Вот эта фраза и сделала со мной всё остальное. Не первая. Первая была про меня, а на себя мне в ту минуту было наплевать. Эта была про него, про какую-то женщину, которой не существует, и она попала туда, куда в меня за пять лет никто не попадал.
Я сидела на кровати чужого дома, в платье, которое выбирала два часа, и мне впервые за очень долгое время кто-то сказал, как бывает.
— Вам надо вниз, — сказал он. — Он вас ждёт.
— Я не хочу вниз.
— Знаю. Всё равно надо.
Он открыл дверь и придержал её. Я встала, дошла до порога и остановилась, потому что мне было невыносимо, что сейчас это кончится и я никогда его больше не увижу.
— Как вас зовут?
— Это не обязательно.
— А что обязательно?
— Ничего, — сказал он. — В этом весь дом.
Я стояла и смотрела на него, и он добавил, уже в коридор, не глядя на меня:
— Если когда-нибудь захочешь именно меня, приходи одна.
Фабиан ждал у машины и курил, хотя бросил два года назад.
Он открыл мне дверь. Он всегда открывает мне дверь.
Мы выехали за ворота, и они закрылись за нами сами, и снова стало слышно, как шумят шины по хорошему бетону, а потом по асфальту, а потом появились фонари.
Первые двадцать минут мы молчали. Потом он положил ладонь мне на колено, тепло и привычно, и спросил, не голодная ли я. Я сказала, что нет, и он сказал, что дома есть паста и что он разогреет.
Я смотрела в окно на фонари и думала о том, что у меня в сумке лежит телефон с трещиной на углу и с нашей фотографией на заставке, и что мне надо будет завтра в девять утра быть в кабине, и что я, кажется, только что похоронила пять лет и пока никому об этом не сказала, включая себя.
— Ну как тебе? — спросил он.
И я услышала в его голосе то, чего не слышала полгода. Ему было хорошо.
— Необычно, — сказала я.
Он сжал моё колено, и ладонь пошла выше, под подол, по внутренней стороне, и остановилась там, где останавливаются, когда не собираются останавливаться совсем.
Я не убрала её.
Вот это я и не могу себе простить до сих пор. Не клуб, не платье, не то, что поехала. Вот эту минуту в машине, когда я сидела, смотрела в окно на встречные фары и не убирала его руку.
— Я не буду спрашивать, — сказал он. Голос у него сел на полтона. — Захочешь, сама расскажешь.
Я молчала.
— Только если захочешь, — добавил он, — расскажи подробно.
Я закрыла глаза.
Он ни о чём меня не спросил ни в ту ночь, ни утром, ни через неделю, ни через месяц. Он был абсолютно уверен, что знает ответ, и ответ ему нравился.
Дома он разогрел пасту, которую никто не стал есть.
А потом впервые за четыре месяца посмотрел мне в лицо.
Всё это время, пока он смотрел мне в лицо, я перебирала в голове четыре фразы совершенно постороннего мужчины и злилась на него так, как не злилась ни на кого в своей жизни.
Молчаливое согласие
Я не спала.
Я лежала на своей половине, на правом боку, лицом к окну, в той позе, в которой сплю с детства, и не спала ни минуты. За шторой сначала было черно, потом серо, потом в щель полезла та мутная белизна, которая бывает у моря в шесть утра, когда солнца ещё нет, а свет уже есть.
Фабиан спал у меня за спиной.
Он всегда засыпает за четыре минуты. Я засекала, не из вредности, просто однажды стало интересно. Четыре минуты, иногда пять, и он проваливается, и дышит глубоко и ровно, и во сне у него совершенно спокойное лицо человека, которому не в чем себя упрекнуть.
В какой-то момент он перевернулся и положил руку мне на бедро. Я лежала и чувствовала эту руку, и она была тёплая и тяжёлая, и я знала её лучше, чем собственную. Я знала, что у него шрам на костяшке среднего пальца, потому что в двенадцать лет он полез через забор. Я знала, что у него холодные кончики пальцев зимой и что он не может спать, если я лежу дальше, чем на расстоянии вытянутой руки.
Я лежала и думала, что вот сейчас надо встать и уйти в ванную, потому что если я останусь так лежать ещё пять минут, то разбужу его и всё спрошу.
Я не встала. Я пролежала так до половины седьмого, пока не зазвонил его будильник, и за эти часы приняла решение, на котором потом держалось всё остальное. Я приняла его не словами. Словами оно выглядело бы слишком мерзко, чтобы согласиться.
Он встал первым, как встаёт всегда, и пошёл варить кофе. У нас была турка, купленная на четвёртом месяце, когда мы решили, что нам нужна общая вещь. Он варил в ней каждое утро пять лет и за пять лет ни разу не дал мне это сделать, потому что я, по его мнению, тороплюсь.
Я слушала из спальни, как он двигается по кухне. Открыл шкаф. Насыпал. Пустил воду. Щёлкнул конфоркой два раза, со второго. Всё было на своих местах. Вот что я хочу объяснить, и это самое трудное. Я ждала катастрофы. Я лежала всю ночь и готовилась к утру, в котором он будет чужой, или виноватый, или злой, или хотя бы неловкий. Я приготовила три разных разговора и в каждом знала свою первую фразу. А вместо катастрофы была турка. И это оказалось хуже любого скандала, потому что в скандал можно войти, а в турку войти нельзя. Она просто стоит на плите и булькает, и всё, что было вчера, рядом с ней выглядит чем-то, что мне могло присниться.
Телефон мне отдали на выходе, вместе с браслетом, который сняла та же женщина. Он лежал на тумбочке, и я взяла его и минут пять листала. Ничего. Ни одной фотографии. Ни одного сообщения. Ни звонка, ни входящего, ни исходящего, ни точки на карте, потому что телефон всю ночь пролежал в коробке красного дерева. В памяти телефона той ночи не существовало.
Я потом сидела на кухне с кофе и искала этот дом. Я не знала названия, кроме одного слова на латунной табличке, и по нему не находилось ничего, кроме издательства и двух психологических центров. Я искала по описанию. По дороге. По тому, что помнила. Я умею искать, я на этом зарабатываю, я нахожу за двадцать минут стенограмму заседания трёхлетней давности на языке, которого не знаю.
Я не нашла ничего. Ни сайта, ни телефона, ни адреса, ни одного упоминания. Дома, в который нас пустили без единого вопроса, в мире не существовало. И вот тогда мне впервые стало по-настоящему страшно, уже утром, при свете, с чашкой в руке. Потому что если его нет, то и доказать ничего нельзя. Ни ему. Ни себе.
Он вышел на кухню в одних штанах, взъерошенный, налил себе вторую чашку и сел напротив. И сказал:
— Я должен извиниться.
Я подняла голову.
— Я вчера тебя не услышал, — сказал он. — Ты говорила, а я не слышал. Это моя вина, целиком, тут даже обсуждать нечего.
Я молчала.
— Я ужасно себя вёл, — сказал он. — Я весь вечер думал, что ты просто стесняешься, и вместо того чтобы остановиться и спросить, я давил. Я понял это уже в машине и не знал, как начать.
Вот здесь у меня подступило к горлу, и я испугалась, что сейчас заплачу прямо над кофе. Потому что он сказал всё правильно. Он не сказал «прости, если ты обиделась». Он не сказал «я не думал, что для тебя это так важно». Он не сказал «ну мы же договаривались». Он назвал то, что сделал, своими именами, не размазал вину на двоих и не попросил меня объяснить, почему мне было плохо.
Если бы он сделал хоть одну из этих вещей, я бы, наверное, ушла в тот же день.
— Я больше никогда в жизни тебя туда не повезу, — сказал он. — И никуда похожего. Забудь, что я вообще это придумал.
— Хорошо.
— Ты меня простишь?
Я посмотрела на него. У него было лицо человека, который не спал, хотя он спал, и который всю ночь себя грыз, хотя он не грыз. Я в этом лице прожила пять лет. Я знала в нём каждую морщину, включая ту, которая появляется на переносице, когда ему правда плохо, и она была на месте.
— Да, — сказала я.
И он выдохнул, и перегнулся через стол, и взял мои руки в свои, и поцеловал костяшки, сначала на одной, потом на другой.
Теперь про то, о чём я его не спросила. Я не спросила про женщину в красном.
Я хочу объяснить это подробно, потому что со стороны выглядит как слабоумие, а изнутри выглядело как здравый смысл.
Во-первых, я была уверена. Не надеялась, не убеждала себя, а именно знала: ничего не было. Фабиан не спит с чужими женщинами. Это не про его мораль, это про его устройство. Он брезгливый. Он не ест из чужой тарелки, он не пользуется общими полотенцами, он не может заснуть в гостинице, пока не сменит подушку. Человек, который не ложится на чужую наволочку, не ложится и на чужую женщину. Пять лет наблюдений, железная выборка.
Во-вторых, он сам туда ехал не за этим. Он ехал смотреть на меня. Он это прямо сказал, он даже не пытался прикрыться, он приехал, чтобы меня показывать. При таком раскладе уйти в коридор с посторонней женщиной означало бы бросить собственное представление на середине, а Фабиан ничего не бросает на середине, он даже сериалы досматривает те, которые ругает.
В-третьих, и это главное. Если спросить, надо быть готовой к ответу.
Вот в чём всё дело, и я это поняла на кухне, с чашкой, на второй минуте его извинения. Если я спрошу и он скажет «нет», я ничего не выиграю, я и так это знаю. А если он скажет «да», мне придётся встать из-за стола, и собрать вещи, и разрушить пять лет за один вторник, и объяснять его матери, которая звонит мне на день рождения раньше, чем он.
Вопрос был не про него. Вопрос был про меня и про то, готова ли я к последствиям собственного любопытства.
Я была не готова. Поэтому я сделала то, что делают все, и не надо мне рассказывать, что вы бы поступили иначе. Я выбрала версию, с которой можно было дожить до вечера.
Они разговаривали. Там дальше есть ещё один зал, они пошли туда, потому что в большом шумно.
Тридцать восемь дней это работало.
А он не спросил меня, что было наверху. Ни в то утро, ни в следующее, ни через неделю. И я решила, что это деликатность. Что он щадит меня. Что ему стыдно спрашивать после того, как он сам меня туда привёз и сам же меня туда подтолкнул.
Я очень гордилась тем, какой у меня тактичный мужчина.
Господи, какая же я была дура.
В понедельник у меня был форум. Я пишу об этом не для красоты. Я пишу, потому что хочу, чтобы было понятно, о какой женщине идёт речь, прежде чем эта женщина начнёт делать всё то, что она дальше делает.
Я сижу в стеклянной коробке два на полтора, в наушниках, перед микрофоном. Справа напарница, мы меняемся каждые двадцать минут, потому что дольше двадцати минут человеческий мозг синхрон не держит, он начинает врать. Внизу зал на четыреста человек, и в каждом втором ухе моя дорожка.
Выступает делегат. Он говорит на своём языке, быстро, с акцентом, местами проглатывая окончания, и через две с половиной секунды после него говорю я.
Не после его фразы. После него.
В этом весь фокус и вся невозможность профессии: он ещё не закончил мысль, а я её уже произношу. Я иду за ним с отставанием в два удара сердца и всё это время держу в голове три вещи сразу: то, что он сказал, то, что он говорит, и то, чем он с вероятностью восемьдесят процентов закончит. Если я угадаю неправильно, я въеду во фразу, из которой нет выхода, и четыреста человек услышат, как переводчик тонет.
Я не тону. Девять лет.
В тот понедельник обсуждали портовые сборы, и один из делегатов употребил оборот, который на его языке значит «мы вынуждены согласиться», а на трёх соседних языках звучит как «мы согласны». Разница в одном слове. Разница в сорок миллионов.
Я перевела правильно. Я даже голоса не подняла. В перерыве представитель другой стороны нашёл меня в коридоре и сказал: спасибо, вы услышали. Вот кто я такая. Я слышу, когда человек говорит «вынуждены». Я слышу это в чужой речи, на слух, за две секунды, на языке, который выучила во взрослом возрасте.
А потом я иду домой и не слышу этого в своей собственной.
Между сессиями я сидела в кабине и ела бутерброд, и напарница что-то рассказывала, а я вдруг поняла, что думаю не о портовых сборах.
Я думала: «Я бы вообще не привёл сюда женщину, которую люблю».
Меня это разозлило до дрожи.
Кто он вообще такой. Мужик, которого я видела час. Мужик, который не назвал своего имени и не спросил моего. Который отказал мне и выставил за дверь, а перед этим положил мне руку на горло и убрал через три секунды, чтобы что-то доказать.
Чужой человек, у которого нет обо мне никаких данных, посмотрел на меня полтора часа и выдал четыре предложения, и эти четыре предложения теперь сидели у меня в голове плотнее, чем всё, что за пять лет сказал мне Фабиан.
Я решила, что это от стыда. Что мозг просто цепляется за последнее яркое и что через неделю пройдёт. Через неделю не прошло.
Вечером Фабиан приехал за мной к форуму. Он не должен был, у него был свой вечер, он просто приехал. Стоял внизу у выхода, с телефоном в руке, в своей серой куртке, и когда увидел меня, убрал телефон в карман. И вот от этого у меня что-то отпустило в груди.
Мы поехали ужинать. Не домой, а в место с террасой, которое он забронировал днём, и он заранее попросил столик в углу, потому что знает, что я не могу есть, когда за спиной проход.
Мы разговаривали два часа. Про его работу, про мой форум, про то, что надо всё-таки съездить к его родителям, про сериал, который мы бросили на четвёртой серии, про то, что квартира тесная и через год можно попробовать другую, где кухня не коридор.
Он смеялся. Я смеялась. Мне было хорошо, и я хочу, чтобы это тоже было записано честно, потому что иначе получится, что я всё это время страдала, а я не страдала. Я сидела на террасе с человеком, которого любила, ела тунца и думала, что вот, вот, мы вышли, мы прошли, мы не первые, кто полез не туда, и не последние.
Дома он снял с меня пальто так, чтобы я попала в рукава с первого раза, только наоборот. И в спальне он смотрел мне в лицо. Второй раз за четыре месяца. Второй раз за четыре месяца, и оба раза в течение трёх суток, и я лежала под ним и была совершенно, абсолютно счастлива, и у меня даже мысли не возникло спросить, откуда это взялось.
Уже потом, в темноте, он лежал на спине и смотрел в потолок, и я по дыханию слышала, что он не спит. Четыре минуты прошло. Пять.
— Не спишь? — сказала я.
— Не сплю.
Он повернулся на бок, ко мне.
— Можно спросить?
У меня всё внутри встало.
— Спрашивай.
Он помолчал секунды три.
— Тебе там понравилось?
Вот он, подумала я. Вот сейчас.
— Нет, — сказала я.
И он улыбнулся в темноте. Я не видела, я услышала это по голосу.
— Ладно, — сказал он. — Не хочешь, не говори.
— Фабиан. Мне там не понравилось.
— Я же сказал, ладно.
Он положил руку мне на живот и почти сразу заснул, за четыре минуты, с совершенно спокойным лицом человека, которому не в чем себя упрекнуть.
А я лежала и второй раз за трое суток слушала, как мужчина, с которым я прожила пять лет, решает за меня, что я имела в виду.
Только в этот раз я даже не заметила.
Испытательный срок
Следующие три недели были лучшими за весь последний год.
Я пишу это без иронии, и мне до сих пор от этого неуютно, потому что удобнее было бы написать, что всё уже тогда трещало. Не трещало. Мы жили хорошо. Настолько хорошо, что я несколько раз ловила себя на мысли, что, может быть, оно того стоило.
Вот такая мысль у меня была. Буквально. Что, может быть, оно того стоило.
Он перестал переворачивать телефон экраном вниз. Я заметила это на четвёртый день и полдня носила в себе, как подарок. Он клал его на стол лицом вверх, и он пиликал, и приходили уведомления, и он не дёргался.
Он начал возвращаться раньше. Не каждый день, но заметно. Дважды приезжал за мной без предупреждения. Один раз привёз с работы дурацкий брелок в виде кальмара, потому что мы за месяц до этого спорили, сколько у кальмара щупалец, и он проиграл.
Мы записались на ужин в то место, куда очередь на полтора месяца, и он поставил себе напоминание, чтобы не забыть про бронь. И он опять на меня смотрел.
В этом была вся разница, и я не могу объяснить её человеку, которого не переставали видеть. Когда мужчина на тебя смотрит, ты ходишь по квартире как королева, даже в мятой футболке и с пучком на макушке. Когда перестаёт, ты в том же коридоре в том же халате внезапно оказываешься мебелью.
Три недели я была королевой. Секс вернулся туда, где был на втором году. Я не буду это описывать подробно, скажу коротко и по делу: он снова стал жадный. Он перестал делать всё правильно и начал делать то, что хотел. Он будил меня среди ночи. Он однажды не дал мне дойти до душа. Он зажал меня на кухне, пока варился его драгоценный кофе, и кофе, разумеется, убежал, и мы потом оттирали плиту вдвоём и ржали.
И он смотрел мне в лицо. Каждый раз. Все три недели. Вот на этом месте любой нормальный человек спросит: и ты ни разу не подумала, откуда это взялось?
Подумала. Один раз. На второй неделе, ночью, когда он уже спал. Я лежала и очень отчётливо сформулировала: у него это не от меня. Это у него с того вечера.
И знаете, что я с этой мыслью сделала? Я обрадовалась. Потому что решила, что дело в нашем общем приключении. Что мы вдвоём переступили через что-то и вернулись, и теперь у нас есть тайна, которой нет у других, и вот она нас и держит. Я даже словом таким про себя пользовалась. Общее.
Оно было не общее. Оно вообще было не про нас. Но чтобы это понять, мне оставалось ещё две недели.
Про фразу.
Она не уходила. Я думала, пройдёт за неделю. Не прошло. Я думала, пройдёт, если не обращать внимания. Не прошло. Она приходила в самых идиотских местах. В очереди на кассе. В кабине, между делегатами. В душе. Один раз в постели, и вот это меня по-настоящему напугало.
«Я бы вообще не привёл сюда женщину, которую люблю».
Я с ней воевала. Я разобрала её на части, как разбирают чужую фразу, когда ищут, где противник спрятал оговорку.
Во-первых, дешёвый приём. Красивое утверждение, которое ничего не стоит произнести, потому что проверить его нельзя. Легко быть рыцарем в теории. Посмотрела бы я на этого рыцаря через пять лет совместного быта и ипотеки.
Во-вторых, он сказал это про несуществующую женщину. Про идеальную. Про ту, которой у него нет и, судя по тому, как он проводит субботы, не предвидится.
В-третьих, вообще кто он такой. Мужик из кресла. Час знакомства. Не назвал имени. Не спросил моего. Отказал мне и выставил за дверь.
Я раскладывала это по полочкам раз двадцать и каждый раз выигрывала спор вчистую. И всё равно она возвращалась, и каждый раз я снова стояла в той комнате и слышала, как он это произносит, совершенно ровно, без всякого нажима, глядя не на меня, а куда-то в сторону двери.
Через полторы недели до меня дошло, почему она не выветривается.
Потому что он сказал это не мне. Он не утешал меня, не соблазнял меня и вообще не собирался производить на меня впечатление. Он просто сообщил, как у него устроено.
Всё, что мне говорил Фабиан за последний год, говорилось мне и зачем-то. Всё, что сказал тот мужчина, говорилось просто так.
Оказалось, что вторая категория весит больше.
На третьей неделе я один раз попыталась его найти.
Я не горжусь этим, но и стыдиться, если честно, нечего. Я даже не знала, зачем мне это. У меня не было плана. Я не собиралась ни звонить, ни писать, ни приезжать. Мне просто надо было убедиться, что он существует.
У меня не было ничего. Ни имени. Ни фамилии. Ни номера. Ни машины, я не видела его машины. Ни внешности, которую можно описать поиском: высокий тёмный мужчина лет тридцати пяти, одет хорошо, в костюме. Таких в этом городе половина побережья.
У меня было название дома и одно слово, которое он сказал в коридор.
Дома в интернете не существовало.
Я сидела вечером в наушниках, делала вид, что слушаю запись для подготовки, и вбивала в поиск сочетания слов, от которых мне самой было противно. Потом закрыла вкладки и пошла мыть посуду.
И на посуде поняла одну вещь, от которой мне стало очень нехорошо. Я могла бы поехать туда. Прямо в субботу. Я помнила дорогу, я помнила поворот, я даже помнила, где кончается разметка. Ворота открылись бы или не открылись, но доехать я могла.
Мысль была абсолютно спокойная, без сердцебиения и без фантазий. Как мысль о том, что можно поменять провайдера.
Я вытерла руки, вышла на балкон и сказала себе: нет. Не потому что нельзя. Потому что не нужно. Потому что у меня всё хорошо, у меня наконец-то всё хорошо, и лезть сейчас в это означает своими руками сломать единственное, что я за три недели собрала обратно.
Я до сих пор считаю, что это было честное «нет». И я до сих пор помню, что произнесла его вслух, на балконе, одна, в темноте.
Я начала говорить это слово вслух самой себе. Вот что со мной сделала та ночь. Я тренировалась.
В четверг у меня была кабина, а в пятницу он позвал меня на ужин. Не в то место с очередью, бронь была через неделю. В соседний квартал, в рыбный, где нас знают. Он заказал белое, которое я люблю и которое он не любит. И где-то на середине второго бокала сказал:
— Я тут подумал. Про квартиру.
— Что про квартиру?
— Что весной кончается договор. И что можно не продлевать.
Я поставила бокал.
— Ты хочешь съехать?
— Я хочу съехать вместе. — Он засмеялся. — Господи, у тебя лицо.
— У меня лицо человека, которому вообще-то только что показалось, что его бросают в рыбном ресторане.
— Ну ты даёшь.
Он достал телефон, открыл и развернул ко мне.
Три вкладки. Три квартиры. Все три с нормальной кухней, не коридором. Одна с террасой.
— Вот эта дорогая, — сказал он. — Но давай хотя бы съездим посмотрим.
Я смотрела на его телефон, лежащий на столе экраном вверх, и у меня щипало глаза. Я была счастлива. Я сидела в рыбном ресторане напротив мужчины, который сам, без единого моего намёка, открыл три вкладки с квартирами, и я была счастлива так, что если бы мне в ту минуту сказали, чем всё кончится, я бы не поверила и, скорее всего, нахамила бы.
— Поедем, — сказала я.
Он взял мою руку через стол.
— Мы справились, — сказал он.
Вот его слова. Дословно, на всю оставшуюся жизнь. Мы. Справились.
Мы вышли и пошли пешком, потому что было тепло и хотелось пройтись. И на этой прогулке он сказал ещё одну вещь, из-за которой я потом три ночи не спала, но в ту минуту она меня только рассмешила.
Мы шли, он держал меня за руку, и вдруг он сказал:
— Знаешь, что я понял?
— Что?
— Что я тебя вообще не знал.
Я засмеялась.
— В смысле?
— В прямом. Пять лет, а я, оказывается, половины про тебя не знал. — Он сжал мои пальцы. — Мне нравится.
— Это что, комплимент такой?
— Это факт.
Я тогда услышала: «я увидел тебя новой и влюбился заново». Я услышала это, потому что была счастлива и потому что выбирала из трёх возможных значений то, которое мне подходило.
Он имел в виду другое. Он имел в виду: я не знал, что ты на такое способна. Оказывается, способна. Оказывается, при правильных обстоятельствах ты идёшь наверх с посторонним мужчиной и потом возвращаешься домой, и утром варится кофе, и ничего не рушится.
Он три недели любил меня за то, чего я не делала. Он смотрел мне в лицо не потому, что увидел меня. Он смотрел мне в лицо, потому что пытался там что-то разглядеть.
Квартиру с террасой мы поехали смотреть в воскресенье. Она оказалась хуже, чем на фотографиях, и это ещё мягко сказано. Терраса выходила на стену соседнего дома, до которой было четыре метра, и на этой стене висели одиннадцать кондиционеров. Я их посчитала, пока агент рассказывал про инфраструктуру.
В ванной кто-то положил плитку двух разных оттенков и, видимо, решил, что так задумано. Фабиан молча ходил за мной и очень серьёзно кивал, а когда агент отошёл в коридор говорить по телефону, наклонился к моему уху и сказал:
— Одиннадцать.
— Двенадцать, там за углом ещё один.
— Не считается, он не наш.
Я захохотала в голос, и агент обернулся, и мы оба сделали такие лица, будто обсуждаем стяжку.
В машине мы ещё минут двадцать пересказывали друг другу эту ванную. Он утверждал, что плитку клали два мастера, которые не разговаривали, и что второй узнал про первого только в конце. Я говорила, что нет, это один мастер и у него просто кончилась плитка ровно посередине стены, и он принял решение.
Мы смеялись так, что он съехал на обочину. И вот там, на обочине, при выключенном моторе, он вдруг перестал смеяться, повернулся ко мне и сказал:
— Я хочу, чтобы мы нашли. Не эту. Вообще.
— Найдём.
— Я серьёзно. — Он смотрел мне в лицо. — Я последние полгода вёл себя как мудак, и я знаю, что вёл. Я не хочу так дальше.
И вот это, пожалуйста, тоже занесите в протокол. Он это сказал. Сам. Без моего вопроса, без ссоры, без вина, в три часа дня на обочине по дороге из квартиры с одиннадцатью кондиционерами. Люди, которых потом удобно называть мудаками, к сожалению, иногда говорят именно такие вещи и совершенно искренне.
Я взяла его лицо в ладони и поцеловала, и мы простояли на этой обочине ещё минут сорок.
В тот же вечер я чуть ему всё не рассказала. Мы лежали на диване, он смотрел футбол, я лежала головой у него на бедре и не смотрела ничего, и вдруг у меня прямо в горле встала целая готовая фраза.
Я поднялась туда с ним. Мы ничего не сделали, но я поднялась, и я шла туда, чтобы сделать, и я хочу, чтобы ты это знал.
Я держала её во рту секунд сорок. Я даже начала считать доводы за, как считаю их в кабине, когда надо решить, выносить чужую оговорку в перевод или проглотить. За то, чтобы сказать: между нами не останется этой штуки. Он всё равно видел, как я иду к лестнице. Мы сейчас на подъёме, сейчас вынесем. Врать я не умею и не хочу. Против: мы только что помирились. Он только что сказал про квартиру. Сейчас скажу, и следующий месяц уйдёт на разбор, а не на нас. И ещё одно, самое трусливое: а вдруг он спросит, почему я не сделала.
Я не хотела объяснять человеку, которого люблю, почему не переспала с чужим мужиком. Вот до чего я себя догнала за три недели.
Я проглотила фразу и погладила его по колену, и он не отвёл глаз от экрана, положил мне руку на затылок и стал перебирать волосы. Если бы я тогда открыла рот, он открыл бы свой.
Мы разошлись бы на тридцать шестой день, а не на тридцать восьмой, и я не знаю, было бы это лучше. Наверное, было бы. Двумя днями меньше в этой версии реальности, в которой меня любили за то, чего я не делала.
До того вечера, когда всё вскрылось, оставалось одиннадцать дней. Я провела их прекрасно.
Я работала два дня подряд на закрытых переговорах, и меня позвали ещё на серию в декабре, с хорошим контрактом. Мы посмотрели те четыре серии, на которых когда-то бросили сериал, и бросили снова, на шестой. Он купил мне дурацкие носки с кальмарами, потому что тема кальмаров у нас к тому моменту разрослась в полноценную семейную религию.
Ни одного звоночка. Ни одного знака. Совсем.
Я иногда думаю, что если бы в те одиннадцать дней хоть что-нибудь скрипнуло, мне потом было бы легче. Было бы за что зацепиться, было бы куда положить: вот, я же чувствовала, я же замечала. Не чувствовала и не замечала.
Я была абсолютно, безмятежно счастлива ровно до той секунды, когда он открыл рот.
Существенное условие
Тридцать восьмой день был пятницей, и он был хороший.
Я это помню поминутно, в отличие от многого другого. У меня закончился контракт на портовой серии, мне перевели гонорар, и я по дороге домой купила бутылку того вина, которое мы пьём, когда что-то заканчивается удачно. Он пришёл раньше меня. У нас на кухне играло радио.
Мы поужинали. Мы говорили про декабрь и про то, что если контракт подтвердят, то в январе можно на неделю куда-нибудь уехать, и он сказал, что надо в горы, а я сказала, что надо туда, где тепло, и мы поспорили в четвёртый раз за пять лет и в четвёртый раз ни к чему не пришли.
Потом мы легли.
Я пишу это так подробно, потому что хочу, чтобы было понятно: ничего не предвещало. Не было ни ссоры, ни намёка, ни дурного предчувствия. Я была счастливая женщина в пятницу вечером.
Он был в хорошем настроении, и он был жадный, и всё шло так, как шло все эти три недели, то есть прекрасно. А потом он остановился, приподнялся на локте и сказал мне в ухо:
— Расскажи.
Я не поняла.
— Что рассказать?
Он усмехнулся, и я услышала эту усмешку кожей, потому что он говорил мне в шею.
— Что было наверху.
У меня внутри всё оборвалось и стало холодно, и одновременно я разозлилась, потому что была голая, и он был на мне, и это был самый нечестный момент, который он мог выбрать.
— Зачем?
— Затем.
Он взял меня за подбородок и повернул к себе лицом.
— Я три недели жду, — сказал он. — Я же обещал не спрашивать. Я и не спрашивал.
Голос у него сел, и глаза были совершенно чёрные в темноте, и я поняла, что это не любопытство. Он не выяснял. Он это заказывал.
— Фабиан, ничего не было.
Он засмеялся.
Вот это я запомню до конца жизни. Не то, что он сказал потом. То, как он засмеялся, коротко и довольно, у меня на шее.
— Ладно тебе.
— Я серьёзно.
— Я тоже серьёзно. Расскажи.
Я упёрлась ладонью ему в грудь и отодвинула.
— Ничего. Не. Было.
Он сел. И я сразу почувствовала, как в комнате поменялся воздух. Он включил лампу со своей стороны. Это у нас означает, что разговор перестал быть постельным.
— Слушай, — сказал он, и в голосе появилось то самое терпеливое раздражение, с которым объясняют второй раз. — Давай без этого.
— Без чего?
— Без вот этого. Я всё понимаю. Ты стесняешься, тебе кажется, что я потом буду как-то к этому относиться. Не буду. Я же ни слова тебе не сказал за три недели, ни разу.
— Потому что говорить не о чем.
— Адель.
— Что Адель?
Он провёл рукой по лицу.
— Ну хорошо. Не хочешь подробно, не надо. Хотя бы в общих чертах.
Я села и натянула на себя простыню, и вот это движение, дурацкое, чисто телесное, само по себе сказало мне больше, чем весь предыдущий разговор. Я пять лет не натягивала на себя ничего в этой постели.
— Я поднялась с ним наверх, — сказала я. — Мы зашли в комнату. Мы там поговорили минут двадцать. Потом я спустилась вниз, и мы уехали.
— Двадцать минут поговорили.
— Да.
— В комнате с кроватью.
— Да.
Он посмотрел на меня, и я увидела у него на лице то, чего не видела ни разу за пять лет. Он мне не верил. Не сомневался. Не проверял. Именно не верил, окончательно, как не верят ребёнку про разбитую вазу.
— Знаешь, что самое обидное? — сказал он. — Я же не устраиваю сцен. Я ни разу тебя не упрекнул. Я вообще всё это сделал максимально комфортно для тебя. А ты сидишь и врёшь мне в лицо, как будто я тебя в чём-то обвиняю.
— Я не вру.
— Я уверен, что ты тоже в тот вечер неплохо так потрахалась.
В комнате стало очень тихо. На кухне играло радио. Внизу проехала машина, и у неё была открыта форточка, потому что я слышала, что там тоже играло радио, только другое.
— Что значит «тоже»? — сказала я.
Он молчал. Я смотрела на него и видела, как до него доходит. Это заняло секунды две. У него чуть приоткрылся рот и дёрнулась переносица. И вот здесь я ещё успела подумать, что сейчас будет ужас. Что сейчас он побелеет, и начнёт объяснять, и я услышу что-то, от чего можно будет упасть. Ничего такого не случилось. Потому что на его лице вместо ужаса появилась досада. Досада человека, который проговорился о сюрпризе. Не о преступлении. О сюрпризе.
— Фабиан. Что значит «тоже»?
— Ты знала, — сказал он.
— Что я знала?
— Ты видела, как мы уходили. Ты стояла в десяти метрах и смотрела прямо на нас.
— Я думала, вы разговаривали.
Он уставился на меня.
— Куда мы, по-твоему, пошли? Там за той дверью коридор и комнаты. Там больше ничего нет.
— Я думала, там ещё один зал.
— Там нет ещё одного зала.
— Я не знала, что там нет ещё одного зала! — Я услышала собственный голос и не узнала его. — Я там была первый раз в жизни! Я не изучала планировку!
— Ты смотрела прямо на нас.
— Я думала, вы разговариваете!
И тогда он сказал:
— Подожди.
Он подтянулся выше, к спинке, и смотрел на меня уже совсем иначе.
— Подожди, — повторил он. — Ты что, правда?..
— Что?
— Правда ничего?
— Я тебе это говорю двадцать минут.
Он молчал.
Я сидела, завернувшись в простыню, в собственной спальне, в квартире, где мы прожили пять лет, и смотрела на мужчину, который только что признался, что трахнул чужую женщину в соседней комнате, и ждала.
Я ждала чего угодно. Я была готова к любому. Я не была готова к одному. У него на лице было разочарование. Не облегчение. Не стыд. Не страх. Разочарование, совершенно неприкрытое, такое, какое бывает, когда приносят не то блюдо.
— Ну ты даёшь, — сказал он.
Меня затошнило по-настоящему, физически, как в машине на серпантине.
— Ты расстроен, — сказала я.
— Я не расстроен.
— Ты расстроен.
— Я просто не понимаю, — сказал он и развёл руками. — Ты поднялась с ним. Ты сама к нему подошла, я это видел. Ты пошла наверх, я тебе даже кивнул, чтобы ты не мялась. И там ничего? Зачем ты тогда поднималась?
Я открыла рот.
— Зачем я поднималась?
— Да.
— Ты меня спрашиваешь, зачем я поднималась?
— Я спрашиваю нормально, без наездов. Просто объясни.
И я не смогла.
Вот это, наверное, было хуже всего. Я не смогла ему объяснить. Потому что правильный ответ звучал так: я поднялась, чтобы сделать тебе больно, а ты мне вместо этого кивнул.
А чтобы сказать это вслух, надо было признать, что мне было больно. А я тридцать восемь дней держала конструкцию, в которой мне не было больно, потому что мы справились.
Дальше я собирала всё заново. Я сидела на своей половине кровати, и оно само складывалось, кусок за куском, очень быстро, как складывается перевод, когда наконец понимаешь, о чём вообще шла речь с самого начала.
Июль.
«Кто тебе здесь нравится».
Мужчина в серой рубашке, с которым он поговорил, пока я двадцать минут пялилась на чужой диван.
Женщина в красном, которую он не спросил, как её зовут сегодня, потому что уже знал.
Смех за третьей дверью справа.
«Молодец» одними губами, через весь зал.
«Я не буду спрашивать. Захочешь, сама расскажешь. Только расскажи подробно».
Три недели, в которые он смотрел мне в лицо.
Три недели, в которые он был жадный, и не переворачивал телефон, и открывал вкладки с квартирами, и говорил, что оказывается, не знал меня, и что ему это нравится.
— Ты был со мной эти три недели, потому что думал, что я это сделала, — сказала я.
— Я был с тобой эти три недели, потому что я тебя люблю.
— Ты был счастлив три недели, потому что думал, что я это сделала.
Он молчал.
— Скажи, что я ошибаюсь.
Он молчал.
Я встала и ушла в ванную, и меня там вырвало вином, которое я купила на собственный гонорар, потому что что-то закончилось удачно.
Потом я сидела на полу, между унитазом и стиральной машиной, в одной простыне, и слушала, как он ходит за дверью. Он не ломился. Он вообще всё делал правильно. Он сказал через дверь:
— Адель. Открой, пожалуйста.
Потом:
— Я не буду ничего говорить, просто открой.
Потом, минут через десять:
— Хорошо. Я на кухне.
И ушёл на кухню. Я сидела на кафеле и думала одну простую вещь, и мне было от неё очень холодно. Он не соврал мне ни разу.
Вот в чём фокус. За тридцать восемь дней он не сказал мне ни единого неправдивого слова. Он не отрицал, потому что я не спрашивала. Он не скрывал, потому что был уверен, что я знаю. Он даже извинился в то первое утро, честно и по всем правилам, только извинялся он совершенно за другое.
Он извинялся за то, что не услышал моё «нет».
Про женщину он не извинялся, потому что в его картине мира это не требовало извинений. В его картине мира мы в ту ночь сделали одно и то же, по обоюдному согласию, и вернулись домой, и всё было честно.
Я тридцать восемь дней прожила в чужом переводе собственной жизни.
Я вышла из ванной около трёх. Он сидел на кухне, за столом, в трусах и футболке, и перед ним стояла турка, и он её не пил. Я села напротив. Долго молчали.
— Я тебя не обманывал, — сказал он наконец.
— Я знаю.
Он поднял голову. Он явно ждал другого.
— Я правда думал, что ты знаешь, — сказал он. — Я бы никогда не стал… Адель, ты же меня знаешь. Я бы не смог месяц врать тебе в глаза, я бы сдох.
— Я знаю.
— Тогда что?
И я сказала то, что складывалось у меня в голове последние два часа и во что я сама до конца не верила, пока не услышала вслух.
— Ты расстроен, что я этого не сделала.
Он дёрнулся.
— Я расстроен, что ты мне врала.
— Я не врала.
Он посмотрел на меня. И я видела, как он ищет, за что зацепиться, и не находит, потому что зацепиться не за что: я действительно не врала, и он это уже понял. Он молчал очень долго. А потом сказал совершенно ровно, глядя в турку, и я думаю, что он даже не заметил, что именно произнёс:
— Тогда я расстроен, что ты этого не сделала.
Мировое соглашение
Я не ушла.
Мне потом сто раз объясняли, в том числе я сама себе, что надо было собрать сумку в ту же ночь. Красиво, чисто, с громким хлопком двери.
Я не собрала.
Во-первых, было три часа, и идти мне было некуда: у меня в этом городе есть работа, есть квартира, в которой я прожила пять лет, и нет ни одного человека, к которому можно приехать в три ночи с сумкой.
Во-вторых, и это честнее, я не хотела.
Я сидела на кухне напротив него, после фразы, от которой у меня до сих пор сводит зубы, и первое, что у меня возникло, было не «уходи», а «объясни мне, пожалуйста, что происходит, потому что я перестала понимать язык, на котором мы с тобой говорим».
Я переводчик. Когда я перестаю понимать, я не выхожу из кабины. Я переспрашиваю.
Два дня мы почти не разговаривали. Он спал на диване, сам, я его не выгоняла. Утром варил кофе на двоих и оставлял мою чашку на столе. Я её выпивала. Мы говорили «доброе утро» и «пока». Это были очень длинные двое суток.
Я ходила по квартире и заново пересматривала всё, до чего дотягивалась память. Не события даже, а мелочи. Как он весной сказал одной моей подруге, что я «на самом деле гораздо более рисковая, чем кажется». Как в июне засмеялся, когда я сказала, что мне неприятно, что на меня пялился охранник на парковке, и спросил: «А почему неприятно?». Как в мае мы шли мимо витрины, и он остановился и сказал: «Тебе пошло бы что-то поярче. Чтобы оборачивались».
Ничего из этого само по себе ничего не значит. Всё вместе складывается в человека, который последние полгода примеривался. Вот что было самым мерзким в эти двое суток. Не измена. Ревизия.
На третий вечер он пришёл, сел на пол у дивана, на котором я лежала, и сказал:
— Давай поговорим. Я больше не могу так.
— Давай.
Он говорил минут сорок. Я почти не перебивала. И я обязана записать это честно, потому что мне было бы гораздо удобнее написать, что он нёс чушь. Но он не нёс чушь. Он сказал, что для него та договорённость на балконе значила буквально следующее: мы едем, смотрим, и если кому-то из нас двоих чего-то захочется, он говорит об этом на месте, и дальше решают двое. Он сказал, что именно так и поступил. Он обозначил. Я отказала. Он принял отказ.
— Ты не принял отказ, — сказала я. — Ты убрал руку с четвёртого раза.
— Да. — Он кивнул. — Вот за это мне стыдно, и я это уже говорил, и готов повторять хоть каждый день. Я тебя не услышал, и это моя вина, целиком.
— Дальше.
— Дальше я решил, что раз мы приехали и оба обозначились, то дальше каждый сам за себя. И я пошёл.
— А я?
— А ты потом тоже пошла.
— Я не пошла.
— Ты поднялась, Адель. — Он сказал это без злобы, очень устало. — Я видел. Я стоял в дверях и видел, как ты идёшь с ним к лестнице, и я подумал: ну хорошо. Значит, оба. Значит, никто никому ничего не должен.
Вот его модель. Целиком, в трёх предложениях. И самое страшное в ней то, что она логичная. Если взять ту фразу на балконе, вынуть её из пяти лет, из контекста, из моего голоса, из всего, чем мы были, и прочитать как пункт договора, то он прав. Каждый обозначает сам. Каждый решает сам. Всё сработало.
Я двадцать восемь лет живу, девять из них перевожу чужие соглашения, и вот вам итог: я подписала документ, в котором не уточнила определения.
— Тогда почему ты мне не сказал? — спросила я.
— Что не сказал?
— Что ты с ней был. Сразу, в машине. Почему ты ждал, пока я сама?
Он долго молчал.
— Потому что я хотел, чтобы ты сказала первой.
— Зачем?
И вот здесь он впервые за весь разговор не смог посмотреть мне в лицо.
— Не знаю.
— Знаешь.
— Хорошо. — Он сцепил руки. — Потому что мне это нравилось. Нравилось думать, что ты сейчас расскажешь. Я три недели ложился спать и думал, что, может, сегодня.
— То есть ты ждал.
— Я ждал.
— Ты ждал этого три недели и каждый вечер смотрел мне в лицо и представлял.
— Адель…
— Скажи да.
— Да.
Я сидела на диване и не плакала, и мне было совершенно ясно и очень холодно.
— Я не могу простить тебя за женщину, — сказала я. — Но женщина это ерунда. Женщина это два часа и чужая помада на бокале. Я бы это переварила, мне не двадцать лет.
Он поднял голову.
— Я не знаю, как простить тебя за то, что ты обрадовался.
— Я не радовался.
— Ты весь месяц ходил счастливый. Ты со мной три недели был как на третьем месяце знакомства. Ты вкладки с квартирами открыл. — У меня сорвался голос, и я его поймала. — Ты полюбил меня обратно за то, чего я не делала. Понимаешь, что это значит? Ты полюбил не меня.
— Это неправда.
— Тогда объясни мне, куда это всё делось за одну пятницу.
Он не ответил. Мы просидели на этом полу до половины третьего. И где-то на середине ночи он сказал то, за что я потом ещё долго за него цеплялась.
— Я всё перепутал, — сказал он. — Я думал, что если ты согласилась туда приехать, то дальше уже детали.
— Границы это не детали.
— Я это сейчас понимаю.
— Не понимаешь.
— Понимаю. — Он повернулся ко мне. — Я весь день сегодня думал про один момент. Ты стояла там, у кресла, и убрала мою руку своей рукой. Физически. И я в ту секунду разозлился, представляешь? Разозлился, что ты меня трогаешь, чтобы остановить.
Он потёр лицо ладонями.
— Я теперь про это не могу перестать думать. Что ты меня убирала с себя руками. Меня.
И вот тут у меня всё-таки потекло. Потому что он назвал именно ту секунду. Не ту, где он ушёл к другой женщине. Не ту, где он мне кивнул. А ту, единственную за весь вечер, о которой я сама не могла думать без того, чтобы не сжаться. Он умел меня видеть. Всегда умел. В этом всё и дело.
Мировое соглашение мы заключили в четыре утра.
Условия были такие. Никаких клубов, вечеринок, «просто посмотреть» и вообще ничего, что находится за пределами нас двоих. Не «пока», не «на время», а никогда. Он произнёс это слово сам, дважды. Он рассказывает, если ему чего-то хочется. Словами. Мне, а не кому-то в зале. Он больше никогда не решает, всерьёз я сказала или нет. Я в ответ соглашаюсь попробовать. Не простила и не забыла, а попробовать, честно и без саботажа, потому что пять лет это не та вещь, которую выбрасывают за один вечер, даже если очень хочется красиво хлопнуть дверью.
Мы пожали друг другу руки. По-настоящему, как на переговорах, и оба от этого дико засмеялись, и смех был первый за три дня и совершенно истерический.
Потом он меня обнял. И я впервые за трое суток заснула.
И следующие две недели я честно пыталась.
Я не саботировала. Я не припоминала. Я не делала того противного, что делают женщины в моей ситуации и за что их потом никто не любит: не вставляла шпильки посреди ужина, не устраивала проверок, не лазила в телефон, хотя он теперь сам оставлял его экраном вверх и я могла бы в любую минуту.
Он тоже старался, и старался по-крупному. Отменил две пятницы. Забрал у меня на себя всю историю с новым контрактом, где нужно было звонить и ругаться, и звонил и ругался сам. Однажды приехал за мной на форум с зонтом, потому что днём был ливень, и ждал у выхода сорок минут, потому что сессия задержалась.
Внешне мы починились быстрее, чем в первый раз. Проблема была не снаружи.
В среду второй недели я впервые за девять лет провалила фразу.
Шла обычная сессия, ничего сложного, панель по логистике, я была во второй двадцатиминутке. Выступал грек, говорил по-английски, медленно, с длинными паузами, такого переводить одно удовольствие.
И он сказал:
both parties agreed
.
Обе стороны согласились. Совершенно проходной оборот. Я произношу его по двести раз за сезон, он идёт на автомате, как «доброе утро».
Я остановилась. Не на секунду. На три. Три секунды тишины в наушниках у четырёхсот человек это очень много, это как упавший со сцены микрофон.
Напарница повернула голову. Я видела её лицо боковым зрением: она уже тянулась к своему тумблеру, чтобы меня подхватить.
Я договорила. Я вывезла фразу, и следующую, и всю панель до конца, и никто внизу, я думаю, ничего не понял, кроме тех, кто слушал именно мою дорожку.
В перерыве напарница спросила, всё ли у меня нормально. Я сказала, что не выспалась. А сама сидела в кабине и держала в руках стакан с водой и думала о том, что тридцать восемь дней назад один человек сказал мне «обе стороны согласились», и я это перевела, и перевела неправильно.
Вот тогда мне впервые стало по-настоящему страшно за себя. Потому что кабина у меня была последним местом, где я ни разу не подвела ни себя, ни кого-либо ещё. Я могла проглотить что угодно дома, но там, в стеклянной коробке два на полтора, я была безупречна девять лет подряд. И оказалось, что оно протекает. Что нельзя договориться с собой в спальне и остаться нетронутой в наушниках.
В пятницу мы ужинали с его друзьями. Четверо, все давние, все знают меня как свою. Терраса, вино, разговоры про машину одного и развод другого. Фабиан был прекрасен. Он вообще прекрасен на людях, он умеет вытащить в разговор молчащего и заткнуть слишком громкого так, что тот даже не обидится.
В какой-то момент он положил руку мне на спинку стула и оставил её там. И я поймала себя на том, что смотрю на него и думаю совершенно спокойно, без всякой боли:
ты сидишь здесь, рассказываешь про декабрь, и никто из этих четверых никогда не узнает
. Про него не узнает. И про меня. Мы стали парой с общей тайной, только тайна оказалась не та, о которой я думала три недели.
Я улыбалась и ела рыбу, и была совершенно очаровательна, и в какой-то момент поймала на себе его взгляд, тёплый и гордый. Дома он сказал, что я сегодня была невозможно красивая. Я поблагодарила. Но главное было не это. Главное было в том, что он ко мне прикасался. Совершенно обычно. Проходя мимо на кухне, рукой по спине. Утром, спиной к спине, ногой поперёк моих ног. В кино, ладонь на колено. И каждый раз, каждый божий раз, у меня в голове включалась одна и та же строчка.
Ему было нормально представить меня с другим.
Я с ней боролась, как боролась с той, другой фразой. Я ей возражала. Я говорила себе, что фантазия не поступок, что люди фантазируют о чём угодно, что если бы я озвучила вслух всё, что у меня было в голове за двадцать восемь лет, меня бы тоже не похвалили.
Не помогало. Потому что дело было не в фантазии. Фантазию я бы пережила. Дело было в том, что он её осуществил. Что он поговорил с чужим мужиком в серой рубашке, пока я стояла к нему спиной. Что он развернул меня за бёдра лицом в зал. Что он кивнул мне с лестницы и сказал «молодец» одними губами. Человек не может развидеть эту часть другого человека. Я пробовала две недели.
Однажды ночью он положил мне ладонь на живот, как кладёт пять лет, и я поймала себя на том, что лежу и вычисляю: если я сейчас уберу его руку, он обидится или нет? А если обидится, то насколько? А если я просто отодвинусь, это будет мягче?
Я лежала в темноте и подбирала формулировку, которую он согласится принять. То самое рабочее заседание у меня в голове. Ровно то же, что было у кресла, в зале с двумя каминами. Я так делала пять лет и до той ночи не замечала ни разу.
В субботу он уехал к родителям на два дня. Он звал меня. Я сказала, что у меня подготовка к декабрьской серии, и это была правда, у меня действительно лежали материалы на восемьдесят страниц.
Он уехал в десять утра. Я поработала до трёх. Потом поставила чайник и забыла про него, и он выключился сам. Потом вышла на балкон и стояла там, пока не начало темнеть, и смотрела на кусок воды размером с почтовую марку, за который мы платили двести сверху.
Я не принимала никакого решения.
Я хочу, чтобы это было записано максимально точно, потому что потом мне было удобно считать иначе. Я не решала ехать. Я не собиралась, не планировала, не готовилась и не выбирала платье.
Я просто стояла на балконе и в какой-то момент обнаружила, что уже знаю, что поеду. Как знаешь, что завтра вторник. Я помнила дорогу. Я помнила, где кончается разметка. И я помнила, что он сказал в коридор, не глядя на меня, перед тем как закрыть дверь.
Без представителя
Я выехала в девять вечера и всю дорогу ждала, что передумаю.
Я оставляла себе выходы. Вот если будет пробка на выезде, значит не судьба. Вот если не вспомню поворот, разворачиваюсь. Вот если пойдёт дождь.
Пробки не было. Поворот я помнила. Дождя не было.
Я ехала на своей машине, маленькой и восьмилетней, и она очень плохо тянула в гору, и на последнем подъёме я шла на третьей, и мне было за неё стыдно, и я злилась, что мне за неё стыдно.
Я была в чёрном. В том самом, которое три недели назад отвергла, потому что в нём я похожа на человека, идущего на собственные похороны. Мне показалось, что в этот раз подходит.
Всю дорогу я вела с собой переговоры и проигрывала.
Сторона обвинения говорила: ты замужняя женщина, ну почти, ты живёшь с человеком пять лет, вы девять дней назад пожали друг другу руки на кухне, и он сейчас сидит у родителей и рассказывает про тебя матери, и ты едешь в дом, где мужчины договариваются о женщинах у камина.
Сторона защиты говорила: я никуда не еду. Я просто еду. Я ничего не собираюсь делать. Я имею право посмотреть на место, в котором со мной произошло самое унизительное событие моей жизни, теперь, когда рядом нет того, кто его устроил.
Сторона обвинения говорила: очень удобно. Сторона защиты замолкала на километр, а потом начинала заново, с новой формулировки.
К тридцатой минуте я поняла, чем занимаюсь. Я сорок минут подбирала причину, которую согласится принять Фабиан.
Его не было в машине. Он был в четырёхстах километрах, у родителей, и понятия не имел, где я. А я всё равно сидела за рулём и готовила для него формулировку. Я сделала радио громче и перестала.
Ворота не открылись. Я подъехала и остановилась, и постояла секунд десять, и ничего не произошло. Высокая тёмная стена, плющ, ни таблички, ни номера дома. Мою машину здесь никто не знал.
Вот тут меня и накрыло по-настоящему, впервые за весь вечер. Потому что в тот, первый раз всё случилось само. Меня привезли, меня узнали, меня провели внутрь, мне даже пальто подали. Я была при мужчине, а мужчина был при доме, и ни одного слова от меня не потребовалось.
Теперь я сидела в машине перед закрытыми воротами и понимала, что если хочу внутрь, то придётся говорить.
Я вышла. Домофона не было. Была узкая железная коробка в стене, с дырочками, и над ней камера, и больше ничего. Я стояла перед ней, как идиотка, и не знала, что говорят в таких случаях. Пароля мне не давали. Рекомендации у меня не было. Рекомендация была у Фабиана.
В конце концов я сказала:
— Добрый вечер. Я была у вас три недели назад.
Тишина.
— Я была с мужчиной. Он приезжает не первый раз, у него есть рекомендация. Я приехала одна.
Тишина. Я стояла на бетоне в чёрном платье перед железной коробкой, и у меня горело лицо, и я думала: ну всё, вот сейчас развернусь, приеду домой, и через три недели это будет смешная история, которую я никому никогда не расскажу.
А потом коробка щёлкнула. И женский голос, тот самый, спокойный, сказал:
— Я вас помню. Проезжайте.
Она открыла дверь так же, как в первый раз, и точно так же посмотрела мне в лицо на две секунды дольше, чем нужно для вежливости.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер.
— Телефон.
Я отдала телефон. Она защёлкнула у меня на запястье чёрную ленту с ключом.
— Как к вам обращаться сегодня?
И вот здесь я поняла, что уже знаю ответ. Первый раз я стояла и перебирала три имени, и все три были чьи-то, и в итоге ляпнула первое попавшееся. В этот раз слово лежало у меня наготове, обкатанное, и вылетело мгновенно, без паузы. Ровно как у Фабиана. Меня от этого передёрнуло.
Женщина не показала ничего. Она кивнула и сказала:
— Правила вы знаете. Повторить?
— Помню.
— Всё равно повторю, я обязана.
И повторила, все три пункта, тем же будничным тоном. Второй пункт я в этот раз слушала иначе. Очень внимательно, от начала до конца, до последнего слова про то, что объяснять здесь не принято и не требуется.
— Вопросы?
— Один. Ваш дом. Его нигде нет.
— Совершенно верно.
— Как сюда вообще попадают?
Она чуть улыбнулась, первый раз за два вечера.
— Вас кто-то приводит. Потом вы приходите сами.
Зал был тот же и был другой. Я поняла разницу минут через десять и сначала не могла сформулировать, а потом сформулировала: в первый раз я всё время видела дом глазами Фабиана. Где он стоит, куда смотрит, что думает, весело ли ему, не выгляжу ли я при нём деревянной. Теперь его здесь не было. И оказалось, что дом сам по себе очень спокойный.
Горел один из двух каминов, второй так и не горел. Народу было меньше, человек двадцать пять. У окна играли в карты, всерьёз, с записью на бумажке. Женщина лет тридцати сидела в кресле с ногами и разговаривала по внутреннему телефону с кем-то из персонала, судя по тому, как она произносила «спасибо, и второй тоже». На лестнице сидела пара и просто разговаривала, головами друг к другу, и было видно, что они здесь не ради зала.
Я взяла воды и прошла вдоль стены.
Его не было.
Я обошла зал дважды, сделала вид, что рассматриваю картины, которые никого здесь не интересуют, и дошла до того самого кресла у дальней стены. Оно было пустое.
Я села в кресло у стены и стала смотреть, как этот дом работает.
В первый раз я ничего не видела. В первый раз я видела только то, что происходило на диванах, потому что была уверена, что за этим сюда и ходят. Теперь я сидела час и смотрела на механику.
Персонал не подходил ни к кому. Они появлялись только тогда, когда кто-то поднимал глаза, и это действительно работало: женщина в кресле с ногами подняла глаза, и человек в чёрном оказался рядом через четыре секунды, и больше её никто не трогал весь вечер.
Мужчина у камина снял с запястья красную ленту, положил её в вазу у лестницы и пошёл разговаривать с парой у окна. Минут через двадцать вернулся, достал ленту обратно и надел.
Никто не прокомментировал. Никто даже не посмотрел.
Пара с лестницы поднялась наверх, и через десять минут женщина спустилась одна, налила себе воды и села к карточному столу. Мужчина спустился ещё минут через двадцать, взял себе выпить и сел к ней, и они продолжили разговаривать о чём-то своём.
Ничего не случилось. Вообще ничего.
Я сидела и постепенно понимала одну вещь, от которой мне было тошно. Я три недели носила в себе представление об этом доме как о месте, где со мной сделали плохое. А дом был ни при чём. Дом был устроен лучше, чем моя собственная квартира.
Здесь «нет» стоило четыре секунды. У меня дома оно стоило пять лет и не сработало.
Ко мне подошли через сорок минут. Мужчина лет сорока, в рубашке с закатанными рукавами, с бокалом, вежливый. Он спросил, можно ли сесть рядом.
Я сказала:
— Нет, спасибо.
Он сказал:
— Хорошего вечера.
И ушёл.
Вот и всё. Четыре секунды.
Я сидела и держала стакан с водой и чувствовала себя очень странно. Я сказала «нет» один раз, обычным голосом, без объяснений, и человек просто ушёл, и никакого продолжения не было, и он не обиделся, и меня не пришлось уговаривать, и я не должна была искать формулировку, которую он согласится принять.
Четыре секунды.
У меня на это ушло четыре секунды, а в прошлый раз я не справилась за сорок минут с человеком, которого любила пять лет.
Я сидела и думала об этом, и мне было очень нехорошо.
Он появился в половине двенадцатого. Я увидела его раньше, чем он меня: он вошёл из коридора, где гардероб, в тёмном, с застёгнутыми у запястий рукавами, и остановился на две секунды, оглядывая зал. Я узнала это движение. Он так же оглядывал зал в тот раз.
Я успела подумать, что надо встать. Не встала.
Он дошёл до своего кресла, сел, и кто-то из персонала почти сразу принёс ему бокал, которого он не заказывал. Значит, всегда одно и то же. Значит, каждую субботу.
И только тогда он повернул голову и посмотрел прямо на меня.
Он не удивился. Вот что было обиднее всего. Он посмотрел на меня через зал ровно с тем же выражением, с каким смотрел на меня три недели назад, когда я пялилась на чужой диван. Как будто я никуда не уходила и мы продолжаем начатое.
Он чуть наклонил голову набок. Я встала и пошла к нему.
— Здравствуйте, — сказала я.
— Здравствуй.
Он не встал. Он не предложил мне сесть. Он смотрел на меня снизу вверх, и я стояла перед его креслом, и это было унизительно ровно настолько, чтобы я не смогла уйти.
— Одна? — сказал он.
— Одна.
Он кивнул. Потом взял свой бокал, посмотрел на него и поставил обратно, не пригубив.
— Ты всё ещё с ним.
Я открыла рот и закрыла.
— Откуда вы…
— Ты сюда приехала на машине. — Он смотрел мимо меня, в зал. — Ты не пила ничего, кроме воды. Значит, поедешь обратно. Значит, тебя кто-то ждёт, и ждёт не завтра утром, а сегодня ночью.
— Может, я просто не пью за рулём.
— Может.
Он наконец посмотрел мне в лицо.
— Скажи «нет», и я извинюсь.
Я стояла и молчала.
Я, которая девять лет не осталась без ответа в кабине, стояла перед чужим креслом и не могла произнести одно слово из трёх букв, потому что оно было бы враньём.
— Мы не расстались, — сказала я.
— Я понял.
— Послушайте.
Я села. Не в кресло, кресел рядом не было. На край низкого столика, боком, и это было неудобно и глупо, и мне было всё равно.
— Я приехала одна. Сама. За рулём, сорок минут, в гору, на машине, которая не тянет. Я стояла у ваших ворот и говорила с железной коробкой, пока меня не пустили. Я не понимаю, чего вам ещё надо.
Он слушал очень внимательно.
— Я сказал: приходи одна, — ответил он.
— Я одна.
— Ты приехала без него. Это не одно и то же.
— Какая разница?
— Огромная.
Он повернулся ко мне.
— Ты сейчас здесь потому, что он уехал к родителям. Я угадал?
Я не ответила.
— Значит, угадал. — Он кивнул. — Ты сидела дома, тебе было плохо, и ты села в машину. Это не «одна». Это «без него». Ты приехала не ко мне, ты приехала оттуда.
— Вы решили за меня, зачем я приехала.
И вот тут он впервые за оба вечера на секунду сбился. Буквально на секунду. У него дёрнулось что-то в лице, и он отвёл глаза, и потом сказал уже тише:
— Справедливо.
Помолчал.
— Тогда скажи сама. Зачем ты приехала?
Я сидела на краю чужого столика и очень старалась ответить честно.
— Я не знаю, — сказала я в конце концов.
— Это честный ответ.
— Мне за него ничего не будет?
— Нет. — Он чуть усмехнулся. — Здесь за честные ответы ничего не бывает.
— Тогда так. — Я поставила стакан. — Вы мне не даёте спать. Вы мне сказали четыре предложения и сломали мне месяц. Я пересобрала всю свою жизнь за три недели и в каждой сборке вы почему-то оказывались внутри, хотя я вас видела полтора часа и даже имени вашего не знаю.
— Это ближе к правде.
— И я хотела посмотреть, настоящий вы или я вас выдумала.
— И как?
— Пока не поняла.
Он молчал довольно долго. Потом сказал:
— Тебе надо ехать.
— Я только приехала.
— Ты приехала полтора часа назад.
Я встала. Я встала, потому что сидеть на столике и уговаривать было уже за гранью, и потому что у меня начинали гореть глаза, а плакать при нём второй раз за месяц я не собиралась.
— Можно один вопрос?
— Да.
— Почему вы меня выгоняете?
Он поднял на меня глаза, и я в первый раз увидела в них что-то, кроме спокойствия.
— Потому что через два часа ты приедешь домой, — сказал он. — И сядешь на кухне. И будешь думать не про меня. Ты будешь думать, как теперь смотреть ему в лицо. И я в этой картинке буду не мужчиной, к которому ты приехала. Я буду тем, из-за кого тебе стало хуже.
— А если я сама хочу, чтобы стало хуже?
— Этого я не обсуждаю.
Он проводил меня до холла. Не под руку, не за талию, не за плечо. Просто шёл рядом, на полшага сбоку, ровно на том расстоянии, на котором я в любую секунду могла свернуть.
У столика с коробкой красного дерева я обернулась.
— Скажите хотя бы, как вас зовут.
Он смотрел на меня.
— Флориан.
— Это правда?
— Здесь это неважно.
Я забрала телефон. Женщина сняла с меня ленту. И уже в дверях, спиной, он сказал:
— В субботу я здесь всегда.
Я остановилась.
— Это приглашение?
— Нет, — сказал он. — Это информация.
Расторжение
Фабиан вернулся в воскресенье к семи вечера, с сумкой, с банкой варенья от матери и с рассказом про то, как отец опять полез чинить бойлер. Я сидела на кухне и слушала.
Я не сказала ему, что ездила. И вот это, а не всё остальное, окончательно объяснило мне, что мы закончились. Не потому, что я скрыла. А потому, что мне было всё равно, что я скрыла. Ни укола, ни возни в животе, ни желания оправдаться. Я сидела, слушала про бойлер и чувствовала ровно то же, что чувствуешь, когда коллега рассказывает про свою дачу. Пять лет назад я не могла скрыть от него, что купила туфли.
Я тянула ещё четыре дня. Не из трусости, а потому что хотела быть уверена. Я всю жизнь проверяю себя по два раза, у меня профессиональная деформация: если ты услышал не то и сказал это вслух, обратно уже не заберёшь.
Четыре дня я честно искала причину остаться. Их было полно. Пять лет. Общая квартира, общая турка, общий язык из шуток, которые больше никто в мире не понимает. Его мать, которая звонит мне на день рождения раньше, чем он. Четверо друзей, с которыми мы ужинаем по пятницам и которые после развода достанутся ему, потому что они его. Кальмары.
И главное: он не врал мне тридцать восемь дней. Он один раз соврал за рулём и потом честно отвечал на всё, что я спрашивала, в половине второго ночи, голый по пояс, не пытаясь ни разу вывернуться.
Он исправлялся. По-настоящему, не для галочки. Он отменял пятницы. Он говорил словами. Он ни разу за две недели не решил за меня, всерьёз я что-то сказала или нет.
Любая женщина на моём месте сказала бы: ну вот же, человек старается. Я и говорила себе это все четыре дня. А на пятый поняла, в чём дело, и формулировка была такая простая, что я даже не сразу поверила, что искала её так долго.
Я его простила. И это ничего не изменило.
Я даже составила список. Это звучит дико, но я так работаю: когда решение не даётся, я его раскладываю. Я села в среду вечером, открыла блокнот, в котором обычно пишу термины к сессии, и написала сверху два слова.
«Остаться». «Уйти».
Под «остаться» набралось восемнадцать пунктов. Я честно старалась, я не поддавалась, я писала туда всё, включая варенье его матери и то, что он умеет открывать окна в машине ровно на ту щель, которая мне нужна.
Под «уйти» я написала один.
Я смотрела на этот лист минут двадцать. Восемнадцать против одного, и решение было принято, и оно было не в пользу восемнадцати. Потому что восемнадцать пунктов отвечали на вопрос «хорошо ли мне с ним». А один отвечал на вопрос «кто я рядом с ним». Я вырвала лист и выбросила.
В четверг я вернулась с работы раньше него и села в кресло, не раздеваясь, и просидела так минут сорок. Потом он пришёл.
— Привет. Ты чего в темноте?
Он включил свет и увидел моё лицо. Он не дурак, и он меня знает лучше всех на свете. Он остановился в дверях с ключами в руке и сказал:
— Ясно.
Просто «ясно». Я до сих пор от этого сжимаюсь. Пять лет, и всё, что понадобилось, это моё лицо в кресле и одно слово.
Мы разговаривали четыре часа. Я не буду записывать всё, потому что половина была по кругу, а вторая половина была про такое, что я до сих пор не могу вспоминать подряд. Главное было так.
— Я не могу больше на тебя смотреть так, как раньше, — сказала я.
— Я исправился.
— Я знаю.
— Нет, послушай. — Он сел на пол, напротив кресла, как тогда. — Я правда всё сделал. Я всё, что ты сказала, я всё сделал. Я больше туда ни ногой, я тебе про всё рассказываю, я тебя слышу, я ни разу за две недели…
— Я знаю. — Я не выдержала и всё-таки заплакала. — Фабиан, я всё это знаю. Поэтому мне ещё хуже.
— Почему хуже?!
— Потому что если бы ты был мудаком, я бы просто ушла.
Он закрыл лицо руками. Я пыталась объяснить, и объяснила, кажется, только с третьего раза. Дело не в женщине в красном. Не в том, что он ездил туда дважды до меня. Не в том, что соврал один раз за рулём. Дело в том, что я теперь про него знаю одну вещь и не могу её развидеть. Он стоял в дверях коридора, смотрел, как я иду с посторонним мужчиной к лестнице, и ему было хорошо. Это не преступление. Это даже не подлость. Это просто то, как он устроен, и он имеет полное право быть устроенным как угодно, и в мире полно женщин, которым это подошло бы, и я не собираюсь никому объяснять, что с ним что-то не так. Просто теперь, когда он кладёт мне руку на живот, я это помню. Каждый раз. Все две недели.
— Это пройдёт, — сказал он. — Год, полтора. Люди и не такое переживали.
— Может быть.
— Тогда давай попробуем.
— Мы уже попробовали.
— Две недели!
— Фабиан. — Я вытерла лицо рукавом. — Я две недели лежала рядом с тобой и подбирала слова, которые ты согласишься принять. Я это делала пять лет и до той ночи не замечала ни разу. Теперь я замечаю. И я не хочу прожить ещё пять лет, подбирая формулировки.
Он поднял голову.
— Ты говоришь так, как будто я тебя заставлял.
— Ты не заставлял.
— Тогда при чём тут я?!
И я честно ответила:
— Ни при чём. В этом весь ужас.
В какой-то момент, уже ближе к ночи, он спросил про наверх.
— Один вопрос. Один, и я больше никогда.
— Спрашивай.
— Если бы я тогда не пошёл с ней. Если бы я остался в зале и смотрел, как ты поднимаешься. Ты бы всё равно ничего не сделала?
Я долго молчала.
— Я не знаю, — сказала я.
И это была правда, и она была отвратительная, и я до сих пор не знаю ответа. Он кивнул.
— Спасибо, что не соврала.
— Не за что.
— Нет, — сказал он. — Есть за что.
Была ещё одна вещь, которую я записываю только потому, что обещала себе записывать всё. Мы в ту ночь переспали.
Я не знаю, как это объясняется, и не собираюсь объяснять. Мы просидели на полу четыре часа, мы всё друг другу сказали, всё было кончено и оба это знали, и в третьем часу он протянул руку и вытер мне щёку большим пальцем, и я повернула к этой руке лицо.
Это было лучшее, что у нас было за последний год. Он смотрел мне в лицо всё время. Все пять лет были в этом, вся квартира с кухней-коридором, вся турка, все кальмары, всё, чем мы были до того вечера. А потом он заснул за четыре минуты, а я лежала и понимала, что ничего не изменилось.
Вот тогда я окончательно успокоилась. Потому что если после такой ночи не передумываешь, значит, ты не ошиблась.
Мы разъехались за девять дней. Это оказалось невыносимо буднично. Я думала, будет сцена, крики, разбитая посуда, хоть что-нибудь, за что потом можно зацепиться и сказать: вот тогда мы окончательно.
Вместо этого были коробки. Мы делили книги. Мы двадцать минут выясняли, чей ножной насос для матраса, и в итоге оба заявили, что он не их. Мы наткнулись на мешок с зарядками от телефонов, которых у нас уже нет, и синхронно сказали «выбрасываем», и тут же оба потянулись его перебрать.
Хуже всего были не книги и не насос. Хуже всего было то, что у нас за пять лет накопился слой вещей, которые невозможно поделить, потому что они не имеют ценности ни для кого, кроме нас двоих. Магнит в виде рыбы, который мы купили на четвёртом месяце в первой общей поездке и который с тех пор держал на холодильнике список покупок. Кружка с отбитой ручкой, из которой никто не пил лет пять и которую никто не выбрасывал, потому что она была первой вещью, купленной в эту квартиру. Пачка фотографий, которую мы напечатали в том единственном году, когда у нас был период «надо печатать фотографии».
Мы стояли над этим и не знали, что делать. Продавать глупо, выбрасывать невозможно, делить бессмысленно, потому что порознь это просто мусор. В итоге он сказал:
— Давай в коробку. И пусть стоит.
— У кого?
— У меня. — Он пожал плечами. — У меня кладовка больше.
Я согласилась. Эта коробка, насколько я знаю, до сих пор стоит у него в кладовке. Мы оба про неё помним и оба ни разу за все эти годы не сказали друг другу ни слова о том, что с ней делать.
Один раз я всё-таки сорвалась. На седьмой день, на кухне, когда он сказал, чтобы я забирала тостер, потому что ей... потому что он тостером не пользуется. Он оговорился. Он сказал «ей» и сразу поправился, и я даже не поняла в первую секунду, о ком речь, потому что никакой «её» у него быть не могло, мы разъезжались седьмой день.
Он имел в виду свою мать, у которой тостер уже есть. Я это поняла секунд через пять. За эти пять секунд я успела почувствовать всё сразу: ужас, ярость, какое-то жуткое торжество «ну вот, я так и знала», и последним, совершенно неожиданно, облегчение. Облегчение было самым отвратительным. Потому что оно означало, что какой-то частью себя я все эти девять дней искала повод возненавидеть его по-нормальному, по-человечески, за понятное, чтобы уйти не с этой невыносимой честной болью, а со злостью, с которой уходить намного легче.
Он увидел моё лицо и всё понял.
— Адель. Нет.
— Я знаю.
— Я про мать.
— Я поняла, я поняла. — Я села на табуретку. — Извини.
Он присел передо мной на корточки.
— Тебе было бы легче, если бы я оказался мразью, да?
— Да, — сказала я.
И мы посмотрели друг на друга и оба засмеялись, и это был последний раз, когда мы смеялись как люди, которые живут вместе.
Турку он оставил мне. Я сказала, что не надо, что это его, что он ею пять лет пользовался, что я даже варю неправильно, тороплюсь. Он сказал:
— Она общая. Пусть будет у тебя.
И ушёл на балкон курить, хотя бросил два года назад, и стоял там довольно долго.
Я переехала в маленькую квартиру двумя кварталами выше, с окнами во двор и без всякого вида на воду ни за двести, ни за сколько.
Квартиру я нашла за два дня, что само по себе чудо, и согласилась на неё, не торгуясь, потому что в ней была нормальная кухня. Не коридор с плитой. Кухня, где помещается стол и два человека одновременно.
Я стояла в ней с риелтором, слушала про счётчики и думала об одной вещи, от которой мне было стыдно до горячего: мы с Фабианом полтора месяца назад ездили смотреть квартиру с одиннадцатью кондиционерами, и хохотали до слёз, и он сказал на обочине, что хочет, чтобы мы нашли.
Мы искали вдвоём. Нашла я одна, за два дня, и кухня там была лучше, чем во всех трёх его вкладках. Я не знаю, что это говорит про нас. Я до сих пор не знаю.
В последний вечер в старой квартире мы сидели на полу среди коробок, и он сказал:
— Скажи честно. Если бы я тогда не предложил туда ехать. Мы бы сейчас где были?
— Здесь же.
Он вскинулся.
— Почему?!
— Потому что ты бы предложил через месяц. Или через три. Это было в тебе и до того вечера, Фабиан. Оно просто вылезло при мне.
Он опустил голову.
— Наверное.
Потом сказал:
— Знаешь, что самое поганое?
— Что?
— Что я тебе всё это устроил, чтобы стало интереснее. И вот, интересно.
Мы оба засмеялись, и смех был такой, что лучше бы мы плакали. Он донёс последнюю коробку до машины. Поставил в багажник, закрыл его и не отошёл.
— Адель.
— Что?
— Ты к нему поедешь?
Я стояла и держала ключи от новой квартиры, к которым ещё не привыкла рукой. Я могла соврать. Соврать было бы даже милосерднее.
— Не знаю, — сказала я.
Он кивнул.
— Я бы поехал.
— В смысле?
— На твоём месте. — Он усмехнулся, криво и очень устало. — Я же видел, как ты на него смотрела. Я тогда ещё подумал: ну наконец-то.
Он постучал костяшками по крыше моей машины, как стучат по борту уходящего поезда, и пошёл обратно к подъезду. И вот тогда, на парковке, с ключами в кулаке, я наконец заплакала так, как не плакала за все девять дней.
Потому что он опять всё понял раньше меня. И потому что он до самого конца, до последней минуты, был мне рад.
Переходный период
Первые две недели я думала, что справляюсь прекрасно.
Я распаковала все коробки за три дня. Я купила на кухню нормальный свет вместо той жёлтой лампочки, которая там висела. Я взяла две дополнительные смены, потому что в ноябре сезон и потому что работа это единственное, что у меня никогда не ломалось.
Я не звонила ему. Ни разу. Я даже гордилась этим.
Потом пошла третья неделя, и выяснилось, что я не справляюсь вообще.
Оно приходило не тогда, когда я ждала. Вечера я держала. Вечера я расписала: работа, магазин, ужин, сериал, душ, спать. Вечера были проходимы. Ломало меня на мелочах.
Я купила кинзу. Я стояла у прилавка, набирала зелень и взяла пучок кинзы, потому что кинзу я люблю, и только у кассы поняла, что впервые за пять лет покупаю её без внутреннего примечания «ему не класть».
Я вышла из магазина и села на бордюр. С кинзой в пакете. Мне было двадцать восемь лет, я сидела на бордюре в собственном районе и ревела из-за зелени, и мимо шли люди, и, наверное, думали, что кто-то умер. Кто-то и умер. Просто не человек.
Таких мелочей было штук сорок, и каждая ждала в засаде.
Я подходила к плите и ловила себя на том, что жду, когда он щёлкнет конфоркой со второго раза.
В пятницу вечером у меня включалась мышечная память на ужин с его друзьями, и я минут десять не могла понять, почему мне беспокойно.
Один раз я написала ему сообщение. Не драматическое. Я увидела в новостях, что у их подрядчика какие-то проблемы, и написала: «у вас там всё нормально?», как писала пять лет. Написала и не отправила. Сидела над экраном минут двадцать, а потом стёрла по букве, и вот это стирание по букве было самым унизительным, что я делала в тот месяц.
Друзья поделились сами, и это оказалось едва ли не самым унизительным. Я не звонила никому из тех четверых. Они не звонили мне. Все всё понимали, и никто не хотел выбирать, и поэтому выбрали самым простым способом: перестали писать. Одна написала через неделю. Спросила, как я. Я ответила, что нормально. Она поставила сердечко. И всё. Пять лет пятничных ужинов на террасе, споров про марину и чужие разводы, и в сухом остатке одно сердечко.
Я не обижаюсь. Они его друзья, они были его друзьями до меня. Просто до того декабря я почему-то считала их своими. Оказалось, что у меня в этом городе всё было его, кроме работы.
Работа, кстати, держала меня лучше всего. В декабре пошла та самая серия, на которую меня позвали, и это были восемь дней подряд, по шесть часов в кабине, с материалами по вечерам. И я поняла одну смешную вещь. Я стала работать лучше. Не чуть-чуть. Заметно. У меня ушли из речи паузы, которых раньше я сама не слышала, а теперь, прослушав запись, нашла штук сорок за час. Крошечные, по полсекунды, перед оборотами, где надо выбрать значение.
Я всю жизнь выбирала значение, которое собеседнику будет удобнее услышать. В том числе в кабине, где это вообще-то не моя работа. В декабре я перестала.
На четвёртый день один из делегатов сказал другому фразу, которую можно было перевести мягко, а можно было перевести как есть. Мягко получалось «мы предлагаем вернуться к этому позже». Как есть получалось «мы этого делать не будем».
Я перевела как есть. В зале стало тихо на три секунды, и вторая сторона убрала папку со стола. В перерыве ко мне подошла старший переводчик серии и сказала, что я молодец. Я потом сидела в туалете кабины и ревела минуты три, потому что слово «молодец» я последний раз слышала одними губами через весь зал.
Хуже всего было ночью. Не от тоски. От тела. Тело не понимает расставаний. Тело пять лет засыпало определённым образом: спиной, под тяжёлой рукой, на расстоянии не больше вытянутой. Оно этого требовало и не принимало никаких объяснений.
Я просыпалась в три и лежала в темноте новой квартиры, где батарея щёлкает не так и свет с улицы падает не туда, и у меня в груди было пусто, как в подъезде.
И раза четыре я почти набрала его номер. Один раз набрала. Дошла до последней цифры, держала палец над экраном секунд десять и положила телефон экраном вниз, и вот на этом движении расхохоталась в голос в пустой квартире, потому что телефон экраном вниз это была его фирменная поза.
Про него я почти не думала. Про того, второго. Про Флориана, у которого имя было и которое ничего не значило.
Это, наверное, удивительно, но я помню точно: те три недели он у меня почти не возникал. Ни в фантазиях, ни в планах, никак. Один раз мелькнуло, что вот сейчас суббота, и он там сидит, и бокал ему приносят, не спрашивая.
И всё. Потому что горе жадное. Оно занимает всю площадь и никого к себе не пускает. И ещё потому, что я боялась одной мысли, и когда она подходила близко, я от неё уворачивалась.
Мысль была такая: я развалила пять лет из-за мужчины, которого видела два раза. Это было неправдой, я это знала, я себе это доказывала на пальцах. Я ушла из-за Фабиана, а не к кому-то. Флориан не сделал ничего, он даже пальцем меня не тронул, он меня два раза выставил за дверь. Но в три часа ночи логика работает плохо, а формулировка «ты разрушила свою жизнь из-за чужого мужика» очень удобно ложится и очень больно давит. Поэтому проще было не думать о нём вообще.
Праздники я провела одна, и это оказалось не так, как я себе представляла. Меня звали в три места. В одно из работы, в одно к дальним знакомым, в одно на побережье, к людям, которых я видела дважды. Я не поехала никуда.
Я сама этого не ожидала и до последнего думала, что поеду хоть куда-нибудь, потому что сидеть тридцать первого одной в квартире с окнами во двор это ровно та картинка, которой пугают всех женщин моего возраста с тех пор, как им исполняется двадцать пять.
Я купила себе еды, которую люблю и которую он не ел. Устрицы, которые он называл соплями. Сыр, от которого у нас в холодильнике, по его выражению, умирало всё остальное.
Я поставила на маленький стол тарелку и бокал, одну тарелку и один бокал. И села. И полтора часа мне было так плохо, что я всерьёз думала одеться и поехать к дальним знакомым. А потом отпустило.
Я не могу объяснить механику. Просто в какой-то момент, где-то около одиннадцати, я поняла, что сижу в собственной квартире, ем то, что люблю, никому не должна объяснять, почему мне не хочется телевизор, и что впервые за очень долгое время у меня в голове тихо.
Ни одной фразы, которую надо подобрать.
Я налила себе второй бокал и включила ту музыку, которую слушала в двадцать три года и которую при нём никогда не ставила, потому что он один раз про неё пошутил.
Я до сих пор считаю тот вечер одним из лучших в своей жизни, и мне до сих пор немного стыдно в этом признаваться.
Второго января я вымыла квартиру полностью, до плинтусов.
Третьего повесила две полки и сама их просверлила, и они висят до сих пор, и одна чуть криво.
Четвёртого я поймала себя на том, что переставляю в шкафу посуду так, как удобно мне, а не так, чтобы ему было легко дотянуться до своей кружки.
На это ушло три минуты.
Я потом сидела на полу кухни и смотрела на открытый шкаф и думала: пять лет. Пять лет посуда стояла под чужую руку, и никто меня об этом не просил ни разу.
На четвёртой неделе Фабиан позвонил. Я увидела его имя на экране и села, где стояла. Он говорил спокойно. Спросил, как я устроилась. Сказал, что нашёл у себя мою коробку с документами и что надо бы отдать. Спросил, не нужна ли помощь с чем-нибудь тяжёлым, потому что у меня там шкаф.
И под конец сказал:
— Я тут подумал. Может, поужинаем?
Пауза.
— Просто поужинаем. Без вот этого всего.
И вот здесь, дорогие мои, я и подошла к краю. Потому что я не сказала «нет». Я сказала:
— Давай.
Мы поужинали в среду. В том же рыбном, где нас знают и где он полтора месяца назад открыл при мне три вкладки с квартирами. И это было хорошо. Вот что самое подлое. Это был отличный вечер. Мы смеялись. Он рассказывал про работу, я про декабрьскую серию. Он не давил, не выяснял, не намекал. Он один раз коснулся моей руки, когда передавал хлеб, и убрал руку, и не делал из этого события.
К десерту я поймала себя на очень ясной мысли, и мысль была такая:
Можно вернуться.
Вот прямо сейчас. Сказать одну фразу. Он обрадуется. Через месяц всё зарастёт, через полгода забудется, через год мы будем рассказывать это как страшную историю из нашего прошлого, которую мы пережили, и будем этим даже немного гордиться.
Я сидела над десертом и совершенно отчётливо видела эту жизнь. Она была неплохая. Она была очень, очень неплохая.
Он проводил меня до машины. И у машины сказал:
— Я не буду сейчас ничего предлагать. Я знаю, что рано.
— Спасибо.
— Но я хочу, чтобы ты знала, что я жду.
И положил мне руку на талию. Обычное движение. Пять лет обычное. И у меня в голове включилось.
Ему было нормально представить меня с другим.
Не как обида. Не как боль. Просто как факт, сухой, вроде показания счётчика. Я стояла у своей машины, его рука была у меня на талии, и я с абсолютным спокойствием понимала, что это никуда не делось, не выцвело и не уменьшилось за месяц.
И ещё я поняла вторую вещь, которая была хуже первой. Если я сейчас вернусь, то вернусь не потому, что хочу его. Я вернусь, потому что мне страшно одной в три часа ночи.
Я убрала его руку. Своей рукой. Физически. Ровно тем же движением, которым убирала её в зале с двумя каминами полтора месяца назад. Он это заметил. Я увидела, как он это заметил.
— Извини, — сказал он.
— Ничего.
— Я не подумал.
— Всё нормально, Фабиан.
Я села в машину и уехала, и весь путь до дома у меня тряслись руки, и я включила радио погромче, чтобы не слышать себя.
Дома я не стала включать свет. Я села в кресло в пальто, как тогда, и просидела так, кажется, час. И где-то внутри этого часа у меня наконец сложилось то, что не складывалось шесть недель. Я не хочу назад. Не «не могу». Не «не имею права». Не «мне мешает гордость». Просто не хочу.
Я не хочу обратно в квартиру с кухней-коридором и мариной за двести сверху. Не хочу обратно к женщине, которая перед тем, как убрать чужую руку, полчаса подбирает формулировку. Не хочу обратно в жизнь, где я всё понимаю про человека рядом и ни разу за пять лет не сказала ему ни одного неудобного слова, потому что удобнее было промолчать.
Мне было бы там тепло. Мне было бы там очень тепло, и через полгода я бы забыла, что когда-то умела иначе.
Я сидела в темноте в пальто и плакала в последний раз за ту зиму, и это был уже совсем другой плач, не тот, что на бордюре с кинзой. На следующее утро я написала ему одно сообщение.
«Спасибо за вчера. Я не вернусь. Это не обида и не назло, я правда всё взвесила. Прости».
Он ответил через сорок минут.
«Я понял. Ты знаешь, где меня найти».
И больше мы почти не писали.
Через два дня я сделала ещё одну вещь, о которой потом много думала. Я поехала в старый район и прошла мимо нашего подъезда. Не специально. У меня там нотариус, я забирала документы, и обратно можно было идти двумя улицами, и я пошла той, которой ходила пять лет.
Я остановилась напротив и посмотрела на наши окна. На балконе стояли два стула, один развёрнутый боком. В кухонном окне горел свет. И я стояла на другой стороне улицы, в декабре, в пальто, и очень внимательно прислушивалась к себе, ожидая, что меня сейчас накроет. Не накрыло. Было грустно. Было по-настоящему грустно, и я даже не стала это в себе давить, я постояла минуты три и дала себе как следует погрустить. Но того, чего я боялась, не случилось. Мне не захотелось перейти дорогу.
Я пошла дальше и на углу зачем-то обернулась, и вот тогда поняла, что именно изменилось. Я смотрела на эти окна как на чужие. Не как на отнятые. Не как на потерянные. Как на чужие, в которых живут люди, к которым я не имею отношения. Полтора месяца назад я там варила кофе.
В ту неделю я в первый раз за полтора месяца посмотрела в календарь и увидела там субботу. Не как дату. Как субботу. Я тогда ничего не решила. Я просто заметила, что смотрю на неё уже минуты полторы.
Новая сторона
Я поехала не в ближайшую субботу.
Я выждала ещё две.
Не из кокетства и не для того, чтобы выдержать паузу. Мне надо было убедиться, что я еду не оттуда, а туда. Он ведь ровно это мне и сказал, и я две недели проверяла на себе его формулировку, как проверяют чужой перевод: закрываешь оригинал и смотришь, стоит ли фраза сама по себе. Она стояла.
В ту субботу я собиралась двадцать минут и надела то же тёмно-зелёное. Я долго крутила его в руках, потому что это было платье из того вечера, и по всем законам жанра его полагалось выкинуть.
Я его надела. Оно моё. Я его выбирала два часа в своей ванной под своей плохой лампой, задолго до того, как кто-то решил, что оно на витрине.
Ворота не открылись и в этот раз. Я уже знала, что не откроются, и вышла из машины спокойно, и сказала в железную коробку:
— Добрый вечер. Это опять я.
Щелчок.
— Проезжайте.
Женщина у двери спросила, как ко мне обращаться сегодня. И я вдруг сказала:
— Адель.
Она на секунду подняла брови. Очень чуть-чуть, я бы не заметила, если бы не смотрела ей в лицо специально.
— Настоящее? — спросила она.
— Да.
— Здесь так почти никто не делает.
— Я знаю.
Она защёлкнула ленту у меня на запястье.
— Хорошего вечера, Адель.
И вот от того, как это прозвучало, у меня внутри что-то встало на место. Впервые за два месяца меня назвали моим собственным именем в этом доме.
Он сидел там же. Я не стала обходить зал и делать вид, что рассматриваю картины. Я взяла воды, пересекла зал по прямой и остановилась перед его креслом. Он поднял глаза.
— Одна? — сказал он.
— Теперь да.
Секунду он не двигался. А потом встал. Я не ожидала, что это будет так много значить. Он просто поднялся из кресла, в котором сидел оба раза, когда я его видела, и оказался на голову выше меня, и зал за его спиной стал не важен.
— Когда? — спросил он.
— Шесть недель назад.
— Из-за меня?
— Нет.
Он смотрел мне в лицо секунды три.
— Хорошо, — сказал он.
Он отвёл меня к дивану в углу, где не было никого, и сел рядом, и вот тогда я впервые за три встречи оказалась с ним на одной высоте.
— Рассказывай.
— Что?
— Всё.
И я рассказала.
Я рассказывала минут сорок, и он не перебил ни разу. Я рассказала про тридцать восемь дней, про то, как варилась турка, про три недели, в которые он смотрел мне в лицо и я думала, что мы справились. Про пятницу. Про «тоже». Про то, как он посмотрел на меня, когда понял, и как у него на лице было разочарование.
Про август и начало сентября. Про «мне рассказывали» и паузу, которую я услышала и пропустила. Про коробки. Про кинзу на бордюре. Про ужин в рыбном и про его руку у меня на талии.
Флориан слушал. Он ни разу не сказал «я же говорил», хотя имел полное право сказать это четыре раза. Когда я закончила, он спросил только одно:
— Ты убрала его руку сама?
— Сама.
— Хорошо.
И вот тут я сделала то, ради чего, как мне казалось, приехала. Я повернулась к нему и сказала:
— Я одна. Я всё сделала, как вы… как ты сказал. Я приехала не оттуда, я две недели это проверяла.
— Верю.
— Тогда пойдём наверх.
Он молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы я успела услышать собственные слова.
— Нет, — сказал он.
У меня вспыхнуло лицо.
— Опять?!
— Опять.
— Знаешь, — я даже засмеялась, — у меня начинает складываться впечатление, что ты просто так развлекаешься. Два месяца. Два месяца я езжу к тебе в этот дом, как на приём к врачу…
— Три раза.
— Что?
— Ты была здесь три раза, — спокойно сказал он. — Считая тот, когда тебя привезли.
Я замолчала.
— Ты рассталась с человеком шесть недель назад, — сказал он. — Ты с ним прожила пять лет. Ты неделю назад сидела с ним в ресторане и думала о том, чтобы вернуться. Не спорь, ты сама мне это только что рассказала.
— И что?
— И то, что если мы сейчас поднимемся наверх, ты завтра проснёшься и будешь думать не обо мне.
— Ты опять решаешь за меня.
— Нет. — Он повернулся ко мне всем корпусом. — Я решаю за себя. Я не хочу быть лекарством.
Я сидела и держала стакан, и у меня дрожали руки от злости.
— Тогда чего ты хочешь? — сказала я. — Скажи прямо, я устала угадывать.
Он ответил не сразу.
— Я хочу посмотреть, придёшь ли ты ко мне, когда перестанет болеть из-за него.
— А если не перестанет?
— Тогда не придёшь.
— А если перестанет и я всё равно не приду?
— Значит, я ошибся.
Он сказал это без малейшей паузы, и вот это меня добило окончательно. Он допускал, что ошибётся. Он сидел рядом со мной на диване и вслух допускал, что весь его расчёт может не сработать и что он останется ни с чем, и говорил об этом так же ровно, как про бокал, который не пьёт.
Я никогда в жизни не видела такого спокойного мужчину. Мне хотелось одновременно дать ему пощёчину и лечь головой ему на колени.
— И что мне теперь делать? — спросила я. — Ездить сюда по субботам и разговаривать?
— Нет.
— Прекрасно. А что?
— Поужинать со мной.
Я уставилась на него.
— Что?
— Поужинать. — Он чуть пожал плечом. — В городе. В среду или в четверг, как тебе удобнее. Два часа, обычный стол, никаких домов за воротами.
— Ты зовёшь меня на свидание.
— Да.
— Сюда я приезжаю третий раз, а ужинать мы идём впервые.
— Именно.
Я засмеялась. По-настоящему, в голос, и на нас обернулись от карточного стола.
— Ты понимаешь, насколько это ненормально? — сказала я.
— Понимаю.
— Люди делают наоборот.
— Люди много чего делают наоборот, — сказал он. — И потом приезжают сюда с мужчинами, которые их показывают.
Мы поужинали в четверг. Он выбрал место, о котором я не слышала, хотя знаю в этом городе всё, что можно знать: маленькое, на восемь столов, без вывески, с кухней, которую видно из зала.
Он был в джинсах. Меня это почему-то поразило больше всего. Я видела его трижды, и все три раза он был в тёмном костюме с застёгнутыми у запястий рукавами, и я успела решить, что он так и живёт. А он пришёл в джинсах и свитере, с влажными волосами, потому что шёл дождь.
Он выглядел моложе и обыкновеннее, и я почувствовала укол разочарования и тут же сама себе за него влепила.
Он опоздал на четыре минуты и извинился. Я до сих пор помню, как это меня развеселило: человек, который два раза выставил меня за дверь, извинялся за четыре минуты.
Мы просидели три с половиной часа. И это был самый нормальный вечер за последний год моей жизни. Он рассказывал про работу. Он реставрирует старую мебель, и у него мастерская в промзоне у порта, и он взялся за буфет тысяча восемьсот девяностого года, у которого предыдущий владелец покрыл фасад лаком из строительного магазина.
Он говорил про этот лак минут десять, с такой тихой яростью, что я хохотала до слёз. В какой-то момент я спросила то, что носила в себе с первого вечера.
— Почему ты туда ходишь?
Он не стал делать вид, что не понял.
— По двум причинам.
— Слушаю.
— Первая обычная. — Он покрутил стакан. — Мне временами нужен секс без обязательств, и я предпочитаю получать его там, где это называется своими именами, а не там, где сначала три ужина и потом выясняется, что человек ждал другого.
— Честно.
— А вторая тебе не понравится.
— Говори.
Он поставил стакан.
— Мне там спокойно.
Я подождала.
— Это единственное место из мне известных, — сказал он, — где границы не надо отстаивать. Их объявляют вслух на входе, и они работают. Ты говоришь «нет», и всё останавливается, и никто не спрашивает почему, и никому не приходит в голову, что ты кокетничаешь. Я за сорок лет не встречал больше ни одного места, устроенного так. Ни одной компании, ни одного дома, ни одной семьи.
— Ты сказал «сорок».
— Тридцать семь. Округлил.
Я засмеялась. А потом перестала, потому что до меня дошло, что он только что сказал.
— То есть ты ездишь на секс-вечеринку, — медленно сказала я, — потому что там безопаснее, чем в обычной жизни.
— Именно.
— Это самое грустное, что я слышала за год.
— Возможно.
Он посмотрел на меня.
— Но ты приехала туда с мужчиной, которого любила пять лет. И в котором из нас двоих было безопаснее в тот вечер?
Я не ответила.
Он спросил, почему я пошла в перевод. Я рассказала, как в двадцать три впервые села в кабину и не могла надеть наушники, потому что тряслись руки.
Он спросил, что самое трудное. Я сказала: отставание. Что ты всегда на две-три секунды позади говорящего и никогда не можешь его догнать, и к этому невозможно привыкнуть, просто в какой-то момент перестаёшь с этим бороться.
Он очень долго на меня смотрел после этого. Дольше, чем нужно.
— Что? — сказала я.
— Ничего.
Под конец я спросила ещё одно.
— Тебя не смущает, что ты про меня знаешь худшее?
— В каком смысле?
— В прямом. Ты видел меня в самый мерзкий вечер моей жизни. Ты видел, как я стою, пока мужик договаривается обо мне с другим мужиком. Ты видел, как я реву на чужой кровати и вытираю нос рукой. Тебе не мешает?
Он подумал. Он вообще всегда думал перед ответом, и я за три встречи успела к этому привыкнуть и начать ждать этих пауз.
— Наоборот, — сказал он.
— Объясни.
— Обычно всё идёт в другом порядке. Сначала человек показывает тебе лучшую версию, месяца три, и ты в неё влюбляешься, а потом постепенно выясняешь, какой он на самом деле, и каждый раз это немного предательство. — Он повёл плечом. — У нас наоборот. Я начал с худшего. Дальше может быть только лучше.
— Спасибо, конечно.
— Я не льщу тебе. Ты просила прямо.
— Просила.
— Тогда ещё прямее. — Он посмотрел на меня. — В тот вечер в комнате я не думал, какая ты жалкая. Я думал, сколько тебе понадобится времени, чтобы перестать перед ним оправдываться.
— И сколько понадобилось?
— Два месяца, — сказал он. — Это быстро.
Он проводил меня до машины.
Дождь кончился, и в воздухе стояло то, что стоит на побережье после дождя: мокрый камень, соль и чуть-чуть гниющие водоросли снизу.
Мы остановились у моей маленькой восьмилетней машины, которая плохо тянет в гору.
— Спасибо, — сказала я. — Было хорошо.
— Было хорошо.
Я стояла и не открывала дверь. Он стоял и не уходил. И между нами было то же самое, что было в комнате с двумя стаканами и графином, только теперь я не злилась, мне не надо было никому мстить, я ни от чего не убегала и мне не надо было ничего доказывать.
— Флориан.
— Да.
— Можно я один раз спрошу прямо? Я устала быть в кабине.
Он чуть улыбнулся.
— Спрашивай.
— Ты меня хочешь?
Он не ответил. Он шагнул, положил ладонь мне на затылок, в волосы, и поцеловал. И вот здесь я должна написать честно, потому что иначе всё предыдущее не имело смысла.
Я думала, это будет как удар. Я два месяца готовилась к удару. Это было не как удар.
Он целовал меня медленно и очень внимательно, придерживая затылок, и вторая рука легла мне на поясницу и не двинулась дальше ни на сантиметр. Я слышала, как у него сбилось дыхание, и чувствовала, что он держит себя, и это было в сто раз хуже любого напора.
Когда он отстранился, я не сразу открыла глаза.
— Это ответ? — сказала я.
— Это ответ.
Он отпустил мой затылок.
— Садись в машину, Адель.
Он назвал меня по имени в первый раз за три месяца. Я села в машину и доехала до дома, ни разу не включив радио.
Дома я не стала раздеваться. Я села на край кровати в пальто и просидела так минут десять, и всё это время у меня было ощущение, которое я не могла назвать. Потом назвала. Я не тревожилась.
Вот и всё. Вот в чём было дело. Я приехала домой после того, как меня поцеловал мужчина, и не лежала, перебирая, что я сказала не так, не прокручивала, каким тоном он произнёс последнюю фразу, не вычисляла, напишет ли он первым и через сколько, и что будет значить, если не напишет до вторника.
У меня за последний год это был первый вечер, после которого не надо было ничего расшифровывать.
Я думаю, что влюбилась я именно тогда. Не в клубе, не в комнате с двумя стаканами и не у машины.
На краю кровати, в пальто, в полной тишине.
Он написал в субботу.
Вступление в силу
Три недели он меня не трогал.
Мы виделись шесть раз. Два раза ужинали, один раз ходили в кино на что-то, чего я не запомнила, один раз он забрал меня после сессии и мы час просидели в машине у порта, и ещё дважды я приезжала в мастерскую.
Шесть свиданий. Ни одного продолжения. Он целовал меня у машины и уезжал.
К третьей неделе я дошла до состояния, в котором начинают делать глупости. Я меняла бельё под свидание, на которое ехала ужинать. Я дважды за вечер уходила в туалет ресторана и смотрела в зеркало с претензией. Я один раз написала ему в среду «что делаешь» и стёрла, и вспомнила, как стирала по букве другое сообщение другому мужчине, и от этого мне стало смешно и противно одновременно.
Я поняла, что он делает это специально, на восьмой день. Я даже сказала ему об этом.
— Ты меня вымачиваешь.
Он поперхнулся водой.
— Что я делаю?
— Есть такая техника в реставрации, я читала. Когда нельзя снять слой сразу, вещь держат в растворе и ждут.
Он поставил стакан и очень долго на меня смотрел.
— Во-первых, это не так работает, — сказал он. — Во-вторых, да.
Мастерская стояла в промзоне у порта, в длинном низком здании между складом упаковки и конторой, торгующей судовым такелажем. Внутри пахло так, что у меня в первый раз закружилась голова. Дерево, воск, шеллак, скипидар и ещё что-то сладковатое, от чего сводило нёбо. Он объяснил, что сладкое это клей. Мездровый, на основе кожи, который варят и держат в тепле, и который тянется нитями, если правильный.
Там было очень чисто и очень тесно. По стенам шли стеллажи с ящиками, у каждого ящика бумажка с номером, написанным от руки. Под окном верстак. Струбцины висели на стене по росту, от самых мелких до тех, в которые поместилась бы моя голова.
Буфет тысяча восемьсот девяностого года стоял посередине на козлах, разобранный, без дверец.
— Вот эта сволочь, — сказал Флориан с нежностью.
Я смотрела, как он работает. Он снимал с фасада тот самый лак из строительного магазина. Не шкуркой и не растворителем. Он делал состав в жестянке, накладывал его кистью, ждал по минуте, глядя на часы, и потом снимал размягчившийся слой деревянным шпателем, который заточил сам, потому что железный оставляет след. Полоса за полосой. Сантиметров по десять.
Я просидела на табурете полтора часа и не заметила, как они прошли. У него были очень спокойные руки. Ни одного лишнего движения, ни одного нетерпеливого. Когда шпатель шёл неровно, он останавливался, вытирал его тряпкой и начинал заново, и на лице у него не происходило вообще ничего.
— Сколько ты так можешь? — спросила я.
— Сколько нужно.
— Нет, я про другое. Сколько ты можешь вот так сидеть и снимать по десять сантиметров?
Он подумал.
— Пока не сниму.
Вот тогда я впервые испугалась. Не сильно. Коротко, вскользь, где-то в затылке. Я сидела на табурете и смотрела на человека, который может три месяца снимать чужое с вещи, которая ему нравится, по десять сантиметров за раз, не злясь и не торопясь. И подумала: а если он так же с людьми.
Мысль пришла и ушла, и я про неё забыла на четыре месяца.
В ту субботу он впервые привёз меня к себе. Он жил в старом доме на холме, в квартире с потолками, до которых не достаёт свет, и с окнами в две стороны. Мебель была вся старая и вся живая, не музейная: стол со следами, кресло, у которого один подлокотник темнее другого, потому что об него облокачивались сто лет подряд.
Я ходила и трогала.
— Ты всё это сам?
— Не всё. Половину.
— А остальное?
— Остальное выкинули, а я подобрал.
На кухне у него был бардак, совершенно человеческий, с немытой чашкой и коробкой от чего-то на подоконнике, и меня это почему-то успокоило больше всего остального.
Он снял куртку, повесил и повернулся ко мне.
— Ты голодная?
— Нет.
— Хорошо.
Он не набросился. Я почему-то была уверена, что после трёх недель будет именно так, и внутренне к этому приготовилась, и даже хотела, потому что накопилось.
Он подошёл, взял меня за подбородок и повернул лицо к свету. И стал смотреть. Я выдержала секунд пять и начала разговаривать, потому что когда мне неловко, я разговариваю.
— Это что, реставраторская привычка? Ты сейчас будешь оценивать сохранность?
— Помолчи.
Я замолчала. Он держал меня за подбородок и рассматривал мне лицо, медленно, по частям, и это было невыносимо. Я стояла и чувствовала, как у меня горит кожа под его пальцами и как всё остальное тело становится тяжёлым и неповоротливым.
— Ты когда-нибудь стоишь спокойно? — сказал он.
— Нет.
— Постой.
И я постояла. Полминуты, минуту, не знаю. Он держал моё лицо и смотрел на меня, и ничего не делал, и это было хуже и лучше всего, что со мной делали за последние пять лет.
Потом он наконец меня поцеловал, и вот тут я поняла, что три недели он себя действительно держал.
Дальше я описывать по порядку не буду. Скажу три вещи, потому что они важны для всего, что было потом.
Первое. Он всё время смотрел мне в лицо. Не иногда. Не в начале. Всё время, до самого конца, и когда я закрывала глаза, он останавливался и ждал, пока я открою. Я сказала ему об этом потом, и он ответил: «Мне надо видеть».
Второе. Он спрашивал. Не так, как спрашивают в неловких сценах из фильмов. Коротко, по делу, между делом, и ответ ему нужен был словами, а не кивком. Один раз я сказала «не надо», и он убрал руку мгновенно, за долю секунды, и больше туда не вернулся ни в ту ночь, ни когда-либо, и никогда об этом не спросил.
Я потом полночи не спала из-за этих четырёх секунд. Нет. Полсекунды. Вот в чём дело. У меня в другой жизни было четыре «нет» за вечер, каждое дороже предыдущего, и всё это не сработало. Здесь оно стоило полсекунды и одно слово, произнесённое между делом, шёпотом, даже не в полный голос.
Третье. В какой-то момент он взял меня за горло. Не сжимая. Ладонь целиком, большой палец под челюстью, ровно так же, как в той комнате, где стоял графин и два стакана. И вот тогда я сорвалась окончательно, и мне до сих пор немного стыдно, насколько быстро. Он это заметил, разумеется. Он всё замечал.
— Ты помнишь, — сказал он.
— Помню.
— Хорошо.
Мы почти не спали в ту ночь. Под утро, часов в пять, лежали в темноте, и я была в том состоянии, когда язык говорит быстрее головы.
— Скажи что-нибудь, — попросила я.
— Что?
— Что угодно. Я тебя два с половиной месяца знаю и до сих пор ничего про тебя не знаю.
Он молчал секунд двадцать. А потом сказал:
— Хорошо. Только это не будет приятно.
— Говори.
Он приподнялся на локте.
— Я очень тяжёлый человек, Адель.
— Все так говорят.
— Дослушай.
Он сказал это спокойно, и я замолчала.
— Я не умею любить наполовину, — сказал он. — Если мне человек важен, я хочу про него знать. Всё. Где он, с кем, о чём думал сегодня в четыре часа дня. Это не забота, я не буду это так называть. Это желание держать.
Он помолчал.
— Дальше хуже. Я не люблю, когда на тебя смотрят. Уже не люблю. Сегодня в ресторане на тебя смотрел мужчина за вторым столиком, и я весь вечер про это помнил, и мне это мешало, и я ничего не сказал, потому что это мой дефект, а не его.
— Ты заметил?
— Я всё замечаю. В этом тоже проблема.
Я лежала и слушала, и у меня в груди происходило что-то совершенно незнакомое, горячее и очень приятное.
— Я тебе это говорю не для того, чтобы тебе было лестно, — сказал он, как будто прочитал. — Я говорю, чтобы ты знала заранее. Со мной в какой-то момент станет тесно. Это всегда происходит. Я не обещаю, что справлюсь.
— А если я скажу, что мне тесно?
— Тогда скажи. Словами. Сразу, а не через полгода.
— И что будет?
— Я остановлюсь.
Пауза.
— Постараюсь остановиться, — поправился он.
Вот он. Вот весь разговор.
Я записываю его дословно, потому что он у меня в голове стоит дословно, и потому что мне важно, чтобы было видно: он меня предупредил.
Он лёг рядом со мной в пять утра и честно, по пунктам, рассказал мне, чем всё кончится. Он даже оговорку сделал в конце, поправил себя, понизил обещание. Взрослый человек, знающий про себя самое неприятное и не делающий вид, что не знает.
А я лежала и слышала другое. Я слышала: «ты мне настолько важна, что я схожу с ума». Я слышала: «я тебя не отдам». Я слышала то, чего мне не говорили пять лет, а последние полгода не говорили вообще ничего, потому что человек рядом был занят тем, что примеривался, кому бы меня показать.
У меня была слуховая галлюцинация длиной в полгода. Профессиональная, между прочим. Я услышала не то, что сказали, а то, чего мне не хватало.
Я повернулась к нему и сказала:
— Мне не тесно.
И он усмехнулся в темноте.
— Пока.
Утром были правила.
Это звучит холоднее, чем было. Мы лежали до одиннадцати, потом он варил кофе, и я сидела на его кухне в его рубашке, и мы разговаривали, и в какой-то момент это превратилось в перечень.
Их было немного. Он говорит, если ему что-то не нравится. Не копит, не намекает, не делает лицо. Словами, в тот же день. Я делаю то же самое. Никто ничего не решает за другого. Вообще. Ни про мелочи, ни про крупное, ни «я подумал, тебе так будет лучше». И последнее, которое предложила я.
— Если я говорю «нет», оно считается с первого раза.
Он посмотрел на меня.
— Это не правило, — сказал он.
— В смысле?
— Это не то, о чём договариваются. — Он поставил чашку. — Это просто так работает. Нельзя договориться, что я не буду тебя бить, это не пункт, это отсутствие пункта.
— Со мной договаривались.
— Я знаю.
— И оно всё равно не сработало.
— Я знаю, — повторил он. — Я там был.
Он подошёл, встал сзади и положил ладони мне на плечи, и я закрыла глаза.
— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет пунктом, если тебе так спокойнее. Первое. Твоё «нет» считается с первого раза.
Я тогда подумала, что это самое романтичное, что мне говорили в жизни. Я и сейчас так думаю, если честно. Просто теперь я знаю, что бывает, когда человек, который это произнёс, однажды решает, что у него есть уважительная причина.
Перед уходом я задала ему вопрос, который носила в себе с той первой ночи.
— Ты туда теперь ездишь?
Он не стал уточнять, куда.
— В эту субботу не ездил, — сказал он. — Я был занят.
— А в следующую?
Он поставил чашку в раковину и вытер руки полотенцем, и всё это заняло секунд пять, и я успела за эти пять секунд испугаться.
— Я не буду туда ездить, пока мы вместе, — сказал он. — Это не одолжение и не жертва, мне просто не надо. Я туда ходил, потому что мне был нужен секс без последствий. Мне больше не нужен секс без последствий.
— А если станет нужен?
— Тогда я тебе скажу, и мы будем разговаривать, а не решать.
— И я могу сказать «нет».
— Можешь.
— И?
— И я не поеду. — Он посмотрел на меня. — Это первое правило, Адель. Оно работает в обе стороны, иначе оно не правило, а услуга.
Я стояла у его раковины в его рубашке и думала, что никогда в жизни не слышала ничего более взрослого.
Через четыре месяца я буду орать на него в этой самой кухне и требовать, чтобы он выбрал между мной и женщиной, которую я в глаза не видела. Но это потом.
Он отвёз меня домой в четвёртом часу. Мы стояли у подъезда, и он не отпускал мою руку, и мимо прошёл сосед с третьего этажа, тот, который здоровается два раза в день и всегда чуть дольше нужного смотрит. Он посмотрел. Я почувствовала, как у Флориана изменилась рука. Ничего не произошло. Он не сказал ни слова, не повернул головы, не сделал никакого движения. Просто пальцы, державшие мою руку, на секунду стали другими. Сосед зашёл в подъезд.
— Ты сейчас что? — спросила я.
— Ничего.
— Флориан.
— Я же сказал утром, что это будет. Вот это оно и есть.
Я стояла на своей улице, в собственном районе, в трёх метрах от собственной двери, и чувствовала, как у меня по всему телу расходится тепло. Мне это понравилось.
Вот что я должна записать честно, потому что всё дальнейшее вышло отсюда, а не из его проверок.
Мне понравилось. Меня два с половиной месяца назад мужчина разворачивал за бёдра лицом в зал, чтобы свет падал удачнее. А теперь другой мужчина менялся в лице от того, что на меня посмотрел сосед с третьего этажа.
Я тогда решила, что это и называется быть выбранной.
Я поднялась к себе, села на кухне, которая не коридор, и просидела там до темноты совершенно счастливая.
Исключительные права
Дальше была весна, и я не знаю, как описать её так, чтобы вы поняли.
Я попробую через мелочи, потому что крупное в такие месяцы не запоминается.
Он знал, где я. Всегда. Не потому что проверял, а потому что я сама рассказывала. Утром: сегодня кабина до шести, потом заеду в магазин, дома буду в восемь. Он отвечал двумя словами. Иногда одним. И я ловила себя на том, что жду этого одного слова, как ждут звонка из больницы.
Он появлялся без предупреждения. Первый раз это случилось в марте. Я вышла из Гримальди после шестичасовой сессии, с гудящей головой, в толпе делегатов, и он стоял у выхода, у самого края, где не мешает. В куртке, без зонта, хотя капало. Я даже не спросила, откуда он знал, во сколько я заканчиваю. Я ему сама утром написала.
Я помню, как меня накрыло, когда я его увидела. Настоящая физиология: тепло в горле и вниз, и ноги стали лёгкими, и шестичасовая сессия перестала существовать.
Фабиан тоже меня забирал. Один раз за последние полгода, и я тогда тоже растаяла. Но Фабиан приезжал, потому что оказался рядом. Флориан приехал специально и стоял сорок минут.
Он смотрел на мужчин. Это я тоже заметила в марте и потом уже не могла развидеть. Ничего не происходило. Он никогда ничего не говорил, не делал лиц, не брал меня демонстративно за талию и вообще ни разу не отметился ни одним из тех жестов, которыми мужчины маркируют территорию на людях. Просто он их считал.
Мы приходили куда-нибудь, и он в первые тридцать секунд обводил зал взглядом, так же, как обводил зал в том доме. И я потом, задним числом, понимала, что он ровно тогда всё про это помещение и выяснил: кто где сидит, кто посмотрел, кто посмотрел дважды.
Один раз я спросила.
— Ты сейчас что делаешь?
— Смотрю.
— На кого?
— На того, в синем, у окна.
Я обернулась. Мужчина в синем у окна на меня действительно смотрел и, встретившись со мной глазами, опустил взгляд в телефон.
— И что ты будешь делать?
— Ничего.
— Флориан.
— Я серьёзно. Ничего. — Он повернул ко мне лицо. — Я тебе просто отвечаю честно, потому что ты спросила. Ты спрашивала, что я делаю. Я смотрю на того, в синем.
Я сидела и чувствовала, как у меня горит спина. Вот здесь надо остановиться и сказать про себя неприятное. Мне это нравилось. Не «я терпела». Не «я закрывала глаза». Мне это нравилось так, как нравится горячая вода, когда ты замёрзла до костей: до боли, до прикушенной губы, и ты сидишь и не можешь заставить себя вылезти.
Меня пять лет не считали. Меня показывали. Последние полгода тех отношений я была вещью, которую вывели на витрину и поворачивали, чтобы свет падал удачнее, и которую в конце вечера подтолкнули в спину со словами «молодец». А теперь взрослый мужчина, который не повышает голос, у которого руки могут три месяца снимать чужой лак по десять сантиметров, менялся в лице от того, что на меня посмотрел человек в синем свитере.
Я это пила. Каждый день, большими глотками, и мне было мало.
Правило про «говори словами» он соблюдал безупречно, и от этого было только хуже. Он ни разу за весну не сделал мне лицо. Ни разу не молчал в машине, не отвечал односложно, не говорил «всё нормально» тем тоном, которым женщинам сообщают, что всё ненормально. Он говорил.
— Мне не нравится, как тебе пишет человек, который подписан у тебя как Т.
— Это координатор серии.
— Я не спрашиваю, кто это.
— И что мне с этим делать?
— Ничего. — Он пожал плечом. — Ты спросила бы, если бы я промолчал, а ты почувствовала. Я не молчу. Всё.
Вот в чём была ловушка, и я разглядела её только осенью. Он ничего не требовал. Он просто сообщал мне своё состояние, честно и вовремя, как мы договорились. А дальше я всё делала сама.
В апреле я перестала отвечать координатору серии после восьми вечера. Никто меня не просил. Флориан ни разу не сказал ни слова про время. Я сама решила, что это будет красиво и что так будет меньше поводов.
В апреле же я перестала надевать серое платье с вырезом на спине, в котором два года ходила на приёмы. Тоже сама.
Он однажды посмотрел на меня в нём, ничего не сказал, и на приёме дважды оказывался у меня за спиной, просто так, ни для чего. Я вернулась домой, повесила платье в дальний конец шкафа и больше его не доставала.
Я не чувствовала себя ущемлённой. Мне в голову это не приходило. Я чувствовала себя женщиной, у которой наконец есть мужчина, для которого стоит стараться. В конце апреля напарница спросила меня в кабине, в перерыве. Мы сидели с кофе, между сессиями, и она сказала:
— Он тебя вчера опять забирал?
— Угу.
— Он тебя каждый день забирает.
— Не каждый.
— Адель. — Она посмотрела на меня поверх стакана. — Ты у меня в среду спросила, не будет ли поздно, если мы выпьем после смены. В среду. В шесть вечера.
— И что?
— Ничего. Просто ты за девять лет ни разу ни у кого не спрашивала, поздно ли будет.
Я засмеялась.
— Он не запрещает.
— Я и не говорю, что запрещает.
— Он вообще мне ничего не запрещает, у нас правило.
— У вас правило, — повторила она.
Помолчала.
— Слушай, это твоё дело, и я лезу, и ты имеешь полное право послать. Но со стороны это немного ненормально.
И я ей ответила. Я до сих пор помню, каким тоном. Весело, легко, с удовольствием, откидываясь на спинку стула, с кофе в руке.
— Мне нравится ненормально.
Она подняла брови и больше ничего не сказала. Она была первым человеком, который мне это сказал, и я её за это через полгода буду вспоминать с благодарностью, а тогда я подумала, что она просто устала и что у неё третий год ничего не происходит.
Секс был такой, что я иногда после него плакала. Не от красоты. От того, что меня столько видели. Он ни разу не сбился с того, что делал в первую ночь. Он смотрел мне в лицо всегда. Он спрашивал, и ответ ему был нужен словами. Он останавливался мгновенно, если я останавливалась, и не устраивал из этого события, и не обижался, и не отыгрывался потом в разговоре.
И одновременно он был жёстче всех, кто у меня был. Вот эта комбинация меня и разобрала до винтиков. Я всю жизнь думала, что это взаимоисключающие вещи. Что мужчина либо бережный, либо тот, от которого утром находишь на себе следы. Мне почему-то никто до тридцати лет не объяснил, что вторым можно быть только при условии первого.
Один раз, в мае, он держал меня за горло и остановился. Я тогда уже не соображала ничего, и я сказала: не останавливайся. Он убрал руку.
— Нет.
— Почему?!
— Потому что ты сейчас скажешь «да» на что угодно, — сказал он. — Мне это не интересно. Мне интересно, когда ты в состоянии сказать «нет».
Я потом, отдышавшись, назвала его психом. Он согласился.
В мае я познакомилась с его работой изнутри, и это надо записать, потому что это единственное место, где он был совершенно другим человеком.
Заказчица привезла в мастерскую комод, который простоял сорок лет на застеклённой террасе и который, судя по всему, пережил там четыре зимы без отопления. Она была расстроена и говорила очень быстро. Она говорила, что это бабушкин, что она понимает, что уже поздно, что ей сказали, что восстановить нельзя, и что она просто хотела услышать ещё одно мнение, и что если нельзя, то она поймёт.
Флориан слушал её минуты четыре и не перебил ни разу. Потом сказал:
— Восстановить можно. Дорого и долго. Хотите цифру сразу или сначала посмотрим вместе, что именно с ним?
— Сначала вместе.
И он полтора часа показывал ей комод. Вот тут я и увидела. Он показывал ей, где шпон отошёл, а где его уже кто-то подклеивал, и клеил не тем, и поэтому дальше будет хуже. Он объяснял, что задняя стенка не родная. Он достал фонарь и подсветил под углом, чтобы она увидела, где старый след стамески, а где новодел. Он ни разу не сказал ей, что делать.
Он в конце положил фонарь и сказал:
— Вот всё, что я знаю про эту вещь. Теперь решайте вы. Я сделаю любой из трёх вариантов и любой из них считаю нормальным.
Она выбрала средний. Когда она уехала, я спросила:
— А если бы она выбрала самый дешёвый? Ты же говорил, что он неправильный.
— Он не неправильный. Он не мой.
— И тебе было бы всё равно?
— Мне было бы жаль. — Он вытер руки. — Но это её комод.
Я сидела на табурете и очень долго молчала. Потому что в мастерской он был человеком, который за полтора часа выкладывает всё, что знает, и потом отходит в сторону. А дома он считал мужчин в помещении.
Я тогда подумала: какой сложный. Я не подумала главного. Что человек не бывает разным сам по себе. Что если он с чужой женщиной и её комодом умеет отойти в сторону, а со мной не умеет, то дело не в характере. Дело в том, насколько ему важно.
В мае он дал мне ключ. Не церемонно. Просто положил на стол за завтраком и сказал:
— Твой.
Я взяла его и повертела.
— А от моей ты хочешь?
Он подумал секунды три, и вот эти три секунды я тоже запомнила.
— Нет, — сказал он.
— Почему?
— Потому что мне будет слишком хорошо от того, что он у меня есть.
Я тогда засмеялась. Я решила, что это самая обаятельная фраза, которую я слышала за год. Он не шутил. Он мне в очередной раз сказал прямым текстом, кто он такой, и я в очередной раз услышала комплимент.
К июню я жила у него четыре ночи из семи.
Моя квартира с хорошей кухней стояла полупустая. Я приезжала туда за вещами, поливала два цветка, брала почту. Я держала её, и это было единственное, что я в ту весну сделала для себя. Причём держала молча. Я даже себе не объясняла зачем. Когда Флориан однажды спросил, не проще ли не платить за воздух, я ответила что-то невнятное про договор до осени, и он не стал настаивать.
Я потом, осенью, буду ему за эту квартиру очень благодарна.
А в конце июня случилось то, что я считаю настоящим началом всего дальнейшего. Ничего особенного. Мы собирались к его заказчику на ужин, куда его звали второй год и куда он второй год не шёл, потому что не любит такие вещи, а тут пошёл, потому что заказчик важный.
Я собиралась у него. Открыла шкаф, где висела уже половина моих вещей, и достала синее. И положила обратно. Потому что синее с открытыми плечами, а там будет человек двадцать, и трое или четверо обязательно посмотрят, и Флориан весь вечер будет их считать, и ему будет плохо, и мне потом будет плохо от того, что ему было плохо.
Я надела зелёное, закрытое, с рукавом. И была очень собой довольна.
Я помню это чувство абсолютно отчётливо: тёплое, самодовольное, почти нежное. Вот, я взрослая, я умею думать о другом человеке, я не ребёнок, которому обязательно надо в открытых плечах, мне не пятнадцать лет.
Он вышел из ванной, посмотрел на меня и сказал:
— Ты же хотела синее.
Я замерла.
— С чего ты взял?
— Ты его вчера достала и повесила отдельно. Оно висит с краю.
Я стояла посреди его спальни и не знала, что сказать.
— Я подумала, что зелёное уместнее.
— Уместнее для кого?
— Флориан.
— Я спрашиваю нормально.
Я вздохнула.
— Ладно. Я подумала, что в синем на меня будут смотреть и тебе будет неприятно.
Он молчал. Он стоял в дверях ванной, с полотенцем, и молчал секунд пять, и у него было такое лицо, какого я у него до этого не видела ни разу.
— Я не просил, — сказал он наконец.
— Я знаю. Я сама.
— Вот это и плохо.
— Почему?
Он открыл рот и закрыл. А потом сказал:
— Надень синее.
— Да ну брось.
— Адель. Надень синее.
И я надела, и мы поехали, и вечер был прекрасный, и на меня действительно смотрели, и он действительно их считал, и в машине по дороге домой он был молчаливее обычного. А ночью, уже засыпая, сказал мне в затылок, тихо, почти неразборчиво:
— Не делай так больше.
— Как?
— Не убирай за меня то, чего я не просил убирать.
— Хорошо, — сказала я.
И заснула совершенно счастливая, ни секунды не понимая, что мне только что сказали.
Третье лицо
Её звали Ирен, и я узнала о её существовании в июле, на семнадцатой неделе наших отношений.
Узнала буднично. Я сидела в мастерской на своём табурете, он работал, зазвонил телефон, лежавший на верстаке экраном вверх, и я увидела имя.
Он взял, сказал четыре фразы, положил.
— Кто это? — спросила я.
Не ревниво. Просто так спрашивают.
— Ирен. Она мне привозит половину работы.
— В смысле?
— Она антиквар. Находит вещи, продаёт их людям с деньгами, и вещи надо приводить в порядок. Вот эту сволочь, — он кивнул на буфет, который к июлю уже стоял собранный и почти закончил, — тоже она.
— Давно вы работаете?
— Шестой год.
Вот и всё. Весь разговор. Я в ту минуту не почувствовала ровным счётом ничего.
Она приехала через одиннадцать дней. Я была в мастерской. Я к июлю уже сидела там почти каждую субботу, у меня даже появился свой табурет, в смысле именно свой, который он перетащил от окна и поставил так, чтобы мне было видно верстак и не капало из кондиционера.
Она вошла без стука. Я это отметила первым. Не постучала, не позвонила, не окликнула от двери. Открыла и вошла, как входят к себе.
— Флориан, у меня к тебе катастрофа.
Он не поднял головы от работы.
— Насколько?
— Полтора метра, орех, восемьсот двадцатые, привезли вчера, я чуть не легла.
— Фотографии есть?
— Я тебе их отправила ещё вчера. Ты не смотрел.
— Не смотрел.
— Естественно.
И вот тут она меня увидела. Ей было лет сорок.
Я пишу это сразу, потому что это было первое, что я про неё подумала, и потому что это ничего мне не дало.
Она была красивая той спокойной, необъяснимой красотой, которая не имеет никакого отношения к возрасту и с которой ничего нельзя сделать. Тёмные волосы, собранные наспех и хорошо. Лён. Никакой косметики, кроме, может быть, туши. Руки в кольцах, старых и разных.
Она была из тех женщин, на которых смотришь и понимаешь, что она не потратила на сборы сегодня утром ни одной минуты и что тебе так никогда не научиться.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуйте.
Пауза длиной в полсекунды, во время которой она перевела глаза на Флориана и обратно на меня. И улыбнулась. Так улыбаются, когда всё поняли и рады.
— Ирен.
— Адель.
— Очень приятно. — Она подошла и протянула руку, и рука была сухая и крепкая. — Я в курсе, что вы существуете. Он не говорил, но я в курсе.
— Откуда?
— Он перестал отвечать на письма по субботам.
Дальше было полтора часа, за которые я не сказала, наверное, десяти слов.
Они обсуждали орех, и транспортную компанию, и какого-то человека, которого называли по фамилии и о котором оба были невысокого мнения. Они говорили на своём языке, из сокращений и незаконченных фраз, и понимали друг друга с половины.
Она сидела на верстаке. Вот это меня добило. Не разговор, не фамильярность, не то, что она вошла без стука. Она села на его верстак, сдвинув ладонью стружку, и болтала ногой. Я полгода сидела на табурете, который он для меня поставил, и мне ни разу за полгода не пришло в голову сесть на верстак, потому что верстак это рабочая поверхность, там инструмент, там нельзя. Ей пришло в голову. А он ничего не сказал.
Один раз она дотронулась до его плеча. Он что-то объяснял про соединение, показывал на угол буфета, и она наклонилась посмотреть и положила ему руку на плечо, чтобы не потерять равновесие, и не убрала секунд пять.
Я сидела на своём табурете в двух метрах и смотрела на эту руку. У меня внутри сделалось горячо и тесно, как будто кто-то надул грудную клетку изнутри. Это было отвратительное ощущение. Я его очень хорошо знала по другим поводам: так бывает, когда унижают. Я не ожидала, что оно бывает и по этому поводу тоже, потому что я за двадцать восемь лет ни разу всерьёз не ревновала. Правда не ревновала. За пять лет с Фабианом ни разу. А тут я сидела и считала секунды, пока чужая рука лежит у моего мужчины на плече, и дошла до пяти, и рука убралась, и ничего не произошло, и я почувствовала себя полной дурой.
Перед уходом она сказала:
— Ты придёшь в четверг?
— Куда?
— Флориан.
— Я не помню.
— Аукцион. Я тебе говорила в мае, в июне и позавчера.
— Значит, приду.
Она засмеялась.
— Ты невыносимый.
И потом повернулась ко мне.
— Адель, приезжайте тоже. Там будет скучно, зато есть буфет и половина побережья.
Я открыла рот, чтобы сказать «спасибо, с удовольствием». И услышала, как говорю:
— Посмотрим по работе.
Дверь закрылась. Флориан вытер шпатель и положил его на место, и только потом посмотрел на меня.
— Ну, — сказал он.
— Что «ну»?
— Спрашивай.
— Мне нечего спрашивать.
— Адель.
Я слезла с табурета и зачем-то пошла к окну.
— Хорошо. Вы спали?
— Да.
Ни секунды паузы.
— Когда?
— Лет шесть назад. Месяца три.
— Где вы познакомились?
Он вытер руки тряпкой.
— В том доме.
Я стояла у окна мастерской, за которым была промзона, склад упаковки и контора, торгующая судовым такелажем, и очень старалась дышать ровно.
— То есть она оттуда.
— Она оттуда.
— Она туда ходит?
— Ходила. Сейчас не знаю, мы про это не разговариваем.
— А про что вы разговариваете?
— Про орех восемьсот двадцатых годов.
Я повернулась.
— Не смешно.
— Я не шучу. — Он стоял у верстака, того самого, на котором она сидела, и смотрел на меня очень внимательно. — Адель, у меня с ней шесть лет работы. Она привозит мне половину заказов, и из этой половины три четверти такие, ради которых стоит вставать. Я без неё делал бы кухонные столы.
— Прекрасно.
— И три месяца шесть лет назад.
— Я поняла.
— Судя по лицу, не поняла.
И вот здесь случилось то, чего я не ожидала и после чего всё покатилось.
Он подошёл. Не так, как подходят мириться. Он подошёл вплотную, взял меня за подбородок, поднял мне лицо к свету и стал смотреть, как смотрел в первую ночь в своей квартире. Долго.
— Что? — сказала я.
— Ничего.
— Флориан, что.
— Тебе не понравится.
— Говори.
Он чуть усмехнулся. Уголком рта, самую малость.
— Ты ревнуешь.
— Я не ревную.
— Ревнуешь.
Я попыталась дёрнуть подбородком. Он не отпустил.
— И тебе это, я смотрю, весело? — сказала я.
— Мне это нравится.
Я замерла. Он это сказал совершенно спокойно, без всякого злорадства, тем же голосом, которым объяснял заказчице про шпон.
— Ты серьёзно?
— Абсолютно.
— Тебе нравится, что мне сейчас плохо?
— Мне нравится, что тебе не всё равно.
Я потом много раз возвращалась к этой минуте. Он мог сказать что угодно другое. Он мог сказать: не ревнуй, она мне никто. Мог сказать: это было шесть лет назад. Мог сказать: если тебе неприятно, я буду вести дела по телефону.
Он двадцать раз за весну демонстрировал, что умеет отходить в сторону и что умеет говорить словами. А тут он взял меня за подбородок и сказал, что ему нравится. И я, вместо того чтобы возмутиться, почувствовала, как у меня отпускает грудную клетку. Потому что впервые за весь этот час меня перестали игнорировать.
Она сидела на верстаке и болтала ногой, а я сидела на табурете и была предметом интерьера. А теперь он держал моё лицо и говорил, что ему нравится, как мне плохо, и я была главной в этой комнате.
Я в ту минуту поняла одну вещь, и эта вещь потом полгода определяла всё, что я делала. Моя ревность на него действует.
В тот же вечер я её нашла. Это заняло восемь минут. Салон, сайт, два интервью в местных изданиях, лекция на каком-то форуме по предметному дизайну, которую я посмотрела целиком, все сорок минут. Она хорошо говорила. Спокойно, по делу, с той редкой интонацией человека, которому не нужно, чтобы его любили.
Дальше были фотографии. С открытий, с ярмарок, с чьих-то приёмов. Штук шестьдесят за восемь лет. На двух из них был он. Обе старые, обе с какой-то ярмарки, и на обеих они стояли не рядом, а через человека, и ничего, совершенно ничего в этих фотографиях не было. Я разглядывала их минут двадцать. Я увеличивала лица. Я смотрела, куда повёрнуты плечи. Я, синхронный переводчик с девятилетним стажем, специалист по нюансам, сидела на кухне в половине второго ночи и анализировала разворот плеч на фотографии восьмилетней давности.
Потом закрыла ноутбук. Потом открыла обратно и досмотрела до конца.
В четверг мы поехали на аукцион. Я собиралась час двадцать. Я надела синее с открытыми плечами, то самое, и накрасилась так, как не красилась с приёма у мэра, и сделала с волосами то, что делают три раза в год.
Флориан вышел, посмотрел на меня и ничего не сказал. В машине он молчал минут десять, а потом сказал:
— Ты сегодня очень красивая.
— Спасибо.
— Для кого?
Я повернулась к нему.
— В смысле?
— В прямом. Для меня или для неё?
Я не ответила. Он тоже больше ничего не сказал, и остаток дороги мы ехали молча, и это было самое заряженное молчание за все полгода.
На аукционе было человек восемьдесят, и он был прав, там было скучно.
Ирен подошла к нам через двадцать минут. В чёрном, всё так же ненакрашенная, с бокалом, который держала за ножку неправильно и красиво.
— Адель! Вы приехали.
— Приехала.
— Он вас затащил или вы сами?
— Сама.
— Умница. — Она чокнулась со мной. — Слушайте, спасите меня. Мне надо двадцать минут поговорить вон с тем человеком в очках, а он от меня прячется. Отвлеките Флориана, чтобы он не ходил за мной и не портил лицом переговоры.
Она сказала это легко, весело и совершенно искренне. И ушла. И я стояла с бокалом и чувствовала, что меня только что обошли по всем статьям, причём без единой попытки это сделать.
Весь вечер я следила. Вот этим словом, некрасивым, но точным. Я стояла с людьми, улыбалась, участвовала в разговоре, один раз даже сказала что-то удачное про тарифы, и всё это время боковым зрением держала его и её. Они разговаривали четыре раза. В общей сложности минут двенадцать. Я знаю точно, потому что считала.
К одиннадцати у меня болела шея. А в машине, по дороге домой, он положил руку мне на колено и сказал:
— Спасибо, что поехала.
— Тебе понравился вечер?
— Мне понравилось, как ты на меня смотрела весь вечер.
Он это сказал и сжал мне колено. И я, вместо того чтобы устыдиться, почувствовала абсолютно отчётливое тёплое удовлетворение. Меня заметили.
В ту ночь у нас было так, как не было с самого начала. Я не буду описывать. Скажу только одно, потому что это важно. В какой-то момент он остановился, посмотрел мне в лицо и спросил:
— О чём ты сейчас думаешь?
И я ответила правду, потому что в таком состоянии не вру.
— О том, что она на тебя смотрела.
Он не отшатнулся. Он не сказал «прекрати». Он не объяснил мне в тысячный раз, что это было шесть лет назад. У него потемнели глаза. И дальше было то, после чего я утром обнаружила у себя на плече отпечаток его пальцев.
Утром мы пили кофе, и я сказала, как мне казалось, в шутку:
— Мы с тобой больные.
— Возможно.
— Нет, серьёзно. Это ведь ненормально.
Он размешивал сахар и не поднимал головы.
— Ненормально, — согласился он.
— И что мы будем делать?
Он поднял глаза.
— Ничего, — сказал он. — Пока нам обоим нравится, мы ничего делать не будем. Так всегда и бывает.
Я тогда засмеялась. Я записываю это дословно, потому что это был единственный раз, когда он вслух и заранее назвал то, что с нами происходило, и предложил на это посмотреть.
А я засмеялась и попросила налить ещё кофе.
Нарушение
Адрес я взяла из накладной.
Я хочу, чтобы это было записано именно так, без смягчений. Я не наткнулась на него случайно. Я не искала что-то другое и не нашла. Я в субботу сидела в мастерской, он вышел на двадцать минут, и я взяла с верстака папку с документами по ореху и нашла адрес её салона. И сфотографировала. И положила папку обратно ровно так, как она лежала, углом к тискам.
Вот это последнее меня саму должно было остановить. Человек, который кладёт папку обратно тем же углом, знает, что делает. Я не остановилась. Я ездила мимо этого салона дважды, прежде чем зайти.
Первый раз в понедельник, после кабины, просто проехала и посмотрела. Витрина в старом квартале, за ней два кресла и зеркало в раме, и никаких ценников.
Второй раз в среду. Я припарковалась напротив и просидела в машине минут двадцать.
Я всё это время вела с собой те же переговоры, которые вела по дороге в тот дом восемь месяцев назад, и точно так же проигрывала.
Сторона защиты говорила: я просто зайду. Я имею право знать, с кем мой мужчина проводит шесть лет. Я ничего не собираюсь ей говорить.
Сторона обвинения молчала, потому что ей нечего было делать. Она уже всё знала про папку и про угол к тискам.
В четверг я зашла. Внутри пахло воском и старой бумагой. Ирен сидела за столом в глубине, в очках, которых я на ней не видела, и что-то писала от руки. Она подняла голову и совершенно искренне обрадовалась.
— Адель! Какими судьбами.
И вот тут надо сказать честно. Если бы она обрадовалась неискренне, мне было бы легче. Если бы она натянула лицо, если бы в глазах мелькнуло «ага», если бы она хоть чем-нибудь показала, что понимает, зачем я пришла, у меня было бы за что зацепиться.
Она сняла очки и встала мне навстречу.
— Кофе? У меня есть нормальный, не как у Флориана в этой его конуре.
— Не надо, спасибо.
— Садитесь.
Я села. Мы поговорили минут десять о ерунде. Она рассказала, что орех оказался хуже, чем на фотографиях, и что она уже извинилась перед Флорианом три раза. Спросила, как у меня с работой, и знала, что я синхронист, значит, он ей говорил. Спросила, была ли я на той серии по морскому праву, потому что у неё клиент из этой сферы.
Она была приятная. Она была умная, быстрая, смешливая и приятная, и мне с ней было хорошо разговаривать, и от этого у меня внутри всё сжималось всё сильнее. Потому что я пришла не за этим.
— Ирен.
— Да?
Я поставила чашку, которую всё-таки взяла.
— Я хочу вас попросить об одной вещи.
Она чуть откинулась на спинку.
— Слушаю.
— Держитесь от него подальше.
В салоне стало очень тихо. Где-то тикали часы, которых я до этого не замечала. Она молчала секунды три.
— В смысле по работе? — спросила она.
— В смысле вообще.
— Адель…
— Я не устраиваю сцен. — Я говорила ровно, я очень собой гордилась, у меня даже голос не дрогнул. — Я не собираюсь ничего выяснять, мне не пятнадцать лет. Я просто прошу.
— О чём именно?
— Не приезжать в мастерскую без звонка. Не писать ему по субботам. Не садиться на его верстак.
Вот на верстаке она моргнула. Она встала, подошла к окну и постояла там спиной ко мне. Потом повернулась. И сказала совершенно ровно, без обиды и без яда:
— Он знает, что вы здесь?
— Узнает.
Она приподняла брови.
— Вы ему сами скажете?
— Да.
— Зачем?
Я не ответила. Она смотрела на меня внимательно и очень долго, и у неё в лице не было ни злости, ни превосходства. Там была жалость. Вот это оказалось хуже всего, что она могла бы мне сказать.
— Адель, — произнесла она наконец. — Я знаю его шесть лет. Три месяца из этих шести мы спали, и это было очень давно, и, между нами, ничем хорошим не кончилось, потому что жить с ним невозможно.
— Я с ним живу.
— Я вижу.
Она села обратно за стол.
— Вы понимаете, что он вас сейчас на этом ловит?
— Никто меня не ловит.
— Хорошо, неправильное слово. — Она поправилась мгновенно, и это было очень вежливо и очень унизительно. — Он не ловит. Он просто не мешает. Ему нравится то, что с вами происходит, и он вам об этом наверняка честно сказал, потому что он всегда честно говорит.
Я молчала.
— Сказал же, — констатировала она.
— Можно я вам одну вещь расскажу? — сказала она. — Вы можете не слушать.
— Рассказывайте.
Она покрутила очки за дужку.
— Шесть лет назад, когда у нас с ним было то, что было, я однажды не пришла туда, куда мы договорились. Я забыла. Просто забыла, у меня был день, когда всё рухнуло, и я села в машину и поехала домой.
— И?
— И он приехал ко мне. Через два часа. Не устраивал сцен, не звонил, не писал. Просто приехал, поднялся и сидел у меня на кухне, пока я не рассказала, что случилось.
Я молчала.
— Вам это сейчас кажется романтичным, — сказала она. — Мне тогда тоже показалось.
— А сейчас?
— А сейчас я понимаю, что он за два часа выяснил, где я живу, хотя я ему не говорила.
Я сидела очень прямо.
— Он вам ничего плохого не сделал, — сказала я.
— Не сделал. — Она кивнула. — Он вообще никому ничего плохого не делает, в этом и дело. Он просто всё время знает. И ты в какой-то момент замечаешь, что перестала иметь собственные новости, потому что он их уже знает раньше тебя.
— И что с этим делать?
— Я ушла, — сказала Ирен просто. — Через три месяца. И осталась работать, потому что он, знаете ли, лучший в этом городе и, честно говоря, лучший мой друг. Такая вот диспозиция.
Она надела очки обратно.
— Вы у него первая за эти шесть лет, кого я вижу.
Я не сразу поняла.
— В смысле первая?
— В прямом. Шесть лет ничего. Ни одной женщины, которую он бы кому-нибудь показал. — Она посмотрела на меня поверх очков. — Поэтому когда вы говорите мне держаться подальше, я, конечно, могу обидеться. А могу сказать вам то, чего вы не знаете.
— Что именно?
— Что он вас боится.
— Я не буду держаться от него подальше, — сказала она. — Я не могу, у меня половина клиентов на нём. И не буду делать вид, что мы не знакомы шесть лет.
— Я поняла.
— Но я сделаю одну вещь. — Она взяла со стола телефон. — Я перестану приезжать без звонка и не буду ему писать в выходные. Не потому, что вы попросили. Потому что мне не сложно, а вам от этого будет легче.
И вот тут я чуть не заплакала, и это было бы совсем позорно.
— Мне не нужны одолжения.
— Это не одолжение. — Она положила телефон. — Это просто вежливость. Вы мне ничего плохого не сделали.
Я встала.
— Спасибо за кофе.
— Адель.
Я обернулась в дверях. Она смотрела на меня, и у неё было очень усталое лицо.
— Не становитесь им, — сказала она. — Одного такого в паре более чем достаточно.
Я шла до машины и очень хорошо держалась. Села, закрыла дверь, положила руки на руль. И просидела так минут пятнадцать. Мне было плохо так, как не было ни разу за эти полгода. Мне было стыдно, отвратительно, горячо и почему-то одновременно очень страшно, и я не понимала, чего именно боюсь. Я поняла уже дома. Я боялась, что он скажет: зачем ты это сделала.
Два дня между салоном и его приходом я провела отвратительно. Я работала, и работала, кстати, хорошо: ноябрьская панель по страхованию грузов, шесть часов, ни одной запинки. А в перерывах сидела в кабине и репетировала.
Я готовила версии. Я, честное слово, писала их в блокноте, в том самом, где термины.
Версия первая, лёгкая: «Слушай, я тут была у Ирен, зашла случайно, болтали». Шансы на успех: нулевые, она ему всё равно расскажет по-своему.
Версия вторая, честная: «Я взяла адрес из твоих бумаг и поехала к ней, чтобы попросить держаться подальше». Шансы: он спросит зачем, и мне нечего будет ответить.
Версия третья, наступательная: «Я не собираюсь притворяться, что мне нормально, когда твоя бывшая садится на твой верстак». Шансы: скандал, в котором я буду не права, но хотя бы не жалка.
Я перебирала эти версии полтора дня. И на второй день, в четыре часа, в кабине, между двумя выступлениями, у меня внутри щёлкнуло. Я подбирала формулировку, которую он согласится принять. Ровно то, чем я занималась пять лет, ровно то, за что ушла из прежней жизни, ровно то, от чего, как мне казалось, я вылечилась. Только теперь я подбирала её не чтобы избежать скандала. Я подбирала её, чтобы скандал получился нужной силы.
Я закрыла блокнот и после смены сидела в машине на парковке минут двадцать, не заводя мотор.
Он узнал через два дня. Не от меня. Я собиралась сказать сама, честное слово собиралась, я три раза открывала рот. Просто каждый раз выходило неподходящее время. Ирен ему сказала. Не наябедничала. Она, судя по всему, упомянула это между делом, в рабочем разговоре, в том своём стиле из сокращений и незаконченных фраз.
Он пришёл в четверг вечером. Поставил сумку, разулся, прошёл на кухню и сказал:
— Ко мне сегодня заезжала Ирен.
Я стояла у плиты и чувствовала, как у меня холодеет затылок.
— И?
— И сказала, что вы виделись.
Я повернулась. Я приготовила четыре разных ответа за эти два дня и ни один из них не пригодился, потому что я посмотрела ему в лицо и всё поняла. Он не злился.
— Я была у неё в салоне, — сказала я.
— Я в курсе.
— Я попросила её держаться от тебя подальше.
— И это в курсе.
Он снял часы и положил на подоконник.
— И что ты сейчас чувствуешь? — спросила я.
Он посмотрел на меня.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, что ты должен сейчас сказать мне, что я перешла черту.
— Должен, — согласился он.
— И?
Он подошёл, и я отступила на полшага, потому что у него было то самое лицо, которое я к тому моменту уже выучила и от которого у меня подгибались колени. Он упёрся ладонями в столешницу по обе стороны от меня.
— Ты поехала к ней, — сказал он очень тихо. — Ты взяла адрес из моих бумаг, ты сидела в машине напротив её салона, ты зашла и сказала взрослой женщине, чтобы она не садилась на мой верстак.
— Откуда ты…
— Про верстак она мне сказала слово в слово. — Он чуть наклонил голову. — Адель, ты понимаешь, что нормальный мужчина сейчас должен устроить тебе скандал?
— Понимаю.
— Я не буду.
Дальше я записываю, потому что это, наверное, самая важная минута во всей этой истории, и я поняла это только через полгода.
— Почему? — сказала я.
— Потому что мне это понравилось.
— Что понравилось?
— Всё. — Он смотрел мне в лицо с расстояния в ладонь. — Что ты поехала. Что ты взяла адрес. Что ты сидела напротив и не могла зайти. Что ты сказала ей про верстак, потому что тебя зацепил именно верстак, а не то, что мы шесть лет назад спали.
У меня дрожали руки.
— Это ужасно, — сказала я.
— Да.
— Ты сам понимаешь, что это ужасно.
— Понимаю.
— И?
— И мне всё равно понравилось, — сказал он. — Я тебе честно отвечаю на твой вопрос. Ты спросила, что я чувствую. Я чувствую вот это.
Я в ту ночь плакала после. Он держал меня и гладил по голове, и молчал, и не спрашивал, из-за чего, потому что, я думаю, знал. Я плакала не от стыда и не от обиды. Я плакала, потому что впервые за всё время не понимала, в какую сторону мы едем, и потому что мне было очень хорошо, и потому что вот это сочетание было новым.
Где-то под утро я сказала ему в плечо:
— Она сказала мне не становиться тобой.
Он не ответил. Я подождала.
— Флориан.
— Я слышу.
— Она права?
Он долго молчал.
— Да, — сказал он наконец.
— И что мне делать?
— Не становись.
И вот тут надо записать то, что он сказал дальше, потому что через пять месяцев эта фраза вернётся и разнесёт всё.
— Я никогда не просил тебя становиться мной, — сказал он.
Я тогда услышала это как нежность. Я услышала: не превращайся в меня, я плохой пример, береги себя. Он имел в виду ровно то, что сказал, дословно, без единого лишнего слова. Он снимал с себя ответственность заранее.
Взаимные обязательства
Осенью мы придумали новое правило, и придумала его я.
Сформулировано оно было красиво. Раз он говорит мне словами, когда ему что-то не нравится, то и я говорю словами. Раз ему легче, когда он знает, где я, то мне тоже легче, когда я знаю, где он. Симметрия. Взаимность. Два взрослых человека договариваются об одинаковых условиях.
Я это преподнесла как шаг к равенству. Мы оба сделали вид, что так оно и есть.
Началось с ерунды. В сентябре он уехал на два дня к заказчику в другой город, и я в первый вечер спросила, как доехал. Во второй спросила, во сколько он будет свободен. На третий месяц это выглядело так.
— Ты где?
— В мастерской.
— Один?
Пауза в две секунды.
— Один.
— Я не проверяю.
— Я знаю.
— Я просто спросила.
— Я знаю, Адель.
Я завела себе привычку, которой стыжусь до сих пор. Когда он рассказывал про день, я слушала не то, что он говорит. Я слушала, что он не говорит. Это профессиональное, и это ровно то, за что мне платят: в кабине половина работы состоит в том, чтобы уловить, где человек сделал шаг в сторону. Делегат никогда не врёт прямо, он просто переходит к следующему пункту чуть раньше, чем нужно.
Я начала слушать собственного мужчину, как делегата. Он говорил: сегодня был тяжёлый день, привезли комплект стульев, половина в труху, сидел до девяти. А я слышала: между «привезли» и «сидел» нет ни одного имени. И спрашивала:
— Кто привёз?
И он отвечал честно, каждый раз, ни разу не уклонившись, и от этого я не успокаивалась, а разгонялась, потому что честный ответ не даёт материала для ссоры и приходится искать дальше.
В октябре я первый раз посмотрела его телефон. Он был в душе. Телефон лежал экраном вверх, как он всегда лежит, и на нём мигало уведомление. Я взяла его в руки. Стояла и держала, и у меня было ощущение, что я держу в руках что-то горячее. Я его не разблокировала. Я не знала пароля и, что важнее, не хотела знать: если бы я узнала пароль, у меня бы исчезла последняя техническая преграда, и я бы залезала туда каждую неделю, и я это про себя уже понимала.
Я положила телефон обратно и ушла на кухню. И вот тут, на кухне, у меня случилось то, что я потом называла про себя вспышкой. Я стояла с чайником и совершенно ясно увидела Фабиана, стоящего в нашей прежней квартире и переворачивающего телефон экраном вниз. Я полгода считала это признаком того, что он врёт. А теперь стояла сама, с чужим телефоном в руке, и была ровно тем человеком, от которого телефоны переворачивают.
Я рассказала ему. Сама, в тот же вечер. Это, наверное, единственное, что я сделала правильно за всю осень.
— Я сегодня взяла твой телефон, пока ты был в душе.
Он повернулся ко мне.
— И?
— И ничего. Я не знаю пароля. Я подержала и положила обратно.
Он смотрел на меня секунд пять. Потом взял телефон со стола, разблокировал и протянул мне.
— Ноль девять ноль четыре, — сказал он.
Я не взяла.
— Мне не нужен твой пароль.
— Нужен. — Он положил телефон передо мной. — Иначе ты будешь к нему возвращаться.
— Флориан, я не буду читать твою переписку.
— Прочитаешь. — Он сел напротив. — Один раз, ночью, когда мы поссоримся. И ничего там не найдёшь, потому что там нечего находить. И тебе станет только хуже, потому что искать ты будешь дальше.
Я молчала.
— Лучше так, — сказал он. — Пусть будет открыто. Тогда это перестанет быть тайной и станет скучным.
Он был прав. Я потом дважды туда заходила, оба раза при нём, оба раза ничего не нашла, и оба раза мне стало хуже, а не лучше. Он про меня знал больше, чем я про себя. Вот это, кстати, тоже часть проблемы.
В конце октября мы впервые поссорились по-настоящему. Повод был идиотский. Я осталась после смены с коллегами, выпить по бокалу, и не написала. Не специально, просто не написала, у нас это не было обязанностью, у нас вообще не было обязанностей, у нас были правила, которые мы сами придумали.
Я вернулась в половине двенадцатого. Он сидел на кухне со светом.
— Где ты была?
— С работы, посидели.
— Ты не написала.
— Я не обязана писать.
— Не обязана.
Он это сказал ровно, и я поняла, что сейчас будет плохо.
— Флориан, ты сам говорил, что никто никому не отчитывается.
— Говорил.
— Тогда в чём дело?
— Ни в чём. — Он встал. — Я просто сидел здесь четыре часа и по очереди перебирал варианты. Это мой дефект, я тебе про него сказал в первую ночь. Ты ни в чём не виновата.
И пошёл в спальню. И вот тут меня взорвало. Потому что он опять всё сделал правильно. Он не обвинил, не закатил сцену, не потребовал. Он просто сообщил, что четыре часа сидел на кухне и перебирал варианты, а потом сам себя объявил виноватым и ушёл. Мне не с чем было спорить. Я стояла в коридоре в пальто и чувствовала себя худшим человеком на свете.
Я потом полчаса извинялась.
Я, которая ничего не сделала.
Мы помирились в третьем часу, и мирились так, что потом на мне были следы, и утром я обнаружила, что у меня где-то в районе ключицы лопнул сосуд.
Я смотрела на это пятно в зеркале и была совершенно, идиотски счастлива.
И вот тогда я начала писать, когда задерживаюсь. Не потому что он просил. Он не просил ни разу за весь год. Просто я один раз увидела, во что превращается кухня, когда я не пишу, и больше не захотела. Потом я начала писать, когда выхожу. Потом когда меняются планы. Потом просто так. К декабрю я отчитывалась четыре-пять раз в день, и это выглядело как забота, и называлось у нас «отчёт», и мы оба над этим смеялись.
В ноябре мы начали смеяться над этим. Вот тут, если бы у нас был кто-то со стороны, нас надо было бы хватать за шиворот. Мы выработали целый язык. Он приходил и говорил:
— Отчёт. Мастерская, восемь часов, один. Обедал один. Звонков четыре, все по работе, один от матери. Ирен не писала.
Я хохотала. Я потом отвечала:
— Принято. Со своей стороны: кабина, шесть часов, напарница, координатор написал два раза, оба по расписанию, ответила через час, специально.
— Почему через час?
— Чтобы ты видел, что не сразу.
— Ты больная.
— А говорила, что псих это ты.
— Я и есть псих.
— Ты меня заразил.
И вот на этом мы оба каждый раз ржали. Я записываю эти диалоги дословно, потому что их надо прочесть именно такими, какими они были: весёлыми.
Нам было хорошо. Я хочу, чтобы это было понятно, потому что со стороны эта глава наверняка выглядит как хроника болезни, а изнутри она была лучшим периодом моей жизни на тот момент.
Мы много смеялись. Мы за ту осень съездили на три дня в горы, где я впервые за десять лет встала на лыжи и упала на первом же спуске, и он хохотал так, что сам сел в снег. У нас был свой язык, свои шутки, своя мастерская, своя кухня и свой способ проводить субботу.
И у нас был секс, после которого я приходила в кабину и сидела с дурацким лицом.
Всё, что происходило между нами, работало. Просто оно работало на топливе, которое мы вдвоём добывали друг у друга, и которое кончалось.
Горы стоит описать отдельно, потому что это была лучшая наша поездка и потому что даже там всё было видно, если бы кто-нибудь смотрел.
Мы сняли дом на три дня, деревянный, с печкой, в сорока минутах от подъёмников. Я не стояла на лыжах десять лет и упала на первом же спуске, причём не просто упала, а эффектно, с разлётом палок, и он хохотал так, что сам сел в снег, и мы минут пять не могли встать, потому что каждый раз, когда один поднимался, второй начинал смеяться заново.
Вечером он топил печку и делал это с тем же лицом, с каким работает: серьёзно, по порядку, без суеты. Я сидела на полу, завернувшись в плед, и смотрела на его спину. И вот в один из этих вечеров, где-то на второй день, он сказал:
— Хорошо тут.
— Хорошо.
— Никого нет.
Я засмеялась.
— В смысле?
— В прямом. — Он закрыл дверцу печки. — Три дня ни одного человека, кроме нас. Никто на тебя не смотрит. Мне очень спокойно.
Он сказал это просто, как говорят про погоду. Я сидела на полу в пледе и улыбалась, и мне было тепло и хорошо, и я подумала: какой милый. Сейчас я читаю эту фразу и вижу в ней ровно то, что в ней было. Ему было хорошо не от гор. Ему было хорошо от того, что меня три дня никто не видел.
В конце ноября напарница в перерыве спросила, как дела. Я сказала: прекрасно. Она сказала:
— Ты уже месяц во время смены кладёшь телефон экраном вверх.
Я посмотрела на свой телефон, лежащий на пульте экраном вверх.
— И?
— Ничего. Просто раньше ты его убирала в сумку.
Я засмеялась и сказала что-то про ожидание подтверждения контракта. Она кивнула и больше про это не заговаривала. Она вообще со мной с сентября стала разговаривать заметно меньше, и я это списала на её собственные дела, и только весной поняла, что она просто устала.
Я в ту осень один раз попробовала остановиться. В начале декабря, в воскресенье, я проснулась раньше него, лежала и смотрела в потолок, и мне вдруг стало очень ясно и очень нехорошо.
Я посчитала. За последние тридцать дней я четыре раза спросила, кто ему написал. Дважды переспросила про Ирен. Один раз держала в руках его телефон. Один раз специально не ответила координатору при нём, чтобы он это увидел. Один раз в ресторане села так, чтобы мне был виден вход, потому что она говорила, что бывает там по средам.
Тридцать дней. Девять эпизодов. Я лежала и думала: это много. И решила две недели ничего не спрашивать. Продержалась я шесть дней. На седьмой он пришёл позже обычного и не объяснил почему, и я не спросила, и весь вечер была молодец, и легла спать молодцом.
А в половине третьего встала, пошла на кухню, и там стоял его рабочий блокнот, в котором он пишет замеры. И я его открыла. Там были замеры.
Я стояла на кухне в темноте с чужим блокнотом замеров в руках, и мне было так стыдно, как не было ни разу в жизни, включая ту ночь, когда я поднималась по чужой лестнице с посторонним мужчиной.
Я закрыла блокнот и вернулась в постель. Утром спросила, где он был вчера.
— У поставщика, — сказал он. — Там была очередь.
— Почему не написал?
— Забыл.
— Ясно.
И вот на этом «ясно» он поднял голову.
— Ты шесть дней ничего не спрашивала.
Я похолодела.
— Ты считал?
— Конечно считал.
Мы посмотрели друг на друга через стол. И засмеялись оба, одновременно, потому что ничего другого с этим сделать было нельзя.
А в декабре произошли две вещи.
Первая: он впервые спросил про Фабиана. За весь год ни разу, и вдруг в декабре, ни с того ни с сего, в машине:
— Ты с ним видишься?
— Нет.
— Совсем?
— Флориан, я не видела его одиннадцать месяцев. Последний раз в феврале, он привозил мне коробку с документами.
Он кивнул и больше ничего не сказал. Через два дня спросил ещё раз, другими словами. И вот тогда я впервые почувствовала не удовольствие, а что-то другое. Совсем чуть-чуть. На донышке. Что-то вроде усталости.
Вторая вещь. Мы стояли в очереди в какой-то магазин перед праздниками, и за нами стоял мужчина лет тридцати, который два раза посмотрел на меня. Я это заметила. И я специально повернулась к Флориану, положила руку ему на грудь и что-то сказала, наклонившись ближе, чем надо было. Я сделала это, чтобы мужчина посмотрел третий раз. Он посмотрел. И Флориан это увидел.
Всю дорогу до машины он молчал, а в машине положил руку мне на затылок и притянул к себе, и поцеловал так, что у меня зазвенело в ушах. Я приехала домой абсолютно довольная собой.
И только ночью, уже в темноте, до меня дошло, что именно я сделала. Я использовала постороннего человека как инструмент. Я организовала мизансцену, чтобы получить нужную мне реакцию от собственного мужчины. Я подумала: где-то я это уже видела. И заснула, не додумав.
Проверка на прочность
В январе я начала это делать нарочно.
Не сразу и не осознанно. Сначала я просто заметила, что перестала получать то, что получала весной.
Он больше не менялся в лице от того, что на меня посмотрел сосед с третьего этажа. Он не спрашивал, для кого я сегодня красивая. Он перестал считать мужчин в зале, вернее, я перестала это замечать, а значит, он делал это реже.
Мы прожили вместе год. Всё было хорошо. Именно поэтому мне стало плохо.
Я объясню, потому что со стороны это выглядит как безумие, и, в общем, так оно и было.
Год я жила на очень сильном веществе. Я каждый день получала доказательство. Не слова. Слова я и от Фабиана получала, слова ничего не стоят. Я получала физическое, наблюдаемое доказательство: у мужчины меняется рука, когда на меня смотрят.
К январю доза перестала действовать. И я, как всякий человек в такой ситуации, начала не уменьшать, а увеличивать.
Первое, что я сделала, было мелким и почти невинным. Я стала отвечать координатору серии. Тому самому, который у меня в телефоне был подписан буквой «Т» и про которого Флориан ещё весной сказал, что ему не нравится.
Я полгода не отвечала после восьми. Я завела это правило сама, никто меня не просил, и сама им гордилась. В январе я начала отвечать. Не всегда. Через раз. И обязательно при нём. Я брала телефон, когда мы сидели на диване, читала, улыбалась чему-нибудь в переписке и отвечала, и это занимало у меня тридцать секунд.
Он ни разу ничего не сказал. Я видела, как он это видит, и мне этого было достаточно, и я неделю ходила довольная.
Второе было хуже. В конце января у меня был корпоративный ужин по итогам зимней серии. Двадцать человек, ресторан, ничего особенного, я на такие обычно не хожу. Я пошла. И я не написала.
Вот это надо объяснить точно, потому что здесь вся механика. Я не забыла. Я не была занята. Я сидела за столом с бокалом, у меня в кармане лежал телефон, и я каждые двадцать минут проверяла, написал ли он, и не отвечала.
Три часа. Он написал дважды. В восемь: «Ты где?». В девять: «Всё нормально?». Я прочитала оба.
Я сидела в ресторане, улыбалась, поддерживала разговор про новые тарифы, и ровно половина меня находилась в нашей кухне и смотрела, как он сидит там со светом и перебирает варианты.
Мне было хорошо. Вот так, если честно. Мне было хорошо.
Я вернулась в половине двенадцатого. Он сидел на кухне. Свет горел. Всё было ровно так, как я себе представляла три часа подряд.
— Привет, — сказала я.
Он поднял голову. И я увидела его лицо. Он не злился. Он вообще никогда не злился, это была его главная особенность и моё главное несчастье. У него было усталое лицо.
— Ты читала мои сообщения, — сказал он.
— Я была занята.
— Ты их читала. У тебя стоит отметка.
Я помолчала.
— Прости.
— Не извиняйся.
Он встал, вылил остывший чай в раковину и сполоснул чашку.
— Флориан.
— Я не буду спрашивать, зачем ты это сделала, — сказал он спиной. — Я знаю зачем.
У меня внутри всё сжалось.
— И зачем?
Он повернулся.
— Чтобы посмотреть, что со мной будет.
Дальше была та ночь, из-за которой всё и продолжалось. Потому что после этого разговора он не ушёл спать на диван, не замкнулся и не перестал со мной разговаривать. Он подошёл и взял меня за горло. Ладонь целиком, большой палец под челюстью, как в самый первый раз, и я почувствовала, что рука у него не спокойная.
— Ты этого хотела? — сказал он очень тихо.
Я не ответила.
— Адель.
— Да.
— Скажи вслух.
— Я хотела, чтобы ты психанул.
— Я психанул.
И вот тут он меня поцеловал, и дальше было то, после чего я утром полчаса стояла под душем и смотрела на себя. Я получила ровно то, за чем ходила. Механизм замкнулся. Я нажала кнопку, и выдало продукт. Дальше я уже не могла не нажимать.
Через неделю я сделала это снова. И вот здесь надо сказать самое неприятное про наркотики, про которое все знают, но всё равно не верят, пока не попробуют. Второй раз не работает так же.
Я опять не написала. Я опять сидела и смотрела на непрочитанные сообщения. Я опять вернулась в половине двенадцатого.
Он сидел на кухне. Только в этот раз он не встал.
— Привет, — сказала я.
— Привет.
Он читал что-то в телефоне и не поднял головы.
— Я была на ужине.
— Я понял.
Пауза.
— Ты не писал, — сказала я.
И вот это было дно. Я сама это услышала, в ту же секунду, собственными ушами: я пришла домой в полночь, не отвечая три часа, и предъявляю человеку, что он мне не написал.
Он поднял глаза.
— Не писал.
— Почему?
Он подумал.
— Потому что в прошлый раз это было тебе нужно, — сказал он. — А я не хочу больше этого делать.
Я стояла в коридоре в пальто.
— Чего делать?
— Участвовать.
Ту ночь мы спали спиной друг к другу. Первый раз за год. А утром я проснулась раньше него, лежала в темноте и думала не о том, что он сказал. Я думала: значит, надо сильнее. Даже не так. Я не думала эту мысль словами, я бы испугалась, если бы она пришла словами. Она пришла ощущением. Тяжёлым, деловым, спокойным ощущением, будто я подсчитываю смету.
Мало. Надо больше.
Я встала и пошла варить кофе, и по дороге на кухню у меня было совершенно нормальное, даже хорошее настроение.
Февраль я не буду описывать по дням, потому что это скучно и однообразно.
Я скажу коротко, что именно я делала, и пусть это останется списком, потому что списком оно выглядит честнее. Я дважды не отвечала на звонок и перезванивала через сорок минут. Я один раз надела к его заказчику то самое синее с открытыми плечами, надела специально, и весь вечер стояла так, чтобы меня было видно от бара. Я один раз сказала при нём в разговоре с напарницей, что мне сделали комплимент, и назвала, кто, хотя меня никто не спрашивал. Я один раз оставила телефон на столе экраном вверх, когда мне писал «Т», и ушла в душ. Вот это последнее было самым низким, потому что я знала, что он не посмотрит. Он за год ни разу не взял мой телефон, хотя я свой ему оставляла открытым десятки раз. Я положила заряженную вещь ему под нос, зная, что он не возьмёт, и зная, что он будет сидеть рядом с ней двадцать минут.
В середине февраля я в первый раз назвала это вслух. Я сидела в кабине, в перерыве, одна, потому что напарница вышла. И у меня в голове сама собой сложилась фраза.
Я делаю человеку больно, чтобы убедиться, что он меня любит.
Я посидела с этой фразой минут пять. Я её не отогнала и не переформулировала. Я не стала себе объяснять, что всё не так и что я просто живой человек, которому нужно внимание. Я посмотрела на неё прямо, как смотрят на термин, который придётся произнести в микрофон через две минуты.
Да. Именно это я и делаю. И знаете, что я почувствовала? Облегчение. Потому что если я это делаю, значит, я управляю. Значит, я не жертва обстоятельств и не истеричка, а человек, который производит действия и получает результаты.
Пять лет назад я была женщиной, которая полчаса подбирала слова, чтобы попросить мужчину убрать руку. Теперь я одним движением заставляла взрослого человека сидеть на кухне до полуночи.
Я вышла из перерыва и отработала вторую половину дня блестяще. Он тоже кормился. Я долго не хотела этого признавать, потому что удобнее было считать себя единственной больной в этой паре. Но он кормился, и я это видела. Он ни разу не попросил меня прекратить. Ни разу не сказал: мне от этого плохо, хватит. Ни разу не поставил границу, хотя это был человек, который про границы знал больше всех, кого я встречала. Он их ставил кому угодно. Заказчице с комодом. Мне у кресла в чужом доме, когда я вешалась ему на рубашку. Ирен, когда она шесть лет назад ушла, и он её отпустил. Мне он не поставил ни одной. Потому что то, что я с ним делала, ему было нужно.
Мы были двумя людьми, которые нашли друг у друга источник, и оба прекрасно понимали, что источник конечный, и оба продолжали пить.
В феврале же я первый раз в жизни поругалась с напарницей. Мы работали на выездной сессии, два дня, сложная тема, и я на второй день опоздала на восемь минут. Восемь минут. В нашей профессии это не опоздание, это катастрофа, потому что кабина не ждёт. Она отработала мои восемь минут одна, с листа, без подготовки, вытащила и не сказала ни слова. А в перерыве сказала.
— Что происходит?
— Ничего. Пробка.
— Адель.
— Что?
Она посмотрела на меня.
— Ты за девять лет ни разу не опоздала. Ни на минуту. Ты приезжаешь за сорок минут, ты всегда приезжаешь за сорок минут, я по тебе часы сверяю.
— Ну вот, один раз.
— Ты второй месяц сидишь в телефоне между выступлениями.
И вот тут я сорвалась. Я сказала ей что-то про то, что она лезет не в своё дело, и что если её так волнует мой телефон, пусть попросит другую напарницу, и что вообще-то я её не просила меня спасать, я бы и сама вошла. Я это сказала человеку, который только что вытащил меня из ямы, в которую я сама села. Она не стала спорить. Она сказала: «Хорошо», и мы отработали вторую половину дня идеально, потому что мы профессионалы, и разъехались, и больше на выездные вместе не ставились.
Я в машине по дороге домой поплакала минут десять, потом высморкалась и поехала дальше. Вечером рассказала Флориану. Он выслушал и спросил:
— Ты перед ней извинилась?
— Нет.
— Извинись.
— Она первая начала.
Он посмотрел на меня.
— Ты сама себя слышишь? — сказал он.
В конце февраля был единственный за всю зиму разговор, в котором мы почти всё назвали. Мы лежали ночью, и он вдруг сказал:
— Я думаю, нам надо остановиться.
У меня внутри провалилось.
— В смысле?
— Не в том смысле. — Он повернулся ко мне. — Я про то, что мы делаем.
— Что мы делаем?
— Ты знаешь.
Я знала. Я лежала в темноте и молчала секунд двадцать, и это были очень важные двадцать секунд, и я ими распорядилась хуже некуда.
— Я ничего не делаю, — сказала я.
Он помолчал.
— Хорошо, — сказал он.
И повернулся на спину. Вот и всё. Вот весь разговор, который мог всё изменить. Он один раз попробовал. Он сформулировал, вынес на стол и дал мне возможность согласиться. А я испугалась. Не того, что он прав. Я испугалась, что если мы остановимся, то останется просто жизнь. Ужин, работа, суббота в мастерской, тихий человек рядом. Мне стало страшно, что без этого топлива окажется, что между нами ничего нет.
Я до сих пор не знаю, было ли это правдой.
А в начале марта Ирен привезла ему заказ на триста тысяч. Настоящий, крупный, из тех, ради которых он встаёт. Комплект из пяти предметов, частная коллекция, работа на полгода вперёд.
Она позвонила ему вечером, при мне, и говорила минут двадцать, и он ходил по кухне с телефоном и у него было счастливое лицо. Я сидела за столом и смотрела на это счастливое лицо. И у меня в голове, совершенно отчётливо, как строчка перевода, прошло:
Она может дать ему то, чего не могу я.
Я в ту минуту не думала ни про постель, ни про шесть лет назад, ни про верстак. Я думала про его лицо, когда он разговаривает о работе. Я никогда не видела у него такого лица из-за меня.
Вот с этой секунды и начался март.
Ультиматум
Заказ назывался «коллекция Т.», и я возненавидела эти две буквы раньше, чем узнала, что за ними стоит.
Пять предметов. Кабинет целиком, восемьсот десятые, привезённый из дома, который шёл под снос. Владелец жил не здесь и появлялся раз в два месяца, а всем занималась Ирен.
Работа была на полгода. Полгода означало: она в мастерской не раз в месяц, а раз в неделю. Полгода означало: они созваниваются постоянно, потому что по каждому предмету нужно решение. Полгода означало, что теперь у них есть общее дело, которое важнее всего остального, что происходит у него в жизни.
Я поняла это за первые три недели марта и почти не спала.
Он был счастлив. Вот что было самым невыносимым. Не Ирен. Он. Он приходил домой в десять, пахнущий скипидаром, садился есть и рассказывал мне про раскладку шпона так, как рассказывают про ребёнка. У него в марте появилась привычка чертить что-то на салфетках за ужином. Он один раз в два часа ночи встал, потому что придумал, как разобрать столешницу, не ломая замок.
Я лежала и слушала, как он ходит по кухне. И вместо того чтобы обрадоваться за человека, которого люблю, считала, сколько раз за вечер он произнёс её имя. Четыре. Семь. Три. Девять. Я вела счёт. В голове, каждый вечер, не записывая.
Двадцать второго марта они должны были ехать к владельцу. Это была ключевая встреча. Там утверждали объём работ и бюджет, там владелец должен был выбрать между двумя подходами, и Флориан готовился к ней две недели: сделал выкраски, снял образцы, написал две сметы.
Ехать надо было в другой город, четыре часа, с ночёвкой. Вдвоём. Он сказал мне об этом за десять дней и сказал нормально, за ужином, без подготовки и без извинений, потому что ему и в голову не приходило, что тут есть о чём извиняться.
Я сказала:
— Хорошо.
И десять дней носила это в себе. Двадцатого марта, в четверг, я встретилась с Ирен. Не в салоне. Я написала ей и попросила о встрече, и она согласилась сразу, без вопросов, и предложила кофе в городе. Мы сидели на террасе. Было тепло. Она была доброжелательная, как всегда, и спросила, как у меня дела, и я сказала, что прекрасно. Дальше я записываю дословно, потому что помню дословно.
— Ирен, вы двадцать второго едете к владельцу.
— Едем.
— Отмените.
Она поставила чашку.
— Простите?
— Отмените поездку. Перенесите. Придумайте что-нибудь. Скажите, что владелец не готов, что у вас обстоятельства, что угодно.
Она смотрела на меня несколько секунд.
— Адель, вы понимаете, что это за встреча?
— Понимаю.
— Это полгода его работы. Это его гонорар за полгода.
— Я понимаю.
— Тогда я не понимаю вас.
Я держала руки на столе и очень старалась, чтобы голос был ровный.
— Я вас не прошу отменить навсегда. Я прошу перенести. На месяц.
— Зачем?
— Затем.
Она откинулась на спинку. И вот тут в ней первый раз за всё наше знакомство что-то изменилось.
— Нет, — сказала она.
— Ирен.
— Нет. — Она достала кошелёк и положила на стол купюру. — Я в прошлый раз пошла вам навстречу, потому что мне было не сложно. Это не «не сложно». Это его работа, и я не буду в неё лезть, потому что вам плохо.
Она встала.
— И я вам скажу одну вещь, а дальше делайте что хотите. — Она надела сумку на плечо. — Вы сейчас ровно там, где я была шесть лет назад. Только я боялась его, а вы боитесь меня, и поэтому у вас хуже.
И ушла.
Я отменила встречу сама. Вот так, просто. Я пишу это предложение и до сих пор не могу поверить, что это про меня.
У Флориана в мастерской на стене висит планшет с контактами по каждому объекту. Телефон владельца там был. Я позвонила ему двадцать первого утром, из машины, с парковки у Гримальди, между двумя сессиями. Я представилась помощницей. Я сказала, что у мастера форс-мажор, что он приносит извинения и просит перенести встречу, и что он свяжется сам в ближайшие дни.
Владелец оказался вежливым человеком. Он сказал: конечно, бывает, пусть напишет. Разговор занял две минуты. Я потом сидела в машине и смотрела на руль, и у меня было абсолютно пустое, чистое, звенящее ощущение. Я не чувствовала ни вины, ни страха. Я чувствовала облегчение.
Я потом много раз пыталась объяснить себе, как я на это решилась. Проще всего сказать: я была не в себе. Это неправда. Я была совершенно в себе, я в тот день отработала четыре часа синхрона и ни разу не сбилась.
Ближе к правде вот что. Я за год привыкла, что мои действия дают результат. Что я нажимаю и получаю. Что мир вокруг меня отзывчивый и что если сделать шаг, то кто-то обязательно дёрнется. Я перестала считать, что у поступков бывают последствия, которые меня не касаются. Я позвонила чужому человеку, наврала ему и отменила чужую работу на полгода, и в ту минуту мне казалось, что это ход в нашей с Флорианом игре. Не событие в жизни четырёх человек. Ход. Вот что со мной сделал этот год.
Он узнал в тот же вечер. Владелец, естественно, написал ему сам, коротко и доброжелательно: жаль, что переносим, здоровья, выходите на связь. Он прочитал это при мне. Я видела, как он читает. Он стоял посреди кухни с телефоном, и я смотрела на его затылок и понимала, что вот сейчас.
Он повернулся.
— Ты звонила владельцу.
Я не стала отпираться. У меня даже мысли не возникло, честное слово, мне это в ту минуту казалось ниже моего достоинства.
— Да.
Он положил телефон на стол. Очень аккуратно.
— Зачем? — сказал он.
— Затем, что вы едете вдвоём на два дня.
— Мы едем к заказчику.
— В другой город. С ночёвкой.
— Адель.
— Что «Адель»? — Я услышала, как у меня повышается голос, и не стала его удерживать. — Что «Адель»? Я год живу рядом с человеком, у которого есть женщина, с которой он шесть лет, которая садится на его верстак, которая знает про него то, чего не знаю я, и которая раз в неделю приходит в мастерскую и разговаривает с ним на языке, на котором я не разговариваю!
— Она привозит мне работу.
— Она привозит тебе счастье! — Я задохнулась. — Ты бы себя видел, когда ты про этот кабинет рассказываешь. Ты так про меня никогда не говорил.
Он стоял и молчал.
— Я не могу с этим жить, — сказала я.
— Хорошо.
— Что «хорошо»?
— Продолжай.
И я сказала. Я готовила эту фразу две недели и один раз даже произнесла вслух в машине, чтобы проверить, как она звучит.
— Она или я.
В кухне стало очень тихо. Он не переспросил. Он не сделал вид, что не понял, не попросил объяснить, не сказал «ты сейчас не то имеешь в виду». Он посмотрел на меня очень внимательно. И я стояла и ждала, и я была уверена. Я была абсолютно, стопроцентно, всем телом уверена, что сейчас услышу своё имя. Потому что так была устроена наша любовь. Год. Целый год всё работало ровно так: я оказываюсь важнее всего остального. Он менялся в лице от соседа с третьего этажа. Он говорил, что ему нравится, когда я ревную. Он говорил, что ему было бы слишком хорошо от ключа от моей квартиры. Я год нажимала на кнопку и год получала продукт. Я нажала на самую большую кнопку, какая у меня была.
— Нет, — сказал он.
Я не поняла. Это звучит глупо, но я физически не поняла. У меня в голове не нашлось для этого слова места.
— Что?
— Нет, — повторил он.
— В смысле нет?
— В прямом. Я не буду выбирать.
— Ты выбираешь её?
— Я не выбираю никого. — Он говорил очень ровно, и от этой ровности у меня темнело в глазах. — Я не буду ставить на стол человека, с которым шесть лет работаю, и человека, с которым я живу, и выбирать. Это не тот вопрос, на который бывает ответ.
— Это ровно тот вопрос, на который бывает ответ!
— Нет.
— Флориан! — У меня сорвался голос. — Я тебя прошу об одной вещи. За весь год об одной!
— Ты просишь не об одной вещи.
— А о чём?
Он посмотрел на меня.
— Ты просишь доказательство, — сказал он. — Опять.
Я ударила его. Не сильно и не больно, ладонью, по плечу, как бьют, когда нет слов. Он не двинулся.
— Ты мне полгода говорил, что тебе нравится, когда я ревную! — Я уже орала. — Полгода! Тебе нравилось! Ты сам меня в это втащил, а теперь у тебя вдруг принципы?!
— Мне нравилось, — сказал он.
— И?
— И я был неправ.
Вот это меня добило окончательно. Потому что он даже не защищался. Он согласился со всем, что я на него вывалила, спокойно, по пунктам, и от этого мне стало не легче, а в сто раз хуже, потому что бить было не во что.
— Тогда почему сейчас нет? — сказала я уже тихо.
Он ответил не сразу.
— Потому что сегодня ты позвонила чужому человеку и представилась моей помощницей.
Он не ушёл в тот вечер. Мы просидели на кухне до двух ночи, почти не разговаривая. Он в какой-то момент сварил кофе, хотя было поздно, и мы пили его молча.
Под конец он сказал:
— Я поеду двадцать второго.
— Ты же перенёс.
— Я позвонил и извинился. Мы едем.
Я молчала.
— Я тебе говорю заранее, чтобы ты не узнала потом, — сказал он. — Это по правилам.
— Это по правилам, — повторила я.
— Да.
Я встала, вымыла свою чашку и поставила её в сушилку. И, стоя спиной, сказала:
— Хорошо.
Утром я проснулась раньше него и лежала, глядя в потолок. Я прокручивала вчерашнее и искала, за что зацепиться, чтобы всё-таки оказаться правой. Зацепиться было не за что, и я это понимала, и мне было так плохо, что я физически не могла заставить себя встать и выйти на кухню. Я пролежала до половины десятого. А когда вышла, он сидел за столом и что-то писал на листе.
— Что это?
— Список.
Я села напротив. На листе в два столбца были написаны даты и короткие пометки. Я прочитала первые три строчки и поняла, что это. Это были все случаи с января, когда он на меня реагировал так, как мне было нужно.
Десятое января, не ответила три часа. Двадцать четвёртое, «Т» в переписке при мне. Восьмое февраля, синее платье у заказчика. Пятнадцатое, комплимент при напарнице.
Одиннадцать строчек.
— Зачем ты это написал? — сказала я тихо.
— Чтобы посмотреть на это целиком. — Он положил ручку. — По одному это ерунда. Каждый отдельный случай ерунда, Адель, я мог бы про любой сказать, что мне показалось.
Он повернул лист ко мне.
— А вот так это выглядит по-другому.
Я смотрела на этот лист. Одиннадцать строчек, написанных его почерком, ровным, как замеры.
— И что теперь? — сказала я.
— Не знаю.
Он забрал лист, сложил вчетверо и убрал в карман рубашки. И вот это движение я потом вспоминала чаще всего. Он не выбросил. Он не порвал. Он сложил вчетверо и положил в карман, туда, где носят то, к чему собираются вернуться.
Двадцать второго он уехал в шесть утра. Он попытался меня разбудить, чтобы попрощаться. Я сделала вид, что сплю. Он постоял надо мной секунд двадцать, потом положил руку мне на плечо, сказал: «Я напишу», и ушёл.
Я лежала с закрытыми глазами, пока не хлопнула дверь. Потом встала и весь день не могла найти себе места. Я работала, я отработала шесть часов, я блестяще отработала, потому что кабина у меня к тому моменту была единственным местом, где я ещё была нормальной.
А вечером я сидела дома и держала телефон в руке. Он написал в восемь: «Приехали, всё в порядке. Встреча завтра в одиннадцать. Два разных номера, если тебе это важно». Я прочитала это и почувствовала, как у меня горит лицо. Потому что он ответил на вопрос, которого я не задала. Потому что он знал, что я его задам. Потому что мы оба знали, какой женщиной я стала за этот год.
Я ответила: «Хорошо. Спокойной ночи». И полночи просидела на кухне, где горел свет. Ровно так же, как он просидел в январе, пока я не отвечала на его сообщения.
Односторонний отказ
Он вернулся двадцать третьего в девять вечера.
Встреча прошла хорошо. Владелец выбрал полный вариант, тот, который Флориан считал единственно правильным и на который не рассчитывал. Работа на восемь месяцев вместо шести.
Он рассказал мне это в дверях, ещё не разувшись, и у него было такое лицо, какого я не видела с января.
— Поздравляю, — сказала я.
И он услышал, каким голосом.
За эти сорок минут он успел разуться, помыть руки, поставить сумку и начать рассказывать. Он рассказывал про владельца. Про то, как тот сорок минут молчал, а потом задал один вопрос, по которому стало ясно, что он в теме глубже, чем показывает. Про то, что в одном из предметов под поздней покраской оказалась родная отделка, целая, и что это большая редкость.
Он рассказывал воодушевлённо, и он рассказывал это мне, и он ни разу не упомянул Ирен. Вот это меня и доконало. Он за сорок минут ни разу не произнёс её имя, хотя она была там всё время, хотя без неё не было бы ни заказа, ни поездки, ни этого вечера. Он её убрал. Из вежливости, из осторожности, чтобы мне было легче, потому что помнил, что было три дня назад.
И я сидела, слушала и думала: он меня щадит. А потом: он меня щадит, значит, есть что щадить. А потом я спросила, где они ночевали. Ссора началась через сорок минут и продолжалась до четырёх утра.
Я не буду восстанавливать её целиком, потому что половина была криком, а в крике никто ничего не слышит. Я запишу то, что осталось.
— Ты хоть понимаешь, что я сделала это не просто так? — сказала я. — Я не сумасшедшая. Я не ревную на пустом месте. Я год живу с человеком, который меня к этому приучил.
— Я тебя не приучал.
— Приучал!
— Нет.
— Ты не даёшь мужчинам смотреть на меня! — Я стояла посреди кухни и орала в голос. — Ты считаешь их в помещении! Ты мне сам сказал, что считаешь! Ты год делал так, чтобы я чувствовала, что принадлежу тебе, а теперь удивляешься, что я веду себя как собственница?!
— Я не удивляюсь.
— Тогда что?!
И он сказал. Спокойно, не повышая голоса, стоя в двух метрах от меня, в одних носках, у холодильника.
— Я никогда не просил тебя становиться мной.
Я задохнулась.
— Что?
— Ты слышала.
— Я слышала, я не поняла.
— Всё ты поняла.
Он отошёл от холодильника и сел за стол.
— Я тебе в первую ночь сказал, какой я, — произнёс он. — По пунктам. Я сказал, что хочу знать, что не люблю чужих взглядов и что со временем станет тесно. Я сказал, что это мой дефект.
— И?
— И я ни разу за год не сказал тебе, что так правильно. Я ни разу не попросил тебя быть такой же. Я ни разу не потребовал от тебя отчёта, я не лазил в твой телефон, я не звонил твоим коллегам и не отменял твои сессии.
— Ты сказал, что тебе нравится!
— Сказал. — Он поднял на меня глаза. — Это было ошибкой, и я за неё отвечу. Но между «мне нравится, что ты ревнуешь» и «представься моей помощницей и отмени мне полгода работы» лежит расстояние, которое прошла ты, а не я.
Я стояла и смотрела на него и ненавидела так, как не ненавидела никого в своей жизни. Потому что он был прав. Он был прав от первого слова до последнего, и он изложил это по пунктам, спокойно, с интервалами, и мне было нечем крыть, и я это знала, и именно поэтому сказала то, что сказала.
— Знаешь, кого ты мне сейчас напоминаешь? — сказала я.
Он молчал.
— Фабиана.
У него что-то дрогнуло в лице. Первый раз за весь вечер.
— Он тоже всё делал правильно, — сказала я. — Он тоже ни разу не соврал. Он тоже всё мне честно объяснял и всегда был не виноват, потому что он же предупреждал, он же договорился, он же обозначил. Помнишь, как ты мне это всё объяснял там, в комнате? Как ты мне рассказывал про него? Так вот, ты сейчас стоишь и делаешь ровно то же самое.
Он не отвечал.
— Ты меня втащил, — сказала я. — Ты меня втащил, тебе понравилось, ты этим кормился весь год, а теперь ты чистенький, потому что ты, видите ли, предупреждал.
И вот тогда он встал. Он сказал очень тихо:
— Не сравнивай меня с ним.
— А в чём разница?
— Адель.
— В чём разница, Флориан? Объясни мне, я плохо понимаю.
И он сказал.
— Разница в том, — сказал он, — что он показывал тебя мужчинам, а я не отдам тебя ни одному.
— Это разные концы одной палки.
Он замолчал. И у него сделалось такое лицо, что я поняла: я попала. Не в спор. В него.
Я ушла в ту ночь. Не эффектно. Я оделась, взяла сумку и ключи от своей квартиры, той самой, которую год держала полупустой и за которую платила непонятно зачем. Он не удерживал. Он стоял в коридоре и смотрел, как я обуваюсь, и сказал только одно:
— Напиши, когда доедешь.
— Зачем?
— Просто напиши.
Я написала. По дороге я чуть не поехала не туда.
Это надо записать, потому что я до сих пор не знаю, как к этому относиться.
На развязке у порта есть съезд налево, и если взять его, то через сорок минут ты в горах, а ещё через десять минут упираешься в высокую стену с плющом и в ворота без таблички.
Я стояла на светофоре перед этим съездом в четыре утра, одна на всей развязке, и очень отчётливо думала: а поехать. Просто поехать. Сказать в железную коробку «это опять я». Сесть в зале, взять воды и посмотреть, как чужие люди четыре секунды говорят друг другу «нет, спасибо» и расходятся.
Мне не хотелось там ни с кем знакомиться. Мне вообще ничего не хотелось. Мне хотелось в комнату, где правила работают. Загорелся зелёный, я поехала прямо.
Я прожила у себя пять дней. Это были очень странные пять дней. Я не страдала, не плакала и не ждала звонка. Я работала, мыла полы и спала по девять часов. И на четвёртый день поняла, чего мне не хватает. Мне не хватало не его. Мне не хватало напряжения.
Вот в чём дело, и в этом невозможно признаваться вслух. Я жила год на постоянном токе, и когда он отключился, во мне стало пусто и тихо, и я не знала, чем это заполнить, потому что нормальную жизнь я, оказывается, разучилась выносить.
На пятый день я приехала обратно. Он открыл дверь и не спросил ничего. Я поставила сумку и сказала:
— Я была не права.
— Ты была права в половине.
— В какой?
— В том, что я кормился. — Он отступил, чтобы я прошла. — В остальном нет.
Мы просидели на полу в коридоре часа полтора. И это было хорошо.
Я хочу, чтобы это было записано, потому что дальше начинается самое отвратительное, а перед этим у нас было полтора хороших часа на полу в коридоре.
А потом я начала доказывать. Это происходило не как решение. Я не сидела и не планировала. Просто в какой-то момент апреля я обнаружила, что делаю вещи, которых никто у меня не просил.
Я написала координатору серии и сказала, что летом не смогу. Летняя серия это три недели в другом городе, лучший контракт в году, тот самый, который я два года подряд брала и ради которого перекраивала всё расписание. Я написала: «В этом году не смогу, извините, личные обстоятельства». И почувствовала себя прекрасно.
Меня никто не просил. Флориан про эту серию знал и ни разу ничего про неё не сказал, кроме «съездишь, я перетерплю». Я отказалась сама, за месяц до того, как надо было подтверждать, и три дня ходила с ощущением взрослого, зрелого человека, который умеет жертвовать.
Он узнал в начале мая. Случайно. Мы разговаривали про лето, и он сказал что-то вроде «ты же в июле уезжаешь».
— Не уезжаю.
— Как не уезжаешь?
— Я отказалась.
Он положил вилку.
— Когда?
— В апреле.
— Почему?
Я пожала плечами и улыбнулась.
— Потому что три недели.
И вот здесь у него изменилось лицо.
— Зачем ты это сделала? — сказал он.
— Тебе это не нравилось.
— Я никогда не говорил, что мне это не нравится.
— Ты говорил, что перетерпишь.
— Это и значит, что я перетерплю!
Он почти повысил голос. Почти. Я за полтора года видела это дважды.
— Адель, я сказал, что перетерплю. Я не сказал, что ты должна отказаться.
— Какая разница?
И он замер. Вот с этой секунды он начал на меня смотреть по-другому, и я это заметила, и не поняла.
— Что? — сказала я.
— Повтори, что ты сказала.
— Я сказала: какая разница.
Он откинулся на спинку стула. И очень долго молчал. Через два дня он проверил. Я узнала об этом только осенью, когда он мне сам рассказал, и тогда же поняла, зачем он это сделал.
Мы сидели у него, был вечер, я разбирала материалы к сессии, и он вдруг сказал:
— Кстати. Мне не нравится, что ты по четвергам ездишь в эту свою группу.
Я подняла голову. Группа была танцевальная. Взрослая, для непрофессионалов, два часа по четвергам, я ходила туда одиннадцать месяцев, и это была единственная вещь в моей жизни, которую я делала не для денег и не для кого-то.
Я приходила оттуда мокрая, счастливая и злая на себя за то, что не начала раньше. Он знал, что это для меня значит. Он знал это лучше всех.
— Почему не нравится? — спросила я.
— Просто не нравится.
Пауза. И я сказала:
— Хорошо. Больше не буду.
Я даже не запнулась.
Вот в чём весь ужас. Я не подумала ни секунды. У меня не дрогнуло внутри, я не почувствовала протеста, я не спросила даже, что именно ему не нравится и почему за одиннадцать месяцев это вылезло только сейчас.
Я сказала «хорошо» и вернулась к материалам.
Секунд через десять я подняла глаза. Он сидел напротив и смотрел на меня, и у него было лицо человека, который только что уронил что-то тяжёлое себе на ногу и ещё не начал чувствовать боль.
— Что? — сказала я.
Он не ответил. Он встал и ушёл в другую комнату, и его не было минут сорок.
Я перестала ходить на танцы на следующей неделе. Написала преподавателю, что приостанавливаю на время, потому что много работы. Он ответил, что ждут обратно. Я не пошла ни разу. По четвергам я оставалась дома, и в первый четверг мне было немного не по себе, а во второй уже нет, и к третьему я про это не вспоминала.
Вот с какой скоростью это происходит. Три недели. Одиннадцать месяцев единственной вещи, которую я делала для себя, ушли за три недели и за полторы секунды разговора. Флориан ни разу больше про это не заговорил. Он не спросил, пошла ли я. Он не сказал «я передумал». Он вообще ни словом не вернулся к тому вечеру. Я тогда решила, что ему всё равно.
Осенью он мне скажет, что каждый четверг в семь часов смотрел на часы и ждал, встану ли я и пойду одеваться. Три четверга подряд.
Ночью, уже в темноте, я сказала ему то, что носила в себе с зимы. Мне хотелось сделать ему хорошо. Я весь вечер чувствовала, что между нами что-то тяжёлое, и не понимала что, и решила, что это из-за серии, и захотела это исправить. Я повернулась к нему и сказала:
— Я тебе одну вещь никогда не говорила.
— Скажи.
— Ты первый мужчина в моей жизни, рядом с которым я не боюсь.
Он молчал.
— Я всю жизнь боялась, — сказала я. — С Фабианом боялась пять лет и даже не замечала. Я всё время сидела и подбирала слова, которые он согласится принять. А с тобой я ни разу за полтора года не боялась, что меня заставят выбирать между тобой и собой.
Он очень долго не отвечал. Так долго, что я решила, что он заснул. А потом он сказал, очень тихо, в потолок:
— Спасибо.
И больше в ту ночь не сказал ни слова. Я заснула счастливая. Я, честное слово, заснула счастливая, с ощущением, что мы прошли самое трудное, что апрель был кризисом, что кризисы бывают у всех и что теперь будет легче. Я не знала, что он в ту ночь не спал вообще. Я не знала, что он лежал рядом со мной и складывал одно с другим: летнюю серию, от которой я отказалась сама; танцы, от которых я отказалась за полторы секунды; «какая разница»; и женщину, которая только что сказала ему, что рядом с ним не боится выбирать между ним и собой, ровно в тот месяц, когда перестала выбирать себя вообще.
И что он в ту ночь принял решение, которое через девятнадцать дней чуть не убьёт нас обоих.
Принуждение к сделке
Он позвонил мне в четверг днём и сказал, чтобы в субботу я ничего не планировала.
— Что у нас в субботу?
— Увидишь.
— Флориан.
— Ничего страшного. Хорошее.
У него был весёлый голос. Он за две недели до этого был молчаливее обычного, работал по четырнадцать часов и дважды ночевал в мастерской, и я списала это на кабинет и на сроки.
А в четверг у него был весёлый голос. Я положила трубку и весь остаток дня ходила лёгкая.
Суббота была тёплая. Он приехал за мной в половине седьмого, побритый, в белой рубашке, и я вышла и увидела его у машины и подумала совершенно отчётливо: господи, какой ты красивый.
Мы поужинали на террасе над водой, в месте, куда он не любит ходить, потому что там дорого и медленно.
Он был нежный. Я не могу подобрать другого слова, и это неправильное слово, потому что он вообще-то не нежный человек. Он внимательный, он тактильный, он умеет держать. Нежным он не бывает.
В тот вечер он был нежным. Он два раза за ужин взял меня за руку просто так. Он пересказал мне какую-то историю про своего первого мастера, которую я слышала, и я не стала говорить, что слышала. Он спросил про декабрьскую серию и слушал, не перебивая, и задал три вопроса по делу.
Мы говорили про осень. Про то, что в сентябре надо всё-таки съездить к морю по-человечески, на неделю, а не на три дня. Про то, что моя квартира стоит пустая второй год и что, может быть, хватит уже платить за неё.
— Хватит, — сказала я.
— Точно?
— Точно.
Он кивнул и ничего не добавил, и мне стало так хорошо, что я даже испугалась. Потом он достал из кармана коробочку. Не ювелирную. Обычную картонную, из тех, в которых продают мелочи, и она была потрёпанная, потому что он, судя по всему, носил её в кармане не первый день.
— Это что?
— Открой.
Внутри лежала маленькая шкатулка. Сантиметров десять на семь, с крышкой на деревянных петлях, без замка. Дерево тёмное, тёплое, с той плотной старой текстурой, которую ни с чем не спутаешь.
Я взяла её в руки, и она легла в ладонь так, будто её делали по ладони.
— Это орех? — спросила я.
— Это тот буфет.
Я подняла голову.
— Какой буфет?
— Тот самый. Первый. Которому какой-то идиот покрыл фасад лаком из строительного. — Он усмехнулся. — Я тогда снял задник, он был не родной, его меняли в семидесятых. Родной я вырезал и отложил.
— Зачем?
— Не знаю. Отложил.
Он смотрел на шкатулку в моих руках.
— Я её начал в тот день, когда ты первый раз пришла в мастерскую, — сказал он. — Ты сидела на табурете и спрашивала, сколько я могу вот так сидеть и снимать по десять сантиметров. Я в тот вечер остался и начал.
— Полтора года?
— Там работы на два вечера. Я просто не торопился.
Я открыла крышку. Внутри было пусто.
— А класть что?
— Что захочешь, — сказал он. — Это же твоя.
Я сидела с этой шкатулкой в руках и чувствовала, как у меня щиплет в носу. За полтора года он не подарил мне ни одной вещи. Ни разу. Он привозил еду, он чинил мне ручку двери, он один раз перебрал мне весь шкаф на кухне, потому что ему не нравилось, как я закрываю дверцу.
Он ничего мне не дарил, и я про это не думала, а тут вдруг поняла, что ждала.
— Спасибо, — сказала я.
— Не за что.
— Флориан, я серьёзно.
— И я серьёзно.
Он положил свою ладонь поверх моей, вместе со шкатулкой.
— Поехали, — сказал он.
Мы выехали, и первые десять минут я ничего не замечала. Я сидела, держала шкатулку на коленях и трогала пальцем крышку, и думала про сентябрь и море. А потом заметила дорогу. Мы не ехали в город.
— Куда мы?
Он смотрел вперёд.
— Помнишь, где мы познакомились?
У меня внутри что-то дёрнулось, коротко и неприятно.
— Такое забудешь.
— Сегодня вернёмся.
Я повернулась к нему. Он вёл спокойно, одной рукой, и на лице у него ничего не было.
— В смысле? — сказала я.
— В прямом.
— Ты меня везёшь туда?
— Везу.
Я помолчала.
— Ностальгия? — сказала я и постаралась, чтобы это прозвучало весело.
— Вроде того.
Я успокоилась минут за пять. Честное слово. Я сидела и перебирала это в голове, и всё сходилось. Мы там познакомились. Полтора года. Он весь вечер нежный, он подарил мне шкатулку, которую делал полтора года, мы говорили про сентябрь и про то, что мою квартиру пора сдать. Он везёт меня туда, где всё началось.
Я даже подумала про кольцо. Не всерьёз, краем, с той дурацкой женской стороны, которая просыпается, когда мужчина ведёт себя не как обычно.
Я убрала шкатулку в сумку, поправила волосы в зеркало и стала смотреть в окно. Фонари кончились. Разметка кончилась. Асфальт сменился на бетон, и шум шин пропал, и стало так тихо, что я услышала, как работает климат. Ворота открылись сами. Его машину здесь знали.
Женщина у двери не была той женщиной. Она была лет тридцати пяти, и она нас не знала, и спросила, впервые ли мы.
— Она впервые, — сказал Флориан.
Я посмотрела на него.
— Я не впервые.
— Ты впервые одна, — сказал он.
Я не поняла и решила, что он оговорился. Мы сдали телефоны. Мне защёлкнули на запястье чёрную ленту с ключом. Спросили, как ко мне обращаться сегодня.
— Адель.
— Настоящее?
— Да.
Женщина кивнула и начала читать правила. Я знала их наизусть и всё равно слушала до последнего слова, как слушала оба предыдущих раза. Первые полчаса не происходило ничего. Зал был тот же. Два камина, один горит. Ковёр, который глушит шаги. Человек тридцать пять, в основном моего возраста и чуть старше. Кто-то играл в карты, кто-то разговаривал, кто-то просто сидел.
Мы взяли воды и сели у стены. Он держал меня за руку. Мы разговаривали про какую-то ерунду. Я помню, что он спросил, не холодно ли мне, и я сказала, что нет. Я помню, что мимо прошла пара, и он проводил их взглядом, и я привычно отметила, что он их посчитал.
Я расслабилась полностью. Я даже подумала: как странно, что я год боялась этого места.
Мне было хорошо. Я сидела в доме, где мне когда-то было хуже всего в жизни, рядом с мужчиной, который полтора года делал мне шкатулку, и чувствовала себя совершенно защищённой.
Вот это я потом вспоминала чаще всего. Эти тридцать минут. А потом он сказал:
— Кого бы ты выбрала?
Я не сразу поняла вопрос.
— В смысле?
— Здесь. Из мужчин. Кто тебе нравится?
Я засмеялась.
— Никого.
— Я серьёзно.
— И я серьёзно.
Он не улыбался. Он смотрел в зал, спокойно, обводя его взглядом так, как обводил каждое помещение, в которое мы входили за полтора года.
— Посмотри ещё раз, — сказал он.
У меня в груди сделалось холодно. Не от смысла. Я ещё не поняла смысла. От того, что эту фразу я уже слышала.
— Флориан.
— Сегодня тебе придётся выбрать, — сказал он.
— Что?
Он повернулся ко мне.
— Мужчину. На сегодняшний вечер.
Я смотрела на него и ждала, что он засмеётся. Он не засмеялся. Мимо прошёл человек в чёрном и не посмотрел на нас, потому что персонал здесь ни на кого не смотрит.
— А ты? — сказала я.
— Я останусь здесь.
— Зачем?
— Смотреть.
Я не помню следующие секунд двадцать. У меня в голове было очень громко и очень пусто одновременно, и я, кажется, смотрела на его колено. Потом я услышала свой голос. Он был спокойный, почти рабочий, тот самый голос, которым я в кабине договариваю фразу за тонущим делегатом.
— Так. Хорошо. — Я развернулась к нему. — Если тебе хочется чего-то нового, мы можем это обсудить. Дома. Спокойно. Я не ханжа, ты знаешь. Мы можем обсудить очень много вариантов.
— Я хочу это.
— А я нет.
— Знаю.
И вот на этом «знаю» у меня оборвалось всё. Потому что я до этой секунды держалась за одну мысль: он не понимает. Он не понимает, о чём просит, он не сообразил, куда он меня привёз, он сейчас увидит моё лицо и остановится.
«Знаю» означало, что он сообразил.
— Тогда мы уезжаем, — сказала я и встала.
— Нет.
— Что «нет»?
— Ты можешь уехать.
Я стояла над ним.
— А ты?
— Останусь.
— И что потом?
Он поднял на меня глаза.
— Потом нас больше не будет, — сказал он.
Я села обратно. Не потому что решила. У меня подкосились ноги.
— Из-за этого? — сказала я.
— Да.
— Ты меня бросишь, потому что я не хочу переспать с чужим мужиком?
— Если уйдёшь — да.
Я засмеялась. Смех получился жуткий, я его сама испугалась.
— Ты понимаешь, что ты сейчас несёшь?
Он молчал.
— Флориан, ты! Ты! Ты за полтора года не дал ни одному мужчине на меня посмотреть! Ты считал их в помещении! Ты мне сам говорил, что не любишь чужих взглядов!
— Говорил.
— Ты не можешь даже видеть, когда со мной просто разговаривают!
— Могу.
— Врёшь.
— Сегодня увидишь.
Я начала торговаться. Мне сейчас невыносимо это записывать, но я обещала записывать всё.
Я напомнила ему всё, что он говорил мне за полтора года. По пунктам, как напоминают человеку условия договора. Что он сказал, что я его. Он ответил: говорил. Что он сказал, что ему было бы слишком хорошо от ключа от моей квартиры. Он ответил: говорил. Что он сказал, что не отдаст меня ни одному мужчине. Он ответил: да. Что он сказал, что если человек ему важен, он хочет знать, где тот находится каждую минуту. Он ответил: да. И на каждое «да» он смотрел мне в лицо и не отводил глаз, и это было хуже всего, потому что человек, который врёт или ломается, отводит глаза.
Тогда я достала последнее.
— Ты мне сказал здесь, в этом доме, в комнате наверху: «Я бы вообще не привёл сюда женщину, которую люблю».
Пауза.
— Помню, — сказал он.
— Ты помнишь.
— Дословно.
— Тогда какого хрена, — у меня сорвался голос, — какого хрена ты меня сюда привёз?!
Он не ответил на вопрос. Он сказал:
— Выбирай.
Вот здесь я услышала то, чего он не говорил. Я услышала это так ясно, будто он произнёс это вслух в микрофон.
Потому что больше не люблю.
Он этого не сказал. Он вообще за весь вечер ни разу не сказал ничего про любовь, ни «люблю», ни «не люблю», ни одного слова.
Но я синхронист. Я девять лет достраиваю окончания чужих фраз за две секунды до того, как человек их произнесёт. Я достроила. И с этой секунды я перестала быть в том зале.
Дальше я искала причину в себе. Это заняло минут десять, и это были очень быстрые десять минут, потому что мозг в таком состоянии работает как на пожаре.
Я стала слишком ревнивой. Это правда. Я звонила его заказчику и представлялась помощницей. Я ездила к Ирен дважды и требовала невозможного. Я считала, сколько раз он произносит её имя.
Я его задушила. Тоже правда. Он мне в первую ночь сказал, что со мной станет тесно, а вышло наоборот: тесно стало со мной.
Ему надоело. Полтора года, всё кончается.
Он хочет вернуть себе прежнюю жизнь. Он ходил сюда шесть лет до меня, он сам говорил, что ему тут спокойно, а я у него это забрала.
Я перебрала всё это и пришла к выводу. Вывод был такой: он прав, я это заслужила, и если я сейчас уйду, то потеряю его навсегда, а если останусь, то это одна ночь.
Одна ночь. Я переживу. Я взрослая женщина, я не умру. Мне будет омерзительно, я буду потом полгода это вспоминать, но я переживу. Зато завтра он всё ещё будет рядом.
Я хочу, чтобы кто-нибудь прочитал этот абзац дважды. Я сидела в чужом доме и уговаривала себя переспать с посторонним человеком, чтобы не потерять мужчину, который меня этого требовал. Ровно те же слова. Буквально те же.
Ничего страшного со мной не случится. Я же сама согласилась сюда приехать.
Я произносила их внутри себя второй раз в жизни, в том же самом доме, с разницей в два года, и не узнала их.
— Хорошо, — сказала я.
Голос был чужой.
— Хорошо?
— Хорошо. — Я обвела зал глазами, быстро, чтобы не думать. — Вон тот.
У дальнего камина стоял мужчина лет сорока пяти, тяжеловатый, в рубашке с расстёгнутым воротом, разговаривал с кем-то и смеялся. Я выбрала его за полторы секунды, потому что он был дальше всех и потому что он не имел ко мне никакого отношения. Флориан посмотрел туда.
— Нет, — сказал он.
Я задохнулась.
— Что значит нет?
— Не он.
— Ты сам мне сказал выбрать!
— Ты его не хочешь.
Я уставилась на него.
— А какая тебе разница?! — Я почти закричала, и на нас обернулись от карточного стола. — Какая тебе к чёрту разница, хочу я его или нет?! Ты требуешь, чтобы я пошла с мужиком, и при этом тебе важно, чтобы он мне нравился?!
— Да.
— Это больная логика!
— Возможно.
Он смотрел на меня совершенно спокойно.
— Выбери того, кого хочешь, — сказал он.
— Я хочу тебя!
Я это выкрикнула. В зале на секунду стало тише, и кто-то из персонала повернул голову, и я увидела, как он отметил нас и не двинулся, потому что мы не нарушали правил.
Флориан не дрогнул.
— Сегодня меня выбрать нельзя, — сказал он.
Я заплакала. Я держалась минут сорок, и на этой фразе перестала.
— Тогда выбери сам, — сказала я. — Ты же всё равно всё решаешь. Выбери, и я пойду.
И вот здесь он впервые за вечер изменился в лице.
— Нет, — сказал он.
— Почему?!
— Потому что я знаю, что бывает, когда ты позволяешь мужчине выбирать за тебя.
Я сидела и плакала, и он не подал мне салфетку и не обнял. Он сидел рядом, в полуметре, и ждал. А потом я подняла голову и стала смотреть в зал. По-настоящему. Не чтобы ткнуть пальцем в первого попавшегося, а как смотрят, когда действительно выбирают. И нашла.
Он стоял у окна, один, с бокалом. Лет тридцати пяти. Тёмные волосы, серая рубашка с закатанными рукавами, очень спокойное лицо. Он ни с кем не разговаривал и ни на кого не смотрел, просто стоял и смотрел в тёмное окно, за которым ничего не было видно.
Я задержала на нём взгляд секунды на три дольше, чем нужно. И Флориан это заметил.
— Он? — сказал он.
Я не ответила.
— Адель. Ответь.
— Да, — сказала я.
И вот тогда стало по-настоящему страшно. Потому что пока я тыкала пальцем в незнакомого толстоватого мужчину у камина, я могла держаться за мысль, что это насилие. Что меня заставляют. Что я жертва. А теперь у меня отобрали и это.
Я посмотрела на человека в серой рубашке и мне действительно понравилось, как он стоит. Три секунды, обычные три секунды, которые случаются с каждым человеком в любом баре мира.
И сразу после этого во мне поднялась такая вина, что я едва не задохнулась. Флориан встал. И сделал шаг назад.
— Тогда иди, — сказал он.
— Пожалуйста, — сказала я.
— Иди.
— Флориан.
— Иди, Адель.
Я схватила его за рубашку. Двумя руками, за ткань на груди, как хватаются утопающие.
— Скажи, что любишь меня.
Он молчал.
— Просто скажи, что любишь меня, и я пойду. Скажи, и я всё сделаю, слышишь? Одно слово.
Он смотрел мне в лицо. И сказал:
— Нет.
Он не сказал «не люблю». Он просто не дал мне того, за что можно было держаться. Я отпустила его рубашку.
Человека в серой рубашке звали как-то, но он мне не назвал, потому что здесь не называют. Я подошла к нему и сказала: здравствуйте. Он обернулся, и у него оказались светлые глаза и очень усталое лицо, и он улыбнулся мне вежливо и без всякого нахальства. Мы поговорили минут пять. Он был нормальный.
Вот это надо записать отдельно и жирно: он был совершенно нормальный человек. Он не давил, не подмигивал, не клал руку. Он спросил, впервые ли я здесь. Он рассказал, что приехал два часа назад и что собирался уезжать.
Он был, наверное, единственным приличным человеком в моей жизни за тот вечер, и я использовала его как инструмент.
В какой-то момент он посмотрел на меня внимательнее и спросил:
— Ты в порядке?
— Да, — сказала я автоматически.
Я знала, что Флориан это слышит. Он стоял в четырёх метрах у стены. Он ничего не сделал. Человек в серой рубашке чуть наклонил голову.
— Точно?
И вот здесь я обернулась. Я обернулась и посмотрела на Флориана через весь зал. Он стоял у стены, засунув руки в карманы, и смотрел прямо на меня, и не двигался. Я повернулась обратно.
— Да, — сказала я.
Мы пошли к лестнице. Я плакала. Молча, ровно, без всхлипов, просто у меня текло, и я вытирала это тыльной стороной ладони, и мужчина рядом со мной видел это и шёл молча.
На нижней ступеньке он остановился.
— Слушай, — сказал он. — Если ты не хочешь, то не надо. Правда. Мне не сложно просто выпить и разойтись.
— Хочу, — сказала я.
Он посмотрел на меня ещё секунду. Потом кивнул, и мы пошли наверх.
Наверху был тот же коридор. Ковровая дорожка, прижатая латунными прутьями. Шесть или семь дверей. Темнее, чем внизу. Я оглянулась один раз, у последней ступеньки. Флориан стоял внизу, у подножия лестницы. Он не поднялся. Он не двинулся. Он стоял и смотрел вверх, и лица я не видела, потому что свет падал сзади. Я отвернулась и прошла ещё четыре шага.
Мужчина остановился у второй двери справа и взялся за ручку. Потом посмотрел на меня и отпустил.
— Ты открой, — сказал он. — Мне так спокойнее.
Я положила ладонь на ручку. Латунь была холодная. Это первое, что я почувствовала: латунь под ладонью, вытертая до зеркального блеска тысячей чужих рук, и то, какая она холодная, хотя в коридоре было душно.
Я стояла и смотрела на свою руку. И у меня в голове, откуда-то из самого низа, всплыла фраза.
Если бы ты была моей, вечер закончился бы в тот момент, когда ты сказала «нет».
Я стояла с рукой на ручке и слышала этот голос, тот самый, спокойный, ровный, произносящий это не мне в лицо, а куда-то в сторону двери.
Первое. Не третье.
И следующее, что я подумала, было очень простое, и оно пришло целиком, без подготовки.
Я уже сказала «нет». Не этому человеку. Ему. Внизу, в зале, полтора часа назад, своим собственным голосом: «А я нет». Я сказала это чётко, с первого раза, взрослому мужчине, который меня слышал и который мне ответил «знаю». А потом я села обратно, и сорок минут торговалась, и десять минут искала причину в себе, и выбирала мужчину, и уговаривала себя, что это всего одна ночь.
Я своими руками взяла собственное «нет» и превратила его в «да». Никто меня не держал. Никто не двигал мою руку. Никто не клал ладонь мне на бедро. Я сделала это сама, за полтора часа, при помощи очень хороших аргументов.
Я сняла руку с ручки. Латунь осталась холодной. Ладонь нет. Меня начало трясти так, что я не могла вдохнуть. Я стояла в коридоре, хватала ртом воздух и не могла, и в глазах потемнело по краям.
Мужчина в серой рубашке подхватил меня под локоть.
— Эй. Эй, тихо. Сядь.
Я замотала головой.
— Простите, — выговорила я. — Простите. Простите, пожалуйста.
— Всё нормально.
— Простите.
Я вырвала руку и пошла по коридору обратно. Я не помню, как спускалась. Помню, что на середине лестницы увидела его внизу и что он уже шёл мне навстречу.
Я прошла мимо. Я прошла мимо него, через весь зал, к двери, мимо карточного стола и мимо камина, и люди расступались, потому что по моему лицу было всё видно.
Он пошёл следом. Не бегом. Он не схватил меня за руку, не окликнул, не перегородил дорогу. Я услышала его шаги за спиной в холле и развернулась.
— Не иди за мной!
Я закричала это так, что сорвала голос. Он остановился. Мгновенно. В трёх метрах. Мы стояли в холле. Женщина за столиком с телефонами смотрела в пол.
— Ты хотел посмотреть? — сказала я. — Посмотрел? Доволен?
Он молчал.
— Я чуть не... — У меня перехватило. — Я стояла там с рукой на ручке. Я стояла там и уговаривала себя. Ради тебя. Опять. Я опять чуть не сделала это ради мужика!
И он сказал:
— Знаю.
Я замерла.
— Что?
— Знаю, — повторил он.
— Что ты знаешь?
Он шагнул ближе. Один шаг.
— Поэтому мы здесь, — сказал он.
Я не поняла. Я, честное слово, секунд пять просто не понимала слов. Я смотрела на него и ждала продолжения.
А потом поняла. И стало хуже.
Вот это самое непонятное и самое отвратительное во всём, что со мной было: в ту секунду, когда до меня дошло, что меня не бросают, мне стало не легче.
Мне стало в десять раз хуже.
— Ты знал, — сказала я.
— Да.
— С самого начала вечера?
— Да.
— Шкатулка?
Он не отвёл глаз.
— Шкатулка настоящая.
— Ты подарил мне шкатулку, которую делал полтора года, и через сорок минут привёз меня сюда.
— Да.
— Ты не собирался меня бросать.
И вот здесь он сказал то, после чего я поняла, что ничего не кончилось.
— Если бы ты вошла в ту комнату только потому, что боялась меня потерять, собирался.
— Что?
— Ты слышала.
— Повтори.
Он повторил.
— Если бы ты вошла туда ради меня, мы бы закончились сегодня.
Я стояла и смотрела на него.
— То есть это был не спектакль, — сказала я.
— Нет.
— Ты всерьёз?
— Абсолютно.
— А если бы я не остановилась? — сказала я.
— Ты остановилась.
— А если бы нет?!
Он ответил не сразу.
— Тогда сегодня был бы последний вечер, когда ты называла меня своим мужчиной.
— Ты позволил бы мне туда войти?
Пауза.
— Нет, — сказал он.
Я моргнула.
— Что значит нет?
— Я бы пошёл следом.
— Зачем?
— Вытащил бы тебя оттуда.
Вот тут у меня закончилось терпение окончательно.
— Тогда в чём, мать твою, смысл всего этого?! — заорала я. — Ты мне тут устраиваешь, я полтора часа стою и разваливаюсь, я чуть не залезла в чужую постель, а ты бы всё равно меня вытащил?!
— Да.
— Тогда зачем?!
И он ответил. Спокойно, ровно, в трёх метрах, в холле чужого дома, при женщине, которая смотрела в пол.
— Наши отношения закончились бы в ту секунду, когда ты вошла бы туда ради меня, — сказал он. — Но я не позволил бы тебе сделать то, за что ты потом ненавидела бы себя. Это разные вещи.
— То есть ты бы меня бросил.
— Да.
— Но сначала вытащил бы.
— Да.
— Почему?
И он сказал:
— Потому что перестать быть твоим мужчиной и перестать о тебе заботиться это не одно и то же.
Я закрыла лицо руками.
— А если бы я сказала, что сама этого хочу? — сказала я через ладони. — Если бы я сказала, что мне правда любопытно?
— Я бы спросил ещё раз.
— Когда?
— Когда рядом не было бы меня.
Я опустила руки.
— Почему?
— Потому что сегодня ты выбирала не мужчину, — сказал он. — Ты выбирала, сколько себя готова отдать, чтобы меня не потерять.
В холле было очень тихо. Где-то в зале засмеялись, и смех дошёл сюда глухо, через стену.
— Я должен был узнать одну вещь, — сказал он. — Остановишь ли ты себя сама. Без мужчины, который сделает это за тебя.
— А если бы не остановила?
Он посмотрел на меня.
— Я бы остановил, — сказал он. — В последний раз.
Я ударила его. По лицу, открытой ладонью, изо всех сил. У меня зазвенела рука до локтя. Он не отшатнулся и не поднял руку. Он стоял, и у него на скуле проступало красное, и он смотрел на меня.
— Как благородно, — сказала я.
— Здесь нет ничего благородного.
— Ты довёл меня почти до истерики ради своей чёртовой проверки.
— Да.
— Ты заставил меня думать, что больше меня не любишь.
— Да.
— Ты заставил меня выбирать чужого мужчину.
И вот тут он поправил.
— Нет.
— Что «нет»?!
— Я заставил тебя выбирать между мной и собой.
— Какая разница?!
— Огромная, — сказал он. — Два года назад ты выбрала его. Сегодня ты чуть не выбрала меня.
Я замолчала. Потому что он попал. Я стояла в холле того же дома, в котором два года назад стояла у кресла и убирала чужую руку со своего бедра четвёртым «нет», и слушала, как мужчина объясняет мне, что я только что чуть не сделала то же самое, только добровольно. И он был прав. Но я всё равно не приняла ни одного его слова.
— И ты решил, что имеешь право это со мной сделать? — сказала я.
— Нет.
Я растерялась.
— Что?
— Права у меня не было, — сказал он. — Я всё равно сделал.
Мы стояли друг напротив друга. У него горела скула. У меня тряслись руки. Женщина у столика тихо встала и ушла куда-то вглубь, и я ей за это благодарна до сих пор.
— Я тебя ненавижу, — сказала я.
— Сейчас да.
И вот на этом меня переклинило последний раз за вечер.
— Не смей, — сказала я. — Не смей решать за меня, что я чувствую.
Он открыл рот. И закрыл. И я увидела по его лицу, что попала я, а не он. Потому что я только что сделала ровно то, ради чего он всё это устроил. Уже после того, как всё кончилось. Просто так, автоматически, потому что имела право.
— Отдай мой телефон, — сказала я женщине, которая вернулась.
Она отдала. Сняла с меня ленту. Флориан не двинулся.
— Я отвезу тебя, — сказал он.
— Нет.
— Адель, ты не в состоянии вести.
— Нет.
— Тогда я вызову тебе машину.
— Я сама вызову себе машину.
Я нажала кнопку на телефоне. Он не включался, он разрядился в коробке. Я стояла с чёрным экраном в руке и чувствовала, что сейчас опять начну задыхаться.
Женщина протянула мне свой.
— Позвоните отсюда, — сказала она. — Ничего страшного.
Я позвонила. Машина шла восемнадцать минут. Я ждала её на улице, на гравии, в темноте, под тем же жасмином, который пах здесь два года назад. Он вышел следом и стоял в четырёх метрах. Он не подошёл и не заговорил.
Когда фары появились в конце подъездной дороги, он сказал:
— Адель.
Я не обернулась.
— Напиши, когда доедешь.
Я села в машину и закрыла дверь. Уже отъезжая, я увидела в зеркале, что он так и стоит на гравии.
Я достала из сумки шкатулку. Она лежала там весь вечер, всё это время, пока я торговалась, выбирала мужчину и стояла с рукой на ручке. Я держала её в ладонях всю дорогу до города.
Я не написала ему, когда доехала.
Я не писала ему девятнадцать дней.
Недействительно
Первые три дня я была в бешенстве.
Не в горе, не в растерянности, не в той ватной пустоте, в которой обычно ходят после расставаний. В бешенстве, чистом, физическом, которое не даёт сидеть.
Я перемыла всю квартиру. Свою, ту самую, которую полтора года держала полупустой и за которую платила непонятно зачем и от которой собиралась отказаться в субботу за ужином. Я перемыла её за два вечера, до плинтусов, и перевесила две полки, потому что одна висела криво с первого года.
На третий день я поймала себя на том, что стою посреди комнаты с тряпкой и разговариваю вслух. Я говорила ему.
Я к четвёртому дню сформулировала главное, и формулировка не изменилась с тех пор ни на слово.
Я прошла твою проверку. А ты мою нет. Вот и всё. Вот всё, что мне надо было ему сказать, и я не сказала этого ни на гравии, ни в холле, ни в машине, потому что додумалась только через четыре дня.
Он хотел узнать, умею ли я остановить себя сама. Я остановила. А я, оказывается, в тот же вечер хотела узнать другое: может ли человек, который лучше всех на свете видит мои слабые места, никогда ими не пользоваться. И ответ был получен. Он полтора года смотрел, как я устроена. Он знал про меня больше, чем я сама. Он знал, на какую кнопку нажать, чтобы я перестала быть собой, потому что он эту кнопку сам же и нашёл. И когда ему понадобился ответ, он на неё нажал. Аккуратно. По десять сантиметров за раз.
Он не звонил. Ни в первый день, ни на третий, ни на девятый. Я проверяла телефон раз пятнадцать в сутки и каждый раз злилась на себя, и каждый раз проверяла снова. На седьмой день я поняла, что это не тактика. Он не выжидал и не давил паузой. Он просто делал ровно то, что сказал на гравии: он заставил меня выбрать себя и теперь обязан был принять результат.
Если бы он позвонил, вся его проверка превратилась бы в фарс. Он это понимал. И знаете, что я чувствовала, понимая это? Ярость. Потому что он опять был последовательным, опять безупречным, опять всё делал правильно, и даже в своём молчании оставался человеком, к которому невозможно придраться.
На восьмой день я пошла на танцы. Я не собиралась. Я вообще про них не вспоминала с мая. Просто в четверг в шесть вечера я обнаружила, что стою перед шкафом и достаю ту сумку. Преподаватель не спросил, где я была четыре месяца. Он сказал: «О, вернулась», и поставил меня во второй ряд, и всё. Первые двадцать минут я не могла ничего. У меня не шли ноги, не шла спина, я забыла половину, и мне было так стыдно, что я чуть не ушла в перерыве.
А потом пошло.
Я вышла оттуда в половине десятого, мокрая, с гудящими ногами, и села на ступеньки у входа, потому что не было сил идти до машины.
И вот там, на ступеньках, меня наконец накрыло. Я сидела и ревела в голос, впервые за восемь дней, и мимо шли люди из моей же группы, и одна женщина остановилась и спросила, всё ли в порядке, и я сказала, что да, спасибо, всё хорошо.
Я плакала не из-за него. Я плакала из-за того, что четыре месяца не ходила сюда, и что бросила это за полторы секунды, и что за все четыре месяца ни разу по-настоящему не пожалела.
Вот это было страшнее всего вечера в том доме.
На десятый день я написала координатору серии. Тому самому «Т», чьё существование за полтора года превратилось в оружие и в повод, хотя сам он был обычным человеком, который делает свою работу и раз в неделю уточняет расписание.
Я написала: летняя серия ещё актуальна? Я освободилась.
Он ответил через сорок минут: место отдали, но в августе есть вторая, короче и хуже по деньгам, и если я готова, он поставит меня. Я написала: готова. Потом сидела и смотрела на эту переписку. Восемь строчек. Две минуты. На восстановление того, что я разрушила одним сообщением в апреле, ушло две минуты, и это, наверное, самое унизительное открытие всей той весны. Всё, от чего я отказывалась ради него, он у меня никогда не забирал. Оно спокойно стояло и ждало, пока я вернусь.
На двенадцатый день я позвонила напарнице. Мы не работали вместе с февраля. Она не отвечала на первый звонок, и я решила, что это ответ, и полдня себя за этот звонок казнила.
Она перезвонила вечером.
— Извини, — сказала я вместо «привет».
— За что именно?
Она спросила это без яда. Она правда спросила по делу.
— За февраль. За выездную. Ты меня вытащила, а я тебе нахамила.
Пауза.
— Принято, — сказала она.
— И ещё за год.
— За какой год?
— За весь. — Я держала телефон обеими руками. — Ты мне в апреле сказала, что это ненормально. Ты была единственная, кто сказал.
Она помолчала.
— Ты рассталась?
— Не знаю.
— Как это не знаешь?
— Вот так.
Она хмыкнула.
— Ладно, — сказала она. — Слушай, у меня тут в июне два дня по фармацевтике, напарница отвалилась. Возьмёшься?
И вот тут я, тридцатилетняя женщина, села на пол в собственном коридоре.
— Возьмусь.
Я не хочу, чтобы это выглядело как история выздоровления. Потому что параллельно со всем этим я девятнадцать дней жила в состоянии, которое иначе как ломкой не назовёшь.
Я ночами лежала и прокручивала тот вечер. Не разговор в холле, а середину: как я сидела и уговаривала себя, что это всего одна ночь. Я вспоминала своё лицо в тот момент и меня физически передёргивало.
Я дважды за эти девятнадцать дней ловила себя на том, что еду не туда. Один раз на кольце у порта, второй раз вообще в квартале от его дома, и оба раза не могла потом вспомнить, как приняла решение свернуть.
Я семь или восемь раз открывала переписку с ним и смотрела на последнее сообщение. Оно было от субботы, от двух часов дня: «Не опаздывай, я в половине седьмого». Я перечитывала эти шесть слов, как перечитывают приговор.
На четырнадцатый день я сделала то, что умею лучше всего. Я разобрала тот вечер как запись.
Я села вечером за стол, открыла блокнот, где пишу термины, и восстановила всё по порядку. Реплику за репликой, с интервалами, как восстанавливают стенограмму по памяти: что сказал он, что сказала я, сколько прошло времени.
Это заняло четыре часа. У меня получилось шесть страниц. И когда я это перечитала, я нашла то, чего не видела изнутри вечера. Он ни разу мне не солгал. Ни в одной реплике. Я прошла по всем шести страницам с карандашом, ища место, где он сказал неправду, и не нашла. Он не сказал «я тебя разлюбил». Он не сказал «я хочу посмотреть на тебя с другим». Он не сказал «мне это возбуждает». Он вообще не произнёс ни одного слова про собственное желание. Ни разу за весь вечер. Он говорил только два типа фраз: требование и условие.
Сегодня тебе придётся выбрать. Ты можешь уехать. Потом нас больше не будет. Сегодня меня выбрать нельзя. Выбирай.
Всё. А всё остальное я достроила сама.
Я сидела над этими шестью страницами до трёх ночи. Потому что там, на бумаге, было видно то, что невозможно было увидеть в зале. Он выстроил вечер так, чтобы в нём не было ни одной лжи. Он оставил мне ровно те факты, из которых я собственными руками собрала конструкцию «он меня разлюбил», и ни одним словом мне не помог.
Он знал, что я переводчик. Он полтора года наблюдал, как я достраиваю окончания чужих фраз за две секунды до того, как человек их произнесёт, и как я всю жизнь на этом ошибаюсь, и как я два года назад ошиблась на восьми словах «если захочется чего-нибудь большего, обсудим на месте». Он построил проверку на моём профессиональном рефлексе.
Я закрыла блокнот и пошла в ванную, и меня вырвало.
Шкатулка стояла у меня на подоконнике. Я её не убрала и не выбросила, хотя дважды доставала мусорное ведро. Я иногда брала её в руки и сидела с ней. Она была очень хорошо сделана. Петли не скрипели. Крышка садилась без зазора. Дерево было тёплое, и я его гладила пальцем, и меня от этого мутило и одновременно успокаивало.
Он делал её полтора года. Он начал её в тот вечер, когда я первый раз сидела у него на табурете и задавала дурацкие вопросы про десять сантиметров. И он положил её мне в руки за сорок минут до того, как привёз меня в тот дом. Я до сих пор не решила, что это было. Самое честное, что он для меня сделал, или самое жестокое.
На семнадцатый день я поехала к своей старой квартире. Не к той, где жила теперь. К той, где мы прожили с Фабианом пять лет, в Босолее, с кухней-коридором и мариной за двести сверху. Я не знаю, зачем поехала. Я просто села в машину после смены и обнаружила себя там. В нашем окне горел свет. На балконе стояли два стула, и оба были развёрнуты боком, потому что новые жильцы, видимо, сидели там вдвоём.
Я стояла на другой стороне улицы минут пять. И вдруг поняла очень простую вещь, от которой мне стало холодно. Два с половиной года назад я уехала отсюда, потому что не могла больше жить с человеком, для которого моё «нет» было предметом обсуждения. И за эти два с половиной года я ни разу, ни одной минуты не жила с человеком, для которого оно им не было.
Сначала Фабиан обсуждал моё «нет» вслух. Потом я сама стала его обсуждать, наедине с собой, каждый раз, когда надо было что-нибудь не убирать за мужчину, которого никто не просил. А потом Флориан в одном доме за четыре часа устроил так, что я обсуждала его с собой до победного.
Три конструкции. Один и тот же результат.
Я вернулась в машину и просидела там до темноты.
На девятнадцатый день был форум. Длинная сессия, шесть часов, я вышла из здания в начале восьмого, усталая и пустая, в толпе делегатов, и думала только о том, что надо купить хлеба.
Он стоял у выхода. У самого края, где не мешает. В куртке, без зонта, хотя капало. Ровно там же, где стоял в марте позапрошлого года, когда я увидела его первый раз после смены и у меня стали лёгкими ноги.
Я остановилась. Люди обтекали меня с двух сторон, кто-то задел плечом и извинился. Он не двинулся. Вот это надо записать очень точно, потому что от этого зависит всё дальнейшее. Он не пошёл ко мне. Он не махнул рукой, не окликнул, не сделал вопросительного лица. Он стоял, засунув руки в карманы, смотрел на меня через десять метров и ждал.
И я вдруг поняла, что он будет так стоять, пока я не решу. Если я сейчас пройду мимо и сяду в машину, он ничего не сделает. Не догонит, не напишет, не приедет ночью. Он постоит ещё минуту и уйдёт, и это будет всё.
Выбор был мой. Целиком. Опять.
Я стояла секунд двадцать. Я успела подумать очень много всего, и всё это было злое. Что он опять всё выстроил так, чтобы решала я. Что он опять безупречен. Что он даже это, даже собственное появление у моей работы, умудрился превратить в очередное упражнение.
А потом я подумала другое. Я подумала: а что он должен был сделать? Позвонить? Я бы не взяла. Написать? Я бы не ответила. Приехать ко мне домой? Это был бы взлом. Он выбрал единственный способ, при котором у меня оставался выход в любую секунду. Он стоял на улице и мок под дождём, чтобы я могла пройти мимо.
Я подошла. Он не сделал ни одного движения навстречу, даже когда мне оставалось три шага. Я остановилась перед ним. У него было плохое лицо. Я такого у него не видела ни разу за полтора года. Он похудел, у него была двухдневная щетина, и под глазами лежало то, что лежит у людей, которые спят по четыре часа.
Мы молчали, наверное, полминуты.
— Привет, — сказал он наконец.
— Привет.
— Я не буду ничего просить.
— Хорошо.
— Я приехал сказать одну вещь, и если ты не захочешь слушать, я уйду.
Я поправила ремень сумки на плече.
— Говори.
И он сказал:
— Я хочу поговорить. Не сегодня. Когда ты скажешь.
Всё. Я ждала объяснений, аргументов, извинений, чего угодно. Он приехал через девятнадцать дней, стоял под дождём и попросил о разговоре.
— Хорошо, — сказала я. — В воскресенье.
Он кивнул.
— У меня, — сказала я. — В два.
— Я приду.
Я пошла к машине. Я не обернулась, и я до сих пор не знаю, сколько он там ещё простоял.
Пересмотр
Он пришёл в воскресенье в два.
Не в пять минут третьего и не без пяти. Ровно в два, и я потом подумала, что он, скорее всего, приехал за полчаса и сидел в машине.
Он был в старом свитере и с мокрыми волосами, потому что опять шёл дождь, и в руках у него не было ничего. Ни цветов, ни пакета, ни бутылки. Я это отметила и мне стало легче. Я не знаю, что бы я сделала, если бы он пришёл с цветами.
— Проходи.
Он разулся и прошёл. Он был у меня в квартире раз пять за всё время. Он её почти не знал. Он остановился посреди комнаты и посмотрел на подоконник. Шкатулка стояла там. Он ничего не сказал.
Мы сели на кухне, той самой, из-за которой я два года назад согласилась на эту квартиру, не торгуясь. Я не предложила ему ни чая, ни кофе.
— Говори, — сказала я.
Он положил руки на стол.
— Я не буду объяснять, зачем я это сделал, — сказал он. — Ты и так знаешь. Я всё сказал там.
— Хорошо.
— И я не буду говорить, что не хотел, чтобы тебе было больно. Хотел. Без этого не сработало бы.
Я кивнула.
— Я приехал сказать три вещи, — сказал он. — Первая. Я знаю, что я сделал. Я не собираюсь это смягчать, переименовывать и объяснять благими намерениями. Я взрослый человек, я всё понимал заранее, я просчитал весь вечер, включая то, в каком состоянии ты будешь к одиннадцати часам.
— Просчитал.
— Да.
— Заранее.
— Я готовился две недели.
Я смотрела в стол.
— Шкатулку ты тоже просчитал?
— Нет, — сказал он. — Шкатулку я делал полтора года и собирался отдать в июле, на твой день рождения.
— А отдал в мае.
— Отдал в мае.
— Почему?
Он ответил не сразу.
— Потому что боялся, что после того вечера случая не будет.
— Вторая вещь, — сказал он. — Я тебя не обманывал ни в одном слове.
— Ты две недели готовил мне спектакль.
— Это не обман. Это хуже.
Он посмотрел на меня.
— Я всё, что говорил тебе в том зале, говорил всерьёз. Я не блефовал. Если бы ты открыла ту дверь ради меня, я бы вытащил тебя оттуда и в ту же ночь мы бы закончились. Я тебе не устроил представление. Я поставил на кон всё, что у нас было, потому что мне нужен был настоящий ответ.
— А если бы я поверила и уехала сразу? В самом начале, когда я встала?
— Тогда бы мы уехали вдвоём.
Я подняла голову.
— Что?
— Если бы ты в ту минуту сказала «нет» и пошла к выходу, я бы встал и поехал с тобой, — сказал он. — Это был лучший вариант из всех. Я на него надеялся.
Я сидела и переваривала.
— Ты сказал, что останешься.
— Я соврал бы, если бы ты дошла до двери.
— Ты сказал, что нас больше не будет.
— Этого я не соврал.
— Можно я задам вопрос? — сказала я.
— Да.
Я достала блокнот и положила на стол между нами.
— Что это?
— Тот вечер. Полностью. — Я открыла на первой странице. — Шесть страниц. Я восстановила по памяти, у меня профессиональная память на реплики.
Он смотрел на блокнот и не брал его в руки.
— Ты ни разу мне не соврал, — сказала я. — Ни в одной реплике. Я проверила трижды.
— Не соврал.
— Ты ни разу не сказал, что разлюбил меня.
— Не сказал.
— Ты вообще ни разу за весь вечер не произнёс слова про то, чего хочешь ты. Ни «я хочу посмотреть», ни «мне это нравится». Только требования и условия.
Он молчал.
— Это было специально?
— Да.
Я закрыла блокнот.
— Скажи мне, зачем.
Он ответил не сразу.
— Потому что если бы я сказал хоть одно слово про своё желание, ты бы за него уцепилась, — сказал он. — Ты бы стала со мной торговаться. Ты бы предложила мне что-нибудь взамен. Ты бы всю ночь разговаривала со мной, вместо того чтобы разговаривать с собой.
— То есть ты меня оставил одну.
— Да.
— В чужом доме, в истерике, на четыре часа.
— Да.
— Это называется по-другому, Флориан.
— Я знаю, как это называется.
— И ещё одно, — сказала я. — Ты выстроил вечер так, чтобы я всё достроила сама.
Он поднял глаза.
— Ты знал, что я достраиваю, — сказала я. — Ты полтора года это видел. Ты знал, что я услышу «я тебя больше не люблю», хотя ты этого не говорил.
— Знал.
— Ты использовал мою профессию.
— Да.
Он сказал это так спокойно, что у меня зазвенело в ушах.
— Я использовал всё, что у меня было, — сказал он. — Твою профессию, твой страх, твоё прошлое, ту фразу, которую я сказал тебе два года назад в комнате наверху. Я не оставил себе ни одного неиспользованного козыря, потому что делал это один раз в жизни и не имел права промахнуться.
— А если бы промахнулся?
— Тогда я убил бы всё.
— Ты и так всё убил.
Он опустил голову.
— Возможно.
— Как ты жил эти девятнадцать дней? — спросила я.
Я не собиралась. Мне надо было ударить, а не спросить, и вышел вопрос.
— Плохо, — сказал он.
— Подробнее.
— Зачем тебе?
— Затем, что мне нужно знать, что ты не сидел спокойно и не ждал результата, как ждут, пока высохнет лак.
Он посмотрел на меня.
— Первые двое суток я не спал вообще, — сказал он. — Потом спал в мастерской, потому что дома невыносимо. Я закончил три предмета из пяти за эти девятнадцать дней. Ирен приехала на второй неделе, посмотрела на меня и уехала, не сказав ни слова про работу.
— Она знает?
— Она догадалась.
— И что сказала?
Он усмехнулся, криво.
— Она сказала, что я идиот.
— Хоть кто-то.
— Третья вещь, — сказал он.
— Слушаю.
Он помолчал.
— Я больше никогда так не сделаю.
— Это обещание?
— Нет, — сказал он. — Это факт. Мне больше не понадобится.
И вот здесь меня и подняло.
— Не понадобится, — повторила я.
— Да.
— То есть, — я слышала, как у меня звенит голос, — то есть ты получил результат, и теперь тебе не надо.
— Да.
— А если бы не получил?
Он молчал.
— Флориан. Если бы я вошла в ту комнату, ты бы меня бросил и нашёл бы себе следующую. И через полтора года устроил бы то же самое ей.
— Возможно.
— Возможно?!
— Я не знаю, — сказал он. — Я не могу тебе обещать того, чего не знаю.
Я встала и отошла к окну, потому что сидеть напротив него я больше не могла.
— Я тебе скажу, чего ты не понял, — сказала я. — Ты вообще не понял, что произошло в тот вечер.
— Скажи.
Я повернулась.
— Ты хотел узнать, остановлю ли я себя сама.
— Да.
— Я остановила.
— Остановила.
— Я прошла твою проверку, — сказала я. — А ты мою нет.
Он не понял. Я видела, что не понял.
— Какую твою?
— А вот ту самую. — Я вернулась к столу, но не села. — Ты полтора года смотрел, как я устроена. Ты знаешь меня лучше, чем кто-либо в моей жизни, включая меня. Ты знаешь, что со мной делать, чтобы я перестала быть собой, потому что ты это во мне и нашёл.
— Да.
— И в первый раз, когда тебе понадобился ответ, ты этим воспользовался.
Он молчал.
— Вот что я узнала в тот вечер, — сказала я. — Не про себя. Про тебя. Я узнала, что если тебе будет очень нужно, ты нажмёшь.
Он очень долго сидел не двигаясь. Потом сказал:
— Да.
— Всё?
— А что ты хочешь, чтобы я сказал?
— Я хочу, чтобы ты сказал, что я неправа!
Я это крикнула.
— Ты права, — сказал он.
И вот это доконало меня окончательно. Я села.
— Скажи мне одну вещь, — сказала я. — Честно, как ты умеешь.
— Скажу.
— Если бы сейчас отмотать назад. Всё, что ты сейчас знаешь: что мне было, как я выла в том коридоре, как я стояла с рукой на ручке, как я девятнадцать дней не могла спать. Если бы ты всё это знал заранее.
Я посмотрела ему в лицо.
— Ты бы сделал это снова?
Он не отвёл глаз. Он думал секунд пять, и это были честные пять секунд, он правда думал.
— Да, — сказал он.
Помолчал.
— Но второй раз мне уже не понадобится.
Я сидела и смотрела на него. И поняла, что мне не больно. Мне было противно.
Вот это было новое ощущение, я его раньше не знала. Не боль, не обида, не ярость. Брезгливость.
Он сидел на моей кухне, честный от первого слова до последнего, ни разу не солгавший, готовый ответить на любой вопрос, и был при этом человеком, который взял бы меня за горло ещё раз, если бы ему понадобился ответ.
И он это признавал. И даже не пытался прикрыться.
— Можно ещё один вопрос? — сказала я.
— Да.
— Ты меня любишь?
Он поднял голову. Он смотрел на меня несколько секунд, и я видела, как он решает, и мне было совершенно ясно, что он сейчас скажет правду, какой бы она ни была.
— Да.
— Тогда почему ты не сказал этого в том доме? Я тебя просила. Я держала тебя за рубашку и просила одно слово.
— Именно поэтому.
— Объясни.
Он положил ладони на стол.
— Потому что ты просила не слово, — сказал он. — Ты просила разрешения. Ты держала меня за рубашку и говорила: скажи, что любишь, и я пойду. Ты собиралась взять это слово и пойти с ним наверх.
Я сидела и молчала.
— Если бы я сказал «люблю», ты бы вошла в ту комнату, — сказал он. — И была бы уверена, что тебя туда отправила любовь.
— А так?
— А так ты вошла бы туда только сама. И ты сама не смогла.
Вот здесь я поняла, что разговор закончен. Не потому, что он победил. Он не победил, он весь час не пытался. А потому, что я услышала то, ради чего он пришёл, и оно оказалось невыносимым.
Он не дал мне того слова не из жестокости и не из расчёта. Он не дал его, чтобы я не смогла им прикрыться.
Мужчина, который в самую страшную минуту моей жизни отказался сказать мне «люблю», потому что боялся, что я использую это как разрешение предать себя.
Я не знаю, как называется человек, который так устроен. Я знаю только, что я такого больше не встречу.
— Уходи, — сказала я.
Он встал сразу. Вот за это, наверное, я его и не смогла перестать любить. Он не сказал «дай мне договорить», не сказал «ты сейчас на эмоциях», не сел обратно.
Он встал и пошёл в коридор. Обулся. Взял куртку. И уже у двери обернулся.
— Ключ, — сказал он. — Твой от моей. Оставь себе.
— Зачем?
— Затем.
— Флориан.
— Я не буду менять замок, — сказал он. — Это всё, что я могу сделать, не нарушая того, о чём ты меня попросила.
Он открыл дверь. И я, дура, сказала:
— Ты даже сейчас всё делаешь правильно.
Он остановился на пороге. И сказал, не поворачиваясь:
— Я не делаю правильно, Адель. Я просто больше не умею делать иначе, чтобы ты меня выбрала. И это, если тебе интересно, самое паршивое, что со мной случилось за сорок лет.
— Тридцать восемь.
— Округлил.
Он вышел. Я простояла в коридоре минут десять. Потом вернулась на кухню и увидела блокнот, лежащий на столе. Он его не тронул. Он весь разговор просидел напротив шести страниц, где по минутам расписан худший вечер моей жизни, и не притронулся к ним ни разу.
Я села и открыла его. И дописала внизу последней страницы, под последней репликой того вечера, одну строчку сегодняшнего разговора.
«Ты бы сделал это снова? Да. Но второй раз мне уже не понадобится».
Потом посидела и дописала вторую.
«Права у меня не было. Я всё равно сделал».
И третью, ту, из коридора.
«Я просто больше не умею делать иначе, чтобы ты меня выбрала».
Я перечитала все три подряд.
Первая была тем, за что его надо гнать.
Вторая была тем, за что его невозможно не уважать.
Третья была признанием в любви, самым уродливым и самым точным из всех, что мне говорили в жизни.
И все три сказал один человек за сорок минут, сидя на моей кухне, не пытаясь ни разу себя обелить.
Потом заперла дверь, вернулась на кухню и просидела там до темноты.
На столе остался чистый след от его ладоней, потому что он положил руки на стол в самом начале и не убирал их почти весь разговор. Я его не вытерла. Он высох сам за ночь.
Мораторий
Лето я прожила одна, и это было самое странное лето моей жизни.
Не плохое. Именно странное.
Я всё время ждала, что накроет, и оно не накрывало. Я просыпалась и первые две секунды не помнила, а потом вспоминала, и вместо провала внутри было что-то ровное и тяжёлое, как камень в кармане.
Камень не мешал ходить. Он просто всё время был.
В июне я отработала два дня по фармацевтике с напарницей, и мы сработались так, будто не расходились на четыре месяца.
В августе была та вторая серия, короче и хуже по деньгам, и я взяла её и отработала блестяще, и меня после неё позвали на осеннюю, на которую раньше не звали.
Я в то лето работала много и хорошо.
И вот здесь я хочу сказать вещь, которую, наверное, не принято говорить в таких историях. Мне помогла не любовь к себе, не подруги и не время. Мне помогла кабина. Потому что кабина это единственное известное мне место, где человек обязан быть точным. Там нельзя думать про мужчину. Там вообще нельзя думать ни про что, кроме того, что говорят в наушниках, и если ты отвлечёшься на полторы секунды, четыреста человек услышат.
Шесть часов в день я была в порядке по обязанности. А остальные восемнадцать доживала как получалось.
В июле я в первый раз за два года провела выходные так, как хотела сама. Это звучит смешно. Я записываю и сама вижу, как это смешно звучит для взрослой женщины.
Я в субботу проснулась в одиннадцать. Позавтракала в час. Поехала на другой конец побережья, потому что мне захотелось посмотреть на одну церковь, про которую я прочитала в подготовке к сессии три года назад и которую так ни разу и не видела.
Я провела там сорок минут одна. Потом сидела в кафе и читала. И вечером, уже дома, поняла, что за весь день ни разу никому не написала, где я, и что мне ни разу не пришло в голову, что надо бы.
Я сидела на полу у балкона и думала: вот, оказывается, как это. Я не ликовала. Мне было довольно грустно. Потому что параллельно с этой свободой я весь день ловила себя на другом: я всё время мысленно рассказывала ему. Смотри, какая церковь. Смотри, какой у неё портал. Тебе бы понравилось, как сделана дверь. Я весь день, не замолкая, разговаривала с человеком, которого выгнала из своей кухни.
Про него я знала только одно: он не писал. Ни разу за всё лето. Он не звонил, не появлялся у работы, не присылал ничего через кого-нибудь, не спрашивал обо мне у общих знакомых, потому что общих знакомых у нас, если разобраться, толком и не было.
Я, если честно, ждала. Первые три недели я каждый вечер проверяла телефон и презирала себя за это. Потом стало реже. К августу я уже не проверяла. И вот когда я перестала проверять, мне впервые стало по-настоящему плохо. Потому что пока я ждала, он был где-то рядом. А когда перестала, оказалось, что его нет.
В июле у меня был день рождения, и я провела его одна, и это было нормально.
Мне позвонили девять человек, из них шестеро по работе. Напарница прислала фотографию стеклянной кабины с подписью «твой дом». Мать позвонила из другого часового пояса и двенадцать минут рассказывала про соседей.
Фабиан тоже написал. Первый раз за полтора года. Одна строчка: «С днём рождения. Надеюсь, у тебя всё хорошо».
Я смотрела на это сообщение минут десять. Он не знал ничего. Он не знал ни про Флориана, ни про тот дом во второй раз, ни про май. Для него я была женщиной, которая ушла от него два с половиной года назад, потому что он повёл её не туда.
Я ответила: «Спасибо. Всё хорошо. И у тебя, надеюсь».
Он поставил сердечко.
И вот тут я сидела на своей кухне с телефоном и думала одну довольно жуткую вещь. Что если посчитать по сумме нанесённого, то мужчина, которого я два года считала злодеем своей жизни, сделал мне меньше, чем тот, ради которого я от него ушла.
Фабиан не услышал моё «нет» четыре раза за вечер. Флориан услышал его с первого раза и всё равно добился «да» за четыре часа. Я не знаю, что из этого хуже. Я до сих пор не знаю.
В августе я один раз сходила на свидание. Меня позвал человек из смежной профессии, редактор, с которым мы дважды пересекались на площадках. Сорок два года, разведён, спокойный, начитанный, приятный.
Я согласилась, потому что решила, что так надо. Вот прямо с этой формулировкой: так надо, взрослые женщины после расставания ходят на свидания, иначе засохнешь.
Вечер был хороший. Он умный. Он смешно рассказывает. Он не перебивал и задавал нормальные вопросы. Он заплатил и не сделал из этого события. Он проводил меня до машины и не полез. И я всё это время сидела и чувствовала ровно ничего. Не «он мне не нравится». Не «я сравниваю». Именно ничего: ни тепла, ни раздражения, ни любопытства.
Я поехала домой и по дороге поняла, чего мне не хватало весь вечер. Он ни разу за три часа не посмотрел, кто входит в зал. И я, дура набитая, поймала себя на том, что мне этого не хватает. Я остановилась на светофоре и сказала вслух, в пустой машине:
— Ну и дрянь же ты, Адель.
Второй раз я с ним не встретилась. Он написал через неделю, я ответила вежливо и честно, и он всё понял и отстал, и остался приличным человеком, и я ему за это благодарна.
В августе мне написала Ирен. Я увидела её имя на экране и минут пять не открывала. Сообщение было короткое:
«Адель, здравствуйте. Если вам это неприятно, просто не отвечайте, я пойму. Если нужно, я рядом».
Я ответила через день: «Спасибо. Пока не нужно».
Она написала: «Хорошо».
И всё.
Но через неделю я написала сама и предложила кофе, и она согласилась в ту же минуту. Мы сидели на той же террасе, где я весной требовала от неё отменить его работу. Я начала с извинения. Она выслушала до конца и сказала:
— Принято. Хватит.
— Ирен, я вам…
— Хватит, — повторила она. — Я вас за это уже простила в апреле, и я вам, между прочим, тогда сказала не то, что нужно было сказать.
— Вы сказали правду.
— Правду иногда надо придерживать.
Мы помолчали.
— Как он? — спросила я.
Я не собиралась спрашивать. Я честно не собиралась. Она покрутила чашку.
— Закончил кабинет, — сказала она. — На два месяца раньше срока.
— Это хорошо?
— Это ужасно, — сказала она. — Это значит, что он в мастерской ночевал.
Она не стала за него просить. Вот за что я ей благодарна до сих пор. Она ни разу за полтора часа не сказала «он страдает», «он вас любит», «вы бы поговорили». Она сказала другое.
— Вы знаете, чем он отличается от всех мужчин, которых я встречала? — спросила она.
— Чем?
— Он умеет отойти в сторону.
Я усмехнулась.
— Да, я видела. В мастерской. С заказчицей и комодом.
— Не только с комодом. — Она поставила чашку. — Он шесть лет назад отпустил меня за одну ночь. Я сказала, что ухожу, и он не задал ни одного вопроса, не позвонил ни разу и не написал ни одного сообщения. И это было ужасно обидно, Адель, вы себе не представляете, как это было обидно.
— А потом?
— А потом я поняла, что он не равнодушный. — Она посмотрела мимо меня, на воду. — Он просто считает, что человека нельзя держать. И держит себя за руки, чтобы не держать.
— Плохо держит, — сказала я.
— В этот раз плохо, — согласилась она. — В первый раз за шесть лет.
Я думала про эту фразу до конца августа.
В первый раз за шесть лет.
Он полтора года не нарушал ни одного собственного правила. Он не лез в мой телефон, не проверял, не запрещал, не требовал. Он честно сообщал мне своё состояние и оставлял решение мне, и я на этом ездила весь год, и мне этого было мало.
А когда он нарушил, он нарушил всё сразу и до дна.
И вот здесь я поняла главное, и это заняло у меня три месяца. Мы оба сломались об одно и то же. Я полтора года доказывала себе, что важна для него, через его боль. Он один вечер доказывал себе, что я сама себя выберу, через мою. Разница была только в том, что я растянула это на год, а он уложился в четыре часа.
К сентябрю я поняла про себя две вещи, и обе мне не понравились.
Первая: я не хочу назад. Не к нему. К себе прежней. Я не хочу быть женщиной, которая считает, сколько раз за вечер её мужчина произнёс чужое имя. Которая отказывается от контракта, чтобы её похвалили за жертву. Которая звонит чужому человеку и представляется помощницей. Я прожила в этой женщине полтора года, и мне до сих пор физически стыдно за неё.
Вторая: я не хочу становиться им. Вот это было сложнее и заняло дольше. Потому что у меня в июле был очень соблазнительный период, когда мне казалось, что я всё поняла и что теперь буду жить как он. Ровно. Точно. Со своими правилами и с холодной головой. Пусть ко мне подстраиваются, я больше не подстраиваюсь ни под кого.
Я походила так недели три. И в конце июля поймала себя на том, что в разговоре с малознакомым человеком выстроила фразу так, чтобы он ответил то, что мне нужно. Сознательно. Из трёх возможных вариантов выбрала тот, который даст мне нужную реакцию. Ровно то, что он сделал со мной в том доме, только в масштабе один к тысяче.
Я пришла домой и долго сидела в машине на парковке. Одного такого в паре более чем достаточно.
И третья вещь, которую я поняла и которая не помещалась ни в какую логику. Я его любила. Не «вспоминала». Не «не могла отпустить». Не «скучала по отношениям». Я его любила, спокойно и постоянно, все эти четыре месяца, и это никуда не делось ни от ярости, ни от брезгливости, ни от работы, ни от танцев по четвергам.
Я однажды в сентябре стояла на кухне и резала лук, и совершенно отчётливо подумала: я бы хотела, чтобы он сейчас пришёл. И тут же следом: и я не хочу, чтобы он приходил.
Обе фразы были правдой, и они не отменяли друг друга, и мне никто никогда не объяснял, что так бывает.
В сентябре я один раз чуть не поехала туда. В тот дом.
Была пятница, я отработала тяжёлую смену, приехала домой и обнаружила, что стою у шкафа и смотрю на чёрное платье. Я простояла так минут десять. И очень честно разобрала, зачем мне туда. Не к нему. Он по субботам туда не ездил полтора года, а теперь, я думаю, не ездил тем более.
Мне хотелось в зал. Мне хотелось сесть у стены со стаканом воды и полтора часа смотреть, как чужие люди говорят друг другу «нет, спасибо» и расходятся без обиды. Как кто-то снимает красную ленту, идёт разговаривать и возвращается за ней обратно. Как женщина поднимает глаза и через четыре секунды рядом оказывается человек в чёрном.
Мне хотелось в единственное известное мне помещение, где правила работают. И вот тут я остановилась. Потому что это была его фраза. Слово в слово, из того ужина в джинсах, когда он сказал, что ездит туда, потому что там безопаснее, чем в обычной жизни, а я ответила, что это самое грустное, что я слышала за год.
Я закрыла шкаф. Я не поехала не из принципа. Я не поехала, потому что поняла, что собираюсь искать снаружи то, чего у меня нет внутри, и что именно так у него всё и устроено, и что это не лечится домом за воротами.
В конце сентября я сделала то, чего сама от себя не ожидала. Я убрала шкатулку с подоконника. Не выбросила. Положила внутрь два предмета.
Первый: бумажку из ресторана, с того ужина в мае, которую я зачем-то сунула в сумку и потом четыре месяца не могла выкинуть.
Второй: чёрную ленту с ключом.
Ту самую, из того дома, с последнего вечера. Женщина в холле сняла её с меня, и я почему-то не отдала, а сунула в карман, и потом нашла её в кармане плаща в августе.
Я положила обе вещи внутрь и закрыла крышку. Она села без зазора.
Я убрала шкатулку в шкаф, на верхнюю полку, и вот тогда впервые за четыре месяца заснула, не думая ни о том вечере, ни о нём.
Отказ от права
Сентябрь и половину октября я прожила лучше, чем все предыдущие месяцы.
Я взяла осеннюю серию, на которую раньше не звали. Я вернула себе четверги. Я съездила на выходные к морю одна, по-человечески, как собиралась ещё в мае, и это оказалось совершенно нормально, а не жалко, как я боялась.
У меня появилась привычка, которой раньше не было. Я стала есть за столом. Звучит глупо. Но я два года ела стоя у плиты, на бегу, потому что дома всегда был кто-то, с кем надо было сесть, и садилась я только с ним.
А в сентябре стала накрывать себе. Тарелка, приборы, стакан. Одна, для себя, вечером в среду. Я в первый раз это сделала и просидела над тарелкой минут пять, не притрагиваясь, потому что у меня щипало глаза.
Мы встретились в октябре, и, разумеется, совершенно по-дурацки. Никакой судьбы. Просто в этом городе двести тысяч человек, и половина из них ходит по одним и тем же четырём улицам.
Была суббота, дождь, я вышла из магазина с двумя пакетами и остановилась под козырьком, чтобы переложить их поудобнее.
И увидела его через дорогу. Он стоял у открытого багажника и вытаскивал оттуда что-то длинное, завёрнутое в одеяло, и рядом стоял парень лет двадцати пяти и ждал, чтобы подхватить второй конец. У него было то самое выражение лица, с которым он носит вещи: сосредоточенное и немного злое, потому что он не доверяет чужим рукам.
Я простояла под козырьком, наверное, минуты три. Я успела десять раз решить уйти. Он меня увидел, когда они уже занесли свёрток в подъезд и он вернулся закрывать багажник. Поднял голову, и его рука осталась на крышке.
Мы смотрели друг на друга через мокрую улицу. Он не махнул и не пошёл. Он опять ждал.
И вот тут я разозлилась так, что у меня даже дыхание сбилось. Потому что это было четыре месяца назад у Гримальди, и полтора года назад на первой лестнице в том доме, и вообще всегда: он стоит, я иду. Он оставляет мне решение, и оттого, что решение оставлено мне, я не чувствую себя свободной ни на секунду.
Я перешла дорогу.
— Привет.
— Привет.
Вблизи он выглядел лучше, чем в мае. Не хорошо. Лучше.
— Помочь? — спросил он и кивнул на пакеты.
— Нет.
— Хорошо.
Мы постояли.
— Что у тебя там? — спросила я, кивнув на подъезд.
— Секретер. Тысяча восемьсот сороковые. Хозяин живёт на четвёртом без лифта и не разрешает разбирать.
— И как понесёте?
— Матом.
Я засмеялась. Впервые за четыре месяца и совершенно не собираясь. Он на секунду прикрыл глаза.
Мы простояли под этим дождём минут двадцать. Разговор был ни о чём. Он рассказал про секретер. Я рассказала про осеннюю серию. Он спросил, вернулась ли я на танцы, и я ответила, что вернулась в мае, на восьмой день. Он кивнул и ничего не сказал.
Пакеты оттягивали руки. Я переставила их на ступеньку.
— Ты похудел, — сказала я.
— Я плохо ем.
— Это я вижу.
— Ты хорошо выглядишь.
— Я знаю.
Он усмехнулся.
— Слушай, — сказал он. — Я не буду спрашивать, можно ли мне позвонить.
— Почему?
— Потому что ты скажешь «не надо», и это будет честный ответ, а мне от него будет хуже, чем от неизвестности.
— А если бы я сказала «можно»?
Он посмотрел на меня.
— Тогда я бы позвонил сегодня вечером, — сказал он.
Вот здесь и произошло. Я не помню, кто сдвинулся первым, и я с тех пор довольно много думала об этом и честно не помню. Он оказался очень близко. Ладонь легла мне на затылок, в волосы, ровно так же, как в первый раз у машины после ужина, и я почувствовала, что у него дрожит рука.
Я закрыла глаза. Я хотела этого так, что у меня отнялись ноги. Я четыре месяца жила с камнем в кармане, и вот сейчас надо было просто ничего не делать. Просто не шевельнуться. Полсекунды.
Дождь стучал по козырьку. И я сказала:
— Нет.
Он отпустил меня мгновенно. Не через секунду. Не «а может». Не «подожди». Его рука ушла с моего затылка в ту же долю секунды, в которую он услышал слово, и он сделал шаг назад, и между нами стало нормальное расстояние.
Я открыла глаза. Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел в сторону, на свою машину.
— Извини, — сказал он.
— Не извиняйся.
— Я извиняюсь не за то, что хотел. Я извиняюсь за то, что не спросил.
Я стояла и смотрела на него. И у меня внутри происходило что-то очень сложное, и я до сих пор не умею это разложить на части. Потому что он сделал ровно то, за что я его полюбила. Полсекунды. Одно слово. Никаких вопросов, никаких объяснений, никакого «почему», никакого обиженного лица, никакого «ты же сама хотела». Ровно то, чего мне не дал человек, с которым я прожила пять лет. И ровно то, что он делал все полтора года каждый божий день, с первой ночи, без единого исключения.
Я стояла под дождём и думала: вот. Вот же оно. Вот же человек, который убирает руку за полсекунды.
И следом:
А в мае этот же человек четыре часа не убирал.
— Мне надо идти, — сказала я.
— Хорошо.
Я взяла пакеты.
— Адель.
Я обернулась.
— Я не буду тебя ждать, — сказал он.
Я не поняла.
— В смысле?
— В прямом. — Он смотрел мне в лицо. — Я не буду сидеть и ждать, когда ты решишь. Не потому, что мне не хочется. Потому что если я буду ждать, ты это почувствуешь, и это будет давление. Такое же, как всё остальное, что я делал.
Он помолчал.
— Я просто живу. Работаю, ем плохо, сплю тоже плохо. Если ты когда-нибудь захочешь, ты знаешь, где я, и у тебя есть ключ. Если не захочешь, я это переживу.
— Переживёшь?
— Я не сказал, что хорошо.
Я дошла до угла и остановилась. Я поставила пакеты на асфальт, прямо в лужу, и стояла под дождём без зонта, и у меня было очень чёткое понимание одной вещи.
Я могла вернуться. Вот прямо сейчас, сорок метров назад. Он бы ещё не уехал. Я бы сказала: позвони мне сегодня вечером. И он бы позвонил. И дальше всё было бы хорошо, и, скорее всего, действительно хорошо, потому что он изменился и я изменилась, и мы оба получили по голове так, что второй раз не захочется.
Я стояла и совершенно отчётливо видела эту жизнь. Она была очень, очень неплохая. И я не пошла.
Я хочу объяснить почему, потому что в ту минуту я впервые в жизни понимала свои причины до конца.
Не потому, что не простила. Простила, в общем. Не потому, что боялась повторения. Не боялась, я к тому моменту знала про него достаточно, чтобы понимать: второй такой проверки не будет, он не соврал. И не из гордости. Я не пошла, потому что поймала себя на том, из-за чего именно я почти пошла.
Я почти пошла из-за того, как он убрал руку. Полсекунды. Одно движение. Я стояла и думала: он это сделал, значит, он хороший, значит, можно. Я опять собиралась вернуться к мужчине за доказательство. Опять, чёрт возьми, за доказательство. Другое, красивое, правильное, но по той же самой схеме, по которой я жила два года.
Я подняла пакеты и пошла домой. Дома я разобрала продукты, поставила чайник, забыла про него, он выключился сам. Вечером я написала ему сообщение. Длинное. Я писала его часа полтора, и в нём было всё: и про блокнот с шестью страницами, и про то, что я его простила, и про то, что я всё равно не могу, и про полсекунды под козырьком. Я перечитала его четыре раза. А потом стёрла. Не по букве, как два с половиной года назад в другой квартире. Выделила целиком и удалила одним движением. И заметила разницу. Тогда я стирала, потому что не имела права написать. Теперь я стирала, потому что не хотела. Между этими двумя женщинами два с половиной года, две квартиры и один вечер в доме за воротами.
Неделю после той субботы я жила плохо. Я себя за неё грызла. Я по сорок раз прокручивала эти двадцать минут и каждый раз находила, что можно было сделать иначе. Не переходить дорогу. Перейти, но не разговаривать. Разговаривать, но уйти раньше. Уйти позже. Позволить. Особенно позволить.
Я ночами лежала и представляла, что я тогда не сказала «нет». Я представляла это подробно, и мне от этого было так хорошо и так тошно одновременно, что я вставала и шла пить воду.
На четвёртую ночь я села на кухне в три часа и спросила себя прямо: чего я, собственно, хочу? И ответ пришёл сразу, и он был омерзительный. Я хотела, чтобы он приехал. Прямо сейчас. Сам. Без приглашения. Чтобы он нарушил всё, что сказал под тем козырьком, чтобы он не выдержал, чтобы он поднялся и позвонил в дверь в три часа ночи.
Я сидела на кухне и ждала доказательства. Опять.
Я тогда взяла тот самый блокнот и написала на чистой странице одну строчку.
«Я хочу, чтобы он пришёл, потому что не могу сама решить, хочу ли я его».
И потом, ниже, вторую:
«Это и есть то, из-за чего всё случилось».
Я смотрела на эти две строчки минут двадцать. И поняла, что впервые за два с половиной года увидела собственный механизм целиком. Я не умею выбирать первой. Я умею откликаться. Умею подстраиваться. Умею блестяще отвечать на чужой ход и умею этот ход спровоцировать. Два года назад мужчина принял решение за меня, и я поехала. Полтора года я устраивала спектакли, чтобы мужчина принял решение, которое мне нужно. В мае мужчина потребовал от меня решения, и я за четыре часа разобрала себя на части, но решение приняла. И теперь, когда решение снова моё, я сижу в три часа ночи и жду, чтобы кто-нибудь приехал и сделал это за меня.
Через три дня я поняла ещё одну вещь, и её я тоже записала. Я всё это время думала не о том, вернуться или нет. Я думала: достаточно ли он наказан. Вот в такой формулировке, буквально. Я четыре месяца вела внутри себя бухгалтерию. Девятнадцать дней без сна. Три предмета за девятнадцать дней. Похудел. Ночует в мастерской. Ирен сказала, что это ужасно. Стоял под дождём без зонта.
Я собирала эти цифры и складывала, и в какой-то момент собиралась подвести итог и объявить, что долг погашен. И вот когда я это про себя поняла, мне стало очень стыдно. Потому что возвращаться к человеку, когда он достаточно настрадался, это не любовь. Это расчёт. Тот же самый, только с другой стороны стола.
Я полтора года устраивала ему проверки, чтобы получить доказательство. Он один раз устроил проверку мне, чтобы получить ответ. А теперь я собиралась вернуться к нему по итогам его страданий, как принимают работу по акту.
Мы оба умели только одно: измерять любовь чужим состоянием. И пока я это умею, мне туда нельзя.
Я вырвала эту страницу и прилепила её на холодильник.
Она провисела там до декабря.
Я на неё смотрела каждое утро, пока варила кофе в той самой турке, которую Фабиан оставил мне два с половиной года назад и которой я так и не научилась пользоваться правильно, потому что тороплюсь.
Два месяца. Иногда мне кажется, что вся моя жизнь состоит из вещей, оставшихся от мужчин, и из фраз, которые они сказали, а я неправильно перевела.
Дома я разобрала продукты, поставила чайник, забыла про него, он выключился сам. Потом села на кухне и очень долго сидела. И вот что я поняла за этот вечер, и это, наверное, главное, к чему я пришла за весь тот год.
Мне мало того, что он умеет убирать руку.
Я хочу человека, который убирает руку, и при этом я хочу возвращаться к нему не потому, что он её убрал.
Разницы в этих двух предложениях на один оборот.
А между ними вся моя жизнь.
Возобновление
Я поняла это в ноябре, в субботу, стоя в очереди в аптеку.
Мне никто не сказал. Ирен не писала, общих знакомых у нас не было, спрашивать было не у кого.
Я просто стояла в очереди, смотрела в стену и вдруг сообразила, что сегодня суббота. А дальше собралось само, за две секунды, как собирается плохой перевод. Он сказал мне однажды в том доме: «В субботу я здесь всегда». Он сказал мне на второй месяц наших отношений: «Я не буду туда ездить, пока мы вместе». Мы не вместе шесть месяцев.
Я вышла из аптеки, не дождавшись очереди. Я дошла до машины и села, и просидела в ней, наверное, минут сорок, на парковке торгового центра, с ключом в зажигании, не заводя мотор.
Я хочу записать, что происходило в эти сорок минут, потому что это самое отвратительное, что случилось со мной за ту осень, и потому что я тогда впервые увидела, сколько во мне ещё осталось прежнего.
Первые пятнадцать минут у меня была чистая ярость. Не грусть, не ревность даже. Ярость. Он там. Он сидит в том кресле у дальней стены, ему приносят бокал, не спрашивая, и он оглядывает зал в первые тридцать секунд, как оглядывал всегда, и у него на запястье чёрная лента, и он называет женщине у двери своё имя на вечер, обкатанное, готовое. И какая-нибудь женщина через сорок минут поймает его взгляд в четвёртый раз и не отвернётся.
Я сидела в машине и видела это так отчётливо, будто смотрела запись. Следующие пятнадцать минут я строила план. Я не преувеличиваю и не украшаю. Я именно строила план, последовательно, как строят маршрут. Я поеду туда сегодня. Я надену чёрное. Я скажу в железную коробку «это опять я», и меня пустят, потому что меня там помнят.
И дальше у меня было два варианта, и я перебрала оба в подробностях.
Первый: подойти к той женщине. Не скандалить. Сказать ей что-нибудь спокойное и точное, от чего у неё пропадёт весь вечер.
Второй, лучше: не подходить ни к кому. Найти мужчину, и пусть Флориан видит, и пусть у него меняется лицо, и пусть он посидит в своём кресле, как сидел на нашей кухне в январе.
Я сидела на парковке и планировала месть в чужом доме. Через шесть месяцев после того, как этот же дом чуть не убил меня. А потом я услышала себя. Вот так, буквально: я в какой-то момент поймала собственную мысль в середине, как ловишь чужую фразу в наушниках, и услышала её со стороны.
«Пусть у него меняется лицо».
Я сидела и держала эту фразу в руках, и у меня внутри было очень тихо.
Это была январская фраза. Та самая, из-за которой я не писала ему три часа с корпоратива. Та самая, из-за которой я надевала синее и стояла так, чтобы меня было видно от бара. Та самая, из-за которой я в декабре развернулась к нему в очереди, чтобы посторонний мужчина посмотрел на меня третий раз.
Полтора года я жила ради того, чтобы у человека менялось лицо. И шесть месяцев спустя, после всего, после того вечера, после шести страниц в блокноте, после бумажки на холодильнике, я снова сидела и планировала ровно то же самое.
Меня не вылечило. Ни расставание, ни танцы, ни лето одной, ни свидание с редактором. Оно просто спало.
Я вышла из машины и пошла обратно в аптеку. Отстояла очередь заново, купила то, за чем приехала, и поехала домой.
Дома я села на кухне и просидела до темноты. И к вечеру поняла очень простую вещь. Я поеду туда. Не потому, что передумала. Потому что если я не поеду, я просижу тут до утра и буду представлять то же самое, и завтра будет воскресенье, а потом снова суббота, и так до конца.
Но я поеду не за этим.
Я собиралась двадцать минут. Не надела чёрное. Надела то, в чём была: джинсы и свитер, потому что была суббота, потому что я не на приём еду, потому что мне не нужно, чтобы кто-нибудь на меня смотрел. Волосы я собрала в хвост.
Я посмотрела на себя в зеркало и подумала, что за все три поездки в этот дом я первый раз выгляжу как человек, который едет по делу.
Я взяла ключи и вышла. Ворота не открылись. Моя машина была той же самой, плохо тянущей в гору.
Я вышла, подошла к железной коробке и сказала:
— Добрый вечер. Это Адель. Я была у вас несколько раз.
Щелчок.
— Проезжайте.
Женщина у двери была та самая, первая. Лет сорока, в брюках, с дорогой стрижкой, похожая на управляющую хорошим отелем.
Она посмотрела мне в лицо.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер.
Я отдала телефон. Она защёлкнула ленту.
— Как к вам обращаться сегодня?
— Адель.
— Помню, — сказала она.
И вот на этом «помню» у меня почему-то отпустило плечи. Она начала читать правила.
— Не надо, — сказала я. — Я их знаю наизусть.
— Я обязана.
— Тогда читайте.
И она прочитала, все три пункта, до последнего слова. Я слушала их четвёртый раз в жизни. И впервые за четыре раза поняла, что они не про этот дом.
Он сидел не в своём кресле. Он сидел на диване у левого камина, и рядом с ним сидела женщина.
Я увидела их от входа, с порога зала, и у меня в груди стало горячо и тесно, и это было ровно то же самое ощущение, которое я испытала полтора года назад, когда Ирен положила ему руку на плечо на пять секунд.
Женщине было лет тридцати. Светлые волосы, зелёное платье, красивая. Они разговаривали. Она смеялась. Он сидел вполоборота к ней, в тёмном, с застёгнутыми у запястий рукавами, и держал в руке бокал, и я даже отсюда видела, что уровень в нём не менялся.
Я стояла в дверях, наверное, минуту. За эту минуту во мне прошло всё. Сначала я хотела развернуться и уехать. Потом я хотела подойти к ним и сесть третьей. Потом я очень ясно увидела мужчину у окна, одного, с бокалом, и поняла, что могу за пятнадцать минут сделать так, что Флориан встанет.
И вот тут я остановила себя. Не усилием. Просто мне стало скучно. Вот это самое странное чувство за весь вечер, и я до сих пор не умею его толком описать.
Я стояла на пороге зала и смотрела на этот отработанный, знакомый, тысячу раз проигранный сценарий, и мне стало от него смертельно скучно. Я два года играла в одну и ту же игру, с двумя разными мужчинами, в двух разных ролях, и я наперёд знала каждый ход. Я могла бы сыграть её ещё раз, с закрытыми глазами.
Мне не хотелось.
Я пошла через зал. Прямо. Не вдоль стены, не делая вид, что рассматриваю картины, не останавливаясь у столика с водой. Я шла и смотрела на него, и он поднял глаза, когда мне оставалось метров пять. Я видела, как он меня увидел. У него дёрнулось что-то в лице, и он сел прямее, и на секунду у него сделалось такое выражение, какого я не видела за два года. Он испугался. Не меня. Того, что сейчас будет.
Он же знал меня лучше всех. Он полтора года смотрел, как я устроена. Он в эту секунду наверняка просчитал ровно тот же сценарий, который я просчитывала на парковке у аптеки.
Я подошла к дивану. Женщина в зелёном подняла на меня глаза, вежливо и без всякого беспокойства.
— Здравствуйте, — сказала я ей.
— Здравствуйте.
И всё. Я больше ни слова ей не сказала за весь вечер. Я повернулась к Флориану.
— Нам надо поговорить.
Он поставил бокал.
— Сейчас?
— Не обязательно сейчас. Когда скажешь.
Он смотрел на меня снизу вверх. И сказал:
— Из-за неё?
Я не обернулась на женщину. Я не сказала «нет, что ты» и не сказала «а что, есть из-за чего».
Я стояла перед ним, в джинсах и свитере, с хвостом, посреди чужого зала, и ответила ровно то, что было правдой.
— Нет, — сказала я. — Из-за нас.
Он встал.
Он повернулся к женщине в зелёном и сказал что-то короткое, я не разобрала. Она кивнула и сказала: «Конечно», и в её лице не было ни удивления, ни обиды, и я потом долго думала о том, как это место всё-таки устроено.
Он снял с подлокотника куртку. И остановился передо мной.
— Пойдём, — сказал он.
— Куда?
— На улицу. Здесь нельзя разговаривать.
Я пошла за ним. В холле он подождал, пока я заберу телефон и мне снимут ленту. Женщина за столиком отдала мне мой телефон и сказала:
— Хорошего вечера, Адель.
— Спасибо.
И тут я сделала одну вещь, которую не планировала. Я обернулась в дверях зала. Женщина в зелёном уже разговаривала с кем-то другим, у камина, и смеялась. И я поняла, что не запомнила её лица. Я простояла в трёх шагах от неё две минуты, я приехала сюда, зная, что увижу её или кого-то вроде неё, и я не запомнила её лица. Полтора года назад я выучила наизусть разворот плеч Ирен на фотографии восьмилетней давности.
Мы вышли. На улице был ноябрь, мокрый гравий, и пахло не жасмином, а сырой хвоёй и холодным камнем. Он остановился на площадке между машинами и повернулся ко мне.
— Говори, — сказал он.
И я, которая два часа назад сидела на парковке у аптеки и планировала, как заставить его встать, вдруг поняла, что у меня нет ни одной заготовленной фразы.
Я ехала сюда без текста. Первый раз в жизни.
Встречное предложение
Мы простояли на том гравии сорок минут.
Он не предложил сесть в машину, и я потом поняла почему: в машине пришлось бы решать, чья, и это уже было бы движение в одну из сторон.
Мы стояли между чужих машин, в ноябре, и мёрзли.
— Говори, — сказал он второй раз.
И я сказала.
— Я хочу тебя обратно.
Вот так, целиком, первой фразой, без подходов.
Я потом много раз думала, почему у меня получилось именно так, и пришла к тому, что иначе бы и не получилось. У меня не было заготовок. Если бы я начала издалека, я бы завязла.
Он не ответил. Он стоял и смотрел на меня, и у него было совершенно непроницаемое лицо, и я поняла, что он не собирается мне помогать.
— Скажи что-нибудь, — сказала я.
— Потому что увидела меня с другой?
Вот он. Вот единственный вопрос, который имел значение, и он задал его вторым предложением.
И я обязана записать, что произошло у меня внутри за эти полторы секунды.
Я успела сформулировать красивый ответ. Он был готовый, он всплыл мгновенно, он был правдоподобный и благородный: «Нет, я приехала не из-за неё, я приехала, потому что поняла кое-что про себя». И он был бы наполовину враньём.
— Нет, — сказала я.
— Врёшь.
— Не вру.
— Адель. — Он чуть наклонил голову. — Ты сегодня приехала сюда в субботу вечером. Ты знала, что я здесь. Ты стояла в дверях зала и смотрела на нас минуту, я тебя видел.
Я молчала.
— Тебя это бесит, — сказал он.
— Конечно бесит, — сказала я.
Он моргнул. Я думаю, он ждал чего угодно, кроме этого.
— Меня это бесит так, — сказала я, — что я два часа назад сидела на парковке у аптеки и придумывала, как сделать, чтобы ты встал с того дивана. У меня было два плана. Второй был хороший.
— И почему не сделала?
— Потому что мне стало скучно.
Он смотрел на меня.
— Я знаю каждый ход в этой игре, Флориан. Я в неё играла два года, с двумя мужчинами, с обеих сторон доски. Я сегодня стояла в дверях и видела всю партию до конца, и мне стало так скучно, что затошнило.
Он молчал довольно долго.
— И что ты хочешь, чтобы я с этим сделал? — сказал он наконец.
— Ничего.
— Ты приехала и сказала, что хочешь меня обратно.
— Да.
— И что тебя бесит эта женщина.
— Да.
— Это, по-твоему, одно предложение или два?
И вот тут я сказала то, ради чего, как выяснилось, ехала.
— Слушай меня внимательно, — сказала я. — Если бы тебя сегодня здесь не было, я всё равно приехала бы завтра.
Он не понял сразу. Я видела, как до него доходит, и это было единственный раз за весь наш разговор, когда я шла впереди него.
— К тебе, — сказала я. — Домой. Или в мастерскую, там ты чаще. Я приехала бы завтра и сказала бы то же самое слово в слово.
— Ты сегодня узнала, что я здесь.
— Я сегодня узнала, что ты здесь, и из-за этого приехала сегодня, а не завтра. — Я смотрела ему в лицо. — Она ускорила это на сутки. Всё. Она не причина, она срок.
Он отвернулся. Он стоял ко мне вполоборота, и я видела, как у него ходят желваки, и это было первое живое движение за сорок минут.
— Ты понимаешь, что я не могу тебе поверить? — сказал он.
— Понимаю.
— Я не могу проверить.
— Не можешь, — сказала я. — И, пожалуйста, не проверяй.
Он резко повернулся. И вот тут у него в лице наконец что-то сломалось.
— Я не собирался, — сказал он.
— Хорошо.
— Адель. Я не собирался. Никогда. Я после мая полгода живу с одной мыслью, и мысль очень простая: я один раз в жизни залез человеку под кожу и больше никогда этого не сделаю.
— Я знаю.
— Ничего ты не знаешь.
Он провёл рукой по лицу.
— Я шесть месяцев каждый день прокручиваю тот вечер, — сказал он. — Не то, чем он кончился. Середину. Как ты сидела и уговаривала себя. Я тогда сидел рядом и смотрел, как ты это делаешь, и молчал, потому что так было надо.
Он посмотрел на меня.
— Это худшие четыре часа моей жизни, и я их устроил сам.
— Почему ты здесь? — спросила я.
— В смысле?
— Сегодня. В этом доме. Ты полтора года сюда не ездил.
Он ответил не сразу.
— Я ездил три раза за полгода, — сказал он. — Сегодня четвёртый.
— И?
— И ничего. Ни разу.
— Совсем ничего?
— Совсем. — Он усмехнулся, криво и невесело. — Я сижу в зале, разговариваю с людьми и уезжаю в час ночи. Это довольно жалко выглядит, если со стороны.
— Тогда зачем ездишь?
И он сказал:
— Потому что это единственное место, где я тебя видел до того, как всё испортил.
Я не выдержала первая. Я шагнула к нему и уткнулась лбом ему в грудь, в мокрую куртку, пахнущую холодом и скипидаром, и он через секунду поднял руки и обнял меня. Мы простояли так, наверное, минут пять. Он ничего не говорил. Он держал меня за плечи и за затылок и дышал мне в макушку, и у него дрожали руки, и я это чувствовала.
Потом я подняла голову.
— Я не простила тебя, — сказала я.
— Я знаю.
— Я, наверное, никогда не прощу до конца.
— Я знаю.
— Я приехала не потому, что ты достаточно страдал.
Он чуть отстранился и посмотрел на меня.
— Что?
— Я четыре месяца вела бухгалтерию, — сказала я. — Считала твои бессонные ночи и то, что ты похудел, и собиралась объявить, что долг погашен. Я в октябре это про себя поняла и от этого чуть не сдохла.
— И?
— И я приехала не за этим. Я проверила. Я долго проверяла.
Он молчал.
— Тогда за чем? — сказал он.
И вот здесь я сказала последнюю фразу, которую привезла с собой, и она была единственная, которую я за шесть месяцев сформулировала до конца.
— Я хочу быть с тобой, — сказала я. — Не потому что ты мне что-то доказал. Не потому что ты страдал. Не потому что ты хороший. Ты, кстати, не очень хороший, если честно.
Он засмеялся. Один раз, коротко, как выдохнул.
— Я хочу быть с тобой, потому что я тебя хочу, — сказала я. — Это всё. Другой причины у меня нет, и я её больше не ищу.
Он поцеловал меня. Не сразу, не резко. Он сначала взял моё лицо в обе ладони и посмотрел на него так, как смотрел в первую ночь у себя в квартире, по частям, медленно, невыносимо долго.
— Ты когда-нибудь стоишь спокойно? — сказал он.
— Нет.
— Постой.
И я постояла. И он меня поцеловал, и у него были холодные руки и горячий рот, и я вцепилась в его куртку обеими руками, и мы стояли на гравии в ноябре, между чужими машинами, у дома, в котором со мной случилось всё самое плохое и всё самое важное в моей жизни.
— Можно я задам вопрос? — сказал он.
— Задавай.
— Ты бы приехала завтра, если бы сегодня не узнала.
— Да.
— А послезавтра?
Я не поняла.
— В смысле?
— Если бы ты завтра приехала, а меня не было дома. — Он смотрел на меня. — Ты бы приехала послезавтра?
И вот тут я поняла, о чём он на самом деле спрашивает. Он спрашивал, сколько у меня запаса. Он спрашивал, было ли это решением или порывом, который сдохнет от первого препятствия, как сдыхали все мои порывы последние два года.
— Да, — сказала я. — И в понедельник, и во вторник. Я бы сидела у твоего подъезда, пока ты не появишься.
— Это на тебя не похоже.
— Это на меня очень похоже, — сказала я. — Просто я никогда раньше не делала этого ради собственного решения. Только ради чужой реакции.
Он помолчал.
— Хороший ответ, — сказал он.
— Он не для тебя. Он для меня.
— Тогда и я задам, — сказала я. — Один.
— Давай.
— Что бы ты сделал, если бы я не приехала?
Он ответил сразу, без паузы, и я поняла, что он думал об этом много раз.
— Жил бы дальше.
— И всё?
— И всё. — Он поднял воротник, потому что ветер пошёл с моря. — Я не приехал бы к тебе, не написал бы и не стал бы искать поводов оказаться рядом. Я тебе сказал под тем козырьком в октябре и не соврал: я не умею ждать так, чтобы это не было давлением. Поэтому я не ждал.
— Совсем?
— Совсем.
— Врёшь.
Он усмехнулся.
— Вру, — сказал он. — Я каждую субботу с мая думал, что ты можешь приехать.
— Поэтому ты сюда и ездил.
Он не ответил. Ему не надо было отвечать.
Мы уехали на двух машинах. Это нас обоих ужасно развеселило: две взрослые машины едут одна за другой сорок минут в гору и вниз, потому что мы оба приехали сами.
Я ехала за ним и видела в его заднем стекле затылок и то, как он раз в минуту смотрит в зеркало, проверяя, еду ли я. На развязке у порта есть съезд, на котором я полгода назад в четыре утра стояла и хотела повернуть не туда. Мы проехали его прямо, оба. Мы стояли ещё минут десять, уже обнявшись, и я задала вопрос, который носила в себе с мая и до вчерашнего дня не собиралась задавать никогда.
— Что бы ты сделал, если бы я вчера не приехала? — сказала я ему в куртку. — Не завтра, не послезавтра. Вообще.
Он помолчал.
— Хочешь честно?
— Хочу.
— Примерно ещё год я бы ездил сюда по субботам, — сказал он. — Потом перестал бы. Потом, наверное, через года три появилась бы какая-нибудь женщина, и мы бы жили нормально, и я был бы с ней вежливым и внимательным человеком.
— И?
— И я бы ей никогда не сказал ни одной из тех вещей, которые говорил тебе.
Я подняла голову.
— Почему?
— Потому что она бы их не выдержала, — сказал он. — Или, что вероятнее, я бы не стал проверять.
Он посмотрел на меня.
— Ты единственный человек, которому я сказал вслух, какой я на самом деле. В первую же ночь, по пунктам. Я до сих пор не понимаю, зачем я это сделал.
— Ты меня предупреждал.
— Я себя предупреждал, — сказал он. — Просто вслух и при тебе.
Уже в машине, перед тем как завести мотор, я спросила ещё одно.
— Что ты сказал той женщине?
Он посмотрел на меня.
— Правда хочешь знать?
— Правда.
— Я сказал: извините, приехала моя жена.
Я моргнула.
— Что?
— Так проще всего. — Он пожал плечом. — Это универсальная фраза, после неё никто ничего не уточняет.
— Мы не женаты.
— Не женаты.
— И ты сказал «жена».
— Сказал.
Он завёл мотор и стал сдавать назад, и я сидела и смотрела на его профиль.
— Флориан.
— Что?
— Ты это специально сейчас сказал?
Он остановился, не доехав до ворот, и повернулся ко мне.
— Нет, — сказал он. — Раньше сказал бы специально. Сейчас нет.
И поехал дальше. Я потом полдороги не могла перестать улыбаться, и, по-моему, он это видел в зеркале.
Он остановился не у своего дома. Он остановился у моего. Я вышла и подошла к его машине, и он опустил стекло.
— Ты чего? — сказала я.
— Тебе завтра на форум.
— И?
— И у тебя тут вещи и твоя щётка. — Он пожал плечом. — Ко мне поедем, когда ты соберёшься, а не когда получится.
Я стояла и смотрела на него.
— Ты не поднимешься?
— Поднимусь, если позовёшь.
— Флориан.
— Что?
— Поднимись.
Он заглушил мотор.
Новая редакция
Утром я проснулась первой.
Он спал на животе, лицом ко мне, и у него было то самое спокойное лицо, которое бывает у спящих людей, которым не в чем себя упрекнуть, и я очень долго на него смотрела.
А потом встала, сварила кофе в турке, которая осталась мне от другого мужчины, и села на кухне ждать, пока он проснётся. Потому что я знала, что мне надо сказать, и знала, что если не скажу сегодня, то не скажу никогда.
Он вышел через час, в моей футболке, которая была ему мала, и это было так нелепо, что я чуть не передумала. Он налил себе кофе, попробовал и сморщился.
— Ты торопишься.
— Я знаю. Мне уже говорили.
Он сел напротив. И по моему лицу всё понял.
— Говори, — сказал он.
— У меня есть условие, — сказала я.
— Слушаю.
— Если мы снова вместе, больше никаких проверок. Никогда. Ни одной. Ни такой, ни поменьше, ни на полчаса, ни на пять минут.
— Хорошо.
Он сказал это сразу. Без паузы, без обдумывания, без уточняющих вопросов.
— Я ещё не закончила, — сказала я.
Он поставил чашку. Я готовилась к этому разговору полгода, и последние два месяца писала его в том самом блокноте, и вчера ночью, пока он спал, я его перечитала.
— Я не буду просить тебя перестать ревновать, — сказала я. — Это бессмысленно и, если честно, я бы не хотела.
— Не хотела бы?
— Нет. Я тебе один раз это уже сказала, и я не отказываюсь. Мне нравится ненормально.
Он усмехнулся.
— И я не прошу тебя стать другим человеком, — сказала я. — Ты не станешь, я не стану, мы оба такие, какие есть, и мы оба, судя по всему, довольно больные.
— Судя по всему.
— Я прошу одну вещь. Одну, Флориан, и она очень конкретная.
— Говори.
И я сказала.
— Если ты боишься, что я уйду, ты говоришь мне словами: я боюсь, что ты уйдёшь.
Он замер.
— Если ты ревнуешь, ты говоришь: я ревную. Не «мне не нравится, как тебе пишет человек, подписанный буквой Т». Не «я весь вечер помнил про мужчину за вторым столиком». А «я ревную».
— Это одно и то же.
— Нет. — Я наклонилась вперёд. — Это совершенно не одно и то же, и я полтора года не понимала, в чём разница, а теперь понимаю. Когда ты говоришь «мне не нравится», ты сообщаешь мне факт о мире. И я иду и перестраиваю мир, чтобы тебе нравилось, и ты даже не просишь, я сама. Когда ты говоришь «я ревную», ты сообщаешь мне факт о себе. С ним ничего не надо делать. Его надо просто услышать.
Он молчал.
— И если ты думаешь, что я тебя брошу, ты спрашиваешь. Прямо. «Ты меня бросишь?» И я отвечаю.
— А если ты соврёшь?
— Тогда я совру, — сказала я. — И это будет моё дело, а не твоё.
— И последнее, — сказала я. — Самое главное.
Он ждал.
— Ты больше никогда не создаёшь ситуацию, в которой я должна доказывать, что люблю тебя.
Я сказала это и замолчала. Он сидел напротив и смотрел в чашку. Очень долго.
— Ты понимаешь, о чём просишь? — сказал он наконец.
— Понимаю.
— Не уверен.
Он поднял голову.
— Адель, я всю жизнь так живу. Я не умею спрашивать. Я умею устраивать так, чтобы человек ответил сам, не зная, что отвечает. Это не выбор, это то, как у меня устроена голова, с детства. Я в мастерской так работаю: я не спрашиваю вещь, что с ней случилось. Я создаю условия, при которых она сама расскажет.
— Я не вещь.
— Я знаю.
— Ты знаешь, а делаешь.
— Да.
Мы сидели молча минуты две.
— Мне будет очень трудно, — сказал он.
— Я знаю.
— Ты не знаешь. — Он провёл ладонью по столу. — Сказать «я боюсь, что ты уйдёшь» для меня примерно как выйти на улицу без одежды. Проверка не требует ничего. Она ничего не стоит. Я сижу и жду результата, и если результат плохой, мне больно, но я к этому подготовился заранее.
— А если сказать?
— А если сказать, то я стою перед тобой и жду ответа и ничего не контролирую. — Он посмотрел на меня. — Контроль не требует уязвимости. В этом весь его смысл.
Я встала, обошла стол и села рядом с ним, на соседний стул.
— Послушай, — сказала я. — Я не требую, чтобы ты умел это с завтрашнего дня.
— А чего требуешь?
— Чтобы ты пробовал. И чтобы, когда не получится, ты мне говорил, что не получилось.
Он молчал.
— И я то же самое, — сказала я. — Потому что я, между прочим, ровно такая же, если ты не заметил. Я полтора года устраивала тебе проверки по три раза в неделю и ни разу не сказала «мне страшно, что я тебе надоела». Ни разу. Мне было проще не написать тебе три часа, чем произнести одну эту фразу.
Он усмехнулся.
— Мы два идиота.
— Мы два идиота, — согласилась я.
— Хорошо, — сказал он.
— Что «хорошо»?
— Я согласен. На всё, что ты сказала.
Я посмотрела на него.
— Скажи это словами, пожалуйста. Целиком.
И он сказал.
— Больше никаких проверок. Никогда. Если я боюсь, я говорю, что боюсь. Если ревную, говорю, что ревную. Если думаю, что ты уйдёшь, спрашиваю. И я никогда больше не устраиваю так, чтобы ты мне что-то доказывала.
Он произнёс это ровно, без запинки, как произносят выученное.
— Ты это готовил? — спросила я.
— Полгода.
— Можно я скажу то, чего не говорила? — сказала я.
— Говори.
Я долго собиралась.
— Мне в мае было не только страшно.
Он поднял глаза.
— Продолжай.
— В тот вечер, в какой-то момент, когда я уже выбрала того человека и он на меня посмотрел, у меня внутри было не только «господи, нет».
Я смотрела в стол.
— Там было ещё что-то. Полсекунды. Что-то вроде... не знаю, как назвать. Любопытство. И от этого мне было в сто раз хуже, чем от всего остального.
Он молчал.
— Я полгода носила это в себе и не могла никому сказать, — сказала я. — Потому что если сказать, то получается, что я не совсем жертва. А мне очень надо было быть жертвой, Флориан, ты себе не представляешь, как мне это было надо.
— Представляю.
— Скажи что-нибудь.
Он поставил чашку.
— Ты тогда стояла посреди зала, где сорок человек занимаются тем, ради чего туда приехали, — сказал он. — Ты живая. Если бы у тебя за четыре часа ни разу ничего не шевельнулось, это значило бы, что ты умерла.
— Но я же…
— Ты выбирала не между «хочу» и «не хочу», — сказал он. — Ты выбирала между собой и мной. И то, шевельнулось у тебя что-то на полсекунды или нет, не имеет к этому выбору никакого отношения.
Я подняла голову.
— Ты вообще не удивился.
— Нет.
— Ты знал?
— Я предполагал, — сказал он. — И, если тебе от этого легче, я на всякий случай скажу: если бы ты в тот вечер действительно захотела, по-настоящему, для себя, я бы, наверное, сломался.
— В каком смысле?
— В том смысле, что я бы это увидел и остановил вечер сам.
Мы просидели на этой кухне до двух часов дня. Мы разговаривали так, как не разговаривали за два года ни разу: про то, что он делал со мной в мае, про то, что я делала с ним весь предыдущий год, про Ирен, про Фабиана, про то, как я стояла в дверях зала вчера вечером и считала ходы.
Мы оба говорили вещи, за которые в нормальной паре разводятся. И ни один из нас ни разу не вышел из комнаты. Под конец он сказал:
— У меня тоже есть одна вещь.
— Говори.
— Я хочу ключ от твоей квартиры.
Я засмеялась.
— Два года назад ты сказал, что не хочешь.
— Я сказал, что мне будет слишком хорошо от того, что он у меня есть.
— И что изменилось?
Он посмотрел на меня.
— Ничего, — сказал он. — Мне будет слишком хорошо. Я тебе просто говорю об этом вслух, а не устраиваю так, чтобы ты сама предложила.
Я сидела и смотрела на него. А потом встала, сняла ключ с брелока и положила на стол между нами. Он взял ключ и положил его в карман, и мы оба на это посмотрели.
— Знаешь, что самое смешное? — сказал он.
— Что?
— Мне действительно слишком хорошо.
Он сказал это так серьёзно, что я засмеялась и не могла остановиться минуты две, и он сидел и смотрел, как я смеюсь, и у него было очень спокойное лицо.
Вечером мы пошли гулять, потому что дома было уже невозможно сидеть. И на набережной он сказал:
— У меня есть вторая вещь.
— Говори.
— Я боюсь, что ты уйдёшь.
Я остановилась. Он не остановился, он прошёл ещё два шага и потом всё-таки встал и повернулся.
— Прямо сейчас? — сказала я.
— Прямо сейчас. Весь день. С того момента, как ты утром села напротив меня с этим своим лицом.
Он держал руки в карманах и смотрел куда-то мимо, на воду.
— Я не знаю, что с этим делать, — сказал он. — Ты сказала, что с этим ничего не надо делать. Мне от этого пока не легче.
— Тебе и не должно быть легче.
— Прекрасно.
— Флориан.
— Что?
— Я не уйду.
Он повернулся.
— Ты не можешь этого знать.
— Не могу, — сказала я. — И ты не можешь. Поэтому я не буду тебе клясться, и ты не проси.
Я подошла и взяла его за лацканы.
— Но прямо сейчас, сегодня, я не ухожу. И завтра не ухожу. Дальше посмотрим.
Он очень долго на меня смотрел.
— Это худшая гарантия, которую мне давали в жизни, — сказал он.
— Это единственная честная гарантия, которую вообще бывает.
А ещё у нас появилось одно слово. Мы его не придумывали, оно завелось само, месяца через три. Когда кто-нибудь из нас начинает заходить на старую дорожку, второй говорит:
— Проверка.
Просто одно слово, без интонации. Первый раз его сказал он. Я в феврале, на переезде, три дня ходила и намекала, что мне тяжело, вместо того чтобы попросить помощи, и на третий день он посмотрел на меня и сказал:
— Проверка.
Я сначала обиделась. Потом села и поняла, что да. Я три дня устраивала человеку экзамен на догадливость. Я сказала это слово ему в апреле, когда он вместо «мне не нравится, что ты идёшь на этот ужин» полчаса рассказывал, какой плохой прогноз погоды. Он замолчал на полуслове. И сказал:
— Принято. Мне не нравится, что ты идёшь на этот ужин.
— Я всё равно пойду.
— Я знаю.
И я пошла, и он не сидел на кухне со светом, а лёг спать, и утром сказал, что спал плохо, и это была правда, и на этом всё кончилось.
Вот и вся наша терапия. Одно слово.
Вот, собственно, и всё.
Дальше была довольно скучная жизнь, и я сейчас запишу, из чего она состояла, потому что скучное почти никогда не записывают, а зря.
Мы съехались в феврале, в новую квартиру, которую искали три месяца и в которой кухня не коридор.
Он в апреле закончил кабинет и отдал владельцу, и владелец привёз ему второй заказ, ещё крупнее.
Я в мае взяла ту летнюю серию, от которой год назад отказалась, и уехала на три недели, и он за эти три недели приезжал ко мне дважды на выходные, и ни разу не спросил, с кем я ужинала. Точнее, спросил. Он позвонил мне однажды в одиннадцать вечера и сказал:
— Я сейчас скажу неприятное.
— Говори.
— Я ревную. Прямо сейчас, весь вечер. Ты в другом городе, я не знаю, где ты, и меня это разрывает.
Я стояла в гостиничном коридоре с телефоном и у меня подгибались ноги.
— И что мне сделать? — спросила я.
— Ничего, — сказал он. — Я просто сказал. Всё, я в порядке.
И мы поговорили ещё полчаса про его кабинет.
Мне понадобилось тридцать лет, чтобы узнать, как это выглядит, когда человек сообщает тебе факт о себе. С ним ничего не надо делать. Его надо просто услышать.
Добровольно
В сентябре мы поехали к заказчику в горы, и обратно нас понесло не по той дороге.
Не специально. Я так думаю до сих пор, хотя иногда сомневаюсь. Просто навигатор повёл через верх, потому что внизу что-то перекрыли, и мы ехали в темноте по узкому серпантину, и в какой-то момент кончились фонари, а потом кончилась разметка.
Я узнала дорогу раньше, чем поняла, что узнала. У меня просто сделалось холодно в животе. Асфальт сменился на бетон, и шум шин пропал, и стало так тихо, что я услышала, как работает климат. Флориан сбросил скорость.
— Ты знаешь, где мы? — сказал он.
— Знаю.
Он ничего не добавил. Через полторы минуты справа пошла высокая стена, заросшая плющом, который стриг человек, которому за это платят. Он притормозил и съехал на обочину, не доезжая до ворот метров тридцать. Заглушил мотор.
Мы сидели в темноте. Ворота отсюда были видны: высокие, старые, тёмного металла, без таблички и без номера дома. За ними, в глубине, между деревьями, угадывался свет.
Была суббота.
— Ты как? — спросил он.
— Нормально.
— Правда?
Я прислушалась к себе.
— Правда.
И это была правда. Я сидела в чужой темноте и смотрела на эти ворота, и у меня в голове очень спокойно, одно за другим, проходило всё.
Вот сюда меня привёз мужчина, которого я любила пять лет, потому что хотел посмотреть, как я буду с другим.
Вот здесь я четыре раза сказала «нет», и четыре раза это ничего не значило, пока я не убрала его руку с себя собственной рукой.
Вот здесь через полчаса после этого он улыбнулся мне через зал и сказал одними губами «молодец».
Вот отсюда я уехала, не сказав ни слова, и тридцать восемь дней думала, что ничего не было.
Вот сюда я вернулась одна, через железную коробку в стене, и мне сказали, что прийти без него и прийти одной это не одно и то же.
Вот здесь я сказала «теперь да».
Вот сюда меня привёз второй мужчина, которого я люблю, чтобы проверить, способна ли я потерять его ради себя. И вот в этом зале я четыре часа уговаривала себя переспать с посторонним человеком. И вот наверху, в коридоре за третьей дверью справа, я стояла с рукой на ручке.
Два мужчины. Один дом. Одна дверь.
— Хочешь зайти? — сказал Флориан.
Я повернулась к нему. Он смотрел на меня, и в его лице не было ничего: ни вызова, ни напряжения, ни попытки что-нибудь выяснить. Он спросил. Вот и всё, что он сделал. Он задал вопрос и стал ждать ответа.
— А ты? — сказала я.
И он ответил:
— Я спросил тебя.
Я сидела и смотрела на ворота. Я хочу записать честно, что происходило внутри, потому что красивее было бы написать, что я не колебалась ни секунды.
Я колебалась.
Мне было любопытно. Не в том смысле, в каком было любопытно два с половиной года назад на балконе, когда я лежала ночами и представляла свет и чужие голоса. По-другому. Мне было любопытно, что я почувствую, если войду туда сейчас. С ним. Когда мы оба знаем всё и ничего друг другу не должны. Наверное, это было бы интересно. Наверное, там было бы жарко и страшно, и наверное, мы бы потом об этом долго разговаривали.
И ещё одна секунда была. Очень короткая, но я её записываю, потому что обещала записывать всё. Я на полсекунды подумала: а ему, наверное, хочется. Он шесть лет туда ездил. Ему там спокойно. Он мне сам это сказал за первым в нашей жизни ужином, в джинсах, с мокрыми волосами.
Если я скажу «нет», он не поедет. Никогда. Он не поедет туда до конца жизни, и никогда меня в этом не упрекнёт, и я об этом даже не узнаю.
И вот тут я поймала себя за руку. Потому что это была та самая женщина. Та, которая два с половиной года назад ехала в машине и подбирала причину, которую он согласится принять. Та, которая надевала зелёное вместо синего и очень собой гордилась. Она ещё во мне. Она никуда не делась и, я думаю, не денется. Просто теперь я её слышу.
— Нет, — сказала я.
— Хорошо, — сказал Флориан.
И завёл мотор. Вот и всё. Он не спросил почему. Он не сказал «точно?». Он не помолчал многозначительно две секунды, чтобы я успела передумать. Он не поехал нарочито быстро и не поехал нарочито медленно. Он завёл мотор, вывернул руль и поехал вниз.
Я сидела и смотрела, как ворота уходят вправо и назад, и потом их не стало, и потом стена кончилась, и потом появилась разметка, и потом фонари.
Я не плакала. Я, честно говоря, вообще ничего особенного не чувствовала, и вот это оказалось самым лучшим. Место перестало быть местом.
Мы ехали вниз минут двадцать молча, и это было хорошее молчание. А потом он сказал:
— Спроси у меня что-нибудь.
— Что?
— Что хочешь. Про сегодня.
Я подумала.
— Ты хотел зайти?
Он ответил не сразу.
— Да, — сказал он.
У меня внутри дёрнулось.
— Насколько?
— Прилично. — Он смотрел на дорогу. — Не из-за секса. Из-за того, что ты бы там была. Я полтора года туда не ездил, потому что мне туда не надо было. А сегодня, когда мы подъехали, я на минуту очень отчётливо захотел зайти туда с тобой.
Я сидела и держала бутылку.
— И ты всё равно спросил меня первой.
— Да.
— И не стал говорить, что хочешь.
— Нет.
— Почему?
И он сказал:
— Потому что если бы я сказал, ты бы согласилась.
Я открыла рот и закрыла.
Потому что он был абсолютно прав, и мы оба это знали, и я бы согласилась, вот прямо там, в темноте, у ворот, за две секунды.
— Ты опять за меня решил, — сказала я.
— Нет, — сказал он. — В этот раз я решил за себя. Я промолчал не для того, чтобы ты ответила правильно. Я промолчал, потому что не хотел получить твоё «да» таким способом.
Мы проехали ещё километра три.
— Флориан.
— Да.
— Через год спроси меня ещё раз.
Он повернул ко мне голову на секунду.
— Зачем?
— Затем, что сегодня я сказала «нет» и я в нём уверена, — сказала я. — А через год я хочу проверить, не сказала ли я его просто потому, что мне так безопаснее.
Он очень долго молчал.
— Хорошо, — сказал он. — Спрошу.
И он действительно спросил, через год и два месяца, в совершенно другом месте и по совершенно другому поводу. И я опять сказала «нет». И вот тогда я наконец поверила себе.
А потом мы остановились у заправки, потому что я хотела воды. И вот тут произошло то, чем, по-хорошему, и надо заканчивать эту историю, потому что иначе получится, что мы стали приличными людьми. Мы не стали.
Я вышла, купила воду и сигареты, которые не курю, и вернулась. Он стоял у машины и заправлял, и рядом, у соседней колонки, стояла девушка лет двадцати пяти и очень откровенно на него смотрела. Не вежливо. Не мельком. Она стояла, держала пистолет в баке и разглядывала его, сверху вниз, не торопясь, с тем спокойным нахальством, которое бывает только в двадцать пять.
Я остановилась в трёх метрах. Он меня увидел. И, не поворачивая головы в её сторону, сказал:
— Даже не начинай.
— Я ничего не сказала, — сказала я.
— У тебя лицо сказало.
— У меня прекрасное лицо.
— У тебя лицо человека, который сейчас подойдёт и спросит, не нужна ли помощь.
Я подошла и встала рядом.
— Пусть больше не смотрит, — сказала я.
Он засмеялся. По-настоящему, в голос, впервые за очень долгое время.
— Вот теперь узнаю свою женщину, — сказал он.
— Я не твоя.
Я это сказала автоматически, привычно, тем тоном, каким мы препирались два года. И он повернулся. Он вытащил пистолет, вставил его на место, закрыл лючок и повернулся ко мне полностью, и посмотрел мне в лицо. Он ничего не сказал. Он просто смотрел, и я выдержала, наверное, секунды две.
— Ладно, — сказала я. — Твоя.
Он поднял брови.
— Но исключительно добровольно, — сказала я.
И он взял меня за подбородок, поднял мне лицо к свету заправочной вывески и целовал так долго, что у нас за спиной кто-то посигналил.
— Слушай, — сказала я уже в машине, — а расскажи мне одну вещь.
— Какую?
— Что ты на самом деле почувствовал, когда я сказала «нет» там, у ворот.
Он выехал на трассу и только потом ответил.
— Облегчение, — сказал он.
— И всё?
— Нет. — Он помолчал. — Ещё одну очень неприятную штуку. Я почувствовал, что мне хочется спросить почему.
Я повернулась к нему.
— И почему не спросил?
— Потому что это было бы началом, — сказал он. — Я бы спросил почему. Ты бы объяснила. Я бы услышал в объяснении что-нибудь, что мне не понравится, и мы бы обсуждали это до утра. А к утру ты бы уже думала, не надо ли было согласиться.
Он посмотрел на дорогу.
— Я эту дорожку знаю наизусть, Адель. Я по ней четыре часа шёл в мае. Она начинается с одного уточняющего вопроса.
Я сидела и переваривала.
— То есть ты весь вечер держал себя за руки.
— Весь вечер.
— И сейчас держишь.
— И сейчас.
— И так будет всегда?
— Думаю, да.
Он сказал это совершенно спокойно, без жалобы и без просьбы о жалости. И я вдруг поняла одну вещь, от которой у меня защипало в носу. Он не перестал быть человеком, который умеет устроить так, чтобы ты ответил сам, не зная, что отвечаешь. Он просто каждый день не делает этого. Это не характер. Это не исцеление, не прозрение и не любовь, которая всё меняет. Это ежедневная работа, которую он выполняет молча, как выполняют любую работу, требующую терпения. По десять сантиметров за раз.
Дома, уже ночью, он спросил:
— О чём ты думала там, в машине, пока молчала?
Я лежала и смотрела в потолок.
— Считала.
— Что считала?
— Сколько раз я была в этом доме. Четыре. И что каждый раз меня туда привозила разная женщина.
Он повернулся ко мне.
— Объясни.
— Первый раз туда приехала женщина, которая боялась показаться скучной. — Я загнула палец. — Второй раз женщина, у которой всё рухнуло и которая не знала, куда себя деть. Третий раз женщина, которая наконец была одна и приехала за мужчиной. Четвёртый раз женщина, которую привезли на экзамен.
— А пятый?
— А пятый раз я в ноябре приехала туда сама, в джинсах, и не помню лица той женщины в зелёном.
— Это пятый.
— Значит, пять, — сказала я. — Я сбилась.
Он засмеялся.
— А сегодня?
Я подумала.
— А сегодня я туда не поехала, — сказала я. — Сегодня я просто мимо проезжала.
Мы поехали домой. Я сидела, держала бутылку воды, которую так и не открыла, и смотрела на дорогу. И думала о том, что два с половиной года назад в этой же машине, на этой же дороге, только в другую сторону, один мужчина сказал мне восемь слов, а я услышала не то.
И что с тех пор я очень многому научилась. Например, переспрашивать.
Приходи одна
Мы поженились в мае, через год с небольшим, и это было очень маленькое событие.
Одиннадцать человек. Ирен была свидетельницей с его стороны, и я до сих пор считаю, что это самое правильное решение, которое мы приняли за всю совместную жизнь. Напарница была с моей и в середине ужина сказала тост, от которого я плакала в салфетку.
Фабиан не был. Я отправила ему сообщение, потому что мне показалось, что так честно.
Он ответил через день: «Поздравляю. Правда. Я рад».
И через минуту вторым сообщением:
«Прости меня».
Я долго смотрела на эти два слова и в итоге написала: «Я тебя давно простила». Это было правдой.
Вот как мы живём. Он по-прежнему обводит взглядом любое помещение в первые тридцать секунд. Он это делает автоматически, он не может перестать, и я перестала просить. Он по-прежнему знает, где я. Я ему пишу, и не потому, что обязана. Я обнаружила, что мне самой так спокойнее, и перестала за это себя грызть. Он по-прежнему не выносит, когда на меня смотрят. Но теперь он говорит это вслух, тем самым мёртвым ровным голосом, которым сообщают неприятный диагноз:
— Я ревную.
И я отвечаю:
— Я слышу.
И всё. Больше ничего не происходит. Никто никуда не идёт, ничего не доказывает, не отменяет чужих поездок и не звонит незнакомым людям, представляясь помощницей.
Я по-прежнему ревную. Отвратительно, мелочно и с удовольствием. Я знаю по именам всех его заказчиц. Я помню, кто из них приезжает в мастерскую чаще, чем нужно. Я один раз в прошлом году устроила ему сцену из-за женщины, которая привезла столик и просидела там два часа, и была неправа от первого слова до последнего, и знала, что неправа, и всё равно доорала до конца.
Он выслушал и сказал:
— Тебе легче?
— Легче.
— Хорошо.
И ушёл варить кофе.
У нас по-прежнему очень тяжёлый секс. Я не буду это описывать. Скажу одно: он держит меня за горло так же, как в первую ночь, и останавливается так же, за полсекунды, и я за четыре года ни разу не усомнилась ни в том, ни в другом.
Мы много чего пробуем. Мы люди не пугливые и, как выяснилось, оба довольно испорченные. Есть одно правило, которое не обсуждается, потому что оно не правило. Никто из нас не делает ничего, чего сам не хочет, ради того, чтобы второму было хорошо. Мы проверили это на себе таким способом, какого я не пожелаю никому.
Мы не здоровая пара.
Я хочу, чтобы это было записано в конце открытым текстом, потому что за эти годы мне несколько раз хотелось притвориться, что мы исправились.
Мы не исправились. Мы всё те же два человека, которые умеют измерять любовь чужим состоянием, и это в нас никуда не делось, и иногда оно поднимает голову у обоих одновременно. Просто мы больше не пользуемся этим как оружием.
Ревность у нас осталась. Собственничество осталось. Провокации, если честно, тоже остались, и иногда они бывают восхитительны. Ушло одно. Ушло «докажи».
Есть ещё одна вещь, о которой я думала последние годы, и я её здесь запишу. Я долго не могла решить, кто из двух мужчин сделал мне хуже. Это звучит дико, я понимаю. Но когда лежишь без сна, голова считает, и она считала у меня довольно долго. Фабиан не услышал моё «нет» четыре раза за вечер и решил, что оно не считается. Он привёз меня туда, чтобы показать. Он улыбнулся мне через зал, когда я шла наверх с чужим мужчиной, и сказал одними губами «молодец». Флориан услышал моё «нет» с первого раза, ответил мне «знаю» и всё равно за четыре часа довёл меня до того, что я стояла с рукой на дверной ручке. Я года полтора считала, что второе хуже. Потому что осознаннее. Потому что тоньше. Потому что человек, который тебя понимает, бьёт точнее.
А потом перестала считать вообще. Не потому, что нашла ответ. Потому что поняла, что это не тот вопрос. Тот вопрос был другой, и он всё время был один и тот же, и его надо было задавать не им, а себе. Почему в обоих случаях моё «нет» превращалось в «да» без всякого насилия, за четыре часа, при помощи очень хороших аргументов, которые я приводила себе сама. Вот это было моё. И только это я могла исправить.
Шкатулка стоит у нас на полке в спальне. Внутри всё ещё лежат две вещи: бумажка из ресторана и чёрная лента с ключом от коробки красного дерева. Он про них знает. Он однажды открыл крышку, посмотрел и закрыл, и ничего не сказал, и это был единственный раз.
Я иногда достаю её и держу в руках. Дерево из буфета тысяча восемьсот девяностого года, с которого какой-то идиот не снял чужой лак, а другой человек снимал его деревянным шпателем по десять сантиметров за раз, три месяца, не злясь и не торопясь. Я теперь знаю, что это была за работа.
Иногда меня спрашивают, простила ли я его. Не прямо, конечно. Никто ничего про это не знает, кроме Ирен и, судя по некоторым взглядам, моей напарницы. Но иногда, в разговорах ни о чём, всплывает тема, и кто-нибудь рассуждает о том, что можно простить, а что нельзя, и что если мужчина сделал то-то, то надо уходить сразу.
Я обычно молчу. Потому что у меня на это нет короткого ответа, а длинный я никому не должна.
Если бы был короткий, он звучал бы так. Я его не простила и не собираюсь. То, что он сделал в мае, останется сделанным до конца наших дней, и мы оба это знаем, и мы оба про это иногда вспоминаем вслух, коротко и без драмы, как вспоминают про операцию. Я просто перестала считать прощение условием.
Мы живём не потому, что я его простила. Мы живём потому, что я каждое утро, встав раньше него и глядя на его спину, принимаю одно и то же решение. И это решение моё.
В том доме мы с тех пор не были ни разу. Не из принципа. Просто не поехали.
Я иногда думаю о нём. Не с ужасом и не с нежностью, а с тем спокойным уважением, с каким думают о месте, где с тобой случилось что-то важное.
Это был хороший дом. Там три правила читали вслух на входе каждому новому человеку, и второе из них работало. Там «нет» стоило четыре секунды и не требовало объяснений, и никто за всё время ни разу не спросил меня, почему.
Мне понадобилось два года и один мужчина, чтобы понять, что этих правил нет нигде, кроме того дома.
И ещё год, чтобы понять, что их можно завести у себя дома самой.
Он сказал мне тогда, в комнате наверху, где стоял графин и два стакана, четыре фразы. Три из них я помню и повторяю. А четвёртую он сказал уже в коридор, не глядя на меня, перед тем как закрыть дверь.
«Если когда-нибудь захочешь именно меня, приходи одна».
Я два года думала, что «одна» означает: без другого мужчины. Что это условие, что он не хочет чужого следа, что он требует чистоты.
Я ошиблась, как ошибалась всю жизнь: выбрала из трёх возможных значений то, которое было мне понятнее.
Он имел в виду совсем не это.
Мне понадобилось очень много времени, чтобы расслышать правильно.
Он ждал не того, чтобы я пришла без мужчины.
Он ждал, когда я научусь приходить без страха остаться одной.
Конец
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Глава 1. Хорошее воспитание Дамиано Кастро смотрел на меня так, будто восемь часов назад не застёгивал собственными руками молнию на моём платье. Я отвечала ему тем же. В нашей семье это называлось хорошим воспитанием. Ужин проходил в доме моего отца, поэтому формально Дамиано был гостем. Дамиано вообще плохо понимал значение слова «гость» . Особенно в моей спальне. — Бьянка. Я перевела взгляд на отца. Он едва заметно приподнял бровь. Этого хватило. У моего отца существовала целая система общения, не т...
читать целикомПосвящение Посвящение Для тех, кого всегда предупреждали не открывать дверь незнакомцам. Для тех, кто знает, что самые опасные монстры никогда не прячутся под кроватью. Они смотрят прямо в глаза. Глава 1. Роза Я переступила порог и ощутила затхлый запах, словно квартира давно перестала быть домом и превратилась в чужую, холодную декорацию. Под ногами хрустнул мусор, и я невольно поджала пальцы в старых...
читать целикомГлава 1 Я ненавижу этот звук. Собеседник обещает заняться этим позже, и я уже открываю рот: когда позже? Завтра? Через неделю? Но в трубке гудки. Сижу и слушаю, хотя давно пора отключиться. Может, связь оборвалась? Убираю телефон от щеки, вытираю мокрую ладонь о колено. В тетради семь зачёркнутых имён. Последнее обвожу, потом тоже зачёркиваю, и ручка протыкает лист. — Вика, ужинать! — кричит мама из кухни. — Иду! — кричу слишком резко и сразу морщусь. Мама ни при чём. Выдыхаю, разжимаю сведённые пальцы...
читать целикомГлава 1. Лето, которое знало больше Прошлое лето пахло пылью, жареной картошкой и свободой. Той самой, которую дают только каникулы у бабушки, когда часы теряют смысл, а ночь можно дожить до рассвета — официально, без вранья и бегства. Мы с Виталиком и Серым снова были в деревне. Как всегда. Как будто так и должно быть. Днём мы спали до обеда, потому что ночи были длинными, а утра — ненужными. Бабушка Катя жарила яичницу с колбасой, дед Саня звал «по делу» — косить траву для коз, таскать дрова, делать ...
читать целиком1 Я услышала его голос ещё до того, как он вошёл. Спокойный, низкий, с едва уловимой насмешкой — как всегда. Он говорил с кем-то по телефону, и даже в этих равнодушных словах ощущалась тяжесть, от которой хотелось сбежать. Я напряглась. Лёгкие тут же отказались работать. Каждая встреча с ним была как заноза под ногтем: вроде бы не смертельно, но больно до ужаса. — О, и ты здесь. Какая…ожидаемость, — произнёс он, входя в гостиную. Я подняла глаза. И, конечно, Коул стоял в дверях — в тёмной рубашке, с ра...
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий