SexText - порно рассказы и эротические истории

Межпредельный Меридиан. Глава Моя первая секс училка Часть первая.










 

Пролог.

 

В тот год лето выдалось тяжёлым, будто сама земля затаила дыхание и ждала чего-то недоброго. Солнце палило так, что земля трескалась, как старая кожа, а рожь стояла сухая, жёлтая, будто выжженная изнутри. В деревне Ветрень пересох даже старый колодец, и бабы ходили за водой аж к оврагу, за три версты, да и там вода была мутной, с горьким привкусом.

Но странное началось не с засухи. Сперва пропал Михей-пасечник. Вышел чуть свет проверить ульи — и сгинул. Искали всем миром, прочесали лес по ниточке, обшарили овраги, кричали до хрипоты. Нашли только шапку его во ржи, да ту перевёрнутую, будто кто-то наступил и пошёл дальше, не оглядываясь.

Потом — Дарья, вдова, что пошла в полдень жать оставшуюся полосу. Вернулась к вечеру сама не своя: бледная, губы синие, глаза белые, будто в них не осталось ни капли цвета. Шептала одно слово, снова и снова, как заклинание или проклятие:

— Золотая… золотая…

Бабы её непочатой водой отпаивали, жреца звали — Дарья молчала трое суток, а на четвёртый встала, улыбнулась чему-то неведамому и ушла в поле. Больше её не видели. Только на следующее утро нашли её платок у межи, аккуратно сложенный, будто она сама его там и оставила.Межпредельный Меридиан. Глава Моя первая секс училка Часть первая. фото

И поползли по деревне слухи: Полудница завелась. Говорили, что она приходит не только в полдень, когда солнце стоит в зените и выжигает всё живое. Говорили, что в этот год она стала хитрее, злее, будто засуха разбудила в ней что-то древнее и голодное.

Всё это Иван и Степан знали. Но им было по девятнадцать лет, и в навьих тварей они не верили. Ну, то есть как не верили… Иван — не верил. Для него все эти сказки были просто способом пугать детей да держать баб у печки. А Степан — верил, но стеснялся признаться, потому что не хотел, чтобы Иван смотрел на него, как на малого, который боится темноты.

В тот вечер они возвращались с ярмарки из соседнего села. Торопились — солнце уже село за лес, и синяя мгла поползла по земле, густая, липкая, как смола. Месяц взошёл тонкий, серповидный, будто кто-то откусил половину, и светил скупо, неохотно.

— Степан, ты чего всё оглядываешься? — усмехнулся Иван, поправляя на плече пустой мешок. — Опять про Полудницу думаешь?

— Да не нравится мне это поле, — Степан кивнул в сторону ржаного клина, что начинался сразу за околицей и тянулся до самого леса, тёмной неровной стеной. — Говорят, Полудница там…

— Полудница, — передразнил его Иван. — Сказки бабкины. Полудница — это в полдень, понял? Сейчас ночь на дворе. Спит твоя Полудница. Или ты думаешь, она по ночам рожь стрижёт?

Степан хотел ответить, но замер, Иван тоже остановился.

Тишина стояла такая, что в ушах звенело. Даже сверчки молчали — странное дело, в конце-то августа, когда они обычно трещат до рассвета.

И тут они услышали.

Шёпот.

Тонкий, высокий, будто детский голос. Он доносился из глубины ржаного поля, с той стороны, где колосья стояли особенно густо и высоко, почти в человеческий рост.

— Иди… иди ко мне…

Степан побледнел так, что даже в лунном свете стало видно, как с его лица сошла вся краска.

— Иван, пойдём, — выдохнул он. — Пойдём скорее. Ноги в руки — и к деревне.

— Погоди, — Иван сощурился, всматриваясь в поле. — Там кто-то есть.

— Не надо, Вань!

Но Иван уже шагнул к краю поля. Ему показалось, или действительно, среди колосьев мелькнуло что-то светлое. Белое платье. Длинные белоснежные волосы. И рука, манящая к себе, плавная, как волна на воде.

— Иди… прохладно здесь… роса… отдохни…

— Слышишь? — обернулся Иван. — Зовёт. Наверное, девушка заблудилась. Может, из дальней деревни шла, да сбилась с пути.

— Девушка? — голос Степана сорвался. — Полночь почти! Какая там девушка?! Бежим, Иван!

Но Иван уже не слушал. Вместо страха в груди разливалась странная сладкая истома, будто кто-то подлил ему в воду мёда с дурманом. Ноги сами понесли его вперёд. Колосья расступались перед ним мягко, шелестели, гладили по рукам, будто живые, шептали что-то, чего он не мог разобрать, но что звучало как обещание покоя и умиротворения.

— Да… сюда… ближе… я жду…

Степан стоял на границе поля, раздираемый ужасом и долгом. Друг уходил во рожь, и с каждой секундой его фигура таяла в лунном полумраке, растворялась в золотистой мгле, словно его поглощала сама ночь.

— Иван, вернись! — крикнул он, но голос прозвучал глухо, будто рожь поглащала звук, не отпуская его дальше трёх шагов.

И тут Степан увидел Её.

Полудница поднялась из колосьев, словно прорастая из самой земли, как злой, прекрасный цветок, который распускается только в темноте. Высокая, тонкая, в белом льняном платье до пят, расшитом золотыми нитями — они горели в лунном свете, будто живые змеи. Волосы — длинные, белоснежного цвета — струились по плечам, касаясь колосьев, и те склонялись перед ней, как перед царицей.

Лицо её было красиво. Слишком красиво. Такая красота не бывает у живых людей — она была правильной, холодной, ненастоящей, будто вырезанной из льда и освещённой изнутри. Глаза — большие, светло‑голубые, почти прозрачные — смотрели не на Ивана, а сквозь него, будто видели что-то за его спиной, что было страшнее самой Полудницы. И губы её шевелились, выговаривая слова, которые Степан слышал, хотя она не повышала голоса:

— Устал ты, добрый молодец. Приляг… отдохни… я постерегу…

Иван подошёл к ней вплотную. Она протянула руку — тонкую, белую, почти светящуюся — и коснулась его щеки.

Иван улыбнулся. Блаженно, расслабленно, как ребёнок, который засыпает на руках у матери.

— Ванька, не смей! — заорал Степан, выхватывая из-за пояса нож — обычный, для резки хлеба, но с деревянной рукоятью, на которой был вырезан перевёрнутый вниз треугольник. Бабка Агафья говорила, что такой знак сбивает нечисть с толку, заставляет её сомневаться.

И шагнул в рожь.

Полудница обернулась.

В тот же миг лицо её изменилось. Красота сползла, как маска, обнажая то, что было под ней: лицо у неё бледное, слишком бледное, лишённое черт настолько, что кажется отражением лунного света на воде. У неё нет глаз, которые можно было бы назвать глазами, лицо гладкое, почти пустое, а Рот её полон острых зубов — словно сама тьма выковала их в своём ледяном горне.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— А ты смелый… не боишься? — прошипела она, и голос её теперь звучал не как шёпот, а как треск сухой травы в пожаре, как хруст костей под тяжёлым сапогом.

Степан выставил нож перед собой, чувствуя, как пальцы скользят по влажной от пота рукояти.

— Отойди от него, нечисть поганая!

Полудница засмеялась — сухо, колюче, будто ветер гнал по полю перекати‑поле.

— Ножом меня не возьмёшь, добрый молодец. Нож — железо простое, а я от века здесь. Я — сама земля. Сама рожь. Сама жара. Меня нельзя проткнуть, меня можно только забыть. А ты меня не забудешь.

Она шагнула к Степану, и колосья вокруг неё начали скручиваться, чернеть, осыпаться пеплом. Воздух стал густым, тяжёлым, пахнущим горелым зерном и пылью.

Но Степан вспомнил. Бабка Агафья, когда рассказывала про Полудницу, всегда говорила одно: «Она — рожь, она — поле. А что сильнее поля? Только имя Того, Кто поле создал». И Степан, перекрестившись дрожащей рукой, прошептал, вкладывая в слова весь свой страх и всю свою надежду:

— Велес, велемудрый, батюшка наш! Услышь славеса наши, спаси и сохрани…

Он не был особенно набожным. Не ходил к жрецу, не соблюдал всех обрядов, считал, что главное — дело, а не слова. Но слова эти вырвались сами, из самой глубины, где страх смешался с верой в последнюю надежду.

Полудницу это не остановило. Её глаза вспыхнули, как угли, и она сделала ещё один шаг, так что между ней и Степаном не осталось расстояния даже для вдоха.

— Ты зовёшь того, кто спит под корнями, — прошипела она. — Но он не услышит тебя здесь. Здесь я хозяйка.

И в этот миг из темноты раздался громкий, пронзительный крик — не человеческий, не звериный, а такой, от которого кровь стынет в жилах. Что-то метнулось из глубины поля, схватило Степана за плечо железной хваткой и утащило прямиком в темноту, где рожь смыкалась над головой, как крышка гроба, и не оставалось ни света, ни надежды, ни даже памяти о том, что когда-то он был живым человеком.

 

 

Глава 1. POV Даромир.

 

Солнце садилось за мол, и вода в бухте становилась похожей на медь, только что вынутую из горна: тяжёлую, густую, пылающую изнутри багровым жаром. Каждый отблеск на волне казался искрой, сорвавшейся с кузнечного молота, и казалось, будто море само куёт себе доспех из закатного света.

Я стоял на храмовом дворе спиной к порту, но запах всё равно находил меня — соль, смола, рыба, подгнившие водоросли у причальных столбов. Ветер нёс этот дух через весь город: мимо торговых рядов, где ещё догорали фонари, и торговцы торопливо прятали товар; мимо кузниц, из которых вырывались короткие вспышки пламени и тяжёлый стук молотов; до самой каменной ограды храма Ярилы.

Я давно привык не замечать этот запах, как не замечаешь собственное дыхание — он стал частью моего мира, такой же привычной, как скрип половиц в казарме или запах дыма в общей трапезной.

Раскрыв ладони к последнему краю солнца, я повторил слова, которые знал наизусть с двенадцати лет:

— Благодарю тебя, Ярило, за день, что дал прожить. За хлеб, что вырос под твоим взором. За тех, кого сохранил ты от хвори и меча.

Слова простые, деревенские почти, но в них — весь смысл закатной службы: не просить, а благодарить. Просят по утрам, когда солнце встаёт и силы у него много и он охотно делится ей. К вечеру Ярило устаёт, как устаёт всякий труженик, и грех тревожить его нуждами, когда день позади.

Ладони теплели. Свет собирался в них медленно, будто вода наполняла чашу, — тёплое золотистое сияние, без пламени, без жара, только ровное свечение, похожее на отблеск закатного солнца, пойманного в горсти. Я чувствовал, как оно растекается по коже, поднимается к запястьям, и в груди отзывается тихим, привычным теплом — не восторгом, не силой, а покоем, каким встречают возвращение домой.

Так бывает каждый вечер уже пятнадцать лет. И всё же сегодня свет ложился неровно.

Заметил это не сразу — только когда сияние, обычно разливавшееся по рукам ровно, будто тёплое масло по нагретому камню, вдруг повело себя иначе. На левой ладони оно собиралось гуще, плотнее, будто свернулось в тугой комок и не желало растекаться дальше по пальцам. На правой — было тоньше, почти прозрачное, дрожало по краям, как пламя свечи на сквозняке.

Я свёл руки вместе, пробуя выровнять поток, и на миг мне показалось, что где-то там, в глубине, между светом и моим собственным естеством, стоит что-то невидимое — тонкая заслонка, о которую спотыкается благодать, словно вода о скрытый под водой камень.

Успокоившись, я глубоко вдохнул. Свет выравнивался сам, будто ничего и не было. Опустил руки, тряхнул запястьями, как после долгой работы веслом, — будто сбрасывал с себя усталость, налипшую за день.

«Устал», — сказал я себе. Три дня назад была стычка с шайкой на дороге к Ольшанке: двое разбойников с топорами и один, кажется, знавший заговорное слово — не маг, а так, обрывок ремесла, украденный у настоящего мастера. Я загнал его жреческой силой в колено, и тот хромал ещё, когда его вязали. Может, руки помнят усилие. Может, просто вечер холодный не по-летнему, и кровь бежит по жилам не так охотно.

Закрыв глаза, я слушал, как за оградой скрипят цепи причалов, как кто-то на пристани бранится с грузчиком за недосчитанный мешок соли, как чайки дерутся над рыбьими потрохами. Обычные звуки обычного вечера. Ничего в них нет тревожного, и всё же тревога сидит где-то под ложечкой, мелкая, как заноза, которую не видно, но которая колется при каждом шаге.

— Даромир, расселся тут со своими обрядами, аж глазам больно, — раздаётся сбоку голос, весёлый и грубоватый.

Открыл глаза. Двое стражников золотого отряда идут через двор — не в дозоре, судя по расслабленным плечам, а с поста домой, к ужину. Один, Гостята, широкий в кости, с бородой, заплетённой в две косички по Кастронскому обычаю, хотя сам родом с хорсонского посада. Второй — молодой Бориска, у которого усы едва пробились, а гонору на троих.

— Светлое дело делаю, — отвечаю, не оборачиваясь до конца. — А вы что, стражу бросили раньше срока?

— Так смена пришла, — Гостята разводит руками, будто оправдывается перед начальством, хотя я ему не начальник, просто жрец при отряде, свой человек, не более. — Тебе бы, божий человек, тоже поесть пора. Кухарка сегодня уху варила, с осетриной. Пахнет — аж слюнки текут.

— Дойду, — усмехаюсь, впервые за вечер расслабляя плечи. — Обряд не бросишь на середине.

— Ярило подождёт, чай не обидится, — вставляет свои пять копеек Бориска с той дерзостью, которая простительна только очень молодым.

— Ярило-то подождёт, — говорю, — а вот кухарка твою порцию отдаст Гостяте, если задержишься трепаться.

Бориска фыркает и почти бежит к воротам, а Гостята хохочет и хлопает меня по плечу тяжёлой ладонью — так хлопают своего, не жреца, и в этом простом жесте было больше уважения, чем в любом поклоне. Я не был оторванным от мира отшельником в рясе: я в золотом отряде был таким же воином, как они, только меч у меня был другой — не сталь, а сила Ярилы. Я спал в тех же казармах, ел ту же кашу и в бою прикрывал спину не хуже щитоносца.

Стражники ушли, гомоня о рыбе и ещё о чём-то, что заставляло обоих смеяться, и двор снова остался мне.

Я поднял взгляд, чтобы закончить обряд, — и тот сам, без спросу, скользнул дальше, чем нужно. Через ограду, через крыши купеческих домов, к самой высокой башне княжеского терема, где под вечерним небом уже горело одно окно, узкое, как щёлка между ставнями.

Я знал это окно. Знал, что за ним сейчас, наверное, кто-то расчёсывал длинные рыжие волосы после дневной тренировки во дворе — пряди, тяжёлые от пота и пыли, скользили сквозь гребень, и Милица, быть может, морщилась от колкой боли у корней, но терпела: она вообще не любила показывать слабость, даже в таких мелочах. А может, она чистила меч, потому что не любила откладывать это на утро: водила тряпкой по клинку, проверяла, не осталось ли на стали ржавого следа от дождя, и в каждом её движении была эта упрямая, тихая сосредоточенность, которая когда-то впервые и зацепила мой взгляд.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Сердце сжалось — коротко, больно, привычно. Как всегда, стоило взгляду туда забрести. Это не была мальчишеская тоска по недоступной красавице. Это была боль от соприкосновения с тем, чего нельзя коснуться. Как если бы я протянул руку к солнцу и почувствовал, как кожа начинает гореть задолго до прикосновения.

Я любил её с детства. Не той любовью, что вспыхивает внезапно, как сухая трава от искры, а той, что прорастает тихо, незаметно, годами, пока однажды не понимаешь: ты уже не можешь представить мир без неё. Помню, как ей было лет десять, а мне двенадцать, и мы стояли на крепостной стене, и она смотрела вниз, на порт, так серьёзно, будто уже тогда видела в этих кораблях не просто доски и паруса, а судьбы людей, которые на них плывут. Помню, как она тогда повернулась ко мне и сказала: «А ты не смотри вниз, а смотри вперёд. Там интереснее». И я посмотрел вперёд — и увидел не горизонт, а её профиль, освещённый солнцем, и что-то внутри меня щёлкнуло, встало на место, как ключ в замке.

С тех пор каждое её слово, каждый взгляд, каждый жест оседал во мне, как зерно в плодородной земле, и прорастал, сплетаясь в ту самую невидимую сеть, которая теперь держала меня крепче любой клятвы.

Я любил её. Любил так, что это сжигало меня изнутри.

Но я был жрецом. И моя любовь не имела права на плоть.

Я знал это с того самого дня, как Ярило впервые коснулся меня своим светом. Знал, что моя сила — в отречении. В чистоте. В том, чтобы отдавать, не получая. И я отдавал — каждый день, каждый час, каждую минуту, когда стоял рядом с ней, чувствуя запах её волос, тепло её руки, биение её сердца.

Но иногда — в такие вот вечера, когда тишина становилась слишком плотной, а одиночество слишком острым, — я позволял себе мечтать.

Мечтать о том, как я протяну руку и коснусь её щеки. Как она не отшатнётся. Как я прижмусь губами к её виску, вдыхая запах дыма и смородины, и она не скажет ни слова, только прикроет глаза. Как я обниму её — просто обниму, без поцелуев, без обещаний, — и она позволит мне быть рядом.

Я мечтал о том, как я буду защищать её. Не как жрец — как мужчина. Как буду стоять между ней и любой угрозой, заслоняя собой, чувствуя, как её пальцы вцепляются в мою рубаху, как она прижимается ко мне, ища укрытия.

И хуже всего было то, что я сам себе не мог запретить любить её: не мог стереть из памяти, как она смеётся, когда думает, что никто не видит; как хмурится, когда пытается скрыть усталость; как смотрит на горизонт так, будто видит там не просто линию воды и неба, а целую череду решений, которые ей придётся принять.

В груди всё сжималось не от желания обладать ею, а от того, что она уже и так занимает слишком много места в моих мыслях. Что каждый раз, когда я шептал молитву, в ней невольно звучало её имя, спрятанное между словами благодарности, как запретный заговор, который нельзя произносить вслух. И от этого становилось стыдно — не перед людьми, а перед самим Ярилой, перед той силой, что текла через меня и требовала чистоты, незамутненности, полной отдачи.

Но разве можно вычеркнуть из сердца того, кто стал его ритмом? Разве можно перестать слышать её голос в шуме ветра, её шаги в скрипе половиц, её дыхание в тишине, которая наступает после обряда?

— Благодарю тебя, Ярило, за прожитый день, — прошептал я в последний раз, и свет в руках наконец погас, впитался обратно в кожу без остатка, будто его и не было.

Двор погрузился в синие сумерки, и где-то там, за краем моря, солнце ушло совсем, оставляя после себя только память о меди на воде.

Постоял ещё немного, вслушиваясь в тишину, которая наступала после обряда всегда — глухую, плотную, словно мир на миг забывал дышать. И в этой тишине заноза под ложечкой никак не отпускала, а, наоборот, ворочалась, будто что-то на другом краю земли уже свершилось и теперь шло сюда — медленно, неотвратимо, как прилив, которого не остановить никакими молитвами.

А я всё думал о ней. О том, как сегодня она схватила меня под локоть у самых дверей храма — резко, без раздумий, как будто моя устойчивость была для неё важнее всех церемоний. О том, как в её глазах на миг мелькнуло то, что она обычно прятала за насмешками и приказами: страх за меня. Настоящий, горячий, обжигающий.

И от этого страха во мне что-то расправлялось, как клинок, который наконец нашли достойные ножны. Я мог быть упрямым, мог спорить с ней до хрипоты, мог делать вид, что её слова меня не задевают, — но знал она одержима мной также как т я ею. Видит меня насквозь, видит то, что я прячу даже от самого себя.

— Ярило, — прошептал я, — дай мне сил не переступить черту. Дай мне сил любить её так, как ты велишь. Не как мужчина любит женщину, а как слуга любит свою госпожу. Как брат любит сестру. Как жрец любит ту, что доверена его защите.

Тишина ещё не успевает осесть на двор, как её грубо ломает хриплый, сорванный крик со стороны ворот:

— Стой! Кто таков? Стой, кому говорю!

Я обернулся на голос быстрее, чем успел подумать. Ноги сами понесли меня через двор — мимо колодца, мимо сваленных у стены копий, будто кто-то дёрнул за невидимую верёвку, вплетённую прямо в жилы. Я ещё не видел всадника, но уже знал по звуку: конь шёл не рысью, а из последних сил, нервным, спотыкающимся шагом — так загнанная лошадь несёт седока последние сажени перед тем, как рухнуть.

Выскочил за створку ворот следом за стражниками. На дороге, в клубящейся вечерней пыли, шатался конь — гнедой, весь потемневший от пота; с боков хлопьями сходит пена, а на крупе, там, где должны быть шпоры, — рваные полосы, из которых сочится кровь, смешанная с грязью. Всадник висел на шее коня, вцепившись в гриву, и, едва животное замерло, он осел набок и упал в дорожную пыль тяжёлым мешком.

— Лекаря! — закричал один из стражников, но лекарь был далеко, а я уже здесь. Опустился на колени возле упавшего, не тратя ни секунды.

Гонец — совсем молодой, даже моложе меня — лежал на боку. В сумерках его лицо казалось вылепленным из сырой глины: серое, ввалившееся, с синими губами, будто он долго держал их под водой. Дышал он коротко, рвано, с присвистом, и с каждым вдохом сквозь зубы у него вырывалось сипение — такое бывает у загнанной дичи перед тем, как она затихнет навсегда.

— Воды не давайте, — бросил я через плечо, хотя никто и не порывался. — Держите коня, пусть не бьётся.

Положил ладонь гонцу на грудь, туда, где под мокрой от пота рубахой колотилось сердце — часто, неровно, будто вот-вот собьётся с ритма и остановится насовсем. Кожа под ладонью была холодной, слишком холодной для человека, который только что скакал во весь опор.

— Ярило Красное Солнышко, — произнёс я тихо, почти шёпотом. В этом шёпоте не было ни торжественности храмового служения, ни того придыхания, каким читают молитвы перед алтарём. Только деловая, привычная сосредоточенность человека, который делает это не в первый раз. — Дай ему дух свой, обогрей стынущее, подыми упавшего.

Ладонь начала теплеть — сперва едва заметно, потом всё сильнее, и от неё, словно от нагретого бока печи, пошла волна ровного, сухого тепла. Оно пробиралось сквозь мокрую рубаху, сквозь кожу, глубже — к самому сердцу, что билось под пальцами. Я чувствовал, как это тепло уходило из меня самого, вытекало откуда-то из-под грудины, будто я делился не просто жаром, а частичкой собственного дыхания.

Знал: ближе к ночи накатит та особая, знакомая усталость, когда веки тяжелеют, а руки становятся чужими, ватными. Это была цена — и она всегда была одной и той же. Жрец не создавал жизнь заново: он лишь одалживал своим телом немного той силы, что дал ему бог, и расплачивался за одолженное собственной плотью.

Гонец вздрогнул всем телом, будто через него пропустили ток, и разом схватил воздух — судорожно, всхлипывая, как ныряльщик, вынырнувший на поверхность после того, как уже счёл себя утопленником. Синева медленно, нехотя уходила с губ, оставляя после себя нездоровую бледность. Но дыхание выровнялось, стало глубже.

Я сел на пятки и тяжело выдохнул. Ярило вернул гонцу дыхание, но не силы. Тело парня, измотанное скачкой, истощённое голодом и страхом, оставалось таким же измученным, как минуту назад, — только теперь оно могло жить дальше, а не угаснуть здесь, на дороге у городских ворот. Божественные силы Ярилы лечили рану, возвращали искру, но не разжигали заново костёр.

Это я знал твёрдо — ещё с тех пор, когда был послушником. Тогда наставник впервые показал мне этот дар на умирающей от кровопотери собаке и строго добавил: «Запомни, отрок, ты не воскрешаешь — ты одалживаешь время. Не трать его попусту».

Веки гонца дёрнулись, приоткрылись, и в узкой щели между ресниц блеснули белки — мутные, безумные.

— Ветрень… — выговорил он, и голос его был похож на шелест пересохшей соломы. — Ветрень…

— Тихо, тихо, — сказал я, наклонившись ближе и положив руку ему на плечо — уже не для обряда, а просто чтобы удержать в этом мире, не дать снова уплыть в беспамятство. — Слышу тебя. Что случилось в Ветрени?

Губы гонца дрожали, будто он собирал последние крохи сил, чтобы протолкнуть слово через горло, ссохшееся от долгой скачки и, кажется, от чего-то куда более глубокого, чем жажда.

— Полудница… — выдохнул он, и на этом слове лицо его исказилось судорогой, словно от боли, которую не унять никакими заговорами жреца.

— Полудница? — удивлённо переспросил я.

— Она… в поле… детей… старейшина просит помощи…

Больше он не успел сказать ничего. Глаза закатились, тело обмякло, голова упала набок. Если бы не ровное, хоть и слабое, дыхание, я мог бы подумать, что душа его отлетела прямо здесь, у ворот, так и не донеся вести дальше.

Стражники за спиной переговаривались вполголоса. Один из них уже послал мальчишку за подмогой, другой держал под уздцы коня — тот стоял, широко расставив дрожащие ноги, свесив голову почти до земли.

Я посмотрел на бледное, безвольное лицо гонца, на кровавые полосы на боках лошади. Конь был загнан не просто так — его гнали без остановки, не жалея, и это могло означать только одно: за спиной у всадника было что-то куда более пугающее, чем усталость.

Та заноза под ложечкой, что не отпускала меня после вечернего обряда, вдруг встрепенулась снова — тяжелее прежнего. Полудница. Не первая нечисть, что тревожила слух мой за эти месяцы, но первая, ради которой гнали коня сквозь пыль и зной, не щадя ни себя, ни зверя.

— Несите его в терем, — сказал я, поднявшись на ноги. Голос прозвучал ровно, хотя внутри всё сжалось в тугой узел. — К князю. Немедля. Пусть Боеслав бежит вперёд, доложит.

Двое стражников подхватили гонца под руки, третий уже развернул коня, чтобы отвести его на конюшню — обмыть раны и дать воды понемногу, чтобы не загубить животину вовсе.

Я пошёл следом за носилками, которые наспех сколотили из копий и плаща, и посмотрел в темнеющее небо, где уже проступали первые звёзды — холодные и равнодушные. Слово «полудница» отдалось в груди глухим эхом, похожим на удар в пустую бочку.

Вытер вспотевший лоб тыльной стороной ладони — той самой, что минуту назад светилась теплом, а теперь просто дрожала от усталости, — и шагнул вслед за носилками к терему. Туда, где скоро придётся рассказывать князю то, что я только что услышал сквозь бред умирающего.

И в голове уже крутились мысли, холодные и острые, как лезвия: полудница в поле, пропавшие дети. Это не случайность, не простая напасть. Это знак, что равновесие нарушено. И если мы не остановим её сейчас, она пойдёт дальше, как пожар по сухой траве.

Я стоял в горнице князя и вдыхал этот знакомый запах — воск и сухие травы, развешанные под потолочными балками ещё с прошлого лета: зверобой, чабрец, да ещё что-то, названия чему я не знал, но сразу узнавал по горьковатой, чуть дымной нотке. В каждом вдохе чудилась тихая тень заботы — покойная мать Гостомысла сама собирала эти травы на заливных лугах, и память о ней будто витала тут, не давая горю стать чёрным и тяжёлым, а оставляя его светлым, как отблеск старого серебра.

Свечи горели ровно, без дыма, и от этого лица собравшихся казались высеченными из воска — неподвижные, строгие, будто время в горнице замедлилось, сберегая каждое мгновение перед тем, как всё необратимо изменится. И в этой неподвижности было что-то тревожное, как перед грозой, когда воздух уже густеет, но гром ещё не ударил.

Милица стояла у стола, скрестив руки. Её ярко‑рыжие косы, будто подпалённые закатом, были перекинуты через плечо. Я отметил про себя, что она успела сменить дневное платье на рубаху под кожаный доспех — значит, знала: дело не терпит ни минуты промедления. В её позе не было суеты, только собранная готовность, холодная, как лезвие перед ударом. И от этой собранности у меня внутри что-то сжималось: я слишком хорошо знал, как легко эта сталь может встретить удар, который окажется сильнее, чем она думает.

Олег вошёл следом за мной, неловко пригнувшись под низкой притолокой. От него пахло конюшней и железом — видно, шёл прямиком от точильного камня, не тратя времени на лишние остановки. В этом запахе была своя надёжность: Олег не любил долгих слов, зато любил, чтобы меч был острым, а рука — крепкой. И сейчас эта простота казалась мне почти утешительной: если придётся стоять плечом к плечу, я знал, что он не дрогнет.

Князь сидел в высоком кресле, но не так, как на торжественном приёме: он подался вперёд, упёршись локтями в колени. По этой позе я сразу понял: князь собрал нас не для видимости, а ради дела, ради того, чтобы найти выход там, где, казалось, выхода уже не было. В его осанке чувствовалась тяжесть ответственности, которую он нёс не как бремя, а как долг, принятый раз и навсегда.

Гонца внесли и положили на лавку у стены, укрыв чужим плащом. Он открыл глаза, когда я поднёс к его губам ковш с водой. Пил он мелкими, судорожными глотками, будто боялся, что воду отнимут раньше, чем он успеет напиться. В этом жадном, отчаянном глотании было столько страха, что у меня на миг перехватило дыхание: так пьют те, кто уже попрощался с жизнью и вдруг понял, что она ещё держится за них тонкими нитями.

— Говори, — велел князь негромко, и в этой сдержанной тишине прозвучало больше власти, чем в любом крике.

— Государь… — гонец попытался подняться, но я положил руку ему на плечо, и он остался лежать, лишь приподняв голову, чтобы смотреть князю прямо в глаза.

— В Ветрени… уже как с седьмицу пропадают люди. Кто в поле после полудня останется — не возвращается. Бабы видели у колодца тень женскую, высокую, в белом, с волосами до пят… Она манит, государь, зовёт по имени, и кто откликнется — назад не приходит.

— Дети? — спросила Милица сразу, не дожидаясь, пока гонец сам дойдёт до самого страшного. Её голос прозвучал твёрдо, будто она уже знала ответ и хотела лишь услышать подтверждение вслух — чтобы не оставалось ни малейшей надежды на ошибку.

Гонец кивнул, и от этого едва заметного движения в горнице будто повеяло холодом — словно сквозняк пробрался через незакрытую дверь, напомнив, что беда стоит совсем близко, за порогом.

— Двое малых. Пастушонок и девчонка соседская. Старейшина Ветрени просит помощи у золотого отряда, государь. Своими силами деревенские не сдюжат, мы уже пытались… с вилами да с огнём… — Гонец замолчал, и по тому, как дрожали его пальцы, вцепившиеся в край плаща, стало ясно: он видел куда больше, чем решился рассказать, но сейчас не хотел тревожить собравшихся лишними, страшными подробностями.

Князь долго молчал, глядя не на гонца, а куда-то в стену за его спиной, туда, где висел старый гобелен с ликом Ярилы, вытканный ещё при его отце. В этом взгляде читалась не просто усталость — в нём была тяжесть всех тех решений, которые ему приходилось принимать, зная, что любое из них может стоить кому-то жизни. Потом он качнул головой, будто отвечая своим мыслям, а не собравшимся в горнице.

— За месяц это третья весть, — произнёс он тяжело. — В Дубках — упыри повадились на скотный двор, в Кривом Броде — Шуркун завёлся, будто через колодцы шастает: соль пропадает, дети сохнут. А теперь Ветрень. — Он посмотрел на меня, и в его глазах было не столько ожидание ответа, сколько усталость человека, который уже догадывался, каков будет этот ответ, но всё равно должен был услышать его вслух. — Скажи мне, жрец: с чего вдруг за один лунный цикл столько нечисти расплодилось на южных землях, где сроду тихо было?

— Не могу знать, государь, — ответил я честно, потому что в такую минуту ложь князю казалась мне хуже, чем самое горькое молчание. — Но полагаю, тьма на востоке крепнет — и то, что раньше боялось наших земель, теперь лезет на неё смелее, не таясь.

— Почему ты решил, что навьи твари лезут к нам с востока? — вклинилась в разговор Милица.

Я не ответил сразу. Вместо слов я разложил на столе карту и прижал её края тяжёлым подсвечником. На пергаменте темнели реки, дороги и крошечные знаки деревень.

— Дубки, Кривой Брод и Ветрень, — сказал я, отмечая каждое место пальцем. — Все нападения случились восточнее прежних. И чем дальше к востоку, тем чаще приходят вести о нападениях.

— Это ещё не доказывает, что причина на востоке, — возразила Милица.

— Нет, княжна. Но там есть тёмный лес. Большой, почти не изученный местными. Он тянется вдоль границы с Кастроном. Деревни, о которых мы говорим, стоят ближе всего к нему.

Князь нахмурился.

— И ты полагаешь, в лесу пробудилось зло?

— Не могу знать, — ответил я. — Может, там завелась сильная тварь. Может, что-то прогнало навьих тварей из глубин леса, и они потянулись к людям. А может, совпадение. Но оставлять это без внимания нельзя.

Милица склонилась над картой.

— Если там и правда есть что-то, почему раньше оно не давало о себе знать?

— Причин может быть уйма. Потому что могло быть слабее, — предположил я. — Или потому, что прежде ему ничто не мешало оставаться в чаще.

— Что же могло помешать теперь?

— Возможно, кто-то или что-то нарушило равновесие.

Князь поднял взгляд на меня.

— Ты говоришь о Кастроне?

— Я говорю о лесе, государь. Пока у нас нет доказательств, обвинять оборотней мы не можем.

Милица провела пальцем по краю карты, задержавшись у едва заметной чернильной линии.

— Дорога туда опасная. И если отправить большую дружину, слухи разойдутся раньше, чем люди доберутся до леса.

— Значит, нужна небольшая группа, — сказал князь. — Люди, которые умеют держаться вместе и не станут рубить по пути всё, что шевельнётся.

Я кивнул.

— Я готов идти.

— Ты пойдёшь не один, — отрезал князь. — Возьмёшь проводника, нескольких воинов и того, кто знает местные тропы.

— А я поеду с ними, — сказала Милица.

Отец резко повернулся к ней.

— Нет.

— Я знаю восточные земли и смогу отличить обычные следы от волчьих. К тому же, если дело связано с Кастроном, моё присутствие может помочь избежать лишних подозрений.

— Или втянуть тебя в опасность, — сказал князь.

Несколько мгновений князь молчал. Потом устало провёл ладонью по лицу.

— Сначала Ветрень, мы не можем оставить людей без помощи.

— Дозволь мне идти, отец, — сказала она, и в голосе её не звучало просьбы — лишь уверенность человека, который принял решение задолго до этого разговора. — Ветрень в двух днях пути отсюда. Дети гибнут сейчас, не через седмицу. Нельзя медлить.

Я смотрел на неё дольше, чем следовало бы при князе, и сам понимал, что задерживаю взгляд. Но не мог отвести глаз. В её осанке, в том, как ровно она держала спину, не было ни бравады, ни желания покрасоваться — только холодная готовность принять то, что надвигалось. Княжна встретила мой взгляд ровно на долю удара сердца — и этого хватило, чтобы мы оба успели понять: страх был у обоих. У меня — за неё, у неё, быть может, за себя. Но вслух мы бы этого не сказали: в этой горнице, при отце и при посторонних, такие слова могли прозвучать как слабость, а слабость здесь не прощали.

— Хорошо, — произнёс я сухо, стараясь говорить по-жречески сдержанно, как и подобало в присутствии князя. В моём голосе не было ни дрожи, ни спешки — только та холодная уверенность, что выточилась годами служения древним силам, годами чтения знаков в пепле и в криках ночных птиц. — Полудницу так просто не возьмёшь. Её сила достигает предела в полуденный час — именно тогда и надобно творить обряд. И ударить следует в тот же миг, пока она ещё не ведает, что за ней пришли.

Олег фыркнул, и в этом небрежном звуке проскользнуло скорее облегчение, чем насмешка. Ему самому отчаянно требовалось хоть чем-то рассеять ту гнетущую тяжесть, что повисла в горнице плотным, душным покровом и давила на плечи, будто каменная плита.

— Опять обряды твои мудрёные… А я вот что думаю: увидел бабу в белом у колодца — сразу в лоб дубиной, пока не запела. Пусть лучше кровь на земле прольётся, чем тени в головах плодиться начнут.

Я чуть наклонил голову, глядя на него, и постарался, чтобы голос мой звучал не как поучение, а как горькая правда, которую ему придётся принять.

— Полудница поёт голосом ребёнка, которого ты сам знал, — тихо произнёс я. И тут же увидел, как улыбка, ещё миг назад игравшая на губах Олега, мгновенно растаяла, будто её смыло ледяной волной. — Она берёт то, чего ты боишься потерять больше всего, и надевает это как личину — тонкую, обманчиво родную, до дрожи знакомую. Дубиной такое не возьмёшь, Олег, хоть трижды бей в лоб: под этой личиной прячется не плоть, а сам твой страх, и он лишь станет крепче от удара.

Богатырь замолчал, и по тому, как он сжимал и разжимал кулаки, было видно: мысль о пропавших детях уже не позволяла ему шутить.

— Государь, — сказал он наконец, уже без прежней бравады, серьёзно и прямо. — Раз дети гибнут, стало быть, идти надобно скоро, покуда ещё кого‑нибудь не сгубила эта нечисть проклятая.

Князь долго смотрел то на дочь, то на меня, будто взвешивал в уме что-то, что невозможно было выразить словами при чужих. В этом взгляде была вся его отцовская тревога — та, которую он никогда не показывал открыто, потому что перед ним сидела не просто дочь, а ратница, для которой позволение остаться дома прозвучало бы как унижение.

— Ступайте, — произнёс он наконец, и голос его чуть надломился, хоть князь и старался не подавать виду. — Но чтобы дочь моя вернулась ко мне живой, Даромир. Слышишь? Живой.

— Слышу, государь, — ответил я, и в этих двух словах прозвучала клятва, куда более твёрдая, чем любая, произнесённая перед алтарём Ярилы. Я не просто обещал — я скреплял слово тяжестью всего, что знал о Полуднице, о её голосах, о тенях, что крадутся за людьми, будто знают их лучше, чем они сами. И князь услышал эту твёрдость — понял, что я не бросаю слов на ветер.

— Когда выступаем? — спросила Милица. Взгляд её скользнул по отцу, а потом твёрдо остановился на мне, будто только мой ответ имел теперь значение. От той безмолвной беседы, что миг назад пронеслась, между нами, в одном взгляде, не осталось и тени — теперь мы стояли друг перед другом как соратники, готовые к походу, а не как люди, которым хотелось сказать друг другу что-то личное, но нельзя.

— На рассвете, — отозвался я, и голос мой прозвучал ровно, без лишней суровости, но и без мягкости — так, как и должно звучать слово человека, который столько лет служил не только князю, но и древним силам, знающим цену спешке. — Она сильна, когда солнце стоит в зените, но слабеет, едва свет начнёт клониться к закату. У нас есть время — время, чтобы пройти этот путь, не растратив дыхания, чтобы собрать силу в узлах оберегов и в словах заклинаний. Спешить сейчас — всё равно что рубить дерево тупым топором: много шума, да мало толку. Я не могу так рисковать, княжна. Мы придём вовремя — и подготовленными.

Князь кивнул, отпуская нас коротким, едва заметным взмахом руки. Я вышел из горницы последним и спиной ощутил его взгляд — долгий, тяжёлый, будто отлитый из свинца. Он давил не как упрёк, а как груз ответственности, который князь сознательно перекладывал на мои плечи. Я чувствовал его, как чувствуют надвигающуюся грозу: она ещё не ударила молнией, но воздух уже густеет, становится колючим, и каждый вдох отдаётся в груди предчувствием.

Словно в этот миг он вручал мне не приказ, а собственную кровь и надежду, доверяя их не силе меча, а зыбкой власти обрядов и древних имён, что я шепчу в темноте, когда никто не видит. И от этого доверия становилось не гордо, а холодно внутри — потому что цена ошибки здесь была не в позоре и не в выговоре, а в жизни Милицы.

У выхода из терема меня настиг голос князя:

— Останься на слово.

Стража у дверей вытянулась в струнку, но князь сделал короткий жест — и дружинники ушли вглубь коридора, оставив гореть факелы в скобах. Те трещали, роняя искры, и казалось, будто они одни и слышат то, что сейчас будет сказано.

Я остановился, осторожно придерживая перевязь с мечом — чтобы та не звякнула о пояс и не нарушила эту внезапную, тяжёлую тишину, — и обернулся.

Князь стоял у окна, спиной к закату, и оттого лицо его казалось тёмным пятном на фоне рыжего неба, где солнце уже почти легло в море. В этом свете всё обретало окончательность: день уходил, и вместе с ним уходила возможность отложить то, что предстояло.

— Ветрень, — произнёс он, не оборачиваясь. — Третья весть за месяц, и, между нами, Даромир, вести мне эти не нравятся.

Я молчал. Не из упрямства и не из желания казаться загадочным, а потому что тишина, между нами, сейчас была не пустой: она густела от всех слов, сказанных на совете, оседала в воздухе тяжёлой пылью, которую не сдуть одним вздохом.

— Молчишь. Правильно молчишь, я это тоже заметил, — продолжил князь и наконец обернулся. В свете факела я разглядел, как за последний месяц прибавилось морщин у его глаз — не от смеха, а от долгих ночей без сна и решений, которые он принимал в одиночку, зная, что спрашивать совета не у кого. — Я, знаешь, мужик простой. Купец в душе, хоть и князь по крови. Грузы считать умею, а не знамения. И вот что: полудницы в наших краях сто лет не видывали. Отец мой не видал. Дед — и тот про соседей байки травил, а не про Хорсон. А тут она приходит в Ветрень, как гостья, которой сами дверь отворили.

— Земля устала родить, — проговорил я осторожно, повторяя те слова, что шептали старухи в деревнях. Сам я в эту простую усталость не верил. Чувствовал, что дело не в земле, а в чём-то куда более древнем и холодном, что шевелилось во тьме, пробуждаясь от долгого сна, будто огромный зверь, который долго лежал неподвижно, а теперь потягивался, пробуя воздух клыками.

— Ага. Устала, — прищурился князь, соглашаясь, но в этом согласии не было покоя. Он шагнул ближе, и я увидел, как побелели костяшки его сжатых за спиной рук — словно он пытался удержать в себе ту самую тревогу, которую не имел права показывать ни дружине, ни совету, ни даже самому себе. — Только усталая земля, Даромир, на нас лёд не толкает. А я так думаю, что-то за морем или за лесом просыпается. Разом. Как половодье лёд толкает, так оно толкает на нас эту нечисть окаянную. И, дурная моя голова, я даже догадываюсь, кто именно…

Он не договорил, но мне и не нужно было слышать имя. Я и сам складывал в голове эти обрывки: Полудница в Ветрени, повадень в Осинках, пустые сети в Прибое… Раньше они казались отдельными бедами, а теперь ложились в один ряд, и от этого становилось неуютно, будто я наконец разглядел под водой не корягу, а хребет чего-то огромного, древнего, что ждало своего часа.

— А ещё капитаны последний лунный цикл говорят одно: с севера идут странные ветра, не по сезону, и птицы летят на юг раньше срока. Вот скажи, это тоже земля устала?

— Нет, — ответил я сухо. Раньше я слышал эти разговоры краем уха, в болтовне дружинников, и не придавал им значения. Теперь же они встали на свои места, как камни в кладке, и стена, что складывалась из них, выглядела угрожающе прочной.

— Вот. Одно слово, а вся торговля встала на место, — кивнул князь. — Больше твоего отряда я с ней отправить не могу, сам знаешь почему.

Голос его изменился, потерял всю строгость и стал просто голосом отца, устало говорившего у окна на закате, когда тени становились длиннее, а слова — честнее.

— Милица сильнее большинства мечников в моём отряде, — сказал я. Это не была лесть. Я повторял это не раз, и при князе, и без него, потому что это была правда: в ней была та холодная ясность, которая в бою дороже любой силы.

— Знаю. Не льстишь мне — верю. Потому и пускаю, — кивнул он. — Но страх мой твоя правда, представь, не отменяет. Понимаешь, у меня ведь и родни-то нет никого, кроме неё. Князь я или не князь — а отец тоже один раз живёт.

Он подошёл совсем близко, так что я различал в его глазах не строгость правителя, а ту голую тревогу, какую позволяют себе показать только перед тем, кому по-настоящему доверяют.

— Прошу тебя не как жреца моего отряда и не как дружинника, которому я плачу жалованье, — проговорил он тихо. — Прошу как человека, которому верю больше, чем половине моего совета. Остальные-то, между нами говоря, половина дураки, половина хитрецы, а третья половина и вовсе не пойми кто.

— Половины три не бывает, — едва заметно, почти про себя, произнёс я.

— В совете моём — бывает, — хмыкнул он и ткнул в мою сторону пальцем, будто ставил точку в споре, который длился годами. — Там всё бывает.

Он сделал паузу, будто подбирал слова, которые не хотел произносить, но должен был. И я стоял, не шевелясь, зная: сейчас прозвучит то, что нельзя будет ни забыть, ни отмахнуться, ни спрятать за привычными «так надо» и «служба такая».

— Береги её. Больше своей жизни. И слушай внимательно, потому что второй раз я этого не скажу: я человек гордый. Если придётся выбирать между её жизнью и твоей — выбери её. И не ходи ко мне потом спрашивать, правильно ли ты поступил. Мне не нужно, чтобы ты спрашивал. Мне нужно, чтобы ты поступил так без вопросов.

Слова упали в меня тяжело, как камень в колодец, и где-то в самой глубине этого колодца плескалось то, что я нёс молча уже не первый год. Не только долг перед князем, не только обет перед Ярилой, а то чувство, которому я не давал имени, потому что в нашем мире такие слова звучали как слабость, а слабость могла стоить жизни. Но просьба отца легла точно на это место — не добавила новой ноши, а лишь назвала вслух то, что я и без просьб сделал бы не раздумывая.

— Клянусь Ярилой, — произнёс я, и голос мой прозвучал твёрже, чем я ожидал от себя в эту минуту. Слова легли в тишину ровно, без дрожи, будто сами собой нашли верное место. — Оберегу княжну ценой своей жизни, если то будет нужно. Пусть солнце будет свидетелем этой клятвы, и пусть оно спросит с меня, если я её не сдержу.

Клятва была дана не перед алтарём, не при стечении народа, а здесь, в полумраке терема, перед одним-единственным человеком, чьё доверие было тяжелее любого доспеха. И всё же я почувствовал то же самое, что чувствовал всегда, давая слово именем своего бога: лёгкое тепло под кожей, будто где-то далеко, за краем неба, солнце на мгновение прислушалось и кивнуло в знак того, что услышало.

Князь долго смотрел мне в глаза. В этом взгляде было что-то ещё, кроме благодарности, — вопрос, который вертелся на языке, но так и не нашёл дороги наружу. Я видел, как губы его чуть шевелились, будто он хотел спросить, отчего в голосе жреца при имени его дочери слышалась не только служебная забота. Но вопрос погас, не родившись. Видимо, князь решил, что некоторые вещи лучше не называть вслух — они и так слишком тяжелы, чтобы носить их на языке.

Он лишь коротко кивнул, один раз, устало опустил плечи и отвернулся обратно к окну. Солнце уже наполовину скрылось за кромкой моря, словно забирая с собой дневной свет и оставляя людей наедине с надвигающейся тьмой. В этом угасающем свете всё казалось окончательным: решения приняты, слова сказаны, пути назад не осталось.

— Ступай, — коротко бросил он, не оборачиваясь. — Вам в путь с рассветом. А тебе до рассвета ещё поспать хоть немного надобно. И, Даромир… если по дороге начнёшь нечисть по головам считать — считай, не обижусь. Я тоже всю ночь считать буду. Устал я, брат, — проговорил он совсем тихо, будто обращаясь уже не ко мне, а к морю, к угасающему свету, к самому небу. — Князь я или не князь, а сердце-то не казённое.

Я поклонился, хотя князь этого не видел. В этом поклоне не было ни показной почтительности, ни желания угодить — только признание тяжести его отцовского страха и той ответственности, которую он на меня возложил.

Выйдя в коридор, я услышал, как стража уже возвращается на посты. Шаги звучали буднично, ровно, будто ничего между нами и не происходило. Будто не прозвучали только что слова, от которых зависели жизни. Будто не была дана клятва, которую солнце услышало и приняло.

А может, так и должно быть: самые тяжёлые решения не меняют мир сразу. Они просто тихо ложатся на плечи, становятся частью шага, частью дыхания, частью того, что ты делаешь, не думая, потому что иначе уже нельзя.

Оружейная встретила меня запахом масла и сухой полыни — её по углам пучками развешивали от моли да от мелкой нечисти. Старая примета, в которую жрец вроде бы верить не должен, а я всё равно не спорил с бабками, что эти пучки вязали. Пусть висит. Если от полыни хоть тень дрогнет и отступит — уже польза.

Я переступил порог и невольно поморщился: левое колено ныло с самого утра, будто само напоминало о прошлогоднем походе, о котором я не любил вспоминать. Провел ладонью по лицу, стирая остатки сна, и тяжело опустился на лавку перед дубовым столом. На столешнице лежали обереги: медные подвески с солнечным знаком, костяные бусины, полоски бересты с выжженными рунами. Каждый предстояло заново зарядить, обвязать шнуром — чтобы сила по дороге зря не расточилась.

Взяв первый оберег, я покрутил в пальцах конопляный шнур — грубый, колючий, царапающий подушечки. Продел через отверстие в меди и начал вязать узел: три оборота посолонь, один против — так, как учил наставник. Пальцы двигались сами, память в них въелась крепче, чем в голову.

Губы беззвучно шевелились. То ли обрывки молитвы шептал, то ли просто отсчитывал мгновения, будто пытался удержать ускользающее время. А мысли, как вольные птицы, рвались прочь из клетки самоконтроля и кружили над тем, о чём думать не следовало.

Они несли меня обратно в ту горницу, где тишина не висела, а лежала тяжёлым, плотным покровом, укрывая каждый угол, каждую тень в резных узорах на брёвнах. Даже пламя лампады горело беззвучно, будто боялось нарушить эту насторожённую неподвижность, где каждое слово звучало как приговор.

Вспоминался взгляд князя — усталый, виноватый, старательно упрятанный за державным тоном, словно грубым плащом прикрывали рану, чтобы никто не увидел, как она кровоточит. Он чеканил слова, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, как сталь, но в глубине глаз таилась тяжесть: он знал, что посылает тех, кто ему дорог, туда, где власть кончается и начинается власть судьбы.

А ещё вспоминалась Милица — как она стояла у окна, не глядя ни на кого, упираясь лбом в холодный оконный переплёт, будто хотела почувствовать эту твёрдость дерева как опору, как доказательство, что мир ещё держит её на ногах. Решение созрело в ней задолго до совета, задолго до любых слов, и теперь оставалось лишь позволить им прозвучать — как эхо того, что было решено в тишине её сердца.

От неё веяло ледяной решимостью, от которой даже бывалые дружинники невольно отводили глаза. Не от страха — скорее от благоговейного трепета перед этой неподвижной силой, в которой не было ни гнева, ни горя, ни суеты, лишь холодная ясность человека, готового шагнуть в самую гущу бури и не дрогнуть. В той горнице её молчание звучало громче любого приказа.

Я стиснул зубы. Шнур затянулся слишком туго, узел вышел кривой, неправильный. Раздражённо дёрнул его, распуская, и начал заново, злясь на самого себя за то, что не могу совладать ни с руками, ни с головой.

Дверь скрипнула, и я не обернулся — узнал шаг раньше, чем увидел. Лёгкий, пружинистый, с едва слышным звоном: шпора на левом сапоге вечно была плохо затянута. Челюсть у меня окаменела.

— Меч мой здесь оставляли на правку, — сказала Милица, входя без стука, как всегда, будто оружейная была не чужим местом, а частью дома, где ей позволено всё.

Волосы у неё были стянуты в тугую косу, но пара прядей, ярких, как рябина по осени, выбилась и лезла в глаза. Она сдула их привычным движением — щека надулась, губы вытянулись в сторону, и вышло это так по-мальчишески, что ни один из её дружинников не осмелился бы улыбнуться. А у меня дёрнулся уголок рта, и я немедленно подавил это.

— На той полке, — буркнул я, намеренно не поворачиваясь. Пальцы быстрее наматывали шнур. — Кузнец точил вчера. Зазубрина на самом острие была, глубокая. Ты опять рубишь щиты, а не людей за ними. Сколько раз говорить, что меч — не топор.

Услышал, как она остановилась на полушаге. Тишина повисла — короткая, звенящая.

— Вот как, — произнесла Милица, и голос её стал вкрадчиво ровным, от которого у опытных дружинников начинал чесаться загривок. — Жрец будет учить меня, как рубить.

— Жрец не будет, — ответил я, поднимая голову и глядя ей прямо в глаза, хотя спокойствие это давалось мне дорого. Она стояла против света из дверного проёма, и рыжие пряди горели вокруг лица, как маленькие языки пламени. На скуле у неё была свежая царапина, которой вчера не было. Я уже знал, что спрошу о ней, и ненавидел себя за это. — Жрец будет молиться, чтобы ты не вернулась домой с обломком вместо клинка. Опять.

Милица прищурилась, ноздри чуть раздулись. Подошла к полке, нашла клинок, вынула из ножен наполовину и провела пальцем вдоль лезвия, не касаясь острия, — привычка, въевшаяся с детства, когда отцовский оружейник учил её уважать сталь прежде, чем держать её в руке. Меч блестел ровно, без единой щербинки, и она удовлетворённо кивнула сама себе, потом обернулась ко мне с таким выражением, будто именно я был той самой зазубриной и вот теперь наконец сточен.

— Хороша работа, — сказала она мечу, а не мне.

— Кузнецу скажи, не мне, — огрызнулся я и опустил глаза обратно к оберегам, хотя руки застыли и шнур лежал без движения.

Она не ушла. Вместо этого села на край стола напротив меня, там, где обычно раскладывали точильные бруски. Подвинула мои обереги в сторону без всякого почтения, локтем, будто это был горох, а не освящённые предметы. Я дёрнулся.

— Осторожнее! — рявкнул, перехватывая костяную бусину, едва не скатившуюся со стола. — Это не твои побрякушки, княжна. Каждый освящён.

— Ох, прости, — сказала она без тени раскаяния, болтая ногой в тяжёлом сапоге. Потом голос её вдруг изменился так резко, что у меня перехватило дыхание:

— Помнишь, как я боялась темноты? Лет в семь, кажется. Отец денник в моей горнице на ночь оставлял — такой тихий, ровный свет, будто кусочек дня заперли в камне. А мамка крестилась всякий раз, как он его зажигал, и ворчала, что не к добру это — хранить день в камне, будто природу обманывать.

Я поднял взгляд. Медленно, против воли, словно кто-то невидимый взял меня за подбородок и развернул к ней. И что-то в груди у меня потеплело, растеклось, растопив ту броню, которую я привычно натягивал каждое утро вместе с рубахой. Перед глазами встала картина: маленькая рыжая девчонка, зажавшая в кулаке отцовский меч-игрушку, деревянный, с нацарапанными рунами, боявшаяся тени под лавкой. У неё тогда была россыпь веснушек через всё лицо, не хватало переднего зуба, и она шепелявила, когда злилась. А злилась она всегда.

— Помню, — сказал я, и голос против воли стал мягче, а я ненавидел себя за эту мягкотелость. — Ты ещё грозилась зарубить того, кто в темноте прячется, а сама под одеяло с головой лезла. И ревела тихо, чтобы мамка не услышала, но я-то слышал, за стеной.

Последнее вырвалось само собой. Я заметил, как Милица вздрогнула, как на мгновение что-то проскользнуло по её лицу — не гнев, хуже: уязвлённость, та самая, семилетняя, девчоночья, от которой она, кажется, так и не избавилась, только научилась прятать глубже.

— Не ревела я, — быстро сказала она, вздёрнув подбородок, брови сошлись на переносице. Вот она — та самая Милица, которую знала вся дружина и которой побаивалась половина. — Не выдумывай.

— Ревела, — повторил я тихо и упрямо, глядя ей прямо в глаза, потому что отступать было не в моей природе, даже когда следовало бы.

Она открыла рот, чтобы возразить, но тут же закрыла. Сжала губы в тонкую линию. Потом — неожиданно, непоправимо — усмехнулась, и эта усмешка, кривая, неровная, чуть виноватая, разбила мне сердце так аккуратно, что я даже не сразу почувствовал, где треснуло.

— А ты приходил и молитву читал у порога, — сказала она, и глаза у неё стали тёплыми, влажными, с прыгающими искрами от лампадного огня. В этом тепле я тонул, как в июльском мёде, густом, тягучем, от которого не отдышаться. — И я думала, что твой бог сильнее моего страха. Так и заснуть получалось.

Провела тыльной стороной ладони по щеке — быстро, воровато, — будто поправила ту самую прядь.

— А теперь я сам иду навстречу тому, чего ты боялась, — сказал я. В голосе было больше горечи, чем веселья. Пальцы, оставив шнурок, сжались на краю стола так, что побелели костяшки. — Вот ирония жреческой доли. Гоняю тьму молитвой для чужих детей, а от собственной девчонки отгонял тенями денника. Будто вместо бога был тогда просто мальчишка с огнивом.

— Я не твоя девчонка была, — фыркнула Милица, ноздри раздулись, шея побагровела от ключиц вверх. — Я княжья дочь, если помнишь. А ты — служка при капище, что вечно путался под ногами у отцовской дружины.

— Служка, который потом тебя ратному делу учил, покуда наставник твой хворал, — напомнил я, цепляясь за прежнюю язвительную нотку, как утопающий за корягу. Завязал последний узел на обереге, отложил его к остальным — нарочито аккуратно, неспешно, будто самое важное дело на свете сейчас было в ровной линии оберегов на столешнице.

— И учил дурно, — парировала Милица, скрещивая руки на груди. — Оттого и зазубрины.

Я фыркнул — громко, невольно. Смех этот, неуместный, неправильный, застал врасплох нас обоих. Милица прикусила губу, давя ответную улыбку, но глаза её сияли, а уголки рта подрагивали.

— Осторожнее, княжна, — сказал я. — Ты не знаешь, что именно пытаешься разбудить.

— А ты знаешь?

Я обошёл стол. Она не сдвинулась. Только подбородок приподняла, будто бросала мне вызов. Я остановился так близко, что видел золотые искры в её тёмных глазах. В комнате пахло маслом для клинков, полынью и её волосами — степью после дождя.

Воздух, между нами, будто натянулся, заискрил. Милица не отводила взгляда. Я тоже.

— Ты всегда так делаешь, — сказала она тише. — Подходишь к краю, а потом отступаешь прикрываясь долгом.

Я упёрся ладонями в стол по обе стороны от неё. Не касаясь. Оставляя ей место отодвинуться, если захочет. Она не отодвинулась.

— Хватит меня провоцировать, княжна, иначе рано или поздно я сорвусь.

— Ты? Сорвешься?

Её голос прозвучал почти насмешливо. Почти.

Я наклонился. Теперь между нашими лицами оставалось одно дыхание. Моё коснулось её губ она замерла, но не отвернулась. Я видел, как в её глазах мелькнула тревога, как тут же уступила место любопытству. И ещё — желанию, которое она старалась скрыть за упрямством.

Мне хотелось поцеловать её. Хотелось стереть эту насмешливую улыбку, услышать, как она произнесёт моё имя иначе. Хотелось забыть, что я жрец, что дал обет, что любое движение может разрушить то, что, между нами, ещё осталось.

Но я не имел права брать её только потому, что она готова была отдаться мне без сожалений.

— Попроси меня остановиться, — произнёс я.

Её губы приоткрылись. Ответа не последовало. Только взгляд — прямой, тревожный, слишком честный.

Я склонился к её уху. Голос мой стал низким и хриплым.

— Тебе не стоит оставаться наедине с мужчиной Милица. Особенно с тем, кто слишком долго убеждал себя, что умеет держать руки при себе.

Она судорожно вдохнула. По щекам разлился румянец.

Я отстранился прежде, чем желание решило бы за меня. Выпрямился, оставив, между нами, снова безопасное расстояние. На губах появилась кривая усмешка — маска, за которой можно было спрятать и голод, и сожаление.

— Забирай меч, княжна, — сказал я. — Пока я ещё помню, что пришла ты за ним.

Она соскользнула со стола. На миг замешкалась, словно хотела ответить, но слова так и не нашлись. Потом схватила меч и поспешила к двери.

У порога она оглянулась. В её взгляде смешались смущение, злость и то самое притяжение, которое я не позволил себе назвать вслух.

— Ворчун, — бросила она.

— Упрямица.

Она зарделась ещё сильнее и выскочила из оружейной.

 

 

Глава 2. POV Милица.

 

Я лежала на боку, натянув ночную рубаху до колен, и смотрела в темноту. Сон не шёл. Стоило закрыть глаза — и я снова оказывалась в оружейной.

Даромир стоял так близко, что между нами почти не оставалось воздуха. Его взгляд удерживал мой, а горячее дыхание касалось губ. Я помнила, как замерла тогда, как не отодвинулась, хотя могла. И как он всё-таки отстранился — оставив меня одну с этим смятением, будто ничего не произошло.

Сердце заходилось от одного воспоминания. В животе шевелились лёгкие, беспокойные «бабочки», а тело отзывалось на близость, которой не было. Мне было неловко от собственных мыслей — и всё же я снова возвращалась к ним, перебирая подробности, словно могла найти там ответ: хотел ли он меня так же, как я хотела его? Или просто решил напомнить, как легко я теряю самообладание рядом с ним?

Даромир всегда умел задеть словом. Его колкость раздражала, но за ней я угадывала человека, которого знала с детства: тихого, сосредоточенного, упрямого. Того, кто когда-то читал молитвы у моего порога, пока я пряталась под одеялом от ночных теней. Я доверяла ему задолго до того, как поняла, что это доверие стало чем-то большим.

И всё же он был жрецом. У него был обет, у меня — долг перед отцом и княжеством. Нельзя было позволить одному мгновению перечеркнуть всё остальное. Я знала это разумом. Но тело помнило близость лучше всяких доводов.

Я перевернулась на спину и зажмурилась. В голове тут же возникло лицо отца — суровое, спокойное, внимательное. Он не учил меня отступать от трудного только потому, что страшно. Когда вручил мне первый меч, сказал: «Меч не прощает слабой руки, дитя моё». Тогда я решила, что он говорит лишь о стали.

Позже, у окна в своих покоях, отец объяснил, почему учит меня читать грамоты и считать пошлину с кораблей наравне с будущими воеводами:

— Сына у меня нет. Значит, есть ты. Вот и весь мой сказ.

В детстве эти слова казались даром. Теперь я понимала: вместе с правом держать меч мне досталась и тяжесть княжеской дочери. Я могла выбирать, как сражаться, но не всегда — куда идти и за кого отвечать. Отец не лгал. Просто тогда я была слишком мала, чтобы услышать в его словах не только гордость, но и тревогу.

Я прислушалась к ночной тишине. За стенами замка редкий ветер шевелил ставни. Сон не приближался. Мысли о Даромире только теснее обступали меня, а с рассветом начнётся новый день, и мне нужна будет ясная голова. Нельзя было отправляться в дорогу с сердцем, которое отзывалось на каждый его взгляд.

Я откинула одеяло и села. Пол коснулся босых ступней холодом. Я зажгла свечу, умылась, пригладила волосы и стала одеваться: рубаха, тёплая верхняя одежда, пояс, сапоги. Движения постепенно вернули мне привычную собранность. Я проверила ремни, затянула пряжку и взяла плащ.

Мне нужно было выйти, вдохнуть ночной воздух, проветрить голову. Не убежать от мыслей — это всё равно не удалось бы, — а хотя бы перестать лежать неподвижно и слушать, как они ходят кругами.

Перед выходом я задержалась у окна. В предрассветной темноте двор казался пустым и спокойным. Скоро заголосят первые петухи, потом прозвучат рожки на стенах. Начнётся день, в котором мне снова придётся быть княжной и ратницей.

Я накинула плащ и тихо вышла из комнаты.

Двор оружейной тонул в предрассветной синеве. Здесь воздух был другим — сырым, солёным, пахнущим морем и остывшей за ночь брусчаткой. Он хватал за горло, отрезвлял, возвращал меня из тех мыслей, где я была не княжной и не ратницей, а просто девушкой, которой хочется, чтобы её обняли прижали к своей широкой груди, и сказали: «Всё будет хорошо». Но мне нельзя было быть простой девушкой. Мне нужно было быть щитом, мечом, голосом, который отдаёт приказы, даже если внутри всё дрожит.

Не рассчитывала встретить кого-либо в такой час, но у дальней стены, возле поленьев для кузни, уже кто-то был. Широкая спина, знакомая даже в полумраке, и ровный, упрямый скрежет металла об оселок — будто кто-то выводил одну и ту же ноту, проверяя её на прочность.

— Не спится, Олег? — спросила я бодро, приближаясь. Голос вышел чуть звонче, чем нужно, будто я хотела доказать и себе, и ему, что со мной всё в порядке, что эти ночные мысли — просто тень, которая рассеется с первым лучом.

Олег не обернулся сразу — довёл движение до конца, любуясь лезвием, которое даже в этом скудном свете отбрасывало узкую полоску блеска, острую, как тот самый луч надежды в предстоящем нам походе.

— Кому спится перед Ветренью-то, — отозвался он и наконец поднял голову. — Руки требуют дела, а голова, как водится, только мешает.

— Знакомо, — усмехнулась я, опускаясь рядом на колоду и придерживая поручи на коленях. — Мои руки который день уже меча просят, а я им говорю: потерпите, родимые, будет вам Ветрень, будет вам и меч.

Олег фыркнул — не то соглашаясь, не то посмеиваясь над моей показной бодростью. Между нами повисла тишина — привычная, выношенная годами общей выучки, походов и ночей у костра, когда слова казались лишними, а молчание было самым надёжным собеседником. В такой тишине не нужно было торопиться со словами — она сама всё договаривала.

— Даромир сказал, выступаем с рассветом, — произнёс он, не поднимая головы. — Раньше не поспеем — детей уже не спасти. Если там вообще кто-нибудь остался.

— Поспеем, — ответила я резче, чем хотела, и тут же смягчила голос, чтобы в нём не прозвучало то отчаяние, которое вдруг подкатило к горлу. — Полудница до полудня силы не набирает. Отцу веришь? Тень ей нужна долгая, вечерняя. Значит, у нас всё утро. А утро, Олег, — это почти целая жизнь, если правильно им распорядиться.

Он посмотрел на меня исподлобья и криво усмехнулся — в этой усмешке не было насмешки, только уважение к моему упорству.

— Твой отец про полудницу знает больше, чем иной жрец. Хотя, может, и больше, чем ему самому хотелось бы знать, — проговорил он. — По мне — так от такой осведомлённости у человека волосы должны седеть.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Седеть? Да он и седеет. — сказала я, позволив себе слабую улыбку. — Просто под клобуком не видно. Мой отец про всякую нечисть знает больше, чем хотел бы. Иначе не в прок ему было бы держать золотой отряд.

Я встала, потянулась — и плечи отозвались той самой упрямой тяжестью, будто за ночь мышцы успели позабыть, каково это — держать клинок. Провела ладонью по лопаткам, словно хотела стряхнуть эту скованность, как росу с плаща. Под кожаной рубахой тянулись мышцы спины — ещё не разогретые, жёсткие, будто сами помнили все тяжёлые думы, что крутились в голове до рассвета.

Тело требовало движения — прямо как руки Олега требовали дела.

— Не хочешь размяться, Олежик? А то что-то я застоялась с вечера, — сказала я, кивая на стойку с учебными клинками у стены кузни. Деревянные, с кожаными обмотками на рукоятях, они стояли ровно, будто только и ждали моего взгляда, чтобы ожить. Те самые, на которых учили новичков, на которых до сих пор разминались старые бойцы, не желая рисковать сталью раньше срока.

— Ты ж сам говоришь — руки просят дела?

Олег хмыкнул, отложил секиру и оселок, встал и размял шею. Хруст прозвучал громко, отчётливо — будто ставил точку в нашем коротком разговоре, а заодно и в моих попытках притвориться, будто всё, как всегда.

— Только недолго. Мне ещё коня седлать.

— Три удара. Больше не прошу, — ответила я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без той дрожи, что пряталась где-то под рёбрами. Но сама-то я знала: три удара — это только начало. Когда тело просыпается, оно не слушает слов.

— Три? — он посмотрел на меня с подозрением, прищурившись так, будто видел не меня, а все мои «три удара» сразу, включая те, что ещё только собирались случиться. — Я тебя шестой год знаю. Сначала у тебя всегда три. Потом почему-то пять. А в последний раз ты вкладываешься так, будто решила свести старые счёты.

— Значит, учишься на опыте, — невозмутимо сказала я, хотя внутри всё сжалось от того, как близко он подошёл к правде. К той правде, которую я прятала даже от себя: злость кипела где-то глубоко, сплетаясь с тревогой, и сейчас ей нужен был выход.

— На опыте… Я ещё и знаю, что тебе нельзя верить на слово. Ладно. Три удара. Но если начнёшь хитрить — я уйду.

— Конечно, — кивнула я, чуть приподняв уголок губ. — Сразу после того, как пропустишь первый.

— Вот именно поэтому я тебе и не верю.

— Врежу, — согласилась я без всякого стыда. — Но по-дружески. Ты ж сам меня учил: на дружеском дворе лишняя ссадина дешевле лишней слезы.

— Это не я учил, а Дар, — буркнул Олег. — Я учил кулаком, а он — словами. Оттого он у нас и мрачный: слова ему дороже заходят, чем тебе мои синяки.

Мы взяли по деревянному клинку и разошлись на два шага. Я почувствовала, как тело само встало в привычную стойку: колени чуть согнулись, вес переместился на носки, левое плечо подалось вперёд. Так учил отец — ещё в те времена, когда я едва доставала ему до пояса, а мир казался огромным и несправедливым, и каждый шаг в нём нужно было заслужить.

Первый обмен ударами пошёл медленно, осторожно, будто мы оба ещё нащупывали ритм: удар — блок — шаг в сторону — ответный выпад, отбитый вскользь. Дерево стучало о дерево сухо, гулко, и этот звук разносился по пустому двору, выгоняя всё лишнее из головы разом, будто выметал сор поганой метлой, оставляя только суть — движение, дыхание, ожидание следующего шага.

Я ушла от прямого удара нырком, развернулась и метнула клинок Олегу прямо в бок. Он успел подставить оружие, но с опозданием — я почувствовала, как кончик моей деревяшки на миг коснулся его рёбер, прежде чем он окончательно отбил удар.

— Проснулась, — пробормотал Олег не то с одобрением, не то с укором, отступая на шаг.

А я вдруг поняла: да, проснулась. И не только от сна. Проснулась от той оцепенелой тяжести, что давила на плечи с самого вчерашнего вечера. От слов отца, от его взгляда, от этой неловкой тишины, в которой пряталось слишком многое. И от мыслей о Даромире — от них тоже хотелось стряхнуть, как тяжёлую накидку перед боем.

— А ты всё ещё медлишь, — бросила я, чувствуя, как злость, наконец, находит себе русло и течёт не внутрь, а наружу, в движение.

— Я разминаюсь.

— Конечно, я и не сомневалась.

Олег прищурился и резко пошёл вперёд. Его клинок рассёк воздух у самого моего плеча. Я отступила, отбила следующий удар и едва не пропустила третий — тяжёлый, прямой. Дерево с глухим стуком встретилось с деревом, отдача отозвалась в ладонях приятной, честной болью.

— Не зазнавайся, — сказал Олег сквозь зубы. — Один удачный выпад ещё не делает тебя непобедимой.

— А ты не ворчи. Тебе это не помогает.

— Мне и не нужно, чтобы помогало.

— Правильно, тебе уже ничего не поможет!

Он снова атаковал — теперь без прежней ленцы. Я поймала ритм: удар справа, блок, разворот корпуса, обманный финт левой. Настоящий выпад — правой, снизу вверх, туда, где у живого противника было бы подреберье. Олег отбил его в последний миг, но деревянные клинки столкнулись так резко, что мы оба невольно замерли.

В этом танце — а это был именно танец, выверенный, знакомый до последнего движения, — не оставалось места мыслям об отце у окна, о клятве, которую он взял с Даромира, о том, что я сама, может статься, не просто дочь, а разменная монета. Все эти тревоги развеивались в моей голове во мгновение ока, уступая место простому и ясному: есть только тело, которое помнит науку лучше, чем разум помнит тревоги.

Отец учил меня так, будто у него и вправду был не один сын, а трое, и я должна была отвечать за всех троих разом, брать втрое больше, спрашивать с себя втрое строже. Я помнила, как в детстве плакала после падений на этом самом дворе, помнила, как отец не утешал, а поднимал меня за шиворот и говорил: «Снова», — и как это «снова» стало со временем не наказанием, а опорой, единственно твёрдой вещью в мире, где всё остальное менялось и качалось.

Сейчас, разгорячённая обменом ударов, с потом, выступившим на висках, несмотря на утренний холод, я поймала себя на том, что впервые за ночь не думаю ни о свадьбах, которых от меня когда-нибудь потребуют, ни о лице, склонённом над свитком в свете лампы. Были только Олег напротив, его тяжёлое, размеренное дыхание, скрип половиц под сапогами и стук дерева друг о друга, отдававшийся в запястье приятной, честной болью.

Я обманно дёрнула клинок к его голове. Олег повёлся и вскинул оружие для блока.

— Опять хитришь? — успел бросить он.

Я резко ударила в открывшийся бок. Слишком сильно для разминки.

Олег охнул, опустил клинок и прижал ладонь к ушибленному месту. Потом медленно выпрямился. Взгляд у него стал колючим.

— Ты сегодня как с цепи сорвалась, — сказал он, щурясь на меня.

— А ты как всегда слишком много разговариваешь, — ответила я, но тут же почувствовала, как щёки предательски теплеют, и опустила клинок. Не от стыда — от неловкости, которая вдруг прорвалась сквозь всю эту злость и ярость.

— Обычно бьёшь вполсилы поутру, бережёшь меня, старика.

— Какой ты старик, тебе двадцать восемь, — фыркнула я, отводя взгляд, чтобы он не увидел того, что пряталось в моих глазах.

— Для таких утренних забав — достаточно.

— Проснулась просто. Дорога длинная будет.

— Дорога дорогой, — не отступал Олег, разглядывая меня внимательнее, чем мне хотелось бы в этот час. — А ты сама не своя со вчерашнего вечера. Отец что сказал?

— Что положено князю говорить дочери перед походом, — уклончиво ответила я, вешая учебный клинок обратно на стойку. — «Береги себя, слушай Даромира, не лезь вперёд отряда». Всё, как всегда.

— И всё?

— А ты теперь ещё и допрашивать меня будешь?

— Если понадобится — буду, — огрызнулся Олег. — Ты сама не своя, не люблю, когда от меня ждут, что я пойду в поход вслепую.

Я повернулась к нему. На миг между нами натянулось что-то жёсткое — не злость, но и не привычная лёгкость.

— Давай закроем эту тему, Олег. Тебя это не касается.

— А кого касается, Даромира?

— Да при чём здесь он-то? Ему и дела до меня никакого нет.

— Вам не надоело самих себя - то обманывать?

— Не понимаю, о чём ты.

— Конечно, иначе и быть не могло.

Я не ответила. Олег шумно выдохнул, будто удерживал следующее слово наготове, но отвёл глаза. Я была благодарна ему за эту грубоватую, немногословную деликатность, которой он всегда отличался. Мужчины его склада не умели выспрашивать чужие тайны, зато умели держаться рядом, когда тайна давила слишком тяжело.

— Ладно, — сказал он, вскидывая секиру на плечо. — Пойду коня гляну. А ты не мешкай — небо уже сереть начинает.

Я подняла голову к востоку и увидела, что он прав: чернота над крышами и правда стала мягче, будто её развели водой, и первые птицы начали подавать голос где-то за стеной. Кивнула, растирая ноющее от удара запястье, и проводила взглядом широкую спину Олега, уходившую к конюшням.

Внутри меня, там, где секунду назад билось лёгкое, честное усилие тела, снова начинала наползать тревога, будто вода в трюм давшего течь корабля. И я поняла, что разминка кончилась слишком быстро.

Отец отыскал меня у оружейной. В руках у князя был плащ — тёмно‑синий, подшитый мехом по вороту, густой и тёплый. Я успела лишь на миг удивиться, прежде чем поняла: он принёс его сам, без Дуняши, без стольника, без всей той свиты, что обычно окружала князя Хорсонского, будто рой пчёл — цветущую липу.

— Ночи в дороге уже холодные, — произнёс он, разворачивая плащ перед моими глазами, словно купец, что с гордостью показывает редкий товар, доставленный издалека. — Возьмёшь этот. Твой в плечах продувает — я видел, ты в нём на дворе стояла.

— У меня есть свой, отец, — ответила я, но всё же приняла плащ из его рук, потому что отказать сейчас было бы глупее, чем принять. — Он хороший, я его сама чинила.

— Этот теплее, — сказал он так, будто речь шла всего лишь о погоде, а не о том, что пряталось за его ранним посещением.

Я знала эту его манеру: подходить к главному через мелкое, обживаться в разговоре, прежде чем сказать то, ради чего пришёл. Не раз наблюдала за ним на советах, когда он вот так же начинал с цены на зерно, а заканчивал войной.

— Ты говори, говори, — тихо усмехнулась я. — Я слушаю, как ты вокруг да около ходишь. Со мной‑то чего торговаться, я не боярин.

— До Ветрени два дня, — ответил он, глядя не на меня, а куда‑то поверх моего плеча, на стойку с клинками, будто оценивал их годность, а заодно и мою готовность к дороге. — Дорога через лес недобрая, но проезжая. Даромир знает путь, он туда с молодости хаживал.

— Знаю дорогу не хуже него, — твёрдо сказала я. — И лес этот знаю с шести лет — ты сам меня по нему за руку водил, а после и без руки пускал.

— Знаю, что знаешь, — пробормотал он. — Знаю, что и меч держишь не хуже. И что спорить с тобой — себе дороже. Ты в этом вся в меня… Беда‑то, видать, в том, что в меня.

Наконец он поднял на меня взгляд.

— Ты у меня одна, Милица, — произнёс князь, и голос его утратил привычную ровность, с которой он говорил с боярами и купцами. — Была бы дюжина сыновей — послал бы младшего и спал бы всю ночь как сурок на печи. А у меня только ты.

— Ты и меня послал.

— Послал, — согласился он тяжело, будто каждое слово давалось ему с усилием. — Потому что больше некого. И потому что ты — лучшая, кого я мог послать из живущих в этом доме. Это не отцовская похвала, дочь, это счёт, который я веду как князь. Отцовское‑то я при себе оставил, чтоб оно мне рук не связало.

Я помолчала секунду, привыкая к этой непривычной прямоте: обычно отец берег меня от собственных расчётов, как берегут ребёнка от вида освежёванной дичи. Но сейчас всё было иначе, и в этой прямоте сквозило уважение, которое трогало сильнее любой ласковой лжи.

— Ты сам учил меня держать меч, — сказала я, и в голосе моём прорывалось знакомое ему до боли упрямство. — С шести лет, во дворе, зимой и летом, пока боярыни шептались за спиной, что негоже княжне ратным делом заниматься. Ты не слушал их. Ты ставил меня против оружничих, будто у тебя есть сын, а не одна дочь.

— Ставил, — уголки его губ дрогнули в едва заметной усмешке. — И оружничие твои ссадины до сих пор вспоминают. Один мне даже челобитную писал — просил отменить тебя. Я её подшил, где повеселее.

— Так не забирай теперь то, что сам вложил. Не говори мне «сиди дома», когда всю жизнь учил идти вперёд отряда.

Он молчал дольше, чем мне хотелось бы, и в этой тишине я читала борьбу, которую отец обычно прятал за своим сановным лицом. Наконец он медленно качнул головой, будто не столько мне отвечал, сколько соглашался с чем‑то внутри себя — с тем, что давно решено и от чего поздно отказываться.

— Не забираю, — сказал он. — Хотя, видит Ярило, хотел бы. Каждую ночь хотел бы запереть тебя в тереме, поставить у дверей стражу и сказать себе, что этим спас. И знаешь, стража бы, пожалуй, даже не удивилась. Они у меня за последний месяц на что только не насмотрелись молчком.

— Они бы тебя не пустили потом к ужину, — усмехнулась я. — Я бы им велела.

Я невольно фыркнула, и напряжение, стянувшее плечи, чуть отпустило.

— Вот‑вот, — тихо отозвался князь. — В том и беда: все они у меня на твоей стороне, а я один. — Он не улыбнулся, но лицо его чуть посветлело, будто в нём пробился слабый луч.

— Но я не запер. Я дал тебе меч в шесть лет и не отобрал его после, хотя мог бы. Значит, теперь мне нести это до конца, а не хватать назад, когда страшно стало по‑настоящему.

— Тебе всегда было страшно.

— Не так, — произнёс он тихо, почти неохотно, словно слова выдирали из него клещами. — Раньше я боялся, что ты упадёшь с лошади или порежешься учебным клинком. Обычный страх, отцовский, какой любой отец несёт за любое дитя. Сейчас я боюсь по‑другому, Милица. Я доверяю тебе больше, чем должен доверять женщине твоего звания, — и в этом доверии сам себе выкопал яму. Чем больше я в тебя верю, тем больше теряю, если ты не вернёшься.

Я хотела сказать в ответ что‑то ободряющее, но слова застряли в горле. За его признанием стояло то, что мы оба знали и оба не произносили вслух: у Хорсона не было других наследников. Ни братьев, ни сестёр, ни дальней родни, которую можно было бы посадить на престол без крови и споров. Я была единственной нитью, на которой держалось всё княжество. Если эта нить оборвётся в Ветрени — под клыками или под взглядом полудницы, — у отца не останется никого, кому передать город, порты, купцов, договоры с соседями. Останется лишь пустое кресло и бояре, готовые рвать друг у друга власть, как псы за кость.

Я посмотрела на отца и поняла, что он думает о том же: об этом говорила короткая тень, скользнувшая по его лицу, когда взгляд на миг ушёл к окну, за которым серело небо, будто он искал там ответа, которого не находил.

— Я вернусь, — сказала я, и это прозвучало не как утешение, а как обещание, данное самой себе не меньше, чем ему.

— Не обещай, — оборвал он мягко, но твёрдо. — Князю обещать нельзя, если не уверен. Хоть я тебе и не князь сейчас, а отец. Но я тебя слушать не стану, потому что обещания такого рода — пустой товар. Ты лучше вот что: Даромира слушай. Он мужик мрачный, но голова у него считает, а у тебя сердце первым бежит. Ты сердце‑то придержи, оно у тебя хорошее, да бестолковое.

— Придержу, — еле слышно прошептала я.

— Ну вот. Плащ бери, свой оставь. — Князь взял у меня из рук ветошь, будто ему было неловко стоять без дела, и аккуратно положил на верстак. — И это… — он произнёс это, не глядя на меня, будто слова давались труднее всего. — Если увидишь, что кто‑то из отряда струсил, — не суди его сгоряча. Люди разные. Справедливость‑то она ведь не по одному лекалу кроится, дочь. Иногда — по человеку.

Я посмотрела на него и вдруг впервые по‑настоящему услышала эти слова. Поняла, что отец говорит не про отряд, а про меня саму, про то, как мне предстоит выбирать между долгом и милосердием.

— По человеку, — повторила я. — Я запомню.

Он шагнул вперёд и обнял меня — коротко, неловко, так, как обнимает человек, не привыкший показывать слабость даже собственной дочери. Его руки на мгновение сжались крепче, чем требовалось для прощания. Я почувствовала сквозь ткань, что он весь напряжён, будто удерживал себя силой воли, чтобы не сказать больше. От него пахло сургучом и воском — запахом свитков, которые он читал всю ночь, — и это делало объятие странно домашним, будничным, несмотря на всю тяжесть сказанного.

Затем он отступил, суетливым движением поправил ворот моего плаща и вдруг заговорил уже другим голосом — тем самым, каким разговаривал с боярами:

— С рассветом. И, Милица… — князь коротко кивнул, направляясь к двери, у порога обернулся. — Плащ чтоб был застёгнут. Застудишься — домой не пущу, хоть ты у меня и лучший меч в доме. Ступай. Даромир и Олег заждались, поди.

Я кивнула, перекинула новый плащ через плечо, а старый оставила на стойке — заберу после, если вернусь. Отец уже шёл к терему, не оборачиваясь, и по его спине, прямой и слишком напряжённой для человека, который просто пересекал двор, я видела, чего ему стоило это короткое утреннее прощание.

Я шла к святилищу Лады, будто кралась от собственных мыслей: за храмом Ярилы, в узком крыле, куда почти никто не заглядывал. Сюда приходили лишь те, кому нужно было спрятать от чужих глаз не столько слова, сколько дрожь в голосе. И я была из таких.

Дверь за мной закрылась с тихим, почти виноватым стуком, и я на мгновение замерла в темноте, пока глаза не привыкли к сумраку. В этой тишине время будто замедлялось, и даже собственное дыхание звучало непривычно громко — как чужой голос в пустом доме.

В поясной сумке лежал мой маленький оберег — огарок восковой свечи, пахнущий мёдом и травами, будто в него закатали лето. Я достала огниво — камень с выточенными рунами. Шепнула на него пару заговорных слов, провела большим пальцем по знакам. Фитиль вспыхнул робким огоньком, будто стеснялся нарушить святую тишину.

Я поставила свечу в глиняную чашу, где застыли остатки прежнего воска, и опустилась на колени. Не потому, что так было положено по уставу храма, а потому, что здесь, наедине с Ладой, колени сами подгибались, признавая тяжесть того, что я носила в груди.

Глиняный пол был обмазан охрой — будто сама земля хотела прикрыть свою наготу тёплым цветом. А деревянный образ Лады смотрел на меня без величия, но с той самой усталостью, которая знакома каждой женщине, что встаёт до зари и ложится после полуночи. Его вырезала чья-то неумелая, но любящая рука много лет назад, и в этих чуть неровных чертах было больше правды, чем в любом золочёном лике.

Я не просила победы. Просить о ней казалось бессмысленным: победа приходила или не приходила, и Лада не была из тех богинь, что швыряют молнии во врагов. Я сложила руки и посидела так в молчании, слушая не пустоту, а ту густую, живую тишину, что бывает перед рассветом или после боя, когда воздух ещё помнит эхо криков, но уже начинает остывать.

Потом заговорила тихо, почти шёпотом, так, чтобы слова не разлетелись по углам, а остались здесь, между мной и образом:

— Не о том прошу, чтобы вернуться живой. Прошу — вернуться собой.

«Собой» — то есть той, что не вздрагивает от случайного взгляда, не отводит глаза первой, не носит в груди камень там, где раньше было пусто и легко. Той, что умела смотреть на Даромира как на товарища по мечу, делить с ним молчание у костра и не считать, сколько шагов нарочно держится между ними. Но теперь эти шаги будто обрели вес, каждый — как камень, брошенный в воду, и круги от них расходились по всему моему дню.

Пламя вытянулось острым языком, и в этом свете лицо деревянной Лады показалось мягче, чем при дневном свете: брови не суровые, а усталые, как у женщины, что видела слишком много дочерей, стоявших на коленях перед этим самым огарком и шептавших свои маленькие, но тяжёлые просьбы.

И тут память потянула меня назад, как течение тянет лодку к знакомому берегу. Я вспомнила, как впервые встала так же — только тогда мои руки были меньше, а колени исцарапаны от игры на дворе. Мать сидела рядом, не перед образом, а сбоку, и учила складывать пальцы правильно — не так, как показывали в большом храме, а по-домашнему, проще. От неё пахло ромашкой и дымом печи, и этот запах до сих пор жил в памяти, как что-то тёплое и надёжное.

— Лада не любит пышных слов, — говорила мать. — Ей говори, как сестре бы сказала. Она поймёт.

Тогда я не понимала, зачем говорить с богиней, как с сестрой, если богиня — не сестра, а что-то огромное и далёкое, как небо. Теперь поняла. Отца эти слова не грели, братьев у меня никогда не было, чтобы делить с ними память о матери, и выходило, что весь этот маленький обряд — молитва, произнесённая не по-храмовому, а по-семейному, — жил только во мне одной. Я была последней, кто помнил голос матери таким, каким он звучал у этого самого огня, у этого самого образа.

От этой мысли в горле встал плотный, колючий ком — ещё не слёзы, а их горькое предчувствие, солёное, как морская пена на губах после шторма. Я сглотнула и продолжила тем же тихим голосом, каким мать когда-то просила за урожай и здоровье соседской коровы:

— Дай мне не бояться того, что я чувствую. Дай сил не мешать ни себе, ни отряду своими чувствами. А если нельзя иначе — дай мне сил хотя бы не срываться на нём, каждый раз, когда мне тяжело.

Я не назвала имени. В святилище Лады имена были ни к чему — богиня и так знала, о ком речь, если вообще прислушивалась к смертным, а не просто существовала где-то в Прави, безучастная к мелким людским мукам. Я никогда не была уверена, что Лада отвечает мне так, как отвечал Ярило жрецам. Лада молчала иначе — без знаков, без видений. Её ответ, если он был, приходил позже, где-то в глубине груди, когда решение вдруг становилось легче, чем было до молитвы.

Пламя свечи задрожало и качнулось в сторону, будто по полу пробежал сквозняк, хотя дверь была плотно закрыта, а ставни заперты изнутри. Я смотрела на это знамение дольше, чем следовало бы разумной женщине, которая знала, что от щели под дверью тянет холодом в любую погоду. Мне хотелось увидеть в этом что-то большее — знак, что мать слышит меня, что богиня приняла слова не как пустой звук. Разум упрямо шептал: «Это просто сквозняк». Но сердце, то самое, которое я весь последний час пыталась унять, тянулось к другому объяснению, более зыбкому, и я позволила себе на одно мгновение поверить в него.

Огонёк выпрямился снова, ровный и спокойный, будто ничего и не было.

Я посидела так ещё немного, чувствуя, как холод пола проникает через ткань поневы в колени. Это неудобство отчего-то приводило меня в чувство лучше любых слов — напоминало, что я не бесплотная тень, а живая женщина из костей и крови, которой предстоит идти по слякоти и грязи, держать клинок и отвечать за свои решения.

Утёрла лицо ладонью — не потому, что там были слёзы, нет. Просто на всякий случай, чтобы никто снаружи не увидел даже намёка на влажные ресницы. Поднялась, отряхнула подол, поправила пояс с ножнами, будто надевала на себя то самое лицо ратницы — ровное и собранное, которое отец учил держать перед строем, перед послами, перед смертью, если придётся.

Свечу я погасила двумя пальцами, чтобы не оставлять огня в закрытом святилище, и на миг вдохнула горький запах палёного фитиля. Этот запах я буду чувствовать ещё долго — на подходе к Ветрени, вперемешку с дымом полуночных костров, и он станет для меня чем-то вроде якоря, напоминанием о том, что где-то есть тихий уголок, где можно снова стать просто дочерью, а не княжной и не мечом своего отца.

За дверью ждало серое утро и голоса у ворот, где уже собирался отряд: глухой смех Олега, звон уздечки, короткое, деловитое слово Даромира, отданное кому-то из конюших. Я вышла на этот шум, и холодный воздух ударил в лицо, забирая последние остатки мягкости с моих щёк. И в этот миг я почувствовала, как маска ратницы ложится на лицо не усилием воли, а сама собой — будто она всегда была частью меня, просто пряталась под этой минутной слабостью.

Я шла к воротам твёрдым шагом, ни разу не оглянувшись на маленькое святилище за спиной. Пусть оно останется там — тихим, тёмным, моим. Никто из встречавших меня сослуживцев не увидел в мне ничего, кроме княжны с мечом наперевес, готовой выступить на рассвете против навьей твари, что убивала детей в дальней деревне. Но в груди у меня всё ещё жило то, что я оставила в полутьме у ног деревянной Лады, — не клятва, не просьба о чуде, а тихое признание: я боюсь не смерти, а того, как эта дорога изменит мой взгляд на человека, ради которого мне хотелось бы остаться собой.

Двор ещё дышал утренним холодом, оседал инеем на стропилах и прятался в щелях между камнями, будто не хотел отпускать ночь. Я вышла к колодцу и сразу почувствовала, что воздух здесь плотнее, он будто держал в себе все запахи земли, что лежала под Хорсоном. Ворот где-то в глубине колодца скрипел, будто ворчал на ранний час. От воды пахло землёй и железом — так пахнет всякая вода, поднятая из-под Хорсона, где почва тяжёлая, пропитанная солью от близкого моря.

Даромир стоял ко мне спиной, склонившись над оберегами, разложенными на плаще. Он перебирал шнурки, узелки с сушёной травой, костяные бусины — проверял каждый, как опытный лучник проверяет тетиву перед боем: не перетёрлась ли, не ослабла ли, выдержит ли удар. Русая прядь упала ему на глаза, и он отвёл её локтем, не отвлекаясь от дела, будто эта мелкая помеха не имела права нарушать его сосредоточенность.

— Обереги от полудницы заряжены на три дня, — произнёс он, не оборачиваясь. Голос его звучал ровно, без лишних интонаций, будто он читал список припасов, а не говорил о магии, от которой зависела наша жизнь. — Потом ослабеют. Значит, у нас три дня на дорогу и обряд, если считать от сегодняшнего утра.

— До Ветрени два дня, если не будет дождей. Останется один на обряд. Успеешь?

— Должен.

Он наконец поднял голову. Свет ещё был серым, бесцветным, будто небо не решилось добавить в утро красок, но глаза Даромира всё равно светились тем странным золотом, которое не гасло даже в тени. Это была не кровь, не наследство — жреческая метка, доставшаяся по призванию, по выбору, который когда-то изменил его судьбу. Он посмотрел на меня коротко, деловито, будто сверял в уме список снаряжения, и снова опустил взгляд к оберегам, словно боялся, что если задержится на моём лице хоть на миг, то нарушит хрупкий порядок подготовки.

— Олег уже осмотрел лошадей. Копыта в порядке, подковы новые. Возьмём вьючную для припасов — путь неблизкий, а в Ветрени, говорят, с хлебом туго после того, что там случилось.

— Хорошо.

Я произнесла это слишком коротко, почти сухо, и мы оба на секунду замолчали, слушая, как скрипит ворот колодца под ветром, хотя воду никто не тянул. Разговор шёл как положено — снаряжение, маршрут, запасы, — и в этой выверенности, в том, как мы избегали лишнего слова, было что-то, что говорило громче любых признаний.

Я смотрела на его руки. Пальцы у него были длинные, уверенные, привычные и к рукояти меча, и к плавным, почти танцевальным жестам обряда, когда воздух перед ладонями начинал дрожать, как над раскалённым камнем, и наполнялся светом. Вчера этот свет был неровным. Я видела это краем глаза во время малого обряда перед вечерней молитвой. Ярило отозвался слабее обычного, будто замешкался с ответом или сам Даромир не удержал ту невидимую нить, что связывала его с Правью. Никто не сказал ни слова, но я заметила — и заметила именно потому, что смотрела на него украдкой из окна дольше, чем следовало смотреть на человека, который для меня был просто товарищем по отряду.

— Вчера на молитве… — начала я, и голос мой прозвучал чуть тише, чем я хотела, будто сама фраза боялась нарушить утреннюю тишину.

Даромир замер. Большой палец застыл на костяной бусине, и на мгновение весь его мир сузился до этого маленького предмета, словно он пытался найти в нём ответ, который не хотел искать в моих словах.

— Что — вчера?

— Твой бог отозвался хуже прежнего.

Он поднял на меня глаза. На миг в его золотом взгляде мелькнуло раздражение — не на меня, кажется, а на сам вопрос, на то, что кто-то посмел заметить трещину в его броне.

— Тебе показалось.

— Мне редко кажется то, что я видела собственными глазами.

— Тогда смотри на дорогу, Милица. Там от твоей зоркости будет больше пользы.

Слова прозвучали резче, чем требовала беседа, и я почувствовала, как внутри поднимается горячая, упрямая волна тревоги.

— А от твоей магии — если она не подведёт.

Даромир медленно выпрямился. Между его бровей пролегла тонкая складка, будто он пытался удержать в себе слова, которые рвались наружу.

— Не подведёт.

— Ты так уверен?

— Я сказал, не подведёт.

Я должна была отступить, опустить взгляд, согласиться, но тревога уже поднялась в груди, горячая и упрямая, и не хотела уступать место дисциплине.

— Если вчерашний сбой повторится там, перед полудницей, отступать будет некуда.

— Я знаю, что там будет опасно, — отрезал он. — И без тебя.

— Вот как? Тогда, может, тебе и мы с Олегом не нужны, сам справишься?

Его взгляд стал жёстче. Он шагнул ко мне — всего на полшага, но расстояние между нами сразу сократилось, будто воздух между нами стал гуще, тяжелее. Я уловила запах дыма и трав от его плаща. Этот запах на мгновение вернул меня в воспоминания о походах, когда мы с ним делили один костёр и одни тревоги. Я заметила тонкую белую царапину у него на скуле — вчера её там не было. Или я просто не позволяла себе разглядывать его так внимательно.

— Ты с утра проснулась без настроения и решила испортить его мне?

— Я и не спала толком.

— Тогда, может быть, следовало?

— Не надо мне указывать, что мне следует делать, а что нет. Не маленькая — сама разберусь.

— Тогда и ты не переходи границы, княжна, — произнёс он тихо.

На мгновение мы замолчали. Даромир смотрел мне прямо в лицо, и я чувствовала, как холодный воздух касается моих щёк, но под его взглядом кожа горела. Он поднял руку — будто собирался поправить ворот моего плаща, — но остановил пальцы на полпути и сжал их в кулак, словно запрещая себе любое прикосновение, которое могло бы значить больше, чем следовало.

— Я не прошу тебя меня беречь, — сказал он.

— А я и не собиралась.

— Хорошо.

— Хорошо.

Мы оба слишком быстро отвели глаза, будто испугались того, что могли прочитать друг в друге. Даромир снова опустился к плащу и принялся сворачивать обереги. Движения его стали резкими, почти нервными: он дёрнул за шнурок, потом, заметив, что узел перекрутился, тихо выругался себе под нос и распустил его, будто этот маленький беспорядок был символом всего, что шло наперекосяк с самого утра.

Мысль потянула за собой другую, теплее и опаснее, — о том, как выглядят его руки, когда он не творит обряд, а просто держит поводья или подаёт мне воду из фляги в дороге. Я оборвала себя так резко, что почти вздрогнула.

Хватит, Милица. Довольно.

Я — всего лишь сослуживец, часть отряда, а не девица, что вздыхает у колодца. У меня меч на боку и клятва перед княжеством, и если сейчас, перед самым выходом, я позволю себе хоть на вдох задержаться на мысли о том, что чувствую к этому человеку, то перестану быть тем бойцом, каким меня растил отец, и стану обузой для всех троих. Полудница не станет ждать, пока я разберусь в себе. Дети в Ветрени не станут ждать.

— Ты готова? — спросил он, всё ещё не глядя на меня. В голосе снова звучала деловая строгость, но теперь я слышала под ней натянутую струну, тонкую, дрожащую, будто он сам едва удерживал себя в рамках приказа.

— Готова.

— Вид у тебя такой, будто собралась не в путь, а на казнь.

— А у тебя — будто ты уже вынес приговор. Хватит, Даромир. Надоело мне с тобой препираться из-за каждой мелочи.

Он вскинул голову. В глазах вспыхнуло раздражение, но за ним таилось что-то ещё — усталость, беспокойство, невысказанные чувства.

— Это ты с рассвета точишь на меня язык, княжна. Порой мне кажется, ты без ссоры и дня прожить не можешь. Не наговоришься со мной — будто и солнце зря взошло.

— Вот это самомнение! — фыркнула я. — Сдался ты мне. Я за нас с Олежиком переживаю, вот и всё.

— За Олега, значит? — переспросил Даромир, и в голосе его мелькнула насмешка.

— Конечно. Он мне как старший брат: и словом поддержит, и плечо подставит. Он не жрец — ему можно.

— И что же, княжна, жрецы плеча не подставляют?

— Жрецы сперва выясняют, не нарушит ли это устав.

— А ты, я погляжу, уже и уставы за меня знаешь.

— Кто-то же должен следить, чтобы ты не зазнался.

Даромир покачал головой, но уголок его рта дрогнул.

— Хватит, а то и впрямь испортишь мне весь день.

— Неужели он у тебя был хорошим?

— Был. Пока ты не явилась.

— Тогда жаль, что я так поздно пришла.

Он перекинул плащ через плечо и направился к воротам.

— Олег заждался. Пойдём.

— Как прикажешь, жрец, — отозвалась я и двинулась следом.

Он нахмурился, но сделал вид, что не услышал. Перекинул плащ через плечо и направился через двор. Я пошла рядом. Мы шли через двор бок о бок, но не плечом к плечу — с тем нарочитым, будто вымеренным расстоянием, которое оба держали, словно эту дистанцию между собой мы выстроили не за один день и ни один из нас не решался сократить её, боясь нарушить хрупкое равновесие, на котором держалось всё наше общее дело.

 

 

Глава 3. Даромир.

 

Городские ворота Хорсона отозвались протяжным скрипом — старый дуб будто потянулся после ночного холода и недовольно заворчал. Стражники у створок узнали золотые плащи, выпрямились и склонили головы. Я ответил им коротким кивком: без лишней важности, но и без пренебрежения.

Мы выходили через главные ворота, а не через торговые — честь, которую в Хорсоне оказывали немногим. Олег оглянулся на стражу и фыркнул:

— Склонились бы ещё ниже — пришлось бы потом им спины вправлять.

— Что-то ты с утра невесёлый, — сказал я, затягивая подпругу. — Княжна опять, словом, приложила?

— Да поматыляла меня твоя княжна с рассвета. Ей всё неймётся.

— С каких это пор я его княжна? — Милица прищурилась. — Лишние зубы завелись, Олежек?

Олег поднял ладони, будто сдавался.

— Ой, боюсь-боюсь. Не гневись, княжна, а то ещё весь двор на уши поставишь.

— Так держи язык за зубами — и не придётся никого пугать.

Я окинул их взглядом. Олег умел шутить даже перед дорогой, в которой нам предстояло попытаться найти пропавших людей, живыми или мертвыми. Милица умела превратить любой обмен словами в маленькую битву — и, что хуже, почти всегда считала, что последнее слово должно остаться за ней.

— Вы оба ночь напролёт не спали? — спросил я. — Сон вам не шёл?

— Какой тут сон, — буркнул Олег. — Всё мысли о пропавших людях да о полуднице.

— Я велел выспаться перед дорогой. Если начнёте клевать носом, что будем делать?

— Нас невыспавшихся тут больше половины, — отозвалась Милица. — Переведём дух у ручья и двинемся дальше.

— Тогда до Ветрени за три дня не доберёмся. Амулеты раньше разрядятся.

Олег хмыкнул:

— Заряжать их надобно было как следует, а не наспех, будто свечи перед обедней.

Я посмотрел на него строго.

— Ещё слово — и зубы начну считать я, а не княжна.

— Вот видишь, госпожа? — Олег усмехнулся. — С утра не в духе не я один.

Копыта застучали по каменной брусчатке. Звук отразился от стен и раскатился между домами, будто будил город, который ещё не хотел просыпаться. За воротами дорога спускалась к порту, а затем сворачивала на восток — туда, где заканчивался город и начинался тракт.

Я поправил седельную суму и нащупал завязки оберегов. Три узелка на каждом — тугие, вплетённые в кожаный шнур ещё вчера, при свете лампады. Пересчитал пальцами. Не потому, что сомневался в собственных руках. Просто привычка успокаивала.

Три дня — столько держалась вложенная в узел сила. До Ветрени можно было добраться за два, если дорога не подведёт. Значит, на то, что ждало нас там, оставался один день заёмной силы. А после — только моя собственная, та, что приходила от Ярилы напрямую и не всегда являлась по первому зову.

Вчерашний малый обряд до сих пор отзывался во мне тревогой: сила в ладонях откликнулась слабо и неровно. Я отогнал мысль. Не время.

Воздух у ворот пах дёгтем: кто-то из конюших накануне щедро промазал упряжь. Под запахом смолы чувствовалась соль, а ещё конский пот и влажный брусчатый камень. Я вдохнул глубже. Через день всё это сменится сырой землёй северных полей и дымом чужих печей. Если удача отвернётся — запахом крови.

Милица ехала чуть впереди, слева — на месте, которое полагалось второй по старшинству. Спина у неё была неестественно прямой для человека, почти не спавшего ночью. Обычно она сидела в седле свободнее, привычно и уверенно. Сегодня держалась так, словно на ней был не дорожный плащ, а парадный кафтан для смотра.

Я заметил это и промолчал. Что бы ни тяготило её с вечера, это было не моё дело. По крайней мере, не при Олеге.

— Конь у меня со вчера не жрамши, — заявил Олег позади, слишком громко для утренней тишины. — Думал, перед дорогой овса подсыплют. Просил, кланялся. А мне сунули полмешка сена, как приблудной кобыле. Вот она, благодарность за десять лет службы.

— Тебе бы тоже сена хватило, — ответил я, не оборачиваясь. — Всё равно к обеду опять есть попросишь.

— Так-то я. А конь — существо тонкое, обидчивое. На сено вчера посмотрел и отвернулся. Едем теперь с обидой в сердце.

— В твоём? — спросил я.

— В конском, Даромир. У коня тоже есть чувства. В отличие от некоторых.

Я искоса глянул на него.

— Если он проголодается настолько, что начнёт жаловаться, выслушай его сам. У меня сегодня дел по горло.

— Вот! — Олег ткнул пальцем в мою сторону. — Слышишь, княжна? Он уже командует даже лошадьми. Скоро велит им молиться по расписанию.

Милица повернула голову. На губах мелькнула улыбка, но глаза оставались серьёзными.

— Не дразни Олежек. Вдруг он решит, что твой конь — единственный в отряде, кто умеет слушать.

— Тогда я останусь без собеседника, — заявил Олег и погладил коня по шее. — Не переживай, дружок. Я за тебя заступлюсь.

— Лучше бы за него овёс выпросил, — бросила Милица.

— Так просил!

— Просил? Или требовал?

— Я умею быть убедительным.

— Ты назвал конюха скупым козлом, — напомнил я.

— Так не приврал же.

Милица взглянула на коня. Тот шёл спокойно, не проявляя ни малейших признаков голода.

— По-моему, он выглядит сытым.

— Он держит лицо, — сказал Олег. — В отличие от меня, он привык страдать достойно.

— Ты вчера съел столько, что за тебя можно было накормить ещё одного человека, — заметил я.

— Вот именно. Представь, каково моему коню. Он видел, как я ел, а сам остался голодным.

— Трагедия, — сухо сказал я.

— Смеёшься, а это может повлиять на его боеспособность.

— На твою — безусловно.

Олег прижал ладонь к груди.

— Княжна, ты слышишь? Он оскорбляет не меня, а моего коня.

— Твой конь, кажется, не слишком расстроен.

— Он просто не хочет показывать слабость перед ним.

Конь вдруг фыркнул и потянулся мордой к седельной сумке.

Милица кивнула на него:

— Очень убедительно скрывает.

— Видишь? Ищет припасы. Это уже отчаянная мера.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Он ищет яблоко, которое ты сам туда положил, — сказал я.

Олег замолчал.

Милица прищурилась:

— Ты положил ему яблоко?

— Одно.

— И всё равно жалуешься?

— Я не жалуюсь. Я создаю общественное мнение.

— Тебе ещё не надоело изображать жертву, Олежек?

— Я никого не изображаю, не наговаривай на меня.

Олег что-то пробормотал коню — то ли ласковое слово, то ли ругательство. Конь фыркнул и тряхнул гривой. Простая перепалка немного раздвинула тишину, нависшую над нами с самого выхода из города. Дорога снова стала просто дорогой, а не предвестником беды.

Но взгляд мой опять вернулся к Милице.

Она держалась прямо и смотрела вперёд, будто на её плечах лежали не только меч и плащ, но и вся тяжесть предстоящего пути. Я задержал взгляд дольше, чем следовало спутнику по отряду, и понял это лишь через несколько ударов сердца. Тогда отвернулся — так резко, словно отвёл руку от огня.

Не время.

Дорога длинная, а мысли о ней — роскошь, на которую у жреца нет права.

Ворота остались позади. Стена Хорсона таяла в сером предрассветном сумраке, будто город растворялся в тумане, уступая место пути. Впереди тракт тянулся вдоль моря, а затем сворачивал на восток — к деревне, где, если гонец не приврал, завелась полудница.

* * *

Постоялый двор выступил из сумерек раньше, чем я успел разглядеть вывеску. Приземистый дом с двускатной крышей стоял на развилке, будто веками удерживал дороги от того, чтобы разойтись в разные стороны. Дым из трубы поднимался плотным столбом — добрый знак: топили сухими дровами.

Хозяин вышел к нам сам, отирая руки о передник. Окинул взглядом коней, поклажу, оружие.

— По два медяка с головы за ночь, батюшка жрец, да по снопу сена на коня. Отдельно не считаю, чего уж.

— За два медяка в Хорсоне спят на перине с гусиным пухом, — сказал я. — А у тебя солома в углу и крыша течёт над печью.

Хозяин сощурился, заметил знак Ярилы на моей груди и махнул рукой:

— Полтора медяка. И сена от меня, не в убыток.

Я отсчитал монеты. Торговать ради горсти меди не хотелось, но в пути я привык считать каждый грош отряда так, словно он вынут из моего собственного кошеля. Эта привычка не раз спасала нас от лишних трат — и от лишних бед.

Внутри пахло дымом, воском и сырой землёй. Хозяйка поставила на стол репу с салом и котелок ячменной каши — густой, серой, присыпанной крупной солью. Ни рыбы, ни белого хлеба. Вроде ни так и далеко от моря а, земля была скупа на угощение.

Олег придвинул миску к себе, попробовал и скривился.

— А путь к Ветрени каков? Дорога добрая или через болота придётся?

Хозяин замер с лучиной в руке. Я заметил, как у него напряглась челюсть, как взгляд скользнул мимо Олега к очагу.

— Дорога как дорога. А про Ветрень ничего не знаю и знать не хочу.

Он поспешно добавил, что принесёт дров на ночь, и вышел так быстро, словно за дверью его ждала не поленница, а спасение.

Милица подняла голову от миски. Она сидела спиной к стене и лицом к двери — привычка, которую я помнил с детства. Даже за столом она выбирала место так, чтобы видеть, кто входит. Ей не нравилось отдавать кому-либо преимущество, не нравилось быть в неведении, что происходит за её спиной. Мир, казалось, обязан был предупреждать её заранее обо всех своих намерениях.

Она указала взглядом на балку над дверью.

— Даромир, там пусто. Ни травы, ни зубьев, ни узла. Ничего.

Я посмотрел на чёрную от копоти балку. Гвоздь для оберега был на месте, но пустовал. В каждом дворе, где я бывал, хозяева вешали хоть что-нибудь — из веры или хотя бы чтобы соседи не судачили. Здесь оберег сняли недавно. Или никогда не вешали, потому что не боялись того, чего боятся остальные.

— Может, на переплавку пустил, — сказал я и вернулся к миске. — Железо тут не на каждом углу валяется.

Я не хотел тревожить их раньше времени. Пустой гвоздь и странная поспешность хозяина стоили внимания, но пока не давали права объявлять беду. Милица не стала спорить, хотя я видел. Моим предположениям она не поверила. Она привыкла, что всё происходящее вокруг неё должно быть ей понятно. Когда же мир отказывался объясняться, она сердито смотрела на него, словно тот нарушил её личные правила.

Я доел кашу, стараясь не думать о гвозде. И о ней самой.

Милица держала плошку обеими руками, грея пальцы. От очага на её лице играл тёплый свет. В дорожном плаще она казалась собранной и недоступной, но сейчас, присев у стола, выглядела почти беззащитной. Эта мысль была опасной. Я отогнал её и занял руки кочергой, поворошил угли.

Олег, конечно, не выдержал тишины.

— …а он как захрапит, — рассказывал он, широко размахивая руками. Локтем задел кружку, та звякнула, но он даже не сбился. — Леший уже лапу занёс, чтоб богатыря за ногу утащить. Услышал храп — и назад. Решил: медведь в берлоге проснулся. Да ещё какой злой!

— Врёшь, — сказала Милица.

Улыбка мелькнула у неё в глазах прежде, чем добралась до губ.

— Вот те крест! Дед мой рассказывал, а ему — его дед. Богатырь потом три дня всем хвастал: мол, лешего одним носом одолел. Пока жена не огрела его коромыслом, чтоб не задавался.

Милица рассмеялась — коротко, звонко, по-настоящему. Напряжение в её плечах чуть ослабло. Я и сам не заметил, что всё это время сидел, сжав челюсть, пока её смех не отпустил что-то в груди.

Я смотрел на неё дольше, чем следовало.

На то, как она сидит, поджав ногу, как держит плошку, словно греется не только о похлёбку, но и о редкую передышку. От этого простого зрелища во мне разлилось тепло — и тут же потянуло ниже, глубже, туда, где начиналось желание, которому я не позволял давать имя. Дым, кожа, дорожная пыль и её близость смешались в густой запах ночи. Я вдохнул — и тут же пожалел об этом: она была слишком близко, чтобы оставаться для меня просто княжной и спутницей.

— Вот, — объявил Олег, откинувшись на спинку стула. — Смех полезнее ваших заговоров. Посмеёмся, пока можем. Говорят, за перевалом уже целые деревни пустуют.

— Кто говорит? — спросил я. — У тебя каждый день новые «говорят». В прошлый раз ты рассказывал про трёхголового волка, а в итоге нашлась старуха с двумя тулупами.

— Тулупы были знатные, — возразил Олег. — И волк тоже был. Просто линять начал. Головы и осыпались.

Милица прыснула в кулак. Олег расправил плечи, довольный собой.

— Вот за что я тебя терплю, Даромир, — сказал он. — За ласковый язык.

— Терпишь? Я думал, ты просто не можешь от меня избавиться.

— Могу. Но тогда кто будет следить, чтобы я не заговорил княжну насмерть?

Я сломал лепёшку пополам и протянул Милице вторую половину. Рассчитал так, чтобы наши пальцы не встретились. Умышленно. Она всё равно посмотрела на меня чуть дольше, чем нужно, прежде чем взять лепёшку.

Этот взгляд пробрал меня до костей. Я заставил себя перевести глаза на Олега.

— А в Хорсоне у нас в порту одна рыбачка русалку в сеть взяла, — продолжил тот. — Ночью, в самый отлив. Та просит: «Отпусти, живёхонька — верёвкою сторицей отплачу». Рыбачка женщина расчётливая. Отпустила, а перстень с пальца взяла — в залог.

— И чем кончилось? — спросила Милица.

— Перстень медный оказался. Зато сети с той поры ломились от сомов. Рыбачка их вытаскивает, плачет, просит обратно в воду отпустить. А сомы сидят, глазами моргают. Укоряют.

Я важно кивнул:

— Суровая месть. Богатством задавили. Такого врага никому не пожелаю.

— Вот и я говорю: с бабами в море лучше не связываться, — заключил Олег и поднял мех. — Ни с русалками, ни с рыбачками. А вам, Милица Гостомысловна, это особенно к лицу. За вами, чай, никакая русалка не угонится.

— За мной пусть попробует, — спокойно ответила она и откусила лепёшку.

В её голосе не было сомнения, что она справится с любой русалкой. Милица редко сомневалась в собственных силах. Порой я завидовал этой уверенности. Порой она меня раздражала. Чаще — притягивала так, что приходилось напоминать себе: она не обязана видеть во мне никого, кроме жреца.

Олег уже открыл рот, чтобы продолжить, но я заговорил первым. Тишина не должна была успеть снова сгуститься.

Я запел негромко — не ради красоты, просто слова старой песни сами всплыли из памяти. Бабка-знахарка напевала её, когда полола огород и думала, что я не слушаю.

— Полудница в полдень ходит, где рожь стоит стеной…

Олег перестал жевать. Милица подтянула колени к груди и обхватила их руками, глядя в огонь.

— …кто один в поле — того и манит светлой пеленой…

На следующей строке я замедлился. Голос споткнулся о слово, которое не хотелось произносить.

— …а кто тень её встретит прежде, чем саму, тому уж не воротиться к дому своему.

«Дом» повис, между нами, дольше, чем должен был. Я услышал собственную заминку и оборвал песню.

— Устал я что-то.

Слова прозвучали суше, чем хотелось. Милица промолчала, но её взгляд задержался на мне. Она всё заметила.

— Складно поёшь, — сказала она наконец. Без насмешки, без расспроса. Но в этом спокойствии я слышал вопрос: откуда ты знаешь эту песню так, будто сам видел?

— Бабка пела. Я запомнил.

Олег хлопнул себя по колену — нарочито громко и бодро.

— Ладно. Теперь моя очередь.

— Только не вздумай пугать нас ещё одной историей, — предупредила Милица.

— Я? Пугать? Да у меня лицо доброго сказителя.

— У тебя лицо человека, который собрался петь, — сказал я.

— Вот за это ты мне и не нравишься.

— Давай сегодня обойдемся без признаний.

Олег фыркнул. Улыбка сошла с его лица, и он посмотрел на огонь. Потом запел — уже не своим обычным шутовским голосом:

— Ой, земля родимая, в травах да в росе,

Сколько лет минуло в ветреной полосе?

Я брожу дорогами, ищу свой след,

А в груди всё теплится давний тихий свет.

Пел он неровно. На верхних нотах голос трескался, слова он тянул дольше, чем следовало. Но в песне не было застольного лоска и желания понравиться. Так поют в дороге, когда думают, что никто не слушает. Когда можно хотя бы на несколько строк перестать притворяться.

— Ой, берёза белая, стройная, родная,

Ты стоишь, как стражница, у края, не зная,

Что в груди у странника — тоска да грусть,

Но я верю: к дому тропа отыщется пусть…

Я слушал, глядя в угли. Пальцы сами сжались на колене. Эту песню знали все, но сейчас она звучала иначе. Милица сидела неподвижно, и лицо её в полутьме становилось почти девчоночьим. Я боялся посмотреть на неё слишком долго — боялся, что она заметит, как сильно мне хочется, чтобы она осталась рядом, чтобы дорога не увела её туда, где я не смогу даже услышать её шаги.

— Не горюй, дороженька, ты не плачь, роса,

Я ещё вернусь сюда, в эти небеса…

Олег допел и не стал прикрывать неловкость привычной шуткой. Просто опустил взгляд на мех, повертел его в ладонях и замолчал.

— В Хорсоне её лоцманы поют, когда в туман входят, — пробормотал он. — Не то чтобы помогает. Но с ней как-то не так страшно. Будто кто-то за спиной стоит.

— За спиной стоит, скажешь тоже, — коротко рассмеялась Милица.

В её смехе было облегчение. Олег вскинул глаза, будто собирался поддеть её, но только криво усмехнулся и сделал глоток.

Я смотрел на огонь и думал о песне. Знал её до конца — до той строки, где полудница уводит в рожь того, кто встретил её тень, и оттуда никто не выходит своими ногами.

Я не допел не потому, что забыл слова.

Прошлой ночью, в короткой дрёме у костра, я видел лицо без черт — бледное, как лунный свет на воде. Оно смотрело на меня не с поля, а будто из-за моего собственного плеча.

Я не сказал об этом ни Олегу, ни Милице. Как не сказал о пустом гвозде над дверью и чёрной прогалине в звёздном небе. Не потому, что не боялся. А потому, что кто-то в отряде должен был спать спокойно. И лучше, если это будут они оба.

Я поднял взгляд на Милицу. Она слушала Олега и улыбалась, будто вечер наконец стал обычным.

Я хотел запомнить эту улыбку. Хотел подойти ближе, вдохнуть её запах, коснуться её руки — и не позволить себе ни одного из этих движений. Между желанием и долгом натянулась тонкая струна. Пока держалась.

* * *

Когда последний гость поднялся наверх, трактир наконец стих. Хозяин погасил лампы в общем зале, оставив несколько свечей у стойки. Очаг давно прогорел: под серым пеплом теплились редкие угли, и их тусклый свет едва доставал до пустых столов.

Наш отряд разбрёлся по комнатам. Милице отвели маленькую комнату под самой крышей. Мы с Олегом заняли одну на двоих: хозяин уверял, что свободных комнат больше нет, а спорить с ним после долгого пути не хотелось.

Я задержался у окна. За мутным стеклом лежала ночь, и в ней едва угадывались крыши соседних домов. Раскрыл ладонь и беззвучно произнёс короткую молитву:

— Ярило-батюшка, дай знак, что рука моя тверда…

На ладони проступило золотое сияние. Сперва ровное, тёплое — потом задрожало и потускнело. Я сжал пальцы. Свет исчез.

Повторил молитву. Сияние возникло вновь — и снова сбилось, на этот раз сильнее.

— Если продолжишь так смотреть на руку, она от стыда сама загорится, — раздался с постели голос Олега.

Я обернулся. Он уже снял сапоги и сидел, прислонившись к стене, с одеялом на коленях.

— Думал, ты спишь.

— Я тоже так думал. Но потом услышал, как ты в четвёртый раз шепчешь молитву. Теперь мне любопытно: ждёшь знака свыше или хочешь разбудить весь трактир?

— Отклик слабый.

Олег перестал улыбаться.

— От усталости?

— Не знаю.

Он помолчал, разглядывая меня так внимательно, что мне захотелось снова отвернуться к окну.

— Ты всегда так отвечаешь, когда знаешь больше, чем говоришь.

— А вы с княжной друг друга стоите, вечно задаёте вопросы, на которые не хотите услышать ответ.

— Может, сегодня хочу. — Он кивнул на дверь, за которой начиналась лестница. — Как тебе удаётся держать себя в руках рядом с Милицей?

Я медленно опустил ладонь. Золотого света больше не было, но кожа ещё будто хранила тепло.

— Это не относится к делу.

— Вот и я подумал, что не относится. Потому и спросил.

— Олег. Не следует совать свой нос не в свое дело.

— Что? Мы в одной комнате, ночь длинная, а ты, который час смотришь на свой огонь так, будто он задолжал тебе объяснение. Дай человеку поговорить.

Я отвернулся к окну. В стекле отражалась моя фигура — тёмная, неподвижная. За дверью, этажом выше, спала Милица. Или тоже не могла уснуть. Я не знал, и оттого мысли возвращались к ней снова и снова: к её упрямому подбородку, к взгляду, которым она встречала мои попытки отстраниться, к теплу её руки в моей.

— Она под моей защитой, — сказал я.

— Я не спрашивал, почему ты рядом с ней. Я спросил, как ты справляешься с желанием.

Тишина в комнате стала плотнее. За стеной кто-то перевернулся на кровати; половица жалобно скрипнула.

— Долг помогает помнить границы, — наконец ответил я.

— Эти границы вы придумали себе сами. Что ты, что она — оба упрямые, как бараны.

— От барана слышу.

Олег помрачнел. На этот раз он не стал шутить.

— Ты ведь понимаешь, что молчание тоже может ранить? Она видит, как ты отступаешь, и думает, что дело в ней.

Я сжал челюсть. Он попал туда, куда целился, и мне не понравилось, что он оказался прав.

Милица и правда могла решить, что я отступаю из-за неё. Что мне не нужна её близость, что её чувства — лишь помеха, от которой я избавляюсь молчанием. Я хотел объяснить ей: дело не в том, что я не желаю её. Как раз наоборот. Я слишком часто ловил себя на том, что ищу её взгляд, слушаю её шаги, замечаю каждую перемену в её лице. Иногда одного её присутствия хватало, чтобы моя молитва сбилась, а мысли перестали слушаться.

И именно поэтому я отступал.

— Лучше пусть думает так, чем узнает, что я не вправе дать ей того, чего она заслуживает.

— А ты решил за неё, чего она заслуживает?

Я резко повернулся.

— Не надо.

— Не буду. — Олег поднял ладони. — Только скажу: ты умеешь держать слово, жрец. Но иногда так крепко держишь его, что душишь всё остальное.

Я ничего не ответил. За мутным стеклом темнело ночное небо. Я снова посмотрел на ладонь, но молитву читать не стал.

Сияние дрогнуло не от усталости. Я чувствовал это. Ярило всё ещё откликался — но словно издали, через преграду, которую я сам не понимал. Может, силы истощились. Может, дело было в дороге и тревоге за отряд. А может, боги уже предупреждали меня о чём-то, чего я не хотел замечать.

— Ладно, — сказал Олег, укладываясь и натягивая одеяло до плеч. — Не отвечай. Я всё равно не сомкну глаз, пока не выясню, чем накормить коня утром.

— Твоего коня уже накормили, уймись и спи.

— Уже молчу.

Он отвернулся к стене. Я остался у окна, слушая, как трактир мало-помалу погружается в сон: затихли шаги на лестнице, смолкли голоса за дверями, стихли даже скрипы старого дома.

А я всё думал о Милице — о том, как она смотрит на меня, когда я отступаю, и о том, что не умею сказать ей правду, не разрушив того, что обязан сохранить.

Я раскрыл ладонь ещё раз.

Тьма ответила молчанием.

***

Дорога к полудню сузилась настолько, что телеге уже не пройти: всадникам пришлось вытянуться гуськом. Олег придержал коня, пропуская Милицу вперёд.

— Прошу, княжна. Только не вздумай решить, будто я уступаю из уважения.

— А из чего же? — спросила она, не сбавляя шага.

— Из расчёта. Если поеду первым, кто-нибудь непременно скажет, что я заслоняю солнце.

— Ты заслоняешь не солнце, Олег. Ты заслоняешь дорогу.

Я усмехнулся. Хорошо сказала. Жаль, не мне.

Милица ехала впереди, прямая, спокойная, будто этот лес и его дурная тишина были всего лишь мелкой помехой на пути. Я смотрел на её спину чуть дольше, чем следовало, и тут же приказал себе смотреть на дорогу. Приказы себе я исполнял не всегда. Особенно когда речь шла о княжне.

Ели смыкались кронами над трактом. Там, где вчера лежали солнечные полосы, теперь сгущался зеленоватый сумрак. Казалось, дорога не просто уходила под деревья — она проваливалась под воду, а мы ехали прямо в её холодную глубину.

Я слушал лес так, как учил отец Буривой: не ушами, а кожей, загривком, всем телом — словно становился натянутой струной, готовой отозваться на малейшую дрожь мира. Тогда я над ним смеялся. Над ним, над его приметами, над собственной обязанностью запоминать каждое слово. Молодость вообще щедра на глупость: кажется, будто всё важное можно пережить потом.

Вчера в этот час здесь был обычный дневной гомон: дятел долбил где-то сухостой, пересвистывались синицы, один раз даже прокричала иволга, и Олег сказал, что похоже на бабий плач, и все посмеялись. Сегодня этого гомона не было. Лес не молчал совсем — под копытами хрустел валежник, поскрипывало седло, где-то далеко каркала ворона, — но пустота между звуками стала другой. Плотной. Будто в неё что-то вложили, как прячут острый осколок в мягкую ткань, чтобы он не колол сразу, а ждал своего часа.

— Тут слишком тихо, — заметила Милица.

Она произнесла это ровно, не оборачиваясь, глядя прямо перед собой, и от того, как буднично прозвучали эти три слова, у меня по спине пробежал табун мурашек. Она добралась первой. Я крутил эту мысль уже с полчаса, подбирал ей оправдания — час не тот, ветер переменился, птицы ушли на прокорм, — и вслух не говорил, ждал: доберётся ли кто-то другой. Ждал и одновременно боялся, что доберётся. Пока никто не сказал вслух — ещё можно верить, что это только мое предчувствие. Теперь верить стало труднее.

— Перед грозой такое бывает, — отозвался Олег и размял плечи. — Птица прячется, скотина ложится. У нас в Хорсоне это каждый знает.

Он говорил легко, почти насмешливо, но я видел, куда он смотрит: на небо сквозь кроны. Там светило чистое белое солнце, ни облачка. Олег задержал взгляд, нахмурился — и в этот миг перестал притворяться, по крайней мере для меня, — дёрнул поводья, когда конь замедлил шаг.

— А если гроза всё-таки собирается, — добавил он, — надеюсь, она хотя бы дождём смоет с тебя эту важность, Даромир.

— Тогда тебе придётся идти под дождём первым. У тебя важности хватит на весь отряд.

— Вот видишь, Милица? — Олег обернулся к ней. — Человек молчит полчаса, а потом открывает рот — и сразу понятно, почему лес замолчал.

Милица едва заметно улыбнулась. Я поймал себя на мысли, что хочу чтобы эта улыбка принадлежала мне. Детское, глупое, желание. Недостойное человека моего сана, который привык считать себя выше подобных слабостей. Я ревновал её к Олегу — к его шуткам, к её ответам, даже к тому лёгкому вниманию, которое она ему дарила. Нелепо. Я знал это. И всё равно внутри что-то неприятно сжималось.

Моё самолюбие называло это раздражением. Сердце — куда более неприятным словом.

Конь подо мной вдруг всхрапнул и мотнул головой. Я провёл рукой по шее животного и почувствовал, как Ярина мелко дрожит — не от усталости, она шла от силы третий час. Я оглянулся: кобыла Милицы пряла ушами, поворачивая их то к одной стороне дороги, то к другой, будто ловила звук, которого не слышали мы. Конь Олега вовсе замедлил шаг, упирался, и богатырю пришлось тронуть его пятками, чтобы не отстать.

— Остерегаются, — сказал я вполголоса, больше себе, чем спутникам. — Кони чуют то, чего мы не чуем. Всегда первыми.

И почти всегда правы, добавил я про себя. В этом и беда.

— Прекрасно, — буркнул Олег. — Значит, у нас теперь три испуганных лошади и один жрец, который не торопится ничего объяснять. Осталось выяснить, кому из нас достанется честь испугаться последним.

— Хочешь — тебе уступлю.

— Не откажусь. Я люблю, когда опасность сначала представляется.

Я не спешил с ответом. Смотрел на подлесок по обе стороны дороги — там, где вчера мелькали заячьи следы и виднелась свежая пороша земли, взрытая кабаном, сегодня не было ничего. Ни следа. Ни шевеления. Сплошной подрост орешника, застывший, как декорация, будто кто-то нарочно выстроил эту зелёную стену, чтобы скрыть, что за ней творится.

— Три года назад мы ходили под Липовку, — сказал я наконец. — Там тоже завелась нечисть. Лес встретил нас так же: ни птицы, ни зверя. Наставник говорил, чем сильнее тварь, тем раньше уходит живность. Земля вокруг будто прокисает. Всё, у чего чутьё острее нашего, старается убраться подальше.

Я не собирался рассказывать про Липовку. Хотел промолчать, как делал всегда. Иногда лучше не знать. Иногда — не произносить вслух то, что всё ещё шевелится у тебя под кожей. Но слова вырвались, и я понял: мне нужно было разделить этот груз хотя бы на несколько вдохов.

— А вы убрались? — спросил Олег.

— Нет.

— Разумеется. Иначе ты бы не рассказывал.

Я посмотрел на него так, что менее крепкий человек уже извинился бы.

— Не всякая история заканчивается весёлой байкой у костра.

— Да я и не смеюсь, — огрызнулся Олег. — Просто хотел знать, что нас ждёт.

— Ничего хорошего.

— Вот теперь разговор мне нравится. – ответил Олег.

Что нас ждёт, Олег? Я до сих пор считаю того человека под Липовкой живым, хотя наставник отслужил по нему панихиду. Нас ждёт дверь, которую я запер в памяти и больше не открою добровольно. Нас ждёт тварь, которая может оказаться вполовину слабее той — и всё равно мы не вернёмся домой прежними.

Но вслух я сказал лишь: «Ничего хорошего». Некоторые мысли полезнее держать при себе. Особенно те, за которые потом приходится отвечать.

Милица молчала, но я видел, как её рука лежит на рукояти меча — не сжимает, просто лежит, наготове, будто это единственное, что могло удержать мир от распада. Я понимал, что её насторожила не столько история, которую я сейчас рассказал, сколько то, что за нею таится: полудница — не последняя гостья в этом лесу, если земля прокисла настолько, что птицы ушли за день пути до самой деревни.

— И что было под Липовкой? — спросила она.

— Управились, — ответил сухо.

— Управились? — не отступила Милица — Ты как всегда красноречив, а цена?

Мы встретились взглядами. На миг мне показалось, что она спросит ещё — и я отвечу. Не потому, что хочу. Потому что ей не сумею отказать.

Это пугало меня сильнее всего, что могло шевелиться в лесу. Стоило ей посмотреть мне в глаза и попросить — и я отдал бы всё. Свою гордость, свой покой, свою жизнь. А если бы понадобилось, ещё и назвал бы это разумным решением.

— Дорого обошлось, — сказал я.

— Это не ответ.

— Другого не будет.

В её глазах вспыхнуло раздражение — острое, живое. Мне хотелось удержать этот взгляд, даже если он был полон злости. Чёртова привычка ценить от неё всё, что она готова мне дать.

— Тогда оставь свои тайны при себе, — произнесла она. — Только не жди, что я стану слепо выполнять приказы, когда ты снова решишь умолчать о важном.

— Я не раздаю приказы.

— Пока нет.

Олег тихо присвистнул.

— Хорошо, что лес молчит. Иначе бы услышал вас и решил, что тут уже началась настоящая беда.

— Не вмешивайся, — бросили мы одновременно.

Наши голоса совпали до интонации. Обычно это могло бы меня позабавить. Сейчас я почувствовал только тошнотворную ясность: мы даже ссоримся в унисон. А если беда станет настоящей, этого унисона хватит, чтобы мы оба погибли одинаково.

Олег вскинул брови, переводя взгляд с одного на другую.

— Ну вот. Хоть в чём-то ваши мнения сходятся.

Он больше не шутил. Отвёл глаза к дороге и подстегнул коня. Милица тронулась первой. Я последовал за ней, стараясь смотреть не на то, как ровно она держится в седле, а на дорогу. Стараясь — не значит преуспевая.

Мы ехали, слушая одинокий стук копыт по колее. Тишина становилась гуще. Между мной и Милицей натянулась невидимая нить: тронь — и хлестнёт по пальцам. Я слишком хорошо знал, чем рискую, если позволю себе потянуть за неё. И всё равно не отводил взгляда.

Через версту дорога вывела нас на прогалину.

У самой опушки стояла пасека — полтора десятка колод, вкопанных рядами и огороженных плетнём из ивовых прутьев. Я натянул поводья так резко, что конь вскинул голову. Олег и Милица остановились следом.

Никто не спросил, почему.

Половина колод валялась на боку, будто по ним прошлись широкой лапой. Восковые соты рассыпались по вытоптанной траве и потемнели. Мёртвые пчёлы лежали так густо, что земля казалась присыпанной серым инеем.

Ни одна не летала.

Солнце стояло высоко. День был тёплый, самый пчелиный, — и всё же над пасекой не звучало ни единого жужжания.

У края плетня, где, должно быть, стояла хозяйская изба, чернел обгоревший остов сруба. Несколько брёвен вросли в бурьян. Рядом, наполовину скрытый крапивой, лежал глиняный горшок для мёда.

Олег спешился первым. Положил ладонь на меч и огляделся. Его широкие плечи сейчас казались не добродушными, а тяжёлыми, готовыми заслонить остальных. Я невольно подумал, что Милица наверняка замечает это в нём. И тут же разозлился на себя: какая, к Нави, разница, что она замечает в Олеге?

— Ну что, — спросил он, глядя на почерневшие брёвна, — кто-нибудь ещё надеется, что это просто гроза прошла?

— Гроза не оставляет после себя мёртвых пчёл, — ответила Милица.

Она не спешилась, но приподнялась в стременах, всматриваясь в чёрные брёвна. Под плащом её плечи расправились ещё больше. Страх — если он и был — спрятался за упрямой неподвижностью.

Я ничего не ответил. Лишь посмотрел на мёртвых пчёл. Не просто разорённая пасека, не просто пожар. Будто жизнь здесь выдернули разом, одним резким движением.

Олег сделал шаг к плетню.

— Не подходи, — сказал я.

Олег остановился и повернул голову.

— Теперь уже приказываешь?

— Предупреждаю.

— А разница велика?

— Для живых — да.

— Что здесь произошло?

— Самому интересно.

Она перевела взгляд с Олега на меня.

— Олег, не трогай ничего. Даромир, объясни, что увидел.

— Такое ощущение что здесь вырвалась скверна.

— Скверна? Это какая - то очередная тварь?

— Я не о твари. Здесь могла открыться щель в Навь. Через неё и пришла полудница. К срубу лучше не приближаться. Я осмотрю прогалину с края. Ничего не трогать.

— А если там кто-то остался? — спросила Милица. — Если там кому ни будь нужна помощь?

Я не сразу ответил. Посмотрел на почерневшие брёвна, осевшую крышу, на неподвижных пчёл среди развороченных ульев.

— Посмотри на сруб, княжна. Это случилось не нынче и не вчера. Если здесь кто-то был ранен, помощь ему уже оказали… или он её не дождался.

— Ты не можешь знать наверняка.

— Не могу. Потому и осмотрю всё с края. Но входить туда вслепую нельзя. Это может быть опасно.

Я хотел сказать: «Я не позволю тебе рисковать». Слова уже стояли на языке, слишком личные и слишком откровенные. Я проглотил их и добавил вместо этого:

— Не отходи от дороги.

— Это приказ?

— Совет. Бесплатный. Наслаждайся, пока я щедр.

Её губы дрогнули, но улыбки не вышло. Хорошо. Я не заслужил её улыбки — и всё равно хотел её так сильно, что это раздражало.

Олег поправил меч на поясе.

— Если кто-то выжил, он мог укрыться в погребе или сарае. Давайте сначала окликнем. Без крика — просто назовёмся и подождём.

— С дороги, — сказал я. — Не приближаясь к постройкам.

Я спешился и пошёл вдоль края прогалины. Олег повёл коня следом, держа руку у меча. Милица осталась в седле и медленно поворачивала кобылу, не упуская из виду ни сруб, ни дорогу.

— Если там кто-нибудь есть, пусть отзовётся! — крикнул Олег. Голос его прокатился над прогалиной и ударился о почерневшие стены. — Мы из Хорсона. Пришли помочь. Выходите на дорогу, не подходя к срубу!

Ответа не было.

Я оглядел пасеку. Пчёлы лежали на земле и на крышках ульев — неподвижные, почерневшие. Беда была не свежая: дождь уже смыл золу с брёвен, трава пробилась сквозь вытоптанную землю. Но запах пожара всё ещё цеплялся за воздух.

Милица подняла голос:

— Люди добрые, если вы меня слышите, отзовитесь! Мы не войдём без вашего слова. Дайте знак — чтобы мы могли вам помочь!

Тишина.

Олег прислушался. Ни шагов, ни кашля, ни скрипа досок. Только ветер прошёлся по сухой траве — и тут же стих.

— Ещё раз? — спросил он.

Я не ответил. В одном из проёмов, где прежде было окно, качнулась тень.

— Там кто-то есть, — прошептала Милица.

— Или что-то, — сказал я.

Я двинулся вдоль края прогалины и заметил у развороченного улья горшок для мёда. На боку глины темнела тонкая царапина — слишком ровная и глубокая для случайного удара. Ниже был нацарапан знак: круглая голова, два острых уха, широкие крылья, раскинутые в стороны. Птица — то ли падала, то ли взлетала.

Я замер.

— Что нашёл? — спросила Милица.

— Не подходите.

— Знак? — Олег прищурился, но остался на месте.

Я не коснулся горшка. Ветер стих окончательно. Из сруба донёсся тихий, короткий стук — будто кто-то изнутри ударил костяшками по дереву.

Мы обернулись.

— Мы слышали, — сказал Олег, уже не пытаясь шутить.

Я поднял руку, призывая к тишине.

— Если это человек, пусть стукнет ещё раз.

Мы подождали.

Изнутри ответили тремя медленными ударами. Пауза. Потом ещё один — совсем слабый, почти ласковый.

Милица потянулась к поводьям.

— Там кто-то живой.

— Мы не знаем, кто там, — сказал Даромир. — И не знаем, что означает этот знак.

— Но знаем, что кто-то ответил.

— Да, — произнёс он, глядя на тёмный проём. — Потому мы и не станем входить поодиночке.

У двери мы остановились. Я поднял ладонь, велев молчать. Никто больше не стучал. Ветер шевельнул обугленный косяк, и тот протяжно скрипнул — будто кто-то медленно провёл ногтем по дереву.

— Кто там? — позвал Олег. — Мы пришли из Хорсона. Если ты живой — ответь словом.

За дверью что-то тихо шоркнуло.

Милица спешилась и направилась в нашу сторону, оставив кобылу у дороги.

— Может, там раненый, — прошептала она.

— Может, — отозвался я. — Но раненые обычно зовут на помощь, а не стучат в ответ.

— А если горло перехватило от страха?

— Тогда не станем его пугать. Олег, держи дверь. Милица, будь у меня за плечом. Не входите, пока не скажу.

Она встала рядом. Слишком близко. Я почувствовал тепло её плеча и запах дорожной пыли, кожи и трав. Не время, сказал я себе. Совсем не время. Если я сейчас начну думать о том, как сильно хочу отвести её подальше от этой двери, как сильно хочу закрыть собой от любого зла, — я пропущу то, что может выйти из темноты.

Я шагнул к порогу и заглянул в щель.

Внутри пахло гарью, мокрой землёй и чем-то сладковатым, приторным. На полу лежала перевёрнутая скамья. У дальней стены белела груда тряпья.

Из темноты вдруг донесся голос.

— Даромир…

Я застыл.

Голос был знакомый. Слишком знакомый.

Милица побледнела.

— Кто это?

Я отступил от порога.

— Не отвечай.

— Оно назвало тебя по имени, — прошептала она.

— Знаю.

Изнутри снова позвали:

— Даромир… помоги…

Голос принадлежал старому наставнику, умершему много лет назад. Жрец почувствовал, как холод поднимается от пяток к сердцу. Олег перехватил меч обеими руками.

— Не слушайте, — сказал я — Что бы ни заговорило с вами не отзывайтесь!.

Белая груда у стены шевельнулась.

Из-под тряпья показались длинные пальцы, серые и тонкие, как корни. Затем существо поднялось на четвереньки. Тело у него было человеческое, но слишком вытянутое; голова моталась на худой шее, а вместо лица темнела гладкая кожа с одной узкой щелью рта.

— Навья, — выдохнул я. — Отступайте.

Тварь метнулась к двери.

Олег ударил клинком по косяку, загородив проход. Навья отшатнулась, и Милица бросила под ноги ей горсть соли из дорожного мешочка. Существо взвыло — звук был похож на скрежет железа по стеклу — и забилось в углу.

Я вынул из‑за пояса обережный знак — простой, потемневший от времени, будто впитавший в себя сотни тревожных ночей. Сжал его в ладони, и пальцы будто сами вспомнили древний порядок жестов и слов. Короткая молитва сорвалась с губ — не громкая, не торжественная, а тихая, как шёпот перед лицом бури, в котором было больше веры, чем в любом крике.

И едва последние звуки растворились в воздухе, на металле вспыхнул золотой огонёк — не от пламени костра, а изнутри, словно само серебро отозвалось на слово, пробудившись от долгой дремы. Он разросся, наполнив руку сгустком яркого света — живого, пульсирующего, будто в нём билось собственное сердце. Этот свет не обжигал, но звенел в костях, стекал по венам, собираясь в точке, где ладонь сжимала оберег.

Я ударил этим светом по навье шаровой — не кулаком, не клинком, а самой сутью того, что пробудил в металле. Удар вышел не грубым, а точным, как росчерк молнии, рассекающей тьму по заранее начертанной линии. И навья рассыпалась серым пеплом, будто её и не было вовсе — будто её выдуло из мира одним долгим, спокойным дыханием, и только лёгкий вихрь кружил эти невесомые крупицы, прежде чем они растворились в темноте, не оставив ни следа, ни тени.

В комнате снова стало тихо. Олег опустил меч.

— Как я и предполагал, здесь открывалась дверь в навь. Теперь это место проклято

Милица посмотрела на пепел у стены.

— А стучала она?

— Вероятно.

— Тогда знак на горшке оставила тоже она?

Я перевёл взгляд на дверь и заметил на внутренней стороне косяка такую же царапину — сову с раскинутыми крыльями.

— Нет, — сказал он. — Навья сущность низшего ранга, она только пряталась здесь.

Милица достала меч.

— Тогда в деревню. На этот раз не станем ждать, пока кто-нибудь позовёт из темноты.

***

Лес перед ними наконец расступился, отступая двумя рваными краями — будто великан развёл тяжёлые руки, наспех раздвигая плотную зелёную грудь чащи. За прогалиной, на невысоком взгорке, стояла Ветрень, словно притаившаяся в складках земли.

Сначала я увидел крыши соломенные, потемневшие от времени и дождей, скатанные в тугие валики по коньку — так делали везде на востоке Хорсона. Дюжины полторы дворов, обнесённых плетнём, амбар на столбах, колодезный ворот — обычная деревня, каких я проехал за годы службы без счёта. Но небо над ней было чистым, обманчиво мирным, будто ничего не случилось.

Ни одной печной струйки. Ни серой, ни белой — никакой. В этот час, на закате, когда солнце садилось в дальний лес и золотило облака над крышами, в каждой избе на юге уже топили под ужин, и дым должен был стоять над деревней плотным сизым куполом. Здесь его не было вовсе, как будто печи стыли не первый день, остывали медленно, с какой‑то упрямой, холодной неторопливостью.

Не лаяли собаки.

Я остановил коня и вслушивался нарочно, отсекая стук копыт, скрип седла, дыхание — ловил одну только пустоту. В любой деревне на закате брешет хоть одна дворовая шавка, отзываясь на чужой шаг за версту. В Ветрени было тихо так, что в ушах звенело от этой тишины, будто воздух стал гуще и сам заглушал любые звуки.

— Даромир, — тихо сказала Милица за моим плечом. — Ты заметил? Дыма нет, печи никто не топит.

Я заметил это раньше, чем она. Но иногда полезно дать человеку самому произнести дурную мысль. Тогда он хотя бы не сможет обвинить тебя в том, что ты её выдумал.

— Вижу.

Солнце цеплялось за верхушки сосен, будто и ему не хотелось смотреть, что творится внизу. Я проверил обереги: сила в них ещё держалась, слабая, тёплая, как уголь под золой. Войти в деревню мы могли. Успели бы добраться до первого плетня до темноты.

Именно поэтому я не тронул поводья.

— Заночуем на опушке. В деревню войдём с рассветом.

— До темноты ещё час, — возразил Олег. Он развернулся в седле к Даромиру, нахмурился и скрестил руки на груди. — Дойдём, посмотрим, где что. Два дня в седле, у меня уже зад к седлу прирос.

— В темноте нечисть сильнее, — ответил я ровно.

— А днём она, значит, любезно уступает дорогу?

— Олег.

— Что? Я только выясняю, сколько у нас осталось времени до того, как полудница выйдет на поле и пожелает доброго вечера.

— Полудница и без нас знает, сколько у неё времени.

— Вот и славно. А мы тем временем доберёмся до деревни.

Милица придержала кобылу рядом с ними.

— Если деревня близко, можно хотя бы взглянуть на дорогу. Не обязательно сразу въезжать.

Я повернул к ней голову. В её глазах было не одно упрямство. Там пряталась тревога, тщательно затянутая узлом деловитости. Милица не любила, когда её страх замечали. Особенно я.

— Ты тоже решила помочь Олегу доказать, что здравый смысл — необязательная роскошь?

— Нет. Я решила проверить, не собираешься ли ты объявить опушку единственным безопасным местом на свете.

— Если вы оба продолжите болтать так, что вас услышат от Ветрени до Хорсона, объявлю.

Олег оглянулся на дорогу.

— Поздно. Если нечисть ещё не услышала, значит, у неё серьёзные проблемы со слухом.

Я резко натянул поводья. Конь остановился, остальные подтянулись следом.

— Знаете что? — сказал он. — Это последний поход, в который я взял вас обоих.

— Ты так говоришь каждый раз, — заметила Милица.

— И каждый раз жалею что не оставил вас в Хорсоне.

— И всё же берёшь, — заметил Олег. — Без нас скучно?

— Без вас мне тихо.

— Тишина — плохой спутник в дороге. С нею даже собственные мысли слышно.

— Тогда тебе она особенно опасна, — бросила Милица.

Олег приложил ладонь к груди.

— Княжна, удар ниже пояса. А я и без того два дня в седле.

Я закатил глаза.

— Вот именно об этом я и говорю. Один балагурит, другая подхватывает. Ни шага без препирательства, ни решения без спора. В следующий раз возьму с собой Гостяту и Боеслава.

Олег вскинул брови.

— Гостяту? Того, что на спор три часа молчал?

— Именно.

— А Боеслав? Тот, что однажды заблудился на дороге, по которой сам же нас вёл?

— Зато он не спорит с каждым моим решением.

— Он просто не успевает понять, что ты решил, — сказала Милица.

Я посмотрел на неё долгим пронзительным взглядом, в котором усталость смешивалась с раздражением и странной, почти нежной досадой.

— Вот. Вот за это я и не возьму тебя в следующий поход.

— Ха, я тебя и спрашивать не стану.

Олег кивнул с уважением:

Упрямство у княжны отменное, — одобрил Олег. — Жаль, Даромир от своего не исцелится.

— Я не болен, чтобы меня исцелять.

— Нет, конечно. Просто всякий раз, когда она спорит с тобой, ты забываешь, куда собирался ехать.

Я взглянул на него. Олег наконец умолк. Иногда даже его можно было научить осторожности. Обычно ненадолго.

— На опушку, — сказал я. — Разведём малый огонь, выставим дозор и до рассвета отсюда не уйдём.

— Тогда буду молиться всем богам, чтобы полудница сама явилась к нам, — отрезала Милица.

— Надеюсь, боги сегодня глухи, — сказал я.

— Как хорошо, что жрец среди нас только один, — поддержал Олег.

Я развернул коня к лесной кромке.

— Ещё слово — и я сам начну молиться, чтобы вы оба наконец замолчали.

— Вот видишь, — сказал Олег, направляя коня следом. — Все твои мысли занимаем только мы с княжной.

— Не льсти себе. Мои мысли заняты тем, как бы вас потерять и не тратить время на поиски.

— А на рассвете ты не станешь снова пересчитывать свои узелки? — спросил он.

— От моих узелков зависит исход похода. Ты на них молиться должен.

— Я предпочитаю молиться богам.

Милица бросила на нас быстрый взгляд. Уголок её рта дрогнул, но улыбка не успела появиться. Она смотрела на деревню — не на крыши, а куда-то за них, туда, где поле ржи сходилось с околицей.

Я заметил, как её пальцы легли на рукоять меча. Не сжали, только коснулись — лёгким, почти незаметным движением. Милица умела держать страх под контролем. Но сейчас рука выдала её прежде, чем лицо.

— Что там?

Она не ответила сразу. Смотрела в поле, чуть подавшись вперёд, будто пыталась разглядеть что‑то сквозь последние полосы света, которые ещё цеплялись за верхушки колосьев, как за спасительную опору.

— Мне показалось, во ржи что‑то белое, — сказала она наконец, и голос у неё звучал непривычно тихо для человека, привыкшего командовать, а не слушать. — Вон там, у края.

Голос у неё стал тише. Это насторожило меня больше, чем сама рожь. Милица могла быть резкой, язвительной, невыносимой — я перечислял её достоинства с привычной щедростью. Но робкой она не была.

Олег перестал улыбаться.

— Человек?

— Не знаю.

Я проследил за ее взглядом. Рожь стояла неподвижно, тяжёлые метёлки клонились к земле, хотя ветра не было совсем, ни малейшего дыхания. И всё же в глубине поля ему на миг показалось, что мелькнуло что‑то более плотное, более белое, чем позволял вечерний свет. Оно не двигалось больше.

Я смотрел туда, пока глаза не начали слезиться. Может, мне тоже померещилось. Может, поле просто отразило последние лучи солнца. Удобные объяснения всегда приходят вовремя — как могильщик, который уверяет, что яма получилась вполне приличная.

— Может, пугало, — предположил Олег.

— Пугало не исчезает, когда на него смотришь, — ответила Милица.

— Ты видела, как оно исчезло?

— Я отвернулась на миг.

— Где? — спросил я, не сводя глаз с поля.

— У второй межи. Белое что-то стояло меж ржи. Я на миг отвернулось, и оно пропало.

Олег оглянулся на лес. Ветви нависали над дорогой, чёрные и спутанные. Между стволами сгущались сумерки — не просто темнота, а будто кто-то медленно затягивал лес плотным покрывалом.

— Слышали? — спросил он.

Никто не ответил. Сверху донеслось уханье. Низкое, хриплое, близкое. Оно прокатилось над дорогой и оборвалось внезапно, словно птица захлебнулась собственным криком. Лошади шарахнулись. Конь Олега вскинул голову, натянув поводья.

— Сова, — сказал он, но без прежней насмешки.

Я поднял взгляд к ветвям. Ни белого пятна, ни тёмного силуэта. Только переплетение голых сучьев и клочья вечернего неба.

— Где она? — спросила Милица.

— Не вижу.

Снова тишина. Ветер стих. Рожь перестала шелестеть, хотя мгновение назад ходила волнами.

Со стороны поля донёсся тихий шорох. Милица вытащила меч на ладонь из ножен.

— Ну что, — сказал Олег, стараясь говорить насмешливо, — Посмотрели? Теперь можно идти дальше и делать вид, что ничего не было?

— Можешь делать вид, — ответил я. — Только меч не убирай.

— Да я и не собирался.

Олег опустил клинок остриём вниз, но пальцев с рукояти не снял. Взгляд у него метался от поля к деревне и обратно. Улыбки как не бывало. Милица по-прежнему не сводила глаз с ржи.

— Вы же тоже это видели? — спросила она у нас обоих.

— Видели. – ответил я.

— И всё равно останемся здесь?

— Именно поэтому.

Она повернулась ко мне. Брови сошлись, губы побелели от еле сдерживаемого недовольства.

— Пока мы тут толкуем, оно уйдёт.

— А коли ринемся в рожь, оно выберет, кого забрать первым.

— У тебя на всякий случай найдётся страшное предостережение.

— А у тебя — отвага, которой хватило бы на троих. Жаль, что умом она тебя не наделяет.

Милица вскинула подбородок.

— Береги язык, жрец. Не то я помогу тебе замолчать.

— Угрожаешь?

— Предупреждаю.

Сова ухнула снова.

На этот раз звук не пришёл из чащи. Он будто сорвался прямо с чёрных ветвей над нашими головами. Лошади шарахнулись и попятились, белея глазами. Ярина тихо заржала — и тут же осеклась, словно чья-то ладонь зажала ей горло.

Из леса ответил протяжный треск. Сломалась толстая ветка.

Олег развернул коня к краю прогалины, не дожидаясь приказа. Его упрямство в такие минуты становилось особенно невыносимым. Он не верил распоряжениям, если сам не понимал их смысла. И не умел пройти мимо опасности, даже когда та вежливо просила не беспокоить её.

И всё же я был рад, что он рядом. Этого я ему, разумеется, не сказал. Не хватало ещё, чтобы он решил, будто я ценю его.

— Олег, стой.

— Я только посмотрю.

Олег остановился у самой кромки деревьев. Ветки там стояли слишком неподвижно.

Ни ветра. Ни шороха травы. Только чёрные стволы, тесно прижавшиеся друг к другу, будто лес замкнулся вокруг поляны. Мы спешились.

Кони беспокойно переступали, косясь в сторону чащи. Один из них вдруг дёрнул головой и уставился между деревьями.

— Что там? — тихо спросила Милица.

Никто не ответил.

Я всмотрелся в темноту. Между стволами лежали серые полосы тумана. Они ползли у корней, цеплялись за кусты и исчезали в подлеске. На миг мне показалось, что одна полоса движется против ветра.

Я моргнул. Туман лежал неподвижно.

— Показалось, — сказал я.

Собственный голос прозвучал чужим. Неприятно, когда даже голос начинает подозревать тебя в трусости.

Впереди открывалось поле, откуда просматривались деревня и дорога. В обычное время это место, казалось бы, удобным для стоянки. Сейчас оно выглядело ловушкой слишком открытое, слишком тихое, слишком близкое к лесу.

Я расседлал коня, стараясь не смотреть в чащу. Плечи затекли, пальцы плохо слушались. Я достал из сумки последний на сегодня оберег: красную нить, сухую ветку ясеня и обугленное зерно. Положил всё на ладонь. Ветка ясеня была холодной. Не просто остывшей — ледяной. Я медленно поднял глаза. Между деревьями, там, где недавно треснула ветка, что-то белело. Сначала я решил, что это кусок коры. Потом тень повернулось. И исчезла за стволом.

— Костёр, — сказала Милица. — Но не высокий. И дежурим по очереди.

— Я первый.

— Нет, — тут же сказал Олег. — Лучше отдохни.

— Я не устал.

— Тогда тем более. Иначе будешь дежурить, пока не начнёшь спорить с деревьями.

— Олег.

— Что? Я спасаю тебя от самого себя. Не благодари.

Я промолчал. Милица смотрела на него через плечо — и на этот раз в её взгляде не было вызова. Только настороженное внимание, от которого внутри всё сжалось туже.

Я не хотел, чтобы она смотрела на меня так. И ещё меньше хотел, чтобы перестала.

Костёр мы развели низкий, прикрыв его камнями и сырыми ветками. Огонь разгорался нехотя. Хорошо: пусть деревня не видит нас. Пусть и то, что бродит в поле, не решит, будто мы зовём его на ужин.

Мы сели вокруг костра лицами друг к другу. Олег устроился ближе к дороге, ладонь положил на рукоять ножа. Я сел напротив Милицы.

Пламя высветило усталые глаза, напряжённые рты и пальцы, не выпускавшие оружия. Никто не говорил громко. Казалось, стоит отвернуться от огня — и в наш круг войдёт кто-то четвёртый.

Ночь опустилась быстро. Сначала погасло золото на верхушках ржи, потом пропали плетни и крыши. Окна в деревне оставались тёмными. Не загорелся ни один огонёк.

Ветрень молчала.

Не лаяли собаки, не скрипели ворота, не перекликались люди. Не шелестела трава. Даже костёр потрескивал тише, чем следовало.

Я подставил ладони к огню. Тепло не доходило до пальцев.

— Ненавижу такую тишину, — пробормотал Олег. Меч лежал у него поперёк колен; он время от времени водил большим пальцем по гарде. — В лесу хотя бы понятно, кто тебя хочет съесть.

— Никто тебя не хочет съесть.

— Откуда знаешь?

— Если бы хотели, уже попробовали бы.

— Обнадёжил. Теперь я точно усну.

Милица сидела напротив. Огонь освещал одну сторону её лица, вторую оставлял в тени. Она смотрела на мои руки — на пальцы, которые медленно перебирали край плаща.

Я поймал её взгляд.

— Что?

— Ты нервничаешь.

— А ты наблюдательная. Это твой главный талант после умения раздражать меня.

— Я думала, твой главный талант — притворяться, что тебя ничего не беспокоит.

— Не льсти себе, княжна. Ты не настолько важна.

Слова вышли резче, чем я хотел. Но иначе я не умел. Стоило ей подойти к чему-то настоящему — и я захлопывал дверь у неё перед носом. Потом делал вид, что так и было задумано.

Она не ответила. Только отвела взгляд к огню.

Мне захотелось забрать свои слова обратно. Ещё сильнее — коснуться её руки. Я не сделал ни того, ни другого. Гордость — отвратительная вещь: держит спину прямо, пока человек внутри ползает на коленях.

Из поля донёсся тихий шорох.

Я поднялся первым. Моя рука легла Милице на предплечье — крепко, слишком крепко. Она отстранилась и потёрла покрасневшую кожу. Я заметил следы на её руке и тут же отвёл взгляд. Олег поднял меч и встал, между нами.

— Посмотрите на поле.

Мы все разом повернулись. У самой кромки ржи стояла белая фигура. Неподвижная. Высокая. Без лица. Костёр треснул за нашими спинами. Огонь качнулся, и тень фигуры протянулась по земле к нам, длинная и худощавая. Я шагнул вперёд, закрывая Милицу собой. Она тут же схватила меня за рукав и дёрнула назад.

— Не подходи, — тихо сказала она.

— Я и не собирался.

Ложь. Я уже сделал шаг. И сделал бы ещё, если бы она не удержала меня. Я ненавидел, когда мной распоряжались. Но её пальцы на моём рукаве почему-то не хотелось сбрасывать.

Олег выставил меч перед собой. Фигура не двинулась. Ни ветра, ни шороха. Только белизна между чёрными стеблями. Я почувствовал, как оберег у края прогалины который я оставил там прежде, чем мы разожгли костер едва заметно дрогнул. Тёплая сила внутри него стала слабее.

— Назад к огню, — сказал я, отступив на шаг.

На этот раз Милица не спорила и не пыталась вырваться вперёд. Мы отступили вместе. Её пальцы всё ещё держали мой рукав.

Я заметил. Конечно, заметил.

— Оберег слабеет, — сказал я. — Нужно понять, что удерживает её у межи. До рассвета туда не пойдём.

— Согласна, — ответила Милица. — Но с первым светом осмотрим поле и деревню. Ждать дольше нельзя.

— Сначала проверим следы. Потом решим, как действовать.

Олег кивнул.

— Разумно. Мне даже тревожно: вы впервые договорились, не успев друг друга искусать до смерти.

— Не привыкай, — сказала Милица.

— И не думал. Было бы жаль потерять единственное развлечение в пути.

Белая фигура не шевельнулась. Но у самого края поля рожь разом пригнулась, словно кто-то прошёл сквозь неё к дороге.

 

 

Глава 4. Тень над деревней

 

Ветрень встретила их покосившимся плетнём, повалившимся набок, будто кто‑то навалился на него всей тяжестью и не потрудился поднять. Милица ехала первой Лелека ступала медленно, насторожённо прижав уши, она не гнала ее пусть лошадь сама чует то, чего пока не видит княжна.

Улица пустовала. Средь бела дня, в разгар страды, когда даже старухи должны быть в поле с серпом или у печи с квашнёй, ставни на избах были заколочены, словно к зиме готовились второпях, впопыхах, не думая о том, что холод ещё не пришёл, а беда уже встала у порога. На одном крыльце брошен недоплетённый лапоть, рядом валялось веретено без нитки — будто хозяйка отошла от работы не на долго, чтобы глянуть за дверь, да так и не вернулась доделать начатое.

— Не по‑людски это, — проговорил Олег тихо, и голос его в этой тишине прозвучал слишком громко, будто он крикнул через всю деревню.

У колодца стояли три бабы, сбившиеся в кучу, как овцы перед волком, а между ними, раздутая на солнце, лежала корова. Брюхо у неё вздулось бочкой, ноги торчали кверху, неестественно прямые, будто их вытянули силой, а мухи вились над тушей таким плотным облаком, что издали казалось, будто над ней стоит сизый дым, густой и зловонный. Одна из женщин вяло отгоняла их веткой, без надежды на успех, другая шептала что‑то, зажав рот платком, третья просто смотрела в землю, будто боялась, что, подняв глаза, увидит нечто похуже мёртвой коровы.

Милица остановила Лелеку в нескольких шагах, не желая подъезжать ближе к этой картине, в которой смерть казалась слишком обыденной.

— Здравы будьте, — сказала она, и голос вышел спокойнее, чем чувствовала она себя внутри, — будто ей удалось натянуть на тревогу тонкую маску уверенности. — Что с коровой случилось?

Бабы вздрогнули все трое разом, будто она застигла их за грехом, и та, что шептала, тут же отступила за спины остальных, пряча лицо.

— Пала она, — наконец отозвалась женщина с веткой, не поднимая глаз. — Утром ещё жевала, к обедне — уже вон.

— От чего пала?

— А кто ж скажет, — она пожала плечами, но плечи у неё дёрнулись нервно, будто хотели сказать больше, да язык не слушался. — Само так.

«Само так». Милица слышала это «само так» уже трижды за последний час: от хозяина постоялого двора, от женщины на дороге, торопливо загонявшей гусей в сарай при виде их отряда, и теперь здесь, у колодца. Это было слово, которым затыкали рот страху, чтобы он не выплеснулся раньше времени, чтобы не пришлось произносить вслух то, что и так уже стояло за спиной, дышало в затылок.

Она поехала дальше вдоль улицы, считая дворы не вслух, а про себя, по старой привычке, оставшейся с тех лет, когда отец учил её оценивать войско по кострам в темноте: раз, два, три — из трубы дым; здесь дым, а вот здесь — нет. Она насчитала семь дворов подряд без единого дымка, хотя полдень давно миновал и по всем законам страды печи должны были топиться под обед для тех, кто вернётся с поля голодным и уставшим. Люди не прячутся так средь бела дня без веской на то причины. Люди прячутся, когда причина эта уже приходила к ним однажды и они боятся, что придёт снова.

— Столько изб заколочено… — вполголоса сказала Милица, не оборачиваясь. Она знала: Даромир и Олег держатся достаточно близко, чтобы услышать. — И ни в одной не топят. Как и вчера.

— Я тоже заметил, — отозвался Даромир.

В его голосе звучала та же сухая настороженность, что не покидала его всю дорогу от постоялого двора, где не оказалось оберега над дверью — а это было дурным знаком, который жрец не мог не заметить.

Олег подъехал ближе, натягивая поводья так, что конь под ним недовольно фыркнул, будто упрекал всадника за излишнюю резкость.

— А псов слышала? — спросил он, не глядя на неё, а глазами обшаривая дворы, цепляясь за каждую щель, за каждый тёмный угол. — Мы третий двор минуем, а хоть бы одна шавка на чужих голос подала.

Милица прислушалась — и только теперь поняла, что за всё время, пока они ехали по улице, ни разу не залаяла собака. В любой деревне, куда бы она ни приезжала прежде, псы всегда первыми встречали чужаков, срываясь с цепи или выбегая из подворотни с хриплым рыком. Здесь же стояла тишина, такая же плотная, как та, что нависала над рожью накануне ночью, будто кто‑то одним движением руки согнал со двора весь голос, всю жизнь, оставив только пустые стены и запертые ставни, словно деревня сама вытолкнула из себя всё живое.

— Как у леса, — сказала она, и это не был вопрос.

— Как у леса, — согласился Олег.

Она посмотрела на Даромира. Он не ответил, и это молчание сказало больше, чем сказало бы любое брошеное им слово. Он уже думал об этом, уже свёл вместе тишину леса и деревни, сложил их в одну картину и не спешил облегчать себе душу вслух. Взгляд его блуждал не по дворам он смотрел чуть выше, туда, где за крышами избы виднелся край поля. Рожь стояла стеной, тяжёлая, немятая, и над ней тонкой дрожащей полосой плыло полуденное марево. Даромир смотрел долго, до неприличия долго для человека, который просто оглядывает окрестности, и не произносил ни слова, хотя по тому, как сжималась его челюсть, было ясно то, что он видел — или не видел, — ему не нравилось.

Из ближайшей избы, той, что выглядела покрепче других и украшена была резным петухом на князьке крыши, отворилась дверь. На крыльцо, сгибаясь под низкой притолокой, вышел старик. Он сутулился сильнее, чем позволял его возраст, будто на плечи ему навалили невидимый мешок с зерном, и вытирал руки о полотняную рубаху долго, тщательнее, чем того требовала чистота ладоней, — так тянут время люди, которым нужно унять внутреннюю дрожь прежде, чем открыть рот и произнести то, что может выдать их страх.

— Гости, значит, — проговорил он, и в голосе не было ни радушия, ни удивления, только усталость человека, который давно перестал верить, что кто‑то приедет на помощь вовремя.

Милица спрыгнула с коня, разминая затёкшие от долгой дороги ноги, и пошла к крыльцу первой, оставив Олега придерживать поводья всех троих лошадей.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Мы из Хорсона, — сказала она. — Гонец ваш до князя добрался. Я — Милица, дочь его. Со мной жрец Ярилы и богатырь. Нам сказали, у вас беда.

Старик посмотрел на неё снизу вверх, потом перевёл взгляд на Даромира за её плечом — и задержал его там дольше, чем на ней, будто в жреце видел больше надежды, чем в княжеской дочери с мечом на перевес. Руки его, наконец переставшие теребить рубаху, безвольно опустились вдоль тела, словно он вдруг понял, что прятать дрожь больше нет смысла.

— Беда, — повторил он тихо, будто пробуя слово на вкус.

Старик не отводил взгляда от Даромира, и Милица сделала шаг навстречу, чтобы вернуть его внимание себе.

— Дедушка, — произнесла она. Голос вышел твёрдым, почти холодным. — Я послана сюда волей моего отца, князя Хорсонского. Не для того я ехала три дня, чтобы слушать охи да вздохи. Говори толком: что у вас происходит, с чего началось и когда. Без охов. Без утайки.

Старик перевел взгляд на неё, будто впервые заметил, что перед ним не просто девка с мечом, а та, кого называть надобно по титулу. Он поклонился коротко, неловко; спина так и не разогнулась до конца — годы и страх согнули её раз и навсегда.

— Прости, боярыня... княжна. Не с того начал.

Он потёр ладони. Раз, другой. Кожа давно высохла, но пальцы всё равно продолжали тереться друг о друга, словно старик пытался согреть их у невидимого огня.

— Скотина мрёт, — сказал он наконец. — Восьмой день уж. Без раны, без крови, без хвори видимой. Наутро выйдешь в хлев — а корова лежит, глаза открыты, язык вывалившись, будто во сне душили. Овцы так же. У Прохора всю животину извёли — три овцы за одну ночь.

— Мор какой-нибудь? — спросила Милица. — Или потрава — не ели чего плохого?

— Кабы мор — по ряду пошёл бы. Кашель был бы, пена. А тут вечером ещё жвачку жует, а наутро — колодой лежит. Знахарь наш нутро проверял: целое, говорит. Только сердце будто остановили. Рукой.

Он произнес последнее слово тихо, почти шёпотом, и покосился на поле за крышами, как если бы боялся, что оно услышит.

— Что ещё, — говорит Милица, не давая ему опустить взгляд обратно на свои руки. — Скотина — не всё, я вижу по твоему лицу.

Старик опять посмотрел на Даромира. Теперь в его глазах была мольба будто жрец мог выслушать за него, ответить за него, избавить от необходимости произнести вслух то, чего он боялся.

Даромир нахмурился.

— На княжну смотри, — бросил он. — Она тебя спрашивает.

Старик вздрогнул и опустил голову.

— Детвора наша, — говорит он нехотя, — после полудня на межу бегала, за васильками. Прибежали обратно белые, что мел, и говорят — видели баба на полосе стоит, вся в белом, будто в саван обёрнута, и на них смотрит. Стоит и смотрит, не шевелится. Только манит, зовет к себе чужим голосом. А как побежали к ней ближе, из любопытства, — так и нету её, пропала, будто и не было.

— Когда это было?

— Позавчера. И вчера тоже. Я наказал им дома сидеть, да разве дитё удержишь?

Он умолк, и по тому, как сжались его пальцы, Милица поняла — это ещё не всё, и худшее он оставил напоследок.

— Говори до конца, — велела она.

Старик поднял лицо, и в глазах у него блестит влага, которую он не позволяет себе пролить.

— Сперва пропал Михей – пасечник. Вышел чуть свет проверить ульи — и сгинул. Искали всем миром, нашли только шапку его, да ту перевёрнутую, будто кто-то наступил и пошёл дальше.

Даромир перестал теребить ремень на запястье.

— А потом?

— Затем Аким у нас пропал. Третьего дня, с самой жатвы не вернулся. Пошёл серпом жать в дальний загон, к обеду не пришёл, мы думали — притомился, у соседей заночевал. А вечером — нет его. Искали всей деревней до темна, с собаками, с лучинами. Ни его, ни серпа. Ничего не нашли, боярыня. Ни следа кровавого, ни клока одежи. Будто взяли его с земли — и с концами.

Тишина между ними стала тяжёлой и вязкой. Старик опустил глаза. Милица ощутила, как холодеет внутри всё, кроме гнева. Гнев был проще страха. За него можно было ухватиться.

— А на поле, — спросила она, подступая ближе, — прежде чем Аким пропал, не было ли чего? Ты не хмурься, дед, вспоминай. Может, знак какой, может, чужой кто проходил, может, скотина по-иному себя вела.

Староста отвёл глаза, и это движение сказало больше, чем любые слова, — так отводят взгляд не от неведения, а от того, что знают, да боятся сказать.

— Не приметил я, — пробормотал он. — Хозяйство большое, за всем не углядишь...

Он снова отвёл взгляд. На этот раз Даромир шагнул вперёд, и старик невольно отступил к дверному косяку.

— Пасека у околицы, — произнёс Даромир. Голос его стал жёстким, без привычной сдержанности. — Что там произошло?

Староста побледнел. Он попытался ответить, но лишь судорожно втянул воздух и вцепился пальцами в дверной косяк.

Давнее то дело, — наконец выговорил он. — Не ко времени оно, боярыня… жрец. Не тревожьте.

— А когда будет ко времени? — спросила Милица.

Даромир чуть повернул к ней голову.

— Не дави на него. Так он вовсе замолчит.

Она резко повернулась к нему.

— Он и без меня молчит.

— Потому что боится.

— Я вижу.

— Тогда дай ему время.

Милица посмотрела на Даромира:

— Время у нас есть?

— Нет, — ответил он. — Потому и надо спрашивать с толком.

Староста метнул взгляд между ними. Олег, стоявший у двери, перестал переминаться с ноги на ногу.

— Что случилось у пасеки? — спросил Даромир уже тише. — Кто видел беду первым?

— Никто не видел, как оно пришло, — прошептал он. — Пасика та поодаль от деревни стоит. Только утром обнаружили, пчел мертвых, да сгоревший дом, это случилось уже после того, как Михей пропал.

— Значит, сначала пропал пасечник, а после сгорел его дом? — переспросил Даромир.

Староста кивнул. Губы его дрогнули, будто он хотел сказать ещё что-то, но слова застряли.

— Жена его, Забава, да дети… Все в том доме были, — выговорил он наконец. — Не успели выбраться. Горе какое на семью обрушилось…

Милица побледнела.

— Никто не спасся?

— Никто, боярыня. Когда прибежали — крыша уже рухнула. А пламя такое было, что к стенам не подступиться.

— И всё это случилось после пропажи Михея? — спросил Олег. — Сколько времени прошло?

— Три дня. Может, четыре. Счёт потерял.

Даромир нахмурился.

— Михей пропал, а потом загорелась пасека. Кто первым заметил огонь?

— Пастух. Увидал зарево с холма и поднял людей.

— А до того у дома что-нибудь видели? Следы? Дым? Слышали что – то может быть?

Староста покачал головой.

— Ничего. Ночь была тихая. Ни ветра, ни грозы.

— А причина пожара? — спросила Милица. — Нашли хоть что-нибудь?

— Нет. Сгорело всё. Угли да стены остались.

Даромир переглянулся с Милицей.

— Когда видели Михея в последний раз? — спросил он.

— Жена его видела на рассвете. Он собирался проверить ульи. Сказал, что пчёлы беспокоятся, будто чужого чуют. Да больше его никто не видел.

— Он говорил, что именно его тревожило?

Староста сжал руки.

— Говорил как будто рядом с пасекой кого – то видел. Мы решили — зверь. Или ночной путник. Кто ж знал…

Олег переступил с ноги на ногу.

— А после пожара кто-нибудь подходил к пасеке?

— Только те, кто тушить бежал. Да и те издали. Тут еще вот что было. — Староста поднял на неё глаза. В них снова проступил тот страх, который он пытался спрятать. — мёртвые пчёлы лежали не только возле ульев. Они были на дороге. На заборах. На пороге церкви. Будто от пасеки до деревни кто-то рассыпал их следом.

Даромир замер.

— Следом за кем?

— Не знаю, жрец. Но у самой церкви они лежали кругом, словно что-то не решилось переступить порог.

В комнате стало тихо.

Милица медленно выпрямилась.

— А потом?

Староста посмотрел на дверь, словно боялся, что за ней кто-то подслушивает.

— Потом каждую ночь кто-то стучал в дверь Забавиной сестры. Уже после пожара. Три ночи подряд.

Олег нахмурился.

— Дом сгорел. Михей пропал без вести, кто – то стучался ночью в дом сестры жены пасечника?

— Все правильно говоришь, богатырь. Туда детей отвели бы, кабы успели… — Старик осёкся и закрыл рот ладонью.

Даромир шагнул ближе.

— Ты сказал, что никто не спасся.

Староста опустил глаза.

— Так и есть.

— Но ты только что сказал, что детей отвели бы к сестре.

— Я… не то сказал.

— Кого отвели, староста? — спросила Милица, уже без прежней мягкости. — Кто был у сестры?

Старик побледнел ещё сильнее.

— Никого.

Олег негромко выругался.

Даромир не сводил глаз со старосты.

— Ты уверен, что все погибли?

Старик долго молчал. Потом прошептал:

— Забава с детьми сгорела. Так сказали. А Михей пропал. Но прошлой ночью… кто-то постучал к сестре. И назвал её по имени.

— Кто? — спросила Милица.

Староста покачал головой.

— Голос был Забавин.

За окном что-то тихо царапнуло по ставне. Все трое обернулись.

Царапина повторилась — медленно, будто ногтем провели по дереву изнутри.

Олег обнажил меч.

— Староста, — сказал Даромир, не отводя взгляда от окна. — Где живёт сестра Забавы?

Староста не сразу ответил. В окне за его спиной скользнула чья-то тень — и исчезла прежде, чем Милица успела различить, была ли она снаружи или отразилась в стекле.

— За гумнами, — выговорил старик. — Последний дом у ручья. Там сестра Забавы,

Слова старика всё ещё звенели в ушах, когда Милица вышла со двора. Даромир двинулся следом, не спрашивая, куда она направляется.

Им обоим было ясно: к полю.

Солнце ещё высоко, до закату далеко, и это её собственный выбор — не Даромира, не старосты. Она не из тех, кто ждёт темноты, чтобы бояться того, что можно рассмотреть при свете. Тем более Даромир сам вчера вечером сказал, любое зло ночью сильнее чем днем, и не важно полудница это или еще кто.

— Ты могла хотя бы предупредить, — сказал он, поравнявшись с ней.

— Я иду смотреть поле. Предупредила.

— Когда уже вышла со двора.

— Не отставай — и будешь узнавать обо всём вовремя.

Даромир резко выдохнул, но спорить не стал. Его молчание раздражало Милицу почти так же, как его приказы. Она чувствовала его рядом — слишком близко, будто само пространство между ними истончилось до прозрачности, хотя по-прежнему оставалось полшага, не больше. Этого крохотного расстояния хватало, чтобы держаться за остатки самообладания, и в то же время оно было мучительно мало — словно тонкая льдина, которая вот-вот треснет под тяжестью невысказанных слов.

Каждый раз, когда их рукава задевали друг друга, по коже пробегал короткий, злой жар — будто от сухого соприкосновения вспыхивала невидимая искра, обжигая не снаружи, а где-то глубже, под самой кожей, там, где прячутся самые упрямые, самые опасные чувства. Этот жар был не ласковым, не утешающим — он кусался, напоминал о себе резкой волной, заставлявшей на миг задержать дыхание и крепче стискивать пальцы, чтобы не выдать, как сильно отзывается в груди эта случайная близость.

Межа встретила их шелестом, будто поле вздохнуло, пробуждаясь от долгого, настороженного сна. Рожь стояла стеной — тяжёлая, налитая колосом, ничем не тронутая до самого края, словно сама земля берегла эту полосу, не позволяя ветру и птице нарушить её строгую, почти торжественную неподвижность. Только у кромки, там, где начинался дальний загон, стебли были примяты странным полукругом — будто кто‑то обвёл циркулем невидимую черту и заставил колосья лечь по ней покорно, все в одну сторону, все острые кончики — к центру, словно они сами склонились перед чем‑то, чего не видели люди.

Милица остановилась. Сердце сжалось прежде, чем она поняла почему.

Она узнала это место.

Позавчера, когда они подходили к деревне, здесь, в этой самой полосе ржи, они видели её. Теперь земля внутри примятого круга лежала чёрной, как после огня, но не пахла гарью, не пахла вообще ничем — ни дымом, ни тёплой землёй, ни спелым зерном. Только пустотой, если пустота вообще способна нести запах, — холодной, звенящей, будто воздух над этим кругом застыл, не желая касаться проклятой земли.

— Здесь, — проговорила Милица тихо, будто громкий голос мог разбудить то, что спало под этой чернотой, дремало, свернувшись, как змея в остывшем пепле. — Мы видели её здесь.

Даромир не ответил. Он подошёл к краю круга и опустился на одно колено — осторожно, будто перед алтарём, перед чем‑то древним и грозным, что требовало почтительности даже в молчании. Потом он коснулся пальцами примятых стеблей — легко, едва заметно, словно пытался уловить не форму, а отзвук того, что здесь произошло.

Милица устроилась рядом с ним — и тут же пожалела об этом: её плечо почти коснулось его. Даромир замер на мгновение, будто тоже это почувствовал, будто между ними пробежала немая искра, которую оба предпочли не замечать.

— Да, ты права, — произнёс он наконец. — Мы видели её именно здесь.

Он поднял на неё взгляд. В его глазах мелькнуло что‑то похожее на улыбку — быстро, почти против воли, будто она прорвалась сквозь привычную сдержанность, и тут же исчезла, оставив после себя только тень.

Милица заметила между стеблями, туго вплетённые в самое основание примятого круга, лежат пучки полыни, перевязанные красной нитью. Не оброненные, не занесённые ветром — уложенные с умыслом, узел к узлу, будто кто-то шёл вдоль края поля и вплетал их в рожь одну за другой, читая при этом что-то себе под нос.

Даромир потянулся к одному из пучков.

— Не трогай, — резко сказала Милица.

Его рука остановилась в нескольких пальцах от травы.

— Я знаю, что делаю.

— Как думаешь, это сделал человек?

— Похоже на то. Полынь от сглаза сажают. — сказал он. — Но не так. Так плетут, когда зовут, а не когда гонят.

Он поднялся первым, отряхнул ладонью колено и протянул ей руку.

Милица на мгновение замерла. Жест был простым, почти будничным, но оттого казался опаснее всяких клятв. В нём не было приказа — только предложение помочь, оставляя выбор за ней.

Она вложила пальцы в его ладонь.

Рука у него была тёплой, сильной, с жёсткими мозолями. Милица почувствовала, как это тепло сразу отозвалось в ней — не только на коже, но и где-то глубже, там, где ещё недавно держалась настороженность. Ей хотелось отдёрнуть руку, напомнить себе, что она всё ещё не привыкла к его близости, но вместо этого она позволила ему поднять её.

Он не тянул резко и не удерживал дольше необходимого. Поднял — и отпустил.

Милица выпрямилась, поправила платье, а потом заметила на его плаще тонкую соломинку. Не успев подумать, она протянула руку и сняла её с ткани.

Простое движение вышло слишком личным.

Пальцы задержались у его плеча всего на миг, но Милица успела почувствовать, как между ними накаляется воздух. Она подняла глаза и встретилась с его взглядом.

На губах сама собой появилась улыбка — короткая, настоящая, почти удивлённая.

— Вот теперь порядок, — сказала она тихо.

— Духи не спускаются на пустое поле без причины, — продолжил он. — Их сюда позвали.

Слова падают в тишину поля, и Милица чувствует, как холодеет то же самое место в груди, что и минуту назад пылало углями.

— Кто? — спрасила она. — Кто в своём уме станет звать полудницу на собственную жатву?

Даромир не ответил сразу.

Его взгляд скользнул мимо нитей и полыни и остановился на примятой ржи. Среди стеблей, чуть в стороне от тропы, лежал небольшой предмет, поблёскивая в сером свете.

Милица проследила за его взглядом.

Это был не камень, а узкий костяной оберег, вырезанный в форме сомкнутого волчьего клыка. На белой поверхности темнели три косые насечки, а у основания тянулась тонкая серебряная проволока, почерневшая от времени. К оберегу была привязана выцветшая синяя нить.

Он лежал среди ржи так, будто его не обронили, а положили намеренно. Слишком ровно. Слишком открыто.

Даромир замер над ним.

Даромир замер. На его лице не отразились ни удивление, ни страх — только внезапная, тяжёлая боль, будто он узнал знак, которого здесь быть не могло.

— Ты знаешь, что это? — спросила Милица.

Он присел, не касаясь находки. Между пальцами вспыхнул золотой свет — и тут же затрепетал. Даромир качнулся и упёрся ладонью в землю.

Милица шагнула к нему.

— Даромир!

— Не трогай оберег, — сказал он, не поднимая головы.

— Не собиралась. Что это?

— Не дорожная вещь.

— Я это уже поняла. Что она делает здесь?

Он посмотрел на примятую рожь, потом на дорогу, уходившую к лесу.

— Пытаюсь выяснить.

— Думаешь, она часть обряда, который здесь творили?

— От нее исходит энергия скверны.

Теперь Милица тоже посмотрела на костяной клык. Ещё мгновение назад он казался безобидной безделушкой. Теперь — посланием, оставленным тому, кто сумеет его прочесть.

— Ты видел такие раньше?

— Никогда.

Он отвёл взгляд слишком быстро. Достав из кармана лоскут ветоши, Даромир завернул в него оберег и спрятал в поясной кошель.

— Дар, — позвала Милица. В её голосе уже не было прежней стальной резкости. — Что ты увидел?

— Ничего.

Он завязывал кошель так тщательно, будто от этого узелка зависело, удастся ли удержать внутри не вещь, а сам ответ.

— У тебя было ведение?

Даромир выпрямился и встретил её взгляд.

— Было.

— Что ты видел?

— Не помню.

Милица сделала шаг к нему, но остановилась, оставив между ними узкую полоску воздуха.

— Дар, ты не умеешь врать.

— А ты не умеешь отступать.

— Не когда ты скрываешь от меня то, что может коснуться всех нас.

— Может, я не хочу пугать тебя догадкой, которой сам не доверяю.

Милица устало выдохнула.

— Вот так и сказал бы сразу. Зачем всякий раз заставлять меня вытаскивать правду по слову?

— Мне бы у тебя поучиться, княжна.

— Поучись. Заодно перестанешь называть меня княжной, когда сердишься.

Даромир на миг задержал взгляд на её лице.

— А как мне тебя называть?

Вопрос прозвучал тише, чем остальные слова. Милица замерла. На одно короткое мгновение ей показалось, что он спросил не о имени. Что за этой фразой прячется что-то, чему не должно быть места между княжной и жрецом.

Она первой отвела глаза и улыбнулась — остро, почти вызывающе.

— Для начала попробуй назвать вещи своими именами.

Даромир поднял руку, будто хотел коснуться её щеки, но остановился. Вместо этого снял с её плеча прилипшую соломинку. Пальцы задержались на ткани всего на миг.

Этого оказалось достаточно, чтобы у Милицы сбилось дыхание.

Он тут же отнял руку.

— Я правда не помню, что видел, — сказал он. — Но не всё, что чувствую, могу назвать пустяком.

— Это уже больше похоже на правду.

Милица могла бы потребовать ответа, надавить на него, как на старосту. Но в лице Даромира увидела не упрямство, осторожность человека, который сам боится того, что может вернуться из забытия. Если она станет давить на него сейчас, он закроется от нее окончательно.

Или скажет то, о чём оба пожалеют.

— Хорошо, — произнесла она, хотя это было совсем не то, чего ей хотелось. — Но, если вспомнишь — скажешь мне первой.

— Хорошо — усмехнулся Даромир.

— Не Олегу. Мне!

— Даже если это окажется пустяком?

— Особенно тогда. Я хочу сама решить, что считать пустяком.

Даромир чуть склонил голову. Кивок вышел коротким и сдержанным, но Милица услышала в нём обещание.

Она отвернулась к кругу. К красным нитям, полыни, выжженной земле. Старик заклинал их не ходить сюда до заката, а солнце всё ещё стояло высоко. И то, что они нашли при свете дня, было страшнее любой темноты.

За её спиной шевельнулся Даромир.

Он подошёл ближе, и его рукав легко коснулся её руки. Сначала Милица решила, что это случайность, — тесная тропа, высокая рожь, слишком мало места между ними.

Но Даромир не отступил.

Его пальцы едва заметно коснулись её запястья — намеренно, осторожно, будто он хотел убедиться, что она рядом. Прикосновение было коротким, но от него по коже разошлось тихое тепло, совсем не похожее на то тревожное напряжение, которое не покидало их с самого утра.

Милица посмотрела на его руку, затем подняла глаза.

Даромир встретил её взгляд. В его лице не было привычной строгости. Только усталость.

Никто из них не отодвинулся.

Несколько мгновений они стояли молча, слушая, как ветер шевелит рожь.

Потом Даромир тихо сказал:

— Пора возвращаться.

Его пальцы отпустили её запястья, но тепло прикосновения осталось. Милица ещё мгновение смотрела на него, словно пыталась понять, было ли это предупреждением, заботой или признанием, которому он пока не решался дать имя.

— Пора, — ответила она.

И пошла рядом с ним, чувствуя, как их плечи время от времени почти соприкасаются.

* * *

Голос Олега донесся до нее раньше, чем Милица успела дойти до колодца, — он ударил по тишине, как резкий порыв ветра срывает с крыши сухую солому.

— Милица! Сюда!

Он стоял у крайней избы, прижавшейся к самому лесу. Полчаса назад Олег шутил про овёс для лошадей и нахваливал колодезную воду; теперь от его улыбки не осталось и следа. Брови сошлись, челюсть напряглась. В вытянутой руке он держал грязный холщовый свёрток — осторожно, словно тот мог укусить.

— Искал, где лошадей напоить, — сказал он, когда она подошла. — Полез под навес, там кадка стояла. А эта кадка — на лежанке в углу, наполовину пустая, и под ней вот это.

— И ты решил потревожить меня до ужина? — Милица приподняла бровь, но в этом движении сквозила не насмешка, а привычная, почти родственная ирония, которой они прикрывали тревогу.

— Представь себе. Я умею отличать подозрительную находку от обычного мусора.

— Не льсти себе.

— Вот поэтому я тебя и позвал, а не Даромира. Он бы сперва прочитал над ней молитву, потом запретил бы дышать в радиусе трёх метров.

— Я всё слышу, — донеслось из-за спины.

Даромир стоял у ворот двора. Лицо у него было невозмутимым, но взгляд задержался на свёртке, потом скользнул к пальцам Милицы. Она уже потянулась к ткани — и на мгновение замерла под его взглядом.

— Быстро ты, — сказала она и осторожно откинула край холстины.

Внутри лежал оберег, вырезанный из липового дерева, невеликий, в ладонь, но резьба на нём густая, путаная, будто мастер спешил и всё же старался вложить каждую линию правильно. Знак в середине ей незнаком: не солнечный круг, не громовик, не что-то из того, что она видела на воротах и наличниках всю свою жизнь. Углы у него острые, вывернутые, как будто чертивший знал древний рисунок наизусть и намеренно исказил.

Оберег обмотан нитью. Красной. Той самой, что она видела на меже полчаса назад, натянутой между колышками, там, где располагался выжженный круг.

Милица перестала дышать на один короткий миг.

— Та же, что на меже, — тихо сказала она.

Олег удивленно приподнял бровь.

— Потому я и не сунул находку в мешок. Не хотелось потом объяснять Даромиру, почему у меня рука почернела или ещё что-нибудь в этом роде.

— Разумно, — отозвался Даромир. — Для разнообразия.

— Не привыкай, жрец.

Милица вспомнила предупреждение Даромира у поля: не трогать обрядовые вещи, пока не ясно, что за сила в них осталась. Она бережно завернула оберег обратно, не касаясь дерева, и стянула холстину узлом.

— Больше не трогай его без нужды, — сказала она Олегу.

— Да я и не рвался.

— Обрядовое дерево может держать силу дольше, чем кажется. И не обязательно ту, что нам на пользу.

— Это я и так знаю, ты лучше скажи на поле что ни будь нашли?

— Какой предусмотрительный, — отозвался Даромир. — На поле нашли выжженый круг, обмотанный красной нитью, такой же как на этом обереге. Будто кто – то творил обряд.

— Верно след взяли похоже.

Олег хмыкнул, но кивнул, и по этому короткому, сдержанному движению они все поняли: он и сам был рад не держать находку в руках дольше положенного.

— Чей это двор? — спросила она.

— Вдовы. Пелагеи, кажется, так её кличут соседи, я у мальчишки спрашивал по дороге сюда. — Он оглянулся на избу, тесную, с крышей, залатанной новой соломой вперемешку со старой, потемневшей от дождей. — Я весь двор обошёл, покуда воду искал. Она сидела вон там, за поленницей, у самого забора. Не вышла даже когда у колодца шум поднялся, когда староста на тебя голос повысил и все сбежались смотреть.

Олег указал на узкую полосу тени между поленницей и забором. Оттуда можно было видеть весь двор, оставаясь почти незаметной.

Милица прищурилась.

— Пряталась.

— Похоже на то. Соседка сказала, Пелагея с самой жатвы за ворота не выходит. Воду ей мальчишка носит. С тех пор как муж пропал.

Милица невольно коснулась свёртка у пояса. Деревянный оберег был лёгким, почти невесомым — и всё же казался тяжелее меча. Перед глазами снова всплыло поле: выжженный круг, полынь, красные нити между колышками, натянутые, и этот странный оберег который подобрал Даромир.

Кто-то не просто боялся нечисти. Кто-то её вызвал.

А если этот оберег и правда принадлежал Пелагее, то и второй тоже мог пренадлежать ей. Вдова знала больше, чем сказала старосте. Или боялась собственной тайны сильнее, чем полудницы.

— Пойдём, — сказала Милица. — Пусть Пелагея объяснит, что делает эта вещь у неё под лежанкой и почему она весь день прячется за поленницей.

Олег кивнул и двинулся к плетню первым. Шёл уже без прежней показной лёгкости; широкие шаги стали быстрыми и собранными.

— Только не хватай её за шиворот с порога, княжна, — бросил он через плечо.

— Я разве так делаю?

— По лицу видно, что хочешь.

— Договоришься Олежик, я тебе зубы то пересчитаю.

— Не дождёшься.

— Идите, — сказал Даромир Олегу. — Я осмотрю двор.

— Осматривай, — отозвался Олег. — Только не трогай ничего. А то придётся звать уже не Милицу, а знахарку.

Даромир смерил его недовольным взглядом.

* * *

Пелагея встала с лежанки навстречу им — не порывисто, не в испуге, а с той тяжёлой, выверенной медлительностью, какая бывает у людей, давно привыкших ждать беды. И в этом движении было что‑то горькое, почти обречённое: будто она знала, что за ней придут, и каждый рассвет встречала с тихой надеждой, что сегодня обойдёт стороной, что день пройдёт без роковых шагов у порога. Но вот шаги прозвучали, и надежда, хрупкая, как тонкий лёд, треснула без громкого звука — тихо, почти незаметно, но навсегда.

Она была невысокой, тонкой, словно ивовый прут, который гнётся под ветром, но не ломается — в этой хрупкости чувствовалась не слабость, а упрямая живучесть, выкованная годами испытаний. Лицо её казалось вылепленным не столько годами, сколько самой бедой: острый, будто отточенный страданием подбородок, впавшие щёки, где тени лежали так глубоко, что, казалось, в них прятались все невысказанные слова. То, что в народе зовут «вдовьей костью», проступило в её чертах с беспощадной ясностью — очертания, заострившиеся от горя, от бессонных ночей и от привычки сжимать зубы, чтобы не закричать.

Взгляд её метнулся между Милицей и свёртком, припрятанным у неё за поясом, — быстрый, испуганный, как у зверя, почуявшего капкан, но уже не имеющего сил бежать. В этом мечущемся взгляде уже был ответ, тихий и неизбежный, хотя Милица пока не произнесла ни слова. И от этого безмолвного признания становилось особенно горько: не нужно было никаких фраз, чтобы понять — Пелагея знала, о чём пойдёт речь, и давно готовилась услышать самое страшное. Но всё равно, до последнего мгновения, надеялась, что сегодня не придётся платить по этому долгу.

— Это матушкино, — поспешно сказала она. — Дедов ещё оберег. От сглаза берегли, у нас в роду так заведено, ничего худого в нём нет.

Она протянула руку, словно хотела забрать свёрток, но Милица развернула холстину сама медленно, не сводя глаз с Пелагеи.

— Знак на нём вывернутый, Пелагея. Такие не от сглаза хранят. Такой знак притягивает к себе. И оберег лежал не на божнице, где ему место, а под лежанкой — в углу, куда чужой глаз не заглянет.

Пелагея упрямо молчала, кусая губы. Она отступила на шаг, будто в этой тесной избе ещё оставалось хоть какое‑то пространство для манёвра, хоть крошечный угол, куда можно спрятаться от того, что надвигалось неотвратимо.

— У тебя корова третьего дня пала без причины, — продолжила Милица. — У Марфы — две овцы. Пасечник и Аким с поля не вернулись, и уже которые сутки их ищут по всей округе. И знахарка тебе не оберег от сглаза дала, я так думаю. Она дала тебе способ что-то узнать. Или кого-то дозваться.

Женщина задрожала всем телом, будто ее ударили, и опустилась обратно на лежанку, зажав ладони между колен так, что костяшки побелели.

— Не выдавай меня старосте, — прошептала она, и в этом шёпоте больше страха, чем во всём, что было сказано до того о полуднице, о мёртвой скотине, о пропавших селянах. — Он созовёт сход, а на сходе меня со двора сгонят, а то и хуже. Люди у нас не простят такого, не простят никогда, хоть бы я и не хотела зла никому.

В избе стало тесно от её страха. Олег прикрыл дверь за собой и прислонился к косяку, скрестив руки на груди.

— Если бы мы хотели тебя выдать, — сказал он, — не стали бы спрашивать. Так что хватит кружить. Рассказывай.

— Олег, — предостерегла Милица.

— Что? Я не умею утешать людей обещаниями, которых не могу сдержать.

— Так помолчи, — сухо заметил Даромир.

Олег покосился на него.

— Покажи пример, жрец.

Даромир стоял у печи, не вмешиваясь, но следил за Пелагеей внимательно. Милица заметила, как он сжал пальцы, когда вдова снова посмотрела на свёрток. Он тоже понимал это не простая семейная вещь.

Милица села напротив Пелагеи на лавку — так, чтобы их глаза были на одном уровне.

— Расскажи мне, — произнесла она мягче. — Не старосте. Мне. Обещаю пока не услышу всё, тебя никто отсюда не уведёт.

Пелагея долго молчала, глядя в пол, где вытоптанная земляная плаха темнела у порога. Наконец она заговорила, и голос её срывался почти на каждом слове.

— Муж мой, Зотей, три года как на север ушел с обозом, за солью да за железом, и не вернулся. Ни весточки, ни слуха. Люди говорили — сгинул, погиб где-то там, в тех землях, где холод такой, что кости ломает. А я не верила. Не могла поверить, вот и весь грех мой.

Она подняла на нее свой взгляд, и в нём было столько муки, что Милице стало не по себе от собственной роли судьи в этой избе.

— Пошла я к знахарке, к бабе Аграфене, что за Ветренью в лесу живёт, у Чёрного ручья. Просила её дать способ узнать, жив ли Зотей мой, али нет, чтоб хоть знать, а не гадать по ночам. Она дала мне этот оберег и слова научила сказать в поле, в самый полдень, когда солнце в зените стоит и тени короче всего. Сказала — если он жив, знак покажет. Если нет — покажет иначе.

— И ты провела обряд? — спросила Милица.

— Провела. — прошептала Пелагея, и слёзы наконец хлынули по её лицу, беззвучно, будто она давно перестала стыдиться собственного плача. — Восьмой день как сказала. На четвёртый корова пала. А на пятый Аким не вернулся с жатвы. Я поняла, поняла тогда же, что не то позвала, не то сделала, но было поздно уже, поздно было что-то исправить.

Милица молчала, глядя на женщину перед собой, и в груди у неё всё стягивалось в тяжёлый, неподатливый узел — такой же тугой, каким был тот самый миг на поле, у выжженного круга, когда правда ударила не словом, а ледяным сквозняком, пробирающим до костей.

Тоска по мужу — простая, человеческая, на первый взгляд даже безобидная, как тихий плач в подушку, который никому не делает зла, — обернулась приманкой. Не нарочно, не по злой воле, а просто потому, что горе умеет звать так громко, что слышат те, кому слышать не положено. И теперь это горе ходит по ржи в самый полдень, когда солнце стоит в зените и тени становятся короткими, будто мир на миг теряет глубину. Теперь оно берёт себе людей — одного за другим — как плату за чужую надежду, за те слова, что были сказаны в пустоту, когда уже не оставалось сил верить в тишину.

Не злой умысел привёл полудницу в эти края. Её привела женщина, потерявшая надежду и искавшая хоть какого‑то ответа, хоть шёпота из‑за грани, хоть знака, что любимый ещё где‑то есть. А получила не ответ, а зло — холодное, равнодушное, жадное. Оно притянулось на этот зов, как муха на мёд, только вместо сладости было горе, горькое и липкое, и теперь оно пировало, не разбирая, кто перед ним: виноватый или просто несчастный.

— Ты не первая, кто ищет весть о пропавших таким путём, — сказала Милица наконец, и в голосе её не было прежней твёрдости следователя, только усталая горечь понимания. — Но обряд твой был не безобидной игрой. Он приманил полудницу. Не по злобе твоей, по горю твоему, а всё равно приманил.

Пелагея закрыла лицо ладонями. Милица дождалась, пока дрожь в её плечах утихнет.

— Расскажи мне про знахарку, — сказала она затем, тихо, но настойчиво. — Откуда она в ваших краях, давно ли живёт у Чёрного ручья, и где она теперь.

— Не знаю, откуда она родом, — ответила ей Пелагея, вытирая лицо рукавом, — она у нас уже с покоса прошлого жила, тихо жила, никому не мешала, люди к ней за травами ходили, за отворотами да приворотами по мелочи. А на другой день после того, как я обряд провела в поле, она из хаты своей ушла. Совсем ушла, будто знала наперёд, что случится. Мальчишки бегали к ручью, изба пустая стоит, дверь настежь, ни горшка, ни утвари не осталось.

Милица посмотрела на оберег у себя в руках.

— Аграфена дала тебе только один?

Пелагея замерла.

Даромир выпрямился у печи.

— На поле мы нашли второй, — сказал он. — Костяной клык, с тремя насечками и синей нитью. Он лежал у края круга.

— Второй? — переспросила Пелагея. Она старалась удержать лицо неподвижным, но взгляд метнулся к поясу Даромира.

— Не притворяйся, — сказала Милица. — Ты знала о нём.

Пелагея ссутулилась.

— Аграфена дала два. Один велела спрятать при себе, другой оставить на поле. Сказала, что без обоих обряд не замкнётся.

— А что должно было замкнуться? — спросил Даромир.

— Она не объяснила. Только сказала, что нужен зов и нужна плата.

— Какая плата? — спросила Милица.

Пелагея молчала. В избе стало слышно, как в печи оседает зола.

Даромир заговорил негромко:

— Пелагея. Кто погиб первым?

Женщина стиснула пальцы.

— Михей.

Олег выпрямился у двери.

— Пасечник?

Пелагея кивнула. Вдохнула, но вместо слов из груди вырвался сдавленный всхлип.

— Аграфена сказала, что без крови зов не услышат. Сказала, нужен человек, связанный с полем и пчёлами. Я не хотела… Я думала, она только пугает.

— Но всё равно привела его, — произнесла Милица.

— Да.

— Как?

Пелагея уставилась на свои руки.

— Сказала Михею, что нашла следы Зотея. Что он мог быть у межевой ямы. Михей поверил мне. Пошёл со мной. Аграфена ждала там.

— Ты убила его? — спросил Даромир.

Пелагея судорожно кивнула.

— Она дала мне нож. Велела держать его, пока он не замолчит. А потом собрала кровь в чашу и сказала вымочить в ней нити. Чтобы они держали зов. Я всё сделала, как она велела.

Милица отвела взгляд. На мгновение в избе стало тесно от запаха золы и страха.

— А дом Михея? Забава и дети? — спросила она.

Пелагея резко подняла голову.

— Я не поджигала дом. Клянусь. Когда вернулась, он уже горел. Я увидела зарево с дороги.

— Ты видела, кто это сделал? — спросил Олег.

— Нет. Но в ту ночь Аграфена приходила ко мне. Сказала: «Обряд услышан». Потом ушла к пасеке. Утром её уже не было.

Даромир посмотрел на неё пристально.

— Ты видела второй клык после обряда?

— Нет. Я думала, Аграфена забрала его. Теперь понимаю, что ошиблась.

Милица медленно сложила холстину вокруг найденного оберега.

— Значит, один клык был у тебя, другой — на поле. Два конца одного обряда. А нити, вымоченные в крови Михея, связали зов с жертвой.

— Я не знала, что он придёт за другими, — прошептала Пелагея. — Не знала, что погибнет Забава. Дети…

— Ты не знала, — сказала Милица. — Но ты знала, что убиваешь человека.

Пелагея закрыла лицо. На этот раз Милица не стала её утешать.

Даромир обернулся к Милице. Она встретила его взгляд и кивнула: решение было принято.

— Пелагея, ты пойдёшь с нами к старосте, — сказала Милица.

Вдова поднялась, побледнев ещё сильнее.

— Ты обещала…

— Я обещала выслушать тебя. И не позволю людям расправиться с тобой без суда. Но ты призналась в убийстве Михея. Я не могу оставить тебя здесь и сделать вид, что ничего не произошло.

— Я не хотела его смерти.

— Но ты привела его к Аграфене. И помогла вымочить нити в его крови, — ровно сказал Даромир. — Теперь староста должен знать правду.

Пелагея качнулась, будто ноги перестали её держать. Милица протянула руку, но женщина отшатнулась.

— Не трогай меня.

Милица убрала руку.

— Хорошо. Пойдёшь сама?

Пелагея долго молчала, потом кивнула.

Даромир не стал связывать её. Он лишь встал у двери, оставляя ей дорогу наружу. Милица шла рядом, не выпуская из виду ни вдову, ни оберег у себя за поясом. Олег замыкал их шествие.

У дома старосты уже собрались люди. Староста вышел на крыльцо, едва увидел их.

— Что случилось?

Милица остановилась перед ним.

— Пелагея призналась, что помогла Аграфене провести обряд и привела к ней Михея. Аграфена убила его, принесла в жертву для обряда. Пелагея помогла ей.

По толпе прошёл гул. Кто-то выкрикнул имя Михея, кто-то шагнул вперёд. Даромир встал между людьми и Пелагеей.

— Она останется под твоей охраной, староста, — сказал он. — До решения княжеского суда. Никто не тронет её и не станет вершить самосуд.

Староста смотрел на Пелагею, будто не узнавал её.

— Ты погубила Михея?

Она опустила голову.

— Да.

— И Забаву?

— Нет. Клянусь, её и детей я не трогала.

Староста побледнел, но жестом остановил людей, уже начавших теснить Пелагею.

— Заприте её в пустой кладовой. Поставьте двух стражников. До схода не подпускать к ней никого.

— И никого не выпускать из деревни без нашего дозволения, — добавил Даромир. — Аграфена ещё может быть поблизости.

— Вы узнали, где она может быть? — спросил староста.

— Нет, — ответила Милица.

Староста кивнул людям. Пелагею увели без верёвок, но под стражей. Она не сопротивлялась. Только у самой двери обернулась к Милице.

— Я хотела узнать, жив ли мой муж.

— Знаю, — сказала Милица. — Но горе не снимает с тебя вины.

Пелагея опустила глаза и скрылась внутри.

Даромир коснулся спрятанного у пояса оберега.

— Один оберег был у неё. Второй — на поле. Обряд на крови, это черная магия. НЕ нравится мне все это.

— И Аграфена ушла, едва полудница появилась, — сказала Милица. — Значит, она не просто помогала Пелагее. Она использовала её.

— Возможно. Но это не отменяет того, что Пелагея сделала.

Милица взглянула на тёмную дорогу за домами.

— Теперь найдём Аграфену.

— Сначала займемся полудницей, — сказал Даромир. — Если обряд ещё действует, нельзя дать ей забрать новую жертву.

Вдали, за деревней, что-то ухнуло. Звук прокатился над крышами и оборвался у самого поля.

Никто не произнёс ни слова.

 

 

Глава 5. POV Даромир

 

Роса лежала на стерне тяжёлым сизым покровом, будто сама ночь напоследок выжала из себя всю влагу и оставила её осесть на землю, чтобы утро началось с этой густой, почти непроглядной пелены. Каждый шаг оставлял за собой тёмный след — словно кто‑то прошёл по полю с ведром воды и нарочно полил дорожку, отмечая путь для того, кто пойдёт следом.

Солнце ещё не поднялось выше нижних веток ольхи на краю деревни — его свет был косым, жёлто‑медовым, безобидным на вид, будто оно само ещё не проснулось до конца и не знало, что через два часа встанет прямо над головой, превратившись в тот самый беспощадный огонь, в котором любит купаться нечисть, терпеливо ждущая свою жертву в самый зной.

— Иди тише, — сказал я Ярошу, хотя парень и без того ступал так, будто боялся разбудить саму землю, потревожить её сон, который и без того был нарушен чужой бедой.

— Роса шумит громче, чем кажется.

Ярош кивнул, не глядя на меня, и всё смотрел вперёд, туда, где среди пшеницы темнел выжженный круг, будто само поле выплюнуло из себя это чёрное пятно, не сумев его переварить. Отец не пустил бы его, если бы знал, но Аким пропал, а мать с бабкой еще спали, когда сын выскользнул за ворота и пристроился к нам молча. С вилами в руках, как будто вилы могли что-то решить в деле, где решает не железо.

Я на ходу проверял обереги — те, что на поясе, те, что вплетены в перевязь меча, тот, что висит на шнурке под рубахой, тёплый от жара тела. Пальцы находили каждый узел привычно, без взгляда, на ощупь. Я шептал молитву Яриле — ту, что творил каждое утро с тех пор, как принял постриг слова о свете, разгоняющем тьму, о силе солнца, текущей в руках жреца. Обычно на этом месте молитвы в груди разливалось тепло, лёгкое, как первый глоток мёда натощак. Сегодня, как и вчера отклик приходил позже, чем должно, и слабее, будто солнце светило через плотную ткань, и лучи едва пробивались сквозь неё.

Я остановился на полушаге, нахмурился, повторил про себя последнюю строку — и Ярило наконец отозвался, но с запозданием, которое мне не нравилось. Отклик силы в последнее время был не ясным, не уверенным.

«Устал, — подумал я про себя. — Ночь короткая, сон дурной. Оттого и отклик ленивый».

Я не верил себе до конца, но иного объяснения не находил, и потому убрал мысль в сторону, туда же, куда убрал до этого знак на горшке в виде совы, и чёрную прогалину в северном небе. Складывал бережно, как в укладку, которую открою позже, когда придёт время, и тогда разберу каждую деталь, каждую странность, каждую тень, что легла не туда.

Олег шёл слева — тяжело, но неслышно, редкое умение для человека такого роста, будто земля сама подстилала ему мягкую тропу, чтобы не выдать его шага. В правой руке он держал оберег Пелагеи — тот самый, с вывернутым знаком, обмотанный красной нитью. Я видел, как богатырь ночью долго вертел его у костра, разглядывая царапины на дереве, будто хотел прочесть в них что‑то, чего не разглядел обычным взглядом, будто эти линии были письмом, написанным не для людей.

— Думаю, сии обереги пригодятся нам, дабы одолеть полудницу, — сказал я, не оборачиваясь.

— Хочешь пустить их в свой обряд, жрец?

— Не в мой. В её. Мы заставим обереги позвать полудницу — и встретим её прежде, чем солнце вознесётся в зенит.

— Позвать её мы можем, — сказал он. — А вот удержать?

— Потому и используем оба. Один приманит, другой укажет, где замкнуть круг. Аграфена связала их кровью и нитью. Если разомкнём связь, полуднице не за что будет держаться в нашем мире.

— Полудница набирает силу под полуденным солнцем. Выманим её до зенита — и не дадим окрепнуть. – сказала Милица.

— Хороший замысел. Сегодня ты прямо огнём полыхаешь, жрец.

— Не хвали раньше времени. Ещё не знаем, получится ли.

Милица шла справа. Шаг у неё был широкий и уверенный меч в такт движению постукивал о бедро. Она молчала, но я чувствовал её взгляд затылком — тот самый, внимательный и требовательный, которым она смотрела на меня у костра. Я знал долго это молчание не продлится.

— Вот скажи, Милица, чего ты вчера у костра сидела, как боярыня на приёме? Спина прямая, руки на коленях, взгляд в огонь. Я уж решил, ты обет молчания приняла.

— Думала я, — ответила она, не сбавляя шага.

— Вот это ты даёшь, княжна. Думала! И что же надумала, красавица?

— Как можно убить человека, который жил с тобой бок о бок. Своего односельчанина. Пелагея знала, что у Михея жена и дети. Знала, что без него им не прокормиться. И всё же заманила его к межевой яме.

Олег не стал шутить. Я шёл рядом, молча глядя на дорогу.

— Она думала не о Михее, — сказал он наконец. — Только о Зотее. Горе помутнило ее рассудок. Ее интересовало лишь одно жив ли муж. А Агрофена ей воспользовалась.

— И Пелагея решила, что чужая жизнь — подходящая плата? — Милица сжала пальцы. — Как же так можно, смотреть человеку в глаза, вести его на смерть и думать лишь о том, что узнаешь взамен?

— Достаточно, чтобы поверить, что любимого можно вернуть, если принести в жертву жизнь другого человека, — тихо сказал я. — Она помогла убить Михея. Она не лучше того чудовища, за которым мы сейчас идем.

— Ты прав. И всё равно не могу понять, как она переступила эту черту.

— Может, не одним шагом, — заметил Олег. — Сначала пошла к знахарке. Потом согласилась на обряд. Потом узнала, что для обряда нужна жертва. А дальше каждый шаг казался меньше предыдущего.

Милица резко повернула к нему голову.

— Ты её оправдываешь?

— Нет. Пытаюсь понять, что должно двигать человеком, чтобы переступить черту.

Я кивнул. Олег был прав. Иногда люди не падают в бездну разом. Сначала просто ставят ногу на край. Потом убеждают себя, что ещё стоят на твёрдой земле.

— Вот Аграфену я понять хочу, — сказала Милица. — Зачем ей было звать в деревню полудницу? Что она с этого получила?

— Власть, — ответил я. — Или знание. Обряд мог быть не только призывом, но и испытанием. Она могла проверить, что явится на ее зов, как оно действует, чего хочет

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— А если ей нужна была сама полудница? — спросил Олег. — Слуга, оружие, сторож у порога?

— Тварь, которая не никого не слушается, — сказала Милица. — Плохое оружие.

— Но хорошее бедствие, — заметил я. — Если хочешь отвлечь людей от чего-то более глобального.

Милица замедлила шаг.

— То есть ты думаешь, Аграфена вызвала её не ради силы, а чтобы отвести наш взор от чего – то еще?

— Думаю, мы пока не знаем наверняка, чего она добивалась.

Ярош за нашими спинами вдруг подал голос — тонкий, ломкий будто слова цеплялись друг за друга, боясь рассыпаться:

— Здесь тятька последний раз проходил, — сказал он, кивая на едва заметную тропку в пшенице, притоптанную и уже наполовину заросшую. — Тут его видели в последний раз. Старейшина не велел мне ходить сюда, говорит, беду за собой приведу. А я хочу знать, куда тятька пропал средь бела дня. Разве плохо — хотеть знать?

— Не плохо, — ответил я. — Только иногда знания обходится нам очень дорого, что потом жалеешь, о том, что получил ответ.

Ярош нахмурился, не понимая сказанного до конца, но кивнул, потому что жрецу перечить не принято, а вилы в его руках он держал крепче обычного.

Мы вышли к меже, и первое, что я увидел, то каким выжженный круг стал за ночь. Вчера полынь на границе круга была тёмно‑зелёной, с сединой на кончиках стеблей — обычное растение, вырванное с корнем и уложенное человеческой рукой. Сегодня она была чёрной, будто её опалило изнутри, стебли скрючились, свернулись, как палец мертвеца, застывший в последнем, безмолвном жесте. Красная нить, которой полынь была перевита, потемнела до цвета запёкшейся крови.

— Что произошло здесь за ночь? — тихо спросила Милица.

Она остановилась у границы круга, не решаясь сделать следующий шаг.

— То, ради чего мы сюда вернулись, — ответил я.

Олег коротко присвистнул — без веселья. Достал оберег и сжал в ладони.

— Жжёт, — сказал он. — Чувствуешь?

Я достал кусочек ветоши из кармана. Второй оберег, тоже был горячим.

— Обереги отзываются на это место.

— Или на то, что здесь поселилось, — сказала Милица.

Я опустился на колено у самого края круга и положил ладонь на землю.

Грунт был горячим.

Под ладонью что-то едва заметно пульсировало. Раз. Другой. Третий.

А затем земля отозвалась глухим толчком.

От почерневшей полыни потянуло сухим жаром.

Милица побледнела.

— Что это? — спросила Милица. — Ты же ещё не начинал обряда.

— Знаю.

— Тогда что происходит?

— Ждать больше нельзя.

Я поднялся и вынул обережный клинок. Большим пальцем проверил лезвие сталь отозвалась тусклым звоном.

— Олег, держи свой оберег крепко. Не разжимай ладони и не переступай межу, что бы ни произошло.

Я развернул ветошь. На ладони белел клык — гладкий, с тремя косыми насечками. Синяя нить у основания почти почернела.

— Вывернутый треугольник замыкает путь, — сказал я. — Клык выманит полудницу. Один оберег у меня, другой у Олега. Мы станем двумя концами связки.

Милица посмотрела на Олега, потом на меня.

— Ты хочешь, чтобы он участвовал в обряде?

— Для призыва нужны двое. Потому Аграфене и понадобилась Пелагея.

— Я могу встать вместо него.

— Нет.

Она вскинула подбородок. Я знал этот взгляд: сейчас меня обвинят в том, что я снова решил за неё. И, разумеется, она будет права.

— Значит, Олегу ты доверяешь больше?

Милица обиженно закусила губу — не до белёсой полоски, как Пелагея, а коротко, резко, будто хотела удержать на языке слово, которое рвалось наружу и могло бы звучать как упрёк, а ей не хотелось быть капризной княжной.

— Дело не в доверии, княжна, — повторил я. — Олег нужен у второго конца связки. Он сможет удержать оберег, даже если тот начнёт тянуть его к кругу.

— Значит, это потому, что я женщина? Ты полагаешь, я не смогу удержать оберег?

— Сможешь, — ответил Даромир.

— Тогда почему ты вечно стараешься держать меня в стороне?

Я не сразу нашёл ответ. Не потому, что не знал. Потому что правду говорить было труднее, чем приказать.

— Потому что не могу подвергать тебя опасности. И потому, что кому-то надо присмотреть за Ярошем.

— Удобно устроился, — холодно ответила она. — Олегу — оберег, мне — мальчишку.

— Я не считаю тебя слабее Олега.

— Ха, так я тебе и поверила!

Я выдержал её взгляд. Пальцы сжали клык так сильно, что острые насечки вдавились в кожу.

— Я знаю, что ты способна удержать оберег. И знаю, что, если полудница доберётся до тебя, я могу потерять самообладание. Этого я позволить себе не могу.

Милица слегка наклонила голову, будто хотела спрятать упрямство за прядью волос. Не отвела глаз. Она хотела возразить, я видел. Сказать, что шла с нами не для того, чтобы в решающий миг её отодвигали, как хрупкую чашу. И я не мог обвинить её в этом.

Но за моей твёрдостью не было презрения. Только страх — за нее, не за себя.

Я воткнул обережный клинок в землю у внешней черты. Затем поднял ладонь, и между пальцами вспыхнул сгусток золотого света — не яркий, но плотный, похожий на искру, зажатую в кулаке.

Провел рукой над землёй.

Вокруг выжженного круга проступили тонкие линии. Сперва они напоминали трещины, но вскоре сложились в рунические знаки: угловатые, острые, похожие на раскрытые пасти, перевёрнутые глаза и крючья. Один за другим знаки вспыхивали, будто кто-то писал их раскалённым железом снизу вверх.

Милица отступила.

— Вчера мы видели след обряда, — ответил я. — Теперь увидим его механизм.

Солнце поднималось выше. Его свет стал белым и жёстким, лишённым утреннего тепла. Тени от колышков вытянулись к кругу, хотя должны были падать в другую сторону.

Я встал в центре внешней линии и поднял клык.

— Олег, держи свой оберег открыто.

Олег разжал кулак.

Костяной треугольник лежал на его ладони остриём вниз. Красная нить вокруг него шевельнулась, хотя воздух оставался неподвижным.

Я положил клык на землю, а затем провёл ножом по своей ладони. Кровь выступила тонкой линией.

Милица резко схватила меня за запястье.

— Ты что делаешь?

— Открываю дорогу.

Я высвободил руку — и капля крови упала на клык, тяжёлая, густая, будто сама по себе несла в себе вес всех невысказанных клятв. Кость не просто впитала кровь — она выпила её, жадно, мгновенно, словно долгие годы ждала именно этой жертвы, и теперь наконец утоляла древнюю жажду.

Полынь вокруг круга зашевелилась. Чёрные стебли медленно повернулись ко мне, будто все сразу нашли меня взглядом.

Олег выругался и отступил на полшага.

Я начал произносить заговор. Это не была молитва в привычном смысле — не просьба, не славословие, не тихий шёпот у домашнего очага. Шепотки складывались в короткие, резкие фразы, словно их не произносили, а отсекали от воздуха, как рубят лишние ветви, чтобы дерево не тратило силы впустую. Каждый слог отзывался в земле толчком, будто под полем кто-то ворочался, потягивался, пробуждаясь от долгого сна. Каждый следующий знак вспыхивал ярче предыдущего.

Солнце достигло середины неба — и в тот же миг все звуки исчезли. Не стихли постепенно, не растаяли в воздухе, а именно исчезли, будто кто-то резко захлопнул тяжёлую дверь, отрезав мир от шума. Пропали ветер, шелест ржи, крики птиц. Даже дыхание стало беззвучным, будто само время решило не тратить голос на такие мелочи.

Я слышал лишь собственное сердце и медленное, тяжёлое биение земли под ногами.

На его лбу выступил пот, капли собирались и катились вниз, оставляя на коже холодные дорожки. Золотое свечение вокруг его рук становилось всё ярче, но в нём уже появились тёмные прожилки — тонкие, извилистые, как трещины на льду, сквозь которые проглядывала тьма.

— Даромир, — тихо позвала Милица.

Её голос расколол тишину.

Из центра круга донёсся звук — кто-то тихо вдохнул, будто долго держал дыхание и наконец позволил себе сделать этот единственный, тяжёлый глоток воздуха. Олег побледнел, и даже в этом полуденном свете, где тени были резкими и чёрными, его лицо стало серым, как остывший пепел.

— Там кто-то есть, — прошептал я.

В выжженной земле появилась трещина — сначала тонкая, как волос, едва заметная, будто кто-то провёл по земле ногтем. Затем она разошлась, образуя узкую чёрную щель, будто поле приоткрыло один глаз, чтобы посмотреть на них. Из неё потянуло могильным холодом.

Красные нити между колышками задрожали и натянулись до звона — тонкого, пронзительного, будто струны, на которых кто-то сыграл одну-единственную ноту, и она повисла в воздухе, не желая умирать. Клык, лежавший на земле, вдруг взмыл в небо, будто его подхватила невидимая рука. Он повис в воздухе, вращаясь остриём вниз. Треугольник в руке Олега ответил вспышкой.

— Даромир, — прошептал Олег, — он тянет меня к кругу.

— Стой на месте! — отрезал я, не прерывая слов.

Олег упёрся сапогами в землю, будто хотел прирасти к ней, стать её частью, чтобы ничто не могло его сдвинуть. Клык повернулся в воздухе, будто оценивал, кого выбрать своей жертвой. В глубине трещины что-то шевельнулось — сначала показалась белая ладонь, слишком длинные пальцы, чёрные ногти, кожа, натянутая на кости, будто её долго сушили на ветру, и она потеряла всякую мягкость.

Милица выхватила меч — движение было таким быстрым, что даже воздух не успел возмутиться. Сталь блеснула, отразив солнце, и на миг показалось, что она сама стала светом.

Я резко раскрыл глаза. Золотое свечение ударило во все стороны, разметав пепел и сухие стебли, будто солнце решило выйти из-за туч и показать свою настоящую силу. Я стиснул окровавленный кулак и произнёс последнее слово — резко, коротко, будто захлопнул дверь перед чужим лицом, отрезая путь назад.

Круг вспыхнул золотом — ярким, слепящим, будто внутри него зажгли тысячу костров. Чёрная щель содрогнулась, будто от этого света ей стало больно, будто он резал её изнутри. Оберег в руке Олега раскололся с сухим щелчком — звук прозвучал неожиданно громко в этой мёртвой тишине, будто кто-то сломал сухую ветку, и этот звук означал, что пути назад уже нет.

Я уставился на обломки, будто не мог поверить, что то, что ещё секунду назад было целым, теперь рассыпалось на части.

Из расщелины неожиданно выпрыгнула она.

Я замер, и в этот миг время будто остановилось, растянулось, как тонкая нить, готовая вот-вот порваться.

Высокая, тонкая, в белом одеянии. Волосы стояли вокруг головы, как иней на ветвях. Лица почти не было — гладкое, бледное, отражение лунного света на воде.

Полудница не двигалась. Но Я чувствовал её взгляд — как чужую ладонь на груди, медленно сжимающую сердце.

— Не шевелитесь, — прошептал я.

— Ты чего застыл-то, жрец? — еле слышно произнес Олег, не разжимая зубов. — Она же вон, глазами, то есть... тем, чем у неё вместо глаз, — на нас таращится.

Милица стояла неподвижно, только ноздри её раздувались чаще обычного. Я видел, как в ней зарождается готовность к прыжку, что была у неё в детстве, когда я впервые увидел её на учебном дворе, десятилетнюю, с деревянным мечом, слишком тяжёлым для её рук, но она не выпускала его, пока пальцы не начинали кровоточить от заноз.

Полудница склонила голову набок — и в следующий миг подалась вперёд. Не шагом. Она текла над рожью, белая, тонкая, и на бегу выбросила руку — а от руки разошлись плети. Не из кожи. Изо льда. Длинные, гибкие, витые, как змеи, мокрые, будто их только что вытянули из проруби.

Первый удар рассек воздух над головой Олега — и от него у богатыря вмиг поседели усы, а на ресницы лег иней.

— Ложись! — рявкнул Олег.

Он сам рухнул в стерню, увлекая Яроша за собой. Плеть хлестнула над их головами.

Второй удар пришёлся по Милице.

Она выдернула меч из ножен и успела подставить клинок. Сталь мгновенно обросла льдом. Холод ударил по пальцам, рука дёрнулась — но Милица удержала меч.

Я оказался рядом раньше, чем успел подумать. Вцепился в её плечо, потянул назад, прикрывая собой. Её свободная рука легла поверх моего запястья — то ли чтобы оттолкнуть, то ли удержать. Пальцы на миг сжались.

— Не лезь под удар, — процедил я.

— А ты не закрывай мне обзор.

— Милица!

— Прекрати меня опекать! Лучше займись делом. Начинай обряд, Даромир!

Плеть метнулась ко мне. Я едва успел отшатнуться ледяной конец прошёл у самого уха, зацепив волосы. На мгновение сердце будто забыло, как биться.

— Ты цел? — крикнула она.

— Живой. Пока.

Её голос ударил по нему сильнее страха. Я вскинул ладонь, накапливая в нем энергию света, но отклик снова оказался слабым, и рассыпался искрами Выругался сквозь зубы.

Олег уже поднялся. Иней блестел на его усах, но топор он держал крепко.

— Ярош, за мной! — гаркнул он. — И не вздумай вырываться. В следующий раз привяжу тебя к себе, понял?

Ярош кивнул, не выпуская вил.

Но стоило Олегу отвернуться, как парень рванулся из-под его руки.

— Тятька! Тя-я-тька!

— Ярош! — крикнул Олег и бросился следом.

Я не успел понять, как это произошло — то ли рука Олега на миг ослабла, то ли парень оказался проворнее, чем можно было ожидать от деревенского мальца, — но Ярош вдруг оказался впереди всех, ноги несли его прямо к меже, вилы вскинуты, а изо рта рвался крик, надрывный, тонкий, полный той же боли, что была в его голосе минуту назад:

— Тятька! Тя-я-тька-а!

Мальчишка уже пересёк границу выжженного круга. Почерневшая полынь вспыхнула под его сапогами красным, будто угли, разбуженные дыханием.

Полудница лениво повернула голову к парню, и в этом движении не было спешки, не было ярости — только любопытство, холодное, безучастное, как у зверя, разглядывающего добычу, которая сама пришла в силки.

—‍​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​​‌​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌​​​​‌‌​​​​​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​‌‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌‌​​​​​‌‌‌​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌‌​​​​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌‌​​‌‍ Назад! — крикнул я.

В этот момент я почувствовал, как сила наконец – то окрепла. Тепло разлилось по рукам, до самых кончиков пальцев, и понял, что мгновение, к которому я готовился с рассвета, наступило раньше, чем я рассчитывал, раньше, чем готов был отряд, раньше, чем готов был я сам.

Олег взревел что‑то бессвязное — звук вырвался из груди, грубый и рваный, будто сам воздух не мог удержать его ярость. Он бросился наперерез, метнулся вперёд с той отчаянной стремительностью, что всегда брала верх над рассудком, и я успел заметить его широкую спину, тёмную от пота и дорожной пыли. Топор, вздёрнутый над головой, сверкнул на миг, поймав косой луч солнца, и тут же ушёл в замах.

Весь этот разбег был полон слепой мужской ярости. Лезвие врезалось в белёсую фигуру ровно там, где должно было быть плечо, — удар вышел точным, тяжёлым, в него Олег вложил всю свою силу.

На миг я поверил, что это сработает, что сталь довершит то, чего не смог довершить страх, что обычный, земной металл окажется крепче этой странной, зыбкой материи. Но топор прошёл насквозь — без сопротивления, будто рассекая не плоть, а сгустившийся туман, и в этом лёгком, пугающе свободном движении лезвия было что‑то невыносимо неправильное.

Олег замер, не сразу осознав, что удар не достиг цели, а лишь прорезал пустоту, прикрытую призрачной плотью. Сталь звякнула, опускаясь, и эхо этого короткого звука повисло в воздухе тяжелее любого крика. Я видел, как по лицу Олега пробежала тень растерянности — редкий, почти чужой миг, когда ярость вдруг наткнулась на стену непонимания. И в этой короткой заминке, в этом сбившемся дыхании, мир словно качнулся. Мы оба вдруг поняли, что столкнулись не с тем, что можно сокрушить силой.

— Она… — начал он и осёкся.

— Я догадывался что так будет. — сказал я, поднимаясь с колена.

— Так чего сразу не сказал?!

— А ты бы поверил?

Олег сплюнул в примятую рожь.

— Не поверил бы. Но теперь, жрец, я сам убедился: мой топор проходит сквозь неё, как ложка сквозь бабкин кисель. И мне это очень не нравится.

Ярош стоял слишком близко, вилы в его руках дрожали, а полудница уже повернулась к нему всем корпусом, неторопливо, будто у неё в запасе была целая вечность, и я видел, как из-под подола её белого рубища тянулось что-то, похожее на туман, стелющийся низко над пшеницей, холодный настолько, что колосья под ним белели, покрывались инеем прямо на глазах, посреди осеннего полудня.

Милица оказалась рядом с парнем быстрее, чем я успел крикнуть.

Она развернула Яроша за плечо резким, отработанным движением, тем самым, каким на учебном дворе разворачивала новобранцев, ставя их за собственную спину, и приняла удар морозного щупальца на клинок, подставленный наискось. Меч покрылся инеем в одно мгновение, будто его окунули в прорубь, и Милица зашипела сквозь зубы, коротко, зло, но не отступала ни на пядь.

— За мной стой, — бросила она Ярошу. — И, если ещё раз рванёшь вперёд, я сама уложу тебя в стерню. Коленом. Так быстрее.

Ярош не ответил. Он смотрел мимо неё, на полудницу, и в его глазах была та же надежда, что и утром, глупая, отчаянная надежда узнать в этом безликом создании черты пропавшего отца, и я понимал, что парень до сих пор не осознал, с чем они столкнулись, что для него это всё ещё, мог быть, тятька, заблудившийся в поле, а не безликое чудовище.

Полудница рассмеялась.

Звук ударил по ушам раньше, чем разум успел его опознать, — детский, звонкий, тот самый смех, каким смеются девчонки на качелях, взлетая к небу, беззаботный, лёгкий, совершенно не подходящий этому пустому лицу с белёсыми волосами, липнущими ко лбу, будто мокрые. я почувствовал, как по затылку и вниз по хребту пробежал табун мурашек, и краем глаза заметил, как передёргивает Олега, как у Милицы на миг перехватило дыхание.

— Тя-я-тька... — тянет полудница, растягивая слово голосом Яроша, издевательски точным, и парень за спиной Милицы вздрогнул всем телом, будто его ударили.

— Не слушай её! — крикнул я.

Но собственный голос показался мне жалким рядом с этим насмешливым зовом.

Я смотрел на морок, на то, как туман под ним стелился, не касаясь земли по-настоящему, как контур фигуры на миг размывался там, куда пришёлся удар Олегова топора, и снова сходился, целый, невредимый, и понимал — с той ясностью, что приходила только в минуту крайней опасности, — что перед нами не тело. Не тварь из плоти и крови, которую можно повалить силой рук и остротой стали. То, что стояло на меже, — сгусток из скверны, чьей-то боли, обращённой в морок нарочным обрядом, и рубить его мечом — всё равно что рубить туман над рекой на рассвете, без толку, без смысла, только тратя силы, которых и так немного.

— Держите круг! — крикнул я. Голос наконец прорвался сквозь страх и стал жёстким, как сталь. — Не пускайте её за межу! Оружием её не взять!

Олег обернулся, всё ещё сжимая топор.

— А ты что будешь делать?

— Обряд.

— А это сработает?

— Если хочешь, можешь продолжать бить её топором.

Я опустился на колено у почерневшей полыни. Стебли хрустнули и рассыпались под моим весом чёрным прахом. Я стянул с пояса кожаный мешочек.

В нём лежали обереги, которые он готовил ещё в оружейной: небольшие костяные и деревянные пластинки, обмотанные крепкими шнурками. На каждой я вырезал руны. Между узлами были нанизаны бусины: тёмные, гладкие, каждая с крошечной насечкой.

Я выбрал три оберега и быстро обвязал шнурками рукоять своего ножа. Первый узел затянул зубами, второй — окровавленными пальцами.

Я разбросал три рунические пластины вокруг выжженного круга. Между ними протянул шнурки, связывая узлы бусинами. Я двигался быстро, но ни разу не ошибся: каждая бусина легла на землю точно у знака, каждая нить натянулась под нужным углом.

Полудница скользнула ближе. Я вонзил клинок в землю и поднял свободную ладонь. На пальцах вспыхнуло золотое сияние.

Милица держала меч перед собой. Не оглядываясь, она чуть сместилась так, чтобы закрыть Яроша и оставить мне пространство для обряда. Её локоть коснулся моего плеча. Прикосновение было коротким, почти случайным, но я почувствовал его острее, чем жар в ладонях.

Я сомкнул ладони над ножом. Губы шевелились быстро, беззвучно.

— Земля, что держит корни и кости, — проговорил я. — Не дай ей перейти межу. Солнце, что видит всякую тень, — яви её истинный след. А вы, узлы рунические, станьте ей путами.

Воздух вокруг круга задрожал. Марево под ногами полудницы заклубилось — не просто поднялось пылью, а взвихрилось, будто земля выдохнула горячий, дрожащий воздух, пытаясь оттолкнуть от себя эту нездешнюю тяжесть.

Я коснулся первой пластины. Знаки на ней вспыхнули тусклым золотом. Бусина у узла треснула — и изнутри полился красноватый свет.

— Земля содрогнись, — прошептал, прижимая ладонь к земле.

И земля ответила.

Из-под моих пальцев ушёл глухой толчок. Почерневшая полынь вздрогнула и осыпалась до корней. Земля под кругом пошла волной; рожь легла ровными полосами, словно невидимая рука провела по ней тяжёлой ладонью.

Полудница дёрнулась — резко, неестественно, будто кто‑то рванул невидимую нить, на которой держались её очертания. На миг её фигура словно раскололась на полосы света и тени: контуры поплыли, растеклись дрожащими линиями, как отражение в потревоженной воде, и тут же попытались собраться обратно — но не сразу, не гладко, а рывками, будто реальность с трудом вспоминала, какой ей положено быть.

Она завыла. Вой доносился сразу со всех сторон, отражался от ржаного поля, от неба, от самой земли.

Туман под её белым рубищем вдруг всосался обратно в расщелину в земле, как вода в пересохшую трещину.

— Получается! — крикнул Олег. — Зацепил её!

Я не ответил. Потому что уже знал, что этого недостаточно.

Полудница повернула ко мне свое пустое лицо. Из-под белых прядей донёсся голос Яроша:

— Тя-атька…

Парень за камнем всхлипнул и сделал шаг.

Милица перехватила его за плечо.

— Стоять.

— Но это он…

— Нет. Это тварь, которая знает, чего ты хочешь.

— Милица, отпусти!

— Нет.

Ярош рванулся. Милица прижала его к земле, не позволяя сделать ещё шаг.

— Посмотри на меня, — приказала она. — Не на неё. На меня.

Он не сразу подчинился.

Я выдернул из мешочка последний оберег. На его пластине была вырезана руна, не похожая на остальные это было громовое колесо — шесть острых лучей, словно лезвия молний, расходились от центра и упирались в круг, будто замыкали бурю внутри. Каждый луч изгибался на конце, будто его скрутил вихрь. Я разломил бусину у основания и ссыпал её тёмные зёрна прямо в рану на ладони.

Боль полоснула до локтя. Я не вскрикнул, сдержался, но сгусток света в руке вспыхнул так ярко, что на миг осветил всё поле.

— Перуне. Дух огня, отец жара, что живёт в горне и в камне, что стережёт межу и не пускает зверя к дому, — внемли. Приди к тем, кто призвал. Ответь тем, кто не отступил. И пока не взошёл догорающий свет, — дай мне силу одолеть морок, развеять его по ветру!

И на слове «развеять» жар прокатился по рукам от кончиков пальцев до самых плеч — обжигающий, будто я сунул руки в горн по локоть. Запахло палёным ветром и раскалённым железом. Воздух трещал вокруг его ладоней, и в этом треске слышался тонкий, нестерпимо высокий звон — как будто где-то в небе натянули струну и сейчас её отпустят.

— Огненная вспышка, — выдохнул я. Столб сухого жара ударил из земли в небо и подхватил полудницу, словно щепку. Она взметнулась над кругом, белые одежды распахнулись, будто парус.

Но тварь не рассыпалась.

Из-под её рубища выросла ледяная стена — гладкая, как зеркало, толщиной в две ладони. Жар ударил в неё и рассыпался волной. По льду разбежалась сетка трещин, но стена устояла.

— Она держит удар! — крикнула Милица.

— Вижу! — я стиснул зубы. — Одного огня мало!

— Может, ты её просто щекочешь? — рявкнул Олег

— Олег!

— Да что я опять не так сказал?

— Помолчи! — рявкнули мы одновременно с княжной.

Я посмотрел на ледяную стену, на княжну, затем на собственные ладони. Сила уже была на исходе, свет уже мерцал, таял, словно масло в лампаде. Перуна и Ярилы не хватало для изгнания твари. Придется звать Велеса.

Я достал из мешочка еще один оберег, в виде треугольника, обращённого вершиной вниз. Самый трудный знак.

Сомкнув ладони. Пальцы переплелись, и в груди стало тесно — будто невидимый обруч сдавил рёбра.

— Взмах крыльев, — произнес на выдохе, этот заговор резал горло изнутри, как глоток кипятка. — Дыхание ветра, что развеивает тьму...

Я осекся на середине слова. Звук ломался в ушах, как трещала сухая ветка под сапогом, — только громче, ближе, прямо внутри черепа. Свечение на моих руках замигало, померкло почти до полной темноты, и на этот короткий миг я почувствовал, как холод подступил к самому сердцу, будто дверь, за которой горел огонь, захлопнулась перед носом.

Нет. Не сейчас.

Свет вспыхнул снова — рвано, неровно, как свеча на ветру.

— ...развей её личину, развей её память, сожги её имя — и не оставь ей пути назад!

Полудница взвыла.

Тварь металась в кругу, ломая колосья там, где секунду назад она атаковала Милицу и Олега. Она рвалась к меже, к тому месту, где выжжен круг, где полынь и красные нити были сплетены нарочным умыслом, — и на миг мне показалось, что она проскочит. Вырвется. Растворится в поле, как утренний туман под первым солнечным лучом.

Но три заговора стянулись вокруг неё невидимой паутиной. Полудница билась в ней, как рыба в сети.

Золотое свечение на руках мельчало, съёживалось, будто угасало от студёного ветра, которого никто не чувствовал. Оно теряло прежнюю яркость, дробилось на тусклые искры, которые вспыхивали и тут же гасли, словно силы, питавшие этот свет, медленно, неотвратимо истончались. Тонкие нити сияния тянулись и рвались, и с каждым таким обрывом в груди становилось тяжелее, будто сама магия оседала внутри горьким пеплом.

Ярош прерывисто дышал, не в силах подняться, хотя губы его всё ещё шевелились, повторяя одно и то же слово беззвучно, одними губами:

— Тятька... тятька...

— Держи его! — крикнула Милица Олегу, отступая на шаг, чтобы прикрыть меня собой. В этот миг я почувствовал, как под ладонями наконец начал разгораться пожар, медленно, будто тлеющий уголёк, который долго не хотел заниматься, и понял, что времени на раздумья больше нет.‍​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​​‌​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌​​​​‌‌​​​​​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​‌‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌‌​​​​​‌‌‌​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌‌​​​​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​‌​​​‌‌​‌​​​​‌‌‌​​‌‍

Ярош пополз загребая землю пальцами, оставляя за собой борозду в примятой ржи. Он напровлялся прочь от круга, к дальнему краю поля, туда, где темнела линия леса, и я, краем глаза, отметил это движение, но не мог отвлечься на него, не мог даже повернуть голову — весь я сейчас был в состоянии обряда, который удерживал на языке и руками, и стоило мне хоть немного ослабить хватку, паутина лопнула бы.

Полудница услышала Яроша раньше, чем увидела.

Она развернулась в круге резко, всем телом, как разворачивается флюгер под внезапным порывом ветра, и взывала, глядя прямо на него, на этого мальчишку, ползущего в пшенице.

— Ярош! — крикнул Олег и сорвавшись с места.

Он бежал наперерез, огромный, тяжёлый, и земля под его сапогами гудела, но полудница была быстрее, она вырвалась, потекла над рожью, как туман течёт по низине, и белое платье её вздувалось парусом.

— Не смей! — рявкнул он, добросив себя между мальчишкой и тварью. — Ты его отца забрала. Этого не тронешь!

Разряд прошёл сквозь тело Олега. Богатырь коротко охнул и согнулся, упал в рож. За его плечом тонкие белые пальцы дотянулись до Яроша.

Я увидел, как парень дёрнулся один раз, всем телом, как рыба на суше, и обмяк.

Дыхания больше не было. Это видно сразу, без нужды подходить и щупать шею — по тому, как безвольно откинулась голова, как тело перестало быть телом живого человека и стало просто грузом на земле.

— Нет! — крикнул Олег, пытаясь подняться с земли, и голос его сорвался на хриплый, отчаянный выкрик, будто сам воздух стал слишком густым, чтобы нести звук. Он упёрся ладонями в землю, пальцы вцепились в сухую траву, словно она могла удержать его на ногах, но тело не слушалось.

Он рухнул на колени, а потом и вовсе осел, припав к земле, и только руки всё ещё упрямо тянулись вперёд, будто хотели опровергнуть само падение одним лишь усилием воли. В груди жгло, каждый вдох давался с трудом, будто лёгкие наполнялись не воздухом, а горячим пеплом. Но даже сейчас, когда перед глазами плыли тёмные круги, а в ушах стоял гул, похожий на отдалённый раскат грома, Олег не закрыл глаз. Он смотрел на Полудницу снизу вверх — не с мольбой, а с упрямым, обожжённым гневом, будто хотел запомнить каждую черту её искажённого, зыбкого облика, чтобы потом, если выживет, рассказывать об этом шёпотом, так, чтобы даже стены боялись слушать.

На один удар сердца весь мир для меня схлопнулся до этой картины. Русая макушка в пшенице, неподвижная рука, вывернутая под неестественным углом. Олег лежавший недалеко от Яроша без сознания. Слово, которое я держал на языке, третий заговор, вылетел из головы, будто его выдернули щипцами, и магия в его руках погасла разом, съёжилась до тусклой искры, едва теплящейся под кожей.

Полудница рванулась к меже с торжествующей яростью.

— Даромир, закончи обряд! — голос Милицы прорезал звон в ушах. — Я прикрою!

Милица не ждала ответа. Она уже вклинилась между мной и тварью, меч в опущенной руке, но не поднят, потому что оружие тут бессильно, она просто заслонила его собой, узкой спиной, рыжими прядями, выбившимися из тугой косы, и в этот миг я увидел перед собой не ратницу, не княжну, а живой щит. Которым она сама себя назначила быть. Не спросив ни у кого разрешения.

— Если ты сейчас не придёшь в себя, — бросила она, — Мы все умрем! Возьми себя в руки!

— Понял, — прохрипел я.

— Вот и славно.

Что-то в груди у меня надломилось — и тут же срослось заново.

Я вернулся к обряду. Снова пробуя его на вкус. Голос не слушался, срывался на первом же звуке, горло было будто набито колючей соломой, и всё же я проталкивал слова наружу, шёпотом, хрипом, чем угодно, лишь бы оно прозвучало, лишь бы паутина не лопнула там, где стояла княжна.

— Дыхание ветра, что развеивает тьму...развей её личину, развей её память, сожги её имя — и не оставь ей пути назад! Взмах крыльев!

И на этом слове по выжженной полыни пробежала тень, которой не должно быть в полдень. Там, где тень прошла, земля остыла, а воздух стал вязким, будто он на мгновение обратился водой.

Я услышал чужой голос — не Полудницы, не Ярилы. Голос, что шел из-под земли, тяжёлый, спокойный, издевательски неторопливый:

— Ты позвал меня снова. Забавно.

— Мне не до забав. — я выдохнул сквозь стиснутые зубы. — Помоги — или не мешай.

— Ты знаешь мою цену.

— Предъявишь потом. Сейчас у меня другой счёт.

Буря обрушилась на Полудницу — не просто налетела, а рухнула всей своей тяжестью, будто небо раскололось и хлынуло вниз сплошным потоком ярости. Ветер взвыл, как стая разъярённых духов, и в одно мгновение смел с земли всё лишнее: сухую траву, пыль, даже сам дрожащий зной, который прежде струился вокруг неё.

Молния пронзила её насквозь — не коснулась краем, не лизнула вспышкой, а вошла, как раскалённый клинок, рассекая зыбкую суть её облика

Она сама вдруг стала фонарём, в который налили слишком много масла и подожгли разом. Она не кричала больше — крик оборвался на середине звука, — и тело её, только что оскаленное злобой в человеческий рост, осыпалось, теряя форму, теряя вес, превращаясь в серый, лёгкий пепел.

Пепел лег на колосья, как первый снег на сентябрьское поле. Нелепо и тихо, и в этой тишине было слышно, как трещала догорающая полынь в выжженном круге на меже.

Пепел ещё был тёплым. Я чувствовал его сквозь порты, сквозь тонкую кожу, и это тепло казалось странно ласковым — будто земля хотела утешить его за то, что он сделал с тем, что здесь стояло минуту назад.

Воздух вокруг круга ещё оставался живым. От выжженной межи расходилась волна жара — тяжёлого зноя, каким пахнет разрытая печь после хлебов. И в этом зное чудился последний выдох существа, которого больше не было. Я видел, как марево шло по земле кругами, задевая колосья, заставляя их клониться, будто по ним прошёл невидимый зверь.

Волна понеслась на меня. Я не успел даже поднять руку. Милица оказалась передо мной раньше, чем я осознал, что она рядом: развернулась спиной к пылающему кругу, спиной к жару, плечом принимая то, что должно было хлестнуть меня по лицу. Увидел, как ткань на её плече вспыхнула пламенем — будто кожу под рубахой лизнули раскалённым железом. Видел, как она вздрогнула всем телом, но не издала ни звука: только челюсть у неё окаменела, а ноздри раздулись шире.

Я стоял еще мгновение, не больше. Потом колени подломились. Земля рванулась навстречу, но вместо удара я почувствовал ее плечо она подхватила меня, прижала к себе, не позволив рухнуть лицом в стерню.

Я уловил запах пота, крови и полыни, пропитавший её одежду. Её рука легла мне под лопатки, пальцы крепко сжали ткань на спине.

— Держись, — сказала она. Голос дрогнул, но только на одном слове. — Слышишь? Не смей отключаться.

— Я… здесь.

— Врёшь.

— Немного.

Она прижала меня крепче. На её плече ткань потемнела от крови, но Милица не отпускала меня.

— Ты ранена, — выговорил я.

— А ты не можешь даже устоять на ногах.

Я хотел улыбнуться, но не смог.

Мой взгляд метнулся ей за спину.

Олег уже пришел в себя. Он снял с плеч свой плащ, серый, пропылённый дорогой, и накрыл им то, что осталось от Яроша, медленно, будто боялся потревожить.

Руки Олега не дрожали. Но в том, как он подтыкал край плаща, чтобы ветер не откинул его назад, чтобы никто из бегущих со стороны деревни не увидел лица, было что-то от человека, который делает это не в первый раз и всё равно не может привыкнуть.

Я смотрел на закрытое тело, и внутри у меня что-то оседало вниз — как оседает подрубленный дуб: медленно, с треском, всей массой.

Цена. Вот она, цена, о которой мне говорили в храме, когда я ещё был мальчишкой с бритой макушкой и клялся Яриле в вечной службе. Победа не бывает бесплатной. Кто-то платит за неё всегда, и не всегда платит тот, кто держит руки, светящиеся золотом.

Милица осторожно уложила меня на землю и опустилась рядом с Олегом. Долго смотрела на плащ, потом положила ладонь богатырю на плечо.

Он вздрогнул от неожиданности.

— Я его не уберёг, — произнёс он. Голос звучал ровно, почти бесстрастно. — Стоял ближе всех. Должен был успеть. А она ударила меня — и я даже не смог подняться.

Милица посмотрела на Яроша. Ветер шевелил его волосы, но сам мальчик не двигался.

— Ты не виноват в том, что произошло, ты пытался его спасти.

— А кто виноват? — резко спросил он.

Милица не ответила сразу. Она убрала ладонь с его плеча, но осталась рядом.

— Никто не виноват Олег. — сказала она наконец. — Я знаю точно лишь то, что ты пытался его защитить.

Олег криво усмехнулся.

— Пытался. Хорошее слово для того, кто опоздал.

Я с трудом приподнялся на локте.

— Ты задержал её, — сказал я хрипло.

Олег обернулся.

— Что?

— Полудницу. Когда она ударила тебя, ты всё равно заслонил Яроша. Она потратила на тебя время. Этого хватило, чтобы я завершил обряд.

— Но не хватило, чтобы спасти мальчишку.

— Если бы ты не отвлек ее, Олег, у меня не было бы ни одной лишней секунды, чтобы закончить обряд. И тогда там лежали бы мы все.

Олег криво усмехнулся.

— Так я герой, значит.

— Да, — тихо ответил я. — Вот так иногда и выглядит победа.

Олег долго молчал. Потом вытер лицо ладонью — широкой, тяжёлой, будто стирал с себя что-то большее, чем пыль.

Милица помогла мне сесть. Её пальцы задержались на моём плече, проверяя, не теряю ли я сознание. Я накрыл её кисть своей ладонью — тяжёлой, но осторожной. Хотел дать ей почувствовать, что я рядом.

Она посмотрела мне в глаза. В её взгляде всё ещё стояла привычная сталь, но под ней пробивалась тревога. На плече у неё горела рана. У меня внутри гулял сквозняк, выстуживая последнюю искру.

И вдруг мои глаза вспыхнули.

Я почувствовал это раньше, чем увидел: тепло разлилось изнутри, золотом затопило зрение. Не отражение огня — собственный свет, тяжёлый и живой, как расплавленный металл.

— Даромир? — испуганно произнесла княжна, и голос её прозвучал в этой внезапной тишине так хрупко, словно мог разбиться о собственное эхо.

Я не услышал. Не потому, что не хотел — просто мир вокруг меня уже сдвинулся, треснул по швам, и сквозь щели хлынуло иное зрение.

Сперва пришёл звук. Глухо, где‑то над самой головой, в чёрных вершинах сосен:

— Ууууух. Ууууух.

Сова. Я узнал эти звуки сразу, без сомнений, но не смог понять, откуда: надо мной небо было чистым, ни птицы, ни тени, а уханье шло ровно, размеренно, будто не зверь кричал, а кто‑то отсчитывал удары. Уууу‑ух. Уууу‑ух. Как удары в колокол, только глухие, крылатые.

А потом передо мной распахнулись крылья.

Не птичьи. Огромные, белые, с золотом по кромке, они встали прямо из темноты, во всю ширину поля, и на миг заслонили и рожь, и деревню, и звёзды. Одно крыло ушло влево, к лесу. Второе — вправо, туда, где за горизонтом лежал Хорсон. И между ними, в этой распахнутой тьме, я увидел север.

Не так, как видят глазами. Картинки одна за другой мелькнули в его голове — и от этого зрелища у него перехватило дыхание и табун мурашек пробежал по спине.

Полки. Не людей — орков. Тысячи, десятки тысяч, и они стояли плотно, плечом к плечу, в бурых кожаных доспехах и рогатых шлемах, а над ними висел дым, как туча, и стоял низкий, ровный гул — то ли дыхание, то ли тамтамы, то ли сама земля стонала под их тяжестью. Они шли. Медленно, вразвалку, но шли — на юг, к перевалам, к рекам, туда, где стояли русские деревни, туда, где ещё сегодня утром был дым над печами и брехали собаки. Впереди, на высоком кургане, стоял кто‑то большой, в чёрном, и держал над головой кривой рогатый меч.

Я хотел крикнуть, спросить, что это значит, но голоса не было. Только тепло в ладонях, золото в глазах и уханье совы, всё чаще и громче:

— Ух. Ух. Ух‑ух‑ух.

— Даромир!

Рука Милицы легла на мое плечо — резко, крепко, до боли. Голос Олега прозвучал, где‑то рядом, злой, испуганный.

Свет в глазах погас также резко как всыхнул.

Я стоял на коленях, будто земля сама притянула меня к себе, не давая оторваться от её тяжёлой, остывающей тверди. Грудь вздымалась резко, судорожно, словно пыталась вобрать в себя весь воздух поля разом — и всё равно не могла насытиться. Я всё ещё пытался отдышаться от нахлынувшего на меня видения: оно не просто прошло сквозь меня, как буря сквозь пустой дом. Каждое дыхание отзывалось в теле дрожью, будто мышцы помнили не только усталость, но и тот миг, когда мир раздвинулся, показав ему то, что не предназначалось для человеческих глаз.

Над полем воцарилась тишина. Ни совы, ни орков.

— Ты чего? — Олег наклонился надо мной, придерживая меня за плечо. — Даромир. Ты меня слышишь?

— Милица…

— Что это с ним?

— Это… я видел…

Слова распались. Поле поплыло, небо слилось с рожью в серое марево.

Затем донёсся крик.

 

 

Глава 6. POV Болемир.

 

Я узнал её раньше, чем увидел. Не по шагам — шагов не было. Просто воздух в зале вдруг стал гуще, будто в него влили болотную воду: тяжёлый, пахнущий прелой листвой, стоячей водой и поздней осенью. Этот запах перебивал даже дым очага. Я поднял голову от карт и не стал звать стражу. В прошлый раз это ничего не дало.

— Не припомню, чтобы я приглашал тебя сегодня, — произнёс я ровно, хотя внутри уже сжалось что-то недостойно князя.

Она стояла у ледяного стола, словно никуда и не уходила. Чёрные волосы спадали на плечи, зелёный отлив кожи казался особенно заметным в свете жаровен.

— Знаю. Потому и пришла без приглашения.

«Лихо», — мелькнуло у меня в голове. Южане любят это слово, будто оно делает тварь понятнее. Но понятнее не становилось.

Эббет была хороша собой настолько, что это раздражало рассудок. Не сердце, не плоть — именно холодный разум, привыкший взвешивать выгоду и опасность. Волосы чернее смолы, тяжёлые и густые; кожа с лёгким зеленоватым отливом, который на другой женщине показался бы следом хвори или порчи. В её лице эта странная бледность становилась украшением. Двигалась она лениво и уверенно — как зверь, которому в этом зале нечего бояться.

Я смотрел на неё и ловил себя на том, что взгляд невольно задерживается: на плавной походке, на том, как она обошла стол, как провела пальцем по ледяной корке на столешнице. И тут же одёргивал себя. Князь не должен терять голову из‑за красивой женщины, тем более если эта женщина — Лихо.

— Садись, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Раз уж пришла. Что тебя привело ко мне в такой час?

Она опустилась в кресло и усмехнулась — едва заметно, одними глазами.

— Дело у меня простое. Хорсон и Кастрон сто лет живут по южную сторону меридиана и всё думают, будто земля будет кормить их вечно. Пора напомнить им, кому они должны.

Я оставил споры о долгах писцам. Но её слова нашли именно ту трещину, в которой хранилась моя старая обида. Поэтому я не позволил себе улыбнуться.

— Кто кому должен — вопрос спорный.

— Я открою порталы в Навь. Дороги у меня есть, ключи есть, твари найдутся. Не войско, князь. Нечисть. Она пойдёт в тыл, в деревни, в людские сны, к их жёнам и стадам. Ослабит их так, как не ослабит ни одна осада. А когда придёт время, ты выступишь и возьмёшь реванш за давнюю обиду.

Я закинул ноги на край стола, изображая небрежность, которой не чувствовал. В груди ворочалось что‑то горячее и тёмное — не то гнев, не то предвкушение.

— Ты так спокойно говоришь о том, как обречь на гибель тысячи людей.

— Ты ведь не за их спасением отдал бы приказ выступить.

Она сказала правду. Я не любил, когда правду произносили за меня.

Я поднялся, подошёл к нише в стене и отпер окованную дверцу. Тройной замок щёлкнул. Вынул кинжал чуть длиннее ладони и положил его на стол между нами.

Металл был тёмный, сине‑серый, с прожилками, словно спрятанными под тонкой коркой. Он не источал холода. От него веяло тишиной — той, что стоит в ушах после сильного удара.

— Свежая выплавка. Третья за месяц. Добываем его в жиле под Стылым кряжем. Из него куём наконечники, клинки, мечи. Оружие уже послужило нам с оборотнями, что живут в горах здесь, на севере. Спроси тех, кто выжил.

— И что же они ответят? — спросила она.

— Ничего. Они не смогут.

Она не протянула руки. Долго разглядывала кинжал, словно перед ней лежал не металл, а чужой ребёнок с острыми зубами.

— Хорош, — сказала наконец.

— Я показываю его, чтобы ты поняла: мне не нужно твоё покровительство.

— А я и не предлагаю покровительства. Предлагаю союз. Покровительство — это когда один стоит выше другого. Мы, князь, будем стоять рядом. Пока наши дороги совпадают.

Вот это «пока» мне не понравилось. Оно звенело, как струна, натянутая кем-то другим.

— А потом?

— Потом посмотрим, кто куда свернёт.

Она поднялась и подошла к бойнице, откуда виднелась белая морозная муть за стеной. В зале стало так тихо, что слышно было, как оседает наледь на брёвнах.

— У меня личные счёты с Кастроном, — сказала она, не оборачиваясь. — Двести лет назад я была возлюбленной князя Аскольда. Он предал меня, заточил в Нави, а сам женился на смертной. Я поклялась погубить его род. Весь.

Когда она повернулась, в её глазах было столько льда и столько огня, что у меня на миг перехватило дыхание. Не от желания — от силы. От той силы, которая не просит, а берёт.

— И теперь хочешь, чтобы я помог тебе исполнить клятву?

— Хочу, чтобы ты получил то, чего давно желаешь.

— И чего же я, по‑твоему, желаю?

— Силу. Земли. Ты станешь единоправным правителем Меридиана.

Она подошла ближе. От неё пахло сырой землёй и мёдом — сладко, с едва заметной горечью. И этот запах странным образом оседал в груди, как что‑то знакомое, почти родное, хотя я знал, что ничего родного в ней нет.

— Как ты освободилась?

— Матушка нашла способ. Заключила сделку с прихвостнями Чернобога. Они открыли мне портал и наделили силой открывать такие же. Взамен я пообещала выпустить на волю как можно больше навьих тварей.

— И ты согласилась.

— Я предпочла сделку вечности в заточении.

В её словах была и правда, и ложь. Ложь заключалась не в рассказе о прошлом. Она была в том, о чём она намеренно умолчала. Так торговец показывает покупателю лучший товар, а за спиной держит ещё один — куда дороже.

— Стало быть, тебе нужна не война, — сказал я. — Тебе нужен Кастрон.

— Твоя правда, князь. Я бы хотела стать наместницей в твоих землях.

Она улыбнулась — теперь уже по‑настоящему. И в этой улыбке было столько хищного, столько древнего, что я вдруг отчётливо понял: я стою на краю двери, за которой нет возврата.

Я подошёл к ней ближе, чем следовало. От неё пахло болотом. И я понял, что вдыхаю этот запах с превеликим удовольствием — и от этого становилось страшнее всего.

Эббет коснулась моей руки — двумя пальцами, легко, почти невинно. Я взглянул на её ладонь, но не убрал свою. Она провела пальцами по моему запястью, задержалась у пульса. Я выдержал её взгляд. В её словах была приманка, но не ложь. Именно это делало её опасной.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она поднялась на носки, протянула руку и коснулась моего лица. Пальцы — прохладные, сухие — легли на щёку, на скулу, на линию челюсти. Не лаская. Изучая. Так ощупывают драгоценный металл, проверяя, нет ли трещин.

— Ты красив, — сказала она просто.

Я поймал её запястье. Не сжал — просто удержал.

— Ты играешь со мной.

— Я не играю, князь. Я охочусь. Это разные вещи.

— И кто здесь добыча?

Она улыбнулась — медленно, хищно, и в этой улыбке было обещание, от которого у него перехватило дыхание.

— Пока — никто. Но если ты продолжишь смотреть на меня так, как смотришь сейчас, я не смогу обещать тебе что ты останешься цел и невредим.

Я отпустил её запястье. Она не убрала руку — провела пальцами по моей щеке вниз, к шее, к ключице, туда, где под рубахой бился пульс. Остановилась.

— Сильный, — сказала она. — Горячий. Живой.

Она прильнула ближе. Её дыхание коснулось его губ — тёплое, с привкусом трав и мёда. Не болота. Не гнили. Чего-то древнего и сладкого, от чего кружилась голова.

— Я могу дать тебе всё, — прошептала она. — Месть. Власть. Силу, о которой ты так мечтаешь. Я помогу тебе, а ты поможешь мне.

Он молчал. Она ждала. И в этом ожидании было больше близости, чем в любом прикосновении.

— Ты пришла соблазнить меня или заключить договор?

Она взяла мою руку и положила себе на грудь — поверх ткани, туда, где под ладонью билось сердце. Оно билось ровно и сильно — не как у мертвеца, не как у твари. Как у женщины, которая знает, чего хочет.

— Разве одно мешает другому?

— В прошлый раз ты была убедительнее.

— Чувствуешь? — спросила она. — Я живая. И хочу тебя…..себе в союзники.

Я слегка сжал пальцы, чтобы она поняла: я услышал и не уступил.

— Я не торгую собой, — сказал я.

— Так и я не торгуюсь, князь. Просто если ты хочешь меня — возьми.

Проклятая ведьма. Она стояла передо мной — бледная, зеленоглазая, пахнущая болотом и мёдом, — и я знал, что пропал. Что с того мига, как она вошла в мой зал без приглашения, я уже не принадлежал себе. Она смотрела на меня так, будто видела насквозь — каждую мысль, каждое желание, каждую потаённую дрожь, которую я сам от себя прятал.

И хуже всего было то, что мне это нравилось.

Но я не хотел отпускать её — ни на шаг, ни на миг, ни даже в мыслях.

Я потянулся к ней — медленно, давая ей время отстраниться, если бы она передумала. Она не отстранилась. Наоборот — подалась навстречу, и когда мои губы коснулись её губ, она выдохнула — коротко, прерывисто, будто ждала этого дольше, чем была готова признать.

Поцелуй не был нежным. Не был грубым. Он был глубоким, тягучим, как мёд, как вода, затягивающая в омут. Она пахла болотом и мёдом, гнилью и цветами, и от этого у меня темнело в глазах. Я притянул её к себе — и она подалась, легко, без сопротивления, оказавшись у меня на руках, обвив мою шею руками.

— Я согласен на союз, — сказал я наконец. — На оговорённых условиях.

Эббет не стала торжествовать. Лишь чуть наклонила голову, словно этот ответ и был тем, которого она ждала.

— Разумный князь.

Разумный. Я усмехнулся про себя. Если бы она знала, какие мысли сейчас роятся в моей голове, она бы так не сказала. Я думал не о порталах и не о Кастроне. Я думал о том, как она стояла у бойницы — гибкая, тёмная, опасная. Как я буду ее трахать, жестко, укрощая ее хищную натуру.

Я стремительно преодолел расстояние до стола, и уложил ее на него, а сам навис сверху. Она провела рукой по моей груди под рубахой, и её пальцы были прохладными, но от их прикосновения по коже разбегалось тепло. Она расстегнула рубаху — медленно, не торопясь, словно распечатывала письмо, которого ждала двести лет.

— Не путай согласие с покорностью. – ответил я ей.

Не без удовольствия я впился пальцами в её бёдра — чувствуя сквозь тонкую ткань тепло её тела. Такое живое, такое настоящее. Такое моё.

— Я бы никогда.

Она повела плечами — и ткань соскользнула, открыв ее плечи, грудь, бледную кожу с зеленоватым отливом. Она не стеснялась. Не пряталась. Смотрела на меня прямо, и в её взгляде было не просто желание — было право. Право обладать мной.

И, Чернобог свидетель, я хотел, чтобы она им воспользовалась.

Я потянулся к ней — но она остановила меня, положив ладонь мне на грудь.

— Не спеши, — сказала она. — Я ждала двести лет. Я хочу почувствовать каждое мгновение.

— Хочешь сказать, что у тебя никого не было двести лет, думаешь я такой наивный?

Она усмехнулась — и в этой усмешке было что-то тёмное, древнее, прекрасное.

— Я не говорила, что не было. Я сказала, что ждала. Это разные вещи, князь.

Я наклонился к ней и поцеловал ее медленно, глубоко, смакуя. Её язык коснулся моего языка — тёплый, живой, и от этого прикосновения у меня перехватило дыхание. Она отстранилась, провела губами по моей щеке, по шее, вниз, к ключице, и я чувствовал, как её дыхание — тёплое, ровное — обжигает кожу.

— Ты напряжён, — прошептала она. — Расслабься. Я не сделаю тебе больно.

— Я не боюсь боли.

Я просунул руку ей под спину, и перевернул ее на живот усилием одной руки.

Прижался к ней — сзади, тесно, так что она почувствовала мое желание сквозь ткань. Она выдохнула — и подался бёдрами назад, навстречу мне, приглашая.

— Не дразни, — сказала она. — Возьми.

Я не стал дразнить.

Резким движением стянул с нее рубаху и передо мной открылся потрясающий вид на ее обнаженные бедра. Эббет осталась стоять, наклонившись над ледяным столом, обнажённая, открытая, готовая. Я провёл ладонью по её ягодицам — и она вздрогнула, но не отстранилась. Наоборот — прогнулась сильнее, предлагая себя.

Боги, какая же она была... совершенная. Не в том смысле, в каком совершенны южные красавицы с их румяными щеками и мягкими формами. Нет. Она была совершенна по-другому — как совершенен клинок, как совершенна вода, как совершенна тьма перед рассветом. В ней не было ничего лишнего — только сила, только грация, только та дикая, первобытная красота, от которой у мужчины темнеет в глазах.

Я вошёл в неё — одним движением, глубоко, до конца. Она вскрикнула — не от боли, от полноты ощущения, — и оперлась ладонями о столешницу, принимая мой вес. Лёд под её руками не трескался — он становился теплее, словно впитывал её жар.

— Да, — выдохнула она. — Вот так. Не отпускай.

Я и не собирался. Я держал её за бёдра — крепко, властно, — и двигался в ней медленно, глубоко, смакуя каждое движение. Она подавалась навстречу — в едином ритме, в едином дыхании, и лёд под её ладонями начал подтаивать, стекая тонкими струйками на пол.

— Ты чувствуешь? — спросила она, обернувшись через плечо. Глаза её горели зелёным огнём — Ты растопил то, что никто не мог растопить двести лет.

— Ты мне льстишь, ведьма.

Но я чувствовал. Чувствовал, как её тело принимает меня — горячее, живое, настоящее. Чувствовал, как она подаётся навстречу каждому моему движению. Чувствовал, как лёд под её ладонями тает — и как тает что-то во мне самом, что-то, что я прятал за годами войн и походов, за холодной княжеской маской.

Я снова наклонился к ней — и поцеловал её в шею, в плечо, в лопатку. Она выдохнула — и прогнулась сильнее, отдаваясь мне полностью, без остатка.

— Я хочу чувствовать тебя, — сказала она. — Каждую частицу. Каждое движение. Не сдерживайся.

Я не сдерживался. Ускорил темп — и она застонала, прикусив губу, чтобы не закричать. Лёд под её руками таял всё быстрее, стекая на пол ручьями.

— Посмотри на меня, — прорычал я.

Она обернулась — и мы встретились взглядами. В её глазах было столько доверия и покорности, каких я раньше не замечал: будто до этого мгновения она всё ещё держала, между нами, тонкую, но крепкую преграду, а теперь разом опустила её, позволив мне увидеть то, что прежде прятала даже от самой себя.

— Я твой, — прорычал я, кусая ее за шею. — Слышишь?

Она улыбнулась — и в этой улыбке было что-то древнее, тёмное, прекрасное. Она потянулась ко мне — и поцеловала жадно, не меняя положения, не разрывая связи между нами. В этом поцелуе было обещание — долгое, глубокое, неотвратимое.

— Тогда докажи, — прошептала она. — Одолей для меня южан, поставь на колени Кастрон.

Я брал её — сильно, жадно, жёстко, не отпуская, — и она принимала, отдаваясь полностью, без остатка. Она стонала — тихо, прерывисто, — и эти звуки были для меня слаще любой музыки. Лёд под её руками таял, вода стекала на пол, и в темноте зала это звучало как далёкий ручей — тихий, неотвратимый, как сама судьба.

Я чувствовал, как приближается волна — тёмная, горячая, неотвратимая. Она тоже была на грани, чувствуя, как мои пальцы сжимаются на её бёдрах.

— Да, — выдохнула она. — Не останавливайся. Я хочу чувствовать тебя до самого конца.

Я и не собирался останавливаться. Я вошёл в неё глубже — и она вскрикнула, выгнувшись всем телом. Волна накрыла нас вместе — одновременно, в едином порыве, — и мир вокруг схлопнулся, оставив только нас двоих — мое тепло, её жар, и наше общее дыхание.

Она лежала на столе — обессиленная, разморённая, — и её волосы разметались по мокрой столешнице, как чёрная вода. Я стоял над ней, тяжело дыша, и смотрел, как поднимается и опускается её грудь.

— Я не жалею, — сказала она, не открывая глаз.

— Я тоже.

Она открыла глаза — и посмотрела на меня. В её взгляде было что-то новое — не просто желание, не просто расчёт. Тепло. Настоящее, живое, человеческое.

Она села, потянулась — гибко, плавно, как насытившаяся кошка, — и в этом движении не было ничего от твари из Нави. Только женщина, которая знала, чего хочет. Она соскользнула со стола. Подняла с пола рубаху и накинула ее на себя наспех.

— Завтра, — сказала она. — Я открою новый портал в навь. Начинай готовить свое войско, князь.

Она подошла ко мне — и провела ладонью по моей щеке. Её пальцы были прохладными, но от них исходило тепло, которое разливалось по всему телу.

— Не провожай меня. Я найду дорогу сама.

Она вышла — и через мгновение её уже не было в зале. Только запах болота и мёда висел в воздухе, и вода от растаявшего льда ещё блестела на полу, отражая свет свечей.

Я усмехнулся в темноту.

— Ведьма, — сказал я тихо. — Проклятая ведьма.

 

 

Глава 7. Возвращение в Хорсон.

 

Ветрень провожала нас серым светом, и мне казалось, будто сама земля вздыхала нам вслед. Я смотрела на молчаливые фигуры у околицы, и внутри всё сжималось. Солнце ещё не встало — только край неба над лесом побледнел, как лицо больного. Роса лежала на соломенных крышах тяжёлая, нетронутая, будто мир ещё не решился проснуться и увидеть, что мы уезжаем.

Люди выходили к околице не толпой — по одному, по двое. Кутались в армяки и молчали. Никто не махал рукой, никто не кричал: «Доброго пути, золотой отряд, храни вас Ярило!» Староста стоял у покосившегося плетня, сняв шапку, и держал её в руках так, словно забыл, зачем снял.

По всем законам историй, где отряд спасает деревню, я должна была купаться в благодарности. Селяне должны были плакать от счастья, обнимать нас и обещать помнить наши имена. Но их взгляды впивались в спину холодными иглами. Не благодарность. Не укор. Что-то среднее, вязкое — как кисель, который варили мне в детстве в нянькиной горнице. Я с тех пор его ненавижу.

Я не рассчитывала на овации. Но не думала, что после победы над полудницей буду чувствовать себя так, будто сама её сюда привела. И хуже всего было знать: в глухом возке, трясущемся позади отряда, едет Пелагея — в княжескую тюрьму, под охраной, с железными кандалами на запястьях.

— Мы спасли деревню, — тихо сказала я, скорее себе, чем Олегу.

— Что ты там бормочешь себе под нос, княжна? — спросил он.

Я покосилась на него. В привычной насмешке сегодня слышалось что-то чуждое — усталость, тяжесть от потери Яроша. От этого мне стало ещё горше.

— Напоминаю себе, что от нас было больше пользы, чем вреда.

— И помогает?

— Пока не особенно.

Олег искоса взглянул на меня и отвёл глаза. В этом движении было столько невысказанного, что у меня в горле встал ком.

Никто не скажет вслух, что без нашего отряда полудница выпила бы Ветрень до последней капли. Но никто и не забудет, что Ярош остался лежать в поле, пока мы трое уехали живыми. Такова людская благодарность: всегда идёт в комплекте с точным счётом. Пелагее же предстояло ответить за всё, что она натворила, — по глупости или от горя, теперь уже не имело значения.

Дорога сворачивала в лес, и деревня скрывалась за соснами быстрее, чем мне хотелось. Я придержала поводья, отпустила отряд на пару корпусов вперёд и только за последним поворотом, укрывшись от чужих глаз, развязала рубаху у плеча.

Повязка взмокла и присохла к ожогу. Снимать её было всё равно что отдирать кожу заживо. Я стиснула зубы и тянула медленно, по волоконцу, чтобы не дёрнуть разом. Плечо горело, будто там до сих пор тлели угли с того поля, где полудница рассыпалась пеплом.

— Заживает, — сообщила я собственному плечу тоном лекаря, которому попался упрямый пациент.

Хотя самой себе я верила с трудом.

Свернула чистую тряпицу, смочила водой из фляги и прижала к ране. На миг зажмурилась, пережидая, пока боль не станет терпимой. За спиной не доносилось ни звука. Я обернулась.

Даромир ехал с закрытыми глазами, покачиваясь в седле в такт шагу лошади. Олег держался чуть позади — готовый в любой миг подхватить его, если жрец начнёт заваливаться набок.

У меня внутри всё перевернулось.

Каждый раз, когда я видела его таким — не непробиваемым жрецом, который будто знает ответы на все вопросы, а просто человеком, у которого закончились силы, — мне хотелось то ли закричать, то ли прижаться к нему. Иногда всё и сразу.

Я быстро завязала повязку, натянула рукав и только после этого позволила себе оглянуться уже открыто, не боясь, что кто-то заметит. Развернула коня и поравнялась с Даромиром.

— Если ты сейчас скажешь, что просто задумался, я столкну тебя с лошади и проверю, насколько крепко ты спишь.

Даромир открыл глаза не сразу. Веки будто налились свинцом.

— Угроза или обещание?

— Смотря как будешь себя вести.

— Тогда буду молчать. Так у меня больше шансов доехать целым.

— Удивительно. Ты всё-таки способен учиться на своих ошибках.

Он посмотрел на меня устало, исподлобья. Под загаром проступила серая бледность. У меня сжалось сердце — резко, больно, будто его стиснули ледяными пальцами. Обожжённые кончики пальцев он прятал, сжав ладонь в кулак.

— Ты сам-то себя видел? — спросила я, стараясь, чтобы голос звучал жёстко, а не испуганно.

— Каждый раз, когда нахожу зеркало.

— Значит, давно не смотрелся.

— А ты, как я погляжу, уже успела мной налюбоваться.

Я хотела ответить колкостью, но взгляд снова зацепился за его руку. Он сжимал кулак так крепко, что костяшки побелели.

В тот миг мне хотелось не язвить, не спорить и не доказывать, что я права. Хотелось накрыть его пальцы своими и разжать их — осторожно, хотя я знала, что он не дастся. Встряхнуть его за плечи, накричать за то, что опять не поберёгся, опять решил, будто его одного хватит на всех. А потом прижаться лбом к его пропахшей дымом рубахе и стоять так, пока не перестанут дрожать руки.

Вот что он со мной делал. Одним усталым взглядом — и все мои острые слова становились бесполезными. Я злилась на него, боялась за него и любила его так сильно, что порой мне мнилось: от чувства сего разум мой помрачается, будто вихрь срывает крышу с терема — и нет ни опоры, ни стены, чтоб устоять. Тяжко и сладко разом, будто сам дух мой рвётся из груди — и не ведаю, то ли это дар, то ли испытание свыше. Злость. Нежность. Страх — липкий, унизительный, возвращавшийся каждую ночь. Обида на него, на себя, на весь мир, в котором он родился жрецом, а я — княжной. Мир, где нам нельзя было даже назвать вслух то, что давно жило, между нами.

Я протянула руку и накрыла его запястье пальцами.

Даромир вздрогнул. Его ладонь тут же обхватила мою — не позволяя ни отстраниться, ни коснуться сильнее. На миг мы замерли так, сцепившись посреди дороги: слишком близко для случайности, слишком настороженно для нежности.

А я чувствовала его руку — тепло кожи, напряжение мышц, быстрый пульс под пальцами. И тут же разозлилась на себя за то, как остро отозвалось во мне это короткое прикосновение. Будто сердце, до этого стиснутое страхом, вдруг вспомнило, как биться.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Пальцы покажи, — сказала я.

— Нет.

— Даромир.

— Милица, не приставай, а. Я не в настроении.

— Просто разожми руку. Неужели я о многом прошу?

— А я просто не хочу, чтобы ты возилась со мной.

— Поздно. Уже вожусь.

Его большой палец скользнул по моему запястью, нащупал пульс. Прикосновение длилось всего мгновение, но я почувствовала его до самого плеча. Даромир тоже это понял: пальцы напряглись, и он отпустил меня так резко, словно обжёгся.

— Я в полном порядке, не забивай себе голову, — попытался он оправдаться.

— Я же вижу, что ты еле в седле держишься. Что с руками? Сильно болит?

— Терпимо. До Хорсона продержусь. Тебе бы о себе подумать: у тебя вон какой ожог на плече.

— Хорсонские лекари меня быстро подлатают. За себя я не переживаю. А вот твое состояние вызывают у меня опасения.

— Ты снова на меня сердишься?

Я посмотрела на него и едва не рассмеялась — не от веселья, а от бессилия. Как можно сердиться на человека, которого любишь? Можно. Ещё как. Особенно если он каждый раз заставляет тебя пройти через семь кругов нави. Мне каждый раз невыносимо страшно, что однажды я не успею его остановить, не успею прикрыть собой как щитом, и он окажется на месте Яроша. От этих мыслей сердце сжимается как в силках, я гоню их от себя прочь, потому что не время сейчас, для того чтобы заниматься самобичеванием. Сейчас нужно думать, о том как скорее добраться до Хорсона и сдать Даромира в руки лекарям.

— Я могу сердиться на тебя сколько угодно, Даромир, — сказала я. — Но не стану. Без тебя мы с Олегом не одолели бы полудницу. Но я переживаю, что каждый раз ты платишь слишком высокую цену за нашу победу.

— Не тревожься. Пару дней отлежусь — и снова буду в строю.

— «В строю», — повторила я без тени улыбки. — Ты говоришь так, будто сам себе воинский приказ отдаёшь.

— А ты предпочла бы, чтобы я признался, что едва держусь в седле?

— Да.

Он повернул ко мне голову.Я смотрела прямо, не позволяя ему спрятаться за привычной усмешкой.

— Что с твоей силой? — спросила я. — Во время обряда ты несколько раз терял над ней власть.

— Тебе показалось.

— Мне не показалось.

— Всё под контролем.

— Тогда почему ты едва не рухнул, когда обряд завершился?

Я заметила, как он сжал поводья. В моем голосе не было упрёка — только страх, который я пыталась выдать за гнев. От этого становилось только хуже.

— Ты опять вбила себе в голову, что несёшь ответственность за нас всех?

— Кто-то же должен.

— Вот только не ты.

— А кто? Ты? — Я наклонилась ближе, и голос сам собой стал тише, почти шёпотом. — Ты вчера чуть не сгорел заживо, лишь бы доказать, что способен справиться со всем в одиночку.

Его челюсть напряглась.

— Я знал, что делаю.

— Конечно. Ты всегда знаешь. Даже когда валишься с ног.

— А ты всегда бросаешься под удар.

— Потому что ты не оставляешь мне другого выбора.

— Я не просил тебя меня прикрывать.

— А я не спрашивала, просил ли ты, или ты думал я буду просто смотреть, как она рвет тебя на куски пока ты проводишь обряд?

На миг в его лице проступило что-то живое: не гнев, не усталость, а страх, который он тут же подавил. От этой неумелой попытки спрятать чувства мне стало невыносимо горько. Даромир всегда прятал самое важное за своей жреческой невозмутимостью. А я слишком хорошо знала, сколько боли скрывается под ней.

И слишком сильно его любила, чтобы притворяться, будто не замечаю.

— Хватит, — сказал он. — Не надо делать вид, будто моя жизнь принадлежит тебе.

— А ты не делай вид, будто она ничего не значит.

— Кстати, что это с тобой было вчера? — вклинился Олег уводя наш разговор в другое русло. — У тебя глаза светились, и ты долго не приходил в себя.

Я замерла.

— Ты что-то видел, да?

Олег подался вперёд в седле, прислушиваясь к нашему разговору.

Я снова посмотрела на Даромира. Глаза у него были открыты, но взгляд блуждал где-то далеко — там, где дорога терялась за соснами.

— Ты нас очень напугал, — сказал Олег.

— Ничего, о чём стоило бы говорить в дороге.

— Ты видел достаточно, чтобы после обряда едва не рухнуть. Говори.

— Ты решила поиграть в княжну, приказываешь мне?

— Нет, - оторопела я, - просто хочу, чтобы ты был с нами откровенным, расскажи. Пожалуйста.

— Ты не знаешь, чего требуешь.

— Верно, но ты не думал, что стоит облегчить душу, поделиться с нами своими переживаниями. Хватит держать все в себе, Дар.

Даромир скривил губы, словно хотел отмахнуться, но сил на привычную резкость у него уже не осталось. Я осторожно коснулась его рукава у локтя — едва заметно.

Он посмотрел на мои пальцы, потом на меня. Не отстранился.

И от этой крошечной близости в груди вдруг стало так тесно. Я не могла сказать ему, как много для меня значил даже такой жест. Не могла признаться, что хотела бы коснуться его щеки, убрать волосы со лба, проверить, есть ли у него жар. Приходилось довольствоваться тканью рукава — и делать вид, что этого достаточно.

— Сначала я услышал сову, — произнёс он наконец. — Уханье шло сверху, из сосен. Ровное, глухое. Будто кто-то бил в колокол.

— Услышал? Ты не видел её?

Он кивнул.

— Потом передо мной распахнулись крылья. Огромные. Белые, с золотом по краям. Они закрыли поле, деревню, даже звёзды. Одно крыло — к лесу, другое — на юг, к Хорсону. А между ними я увидел север.

Олег перестал улыбаться.

Даромир помолчал. Его пальцы снова сжались, но теперь я накрыла их своей ладонью. Мне нужно было, чтобы он почувствовал, что я рядом. Не отступлю. Не отпущу. Выслушаю — даже если его слова напугают меня до дрожи.

— Там было войско, — продолжил он. — Орки. Тысячи. Может, десятки тысяч. Они шли к югу через перевалы. Над ними висел дым, а земля гудела у них под ногами. На кургане впереди стоял кто-то в чёрном. Высокий. В руках — кривой рогатый меч.

— Кто? — спросила я.

— Не знаю.

— Ты видел его лицо?

— Нет. Но у его ног, во ржи, там была полудница.

Олег выругался себе под нос.

— Значит, ты увидел грядущую войну?

— Видение не всегда означает именно то, что видишь, — сухо сказал Даромир.

— Но ты видел орду с мечами, которая идёт сюда.

— Олег, не паникуй, — сказала я, не сводя глаз с Даромира.

— Почему ты сразу не сказал?

— Потому что не знал, что видел. И потому что ты бы немедленно решила, что обязана ехать на север.

— А я и забыла, что ты мой личный надзиратель и сам знаешь, что для меня лучше?

— Я хотел, чтобы ты сначала добралась домой и восстановилась. А не отправилась на север со всех ног, как будто война пройдёт без тебя, если ты не успеешь.

— Не прикрывайся заботой, когда просто не доверяешь мне.

— Я не доверяю твоей привычке бросаться в опасность с головой.

— А я не доверяю твоей привычке решать, что мне положено знать.

— Милица…

— Нет. Ты не имеешь права отталкивать меня всякий раз, когда тебе страшно. Дар!

Он резко повернулся ко мне. Взгляд вспыхнул — злой, измученный, почти отчаянный. И в этой вспышке я наконец увидела то, что пряталось за баррикадами, которые он выстраивал годами.

Он боялся.

Боялся за меня так сильно, что это жгло его изнутри, выжигало силы и заставляло принимать решения, которые ранили нас обоих. Я хотела, чтобы его страх был неоправданным. Хотела сказать, что я не собираюсь исчезать, что останусь рядом. Но слова застряли в горле. Стоило только заговорить — и наружу могло вырваться слишком многое.

— А ты не имеешь права требовать, чтобы я смотрел, на то, как ты бросаешься в объятия смерти каждый раз, пытаясь защитить нас с Олегом. Ты не просто ратница, Милица. Ты княжна не забывай об этом, иначе в следующий раз я попрошу князя оставить тебя дома, а с собой возьму кого – то с более холодным нравом.

Его слова ударили сильнее, чем должны были. Я не отвела глаз. Мои пальцы всё ещё лежали поверх его ладони, и я чувствовала под кожей пульс — неровный, быстрый, будто он бежал и только сейчас остановился.

— Ты правда думаешь, что этим меня остановишь? — спросила я, не отводя глаз. Мои пальцы всё ещё лежали на его ладони; под кожей бился быстрый, неровный пульс. — Отец, конечно, предпочёл бы запереть меня в тереме, лишь бы я не попала под удар. Но кого ты вместо меня поставишь в отряд? Себя? Ты и так едва держишься в седле.

— Ты княжна, — произнёс он глухо. — Тебе не следует забывать, кем ты являешься.

— А тебе — кем ты себя назначил? Моим личным надзирателем?

— Я жрец. И ты прекрасно знаешь наши законы.

— Знаю. Ты повторяешь это каждый раз, когда хочешь напомнить нам обоим, почему нельзя сделать ни шага навстречу.

Он замер. В его взгляде мелькнуло что-то, что он тут же спрятал за привычной невозмутимостью.

Моё сердце болезненно дёрнулось. Я ненавидела эту осторожность, ненавидела запреты, ненавидела, что даже тепло его рук рядом заставляло меня чувствовать себя счастливой и виноватой одновременно.

— Я не отталкиваю тебя, — сказал он.

— Конечно, а что тогда, по-твоему, ты делаешь, трус?

Его пальцы чуть дрогнули под моей ладонью.

— Осторожность трудно назвать трусостью

— Когда она защищает других — нет. Когда ты прячешься за ней сам — ещё как.

Олег шумно выдохнул.

— Так, довольно. Если вы закончили выяснять, кто из вас упрямее, предлагаю решить вопрос попроще: мы едем домой или сразу на север, навстречу десяткам тысяч орков?

— Домой, — ответила я.

— Сначала домой, — подтвердил Даромир.

— А потом? — спросил Олег.

— Потом выясним, что именно увидел Дар, — сказала я.

— И кто был тот человек на кургане, — добавил Даромир.

— Вот. Уже разговор, — буркнул Олег. — А то я боялся, что мы весь путь будем выяснять, кто из вас упрямее. Хотя ответ и так очевиден.

— Тебе лучше помолчать, — сказал Даромир.

— Мне много чего лучше. Но я не собираюсь облегчать тебе жизнь.

Я фыркнула — почти улыбнулась. Олег поймал мой взгляд, и на секунду его лицо стало серьёзным.

— Не нравится мне это видение, — сказал он. — Совсем.

— Мне тоже. — ответил Даромир.

— И всё равно ты молчал. – сказала я.

— Я не хотел пугать тебя.

— Надо рассказать обо всем отцу, чтобы он отправил кого ни будь на разведку.

— Надеюсь мое видение не сбудется, не очень - то хочется воевать с орками.

Даромир посмотрел на меня. В его лице смешались раздражение и облегчение. Он протянул руку — будто собирался коснуться моего плеча, проверить повязку, — но остановился на полпути.

Я поймала его пальцы и на миг прижала к своему рукаву.

Всего на миг. Но этого хватило, чтобы сердце снова сорвалось с места.

— Да орки те еще живучие твари, а у нас из союзников только Эгладор, и те вряд – ли придут на помощь, если эта беда не коснется их напрямую. — сказала я.

— Альвы вряд – ли станут помощниками в битве с орками, тут ты права.

— А как же Кастрон, - вклинился в разговор Олег, - волколаки отличные войны, равные по мощи оркам.

— Мы с Кастроном уже больше ста лет враждуем, вряд – ли они согласятся стать нашими союзниками, хотя если армия орков действительно идет на юг, у нас не останется другого выбора кроме как объединится.

— Думаешь они согласятся? «После стольких лет вражды?» —сказала я.

— Кто его знает, но в волколаках я уверен больше чем в альвах.

Я отпустила его руку. Даромир сжал пальцы и тут же спрятал ладонь в складках плаща.

Сердце колотилось как бешеное. Я чувствовала его состояние — усталость, напряжение, каждую трещину в его броне. Мне было невыносимо знать, что он никогда не попросит о помощи. Потому что не умеет. Потому что привык держать всё в себе.

Я хотела сказать, что он может опереться на меня. Что я рядом не потому, что так велит долг. Что я люблю его — даже когда он упрямый, злой и невыносимо заботливый. Но я только крепче сжала поводья.

Олег хлопнул себя по колену.

— Раз уж мы заговорили о планах: на привале наловим рыбы, разведём костёр, а к вечеру сварю уху. Нормальную, не то варево, которым нас кормили в Ветрени.

— В Ветрени нас кормили бесплатно, — заметила я.

— Вот именно. Бесплатно. А я соскучился по домашней стряпне.

— Опасная затея — следовать твоему плану, — произнёс Даромир.

— Обидно, Дар. План хороший.

— Хороший план не начинается с того, что ты хвастаешься им до того, как поймал рыбу.

— А плохой жрец не начинает день с того, что чуть не падает с лошади. Но вот мы здесь.

Даромир фыркнул — тихо, почти неслышно. Я сделала вид, что не заметила.

Олеговы шутки не лечили, но давали воздуху в груди чуть больше места. Дорога вывела нас из леса в поле, затронутое жёлтизной осени. Впереди должна была показаться развилка и старый камень-указатель: одна дорога вела к Хорсону, другая — дальше на юг, к рыбацким сёлам у моря.

Где-то позади, в тряском возке, под лязг цепей и скрип колёс, ехала Пелагея.

На развилке нас ждал гонец. Его конь хрипел и был весь в пене, а сам всадник едва удерживался в седле, осадив его резким рывком.

Олег первым двинул коня навстречу.

— К князю едешь или от него?

— К князю, — выдохнул гонец. — Из Заводья. Скот дохнет третий день. Люди пропадают.

Я выпрямилась. Остаток улыбки исчез с лица.

— Кто пропал?

— Пастухи. Двое ушли за отбившейся коровой на дальний выпас и не вернулись. Следов нет.

— Когда началось? — спросила я.

— С седмицу назад. Люди боятся выходить в поле после заката. Кто говорит — волки. Кто — хуже.

Гонец не объяснил, что значит «хуже». Не понадобилось. Само слово будто обожгло ему язык.

Он пришпорил коня и помчался по Хорсонской дороге.

Я смотрела ему вслед, и под пальцами снова отозвался ожог. Но боль в плече была пустяком по сравнению с тем, как сжалось сердце. Я невольно оглянулась назад — туда, где за поворотом дороги ещё слышались глухой лязг цепей и скрип колёс возка.

Пелагея ехала в княжескую тюрьму. От этой мысли на душе становилось тяжело, будто я сама тащила её кандалы.

— О чём задумалась? — спросил Олег, словно пытаясь прогнать тишину, которая вдруг стала слишком густой.

Я покачала головой, не желая говорить о Пелагее. Не потому, что не доверяла Олегу, а потому, что слова о её судьбе звучали как приговор.

Мне было жаль её. Но Пелагея стала убийцей. Она заманила Михея, а потом оборвала его жизнь так спокойно, будто лишила будущего не человека, а стёрла лишнюю строчку из старой книги. От этой холодной расчётливости у меня внутри всё сжималось, словно кто-то стискивал сердце ледяной рукой.

И всё же, пока я ехала рядом с Даромиром, одна мысль возвращалась снова и снова: я не хотела терять его. Ни в войне, ни в видении, ни из-за всех запретов, которыми мы оба так старательно окружали свои чувства.

* * *

Ворота Хорсона распахнулись прежде, чем наш отряд подъехал вплотную. Будто стражники высматривали нас с самого рассвета, сменяя друг друга у бойниц. По стенам уже бежали люди, перекликаясь; вскоре весь город загудел, будто в улей бросили горящую головню.

Я ехала впереди, рядом с Даромиром. Его конь держал ровный шаг, а сам он сидел прямо — чересчур прямо для человека, который ещё утром едва не рухнул на привале. Чуть позади нас держался Олег — я чувствовала его взгляд, тяжёлый и внимательный, будто он одним только взглядом прикрывал мне спину.

Толпа встречала нас так, словно все трое явились с небес верхом на солнечных лучах Ярилы. Люди выбегали из лавок, бросали недоделанную работу, тащили детей за руки, чтобы те увидели своими глазами золотой отряд, живой, невредимый, победивший. Кто-то тянул ко мне руки, кто-то выкрикивал моё имя, и в этом гуле тонуло всё: усталость, боль в плечах, тяжесть меча, который за день будто стал вдвое тяжелее.

Я улыбнулась. Губы сами сложились в нужную гримасу — отработанную с детства, с тех пор как отец впервые вывел меня на людскую площадь рядом с собой. Но улыбка не коснулась глаз, и я это чувствовала, чувствовала, как фальшь садится на скулы, точно засохшая корка грязи, которую не отмыть на ходу.

Даромир слегка повернул голову, будто хотел поймать мой взгляд, и на миг мне захотелось просто отпустить себя, забыться в его теплых объятиях, сбросить эту маску и сказать: «Я так устала. Я вовсе не героиня. Я просто хочу, чтобы никто больше не умирал». Но я лишь кивнула ему коротко, сдержанно. Он не стал ничего спрашивать, не стал подбадривать громкими словами. Просто чуть придержал коня, чтобы ехать совсем рядом, плечом к плечу. От этого мне становилось чуть легче дышать.

Никто из этих людей не видел, как Ярош бежал через стерню с занесённой косой, крича не своим голосом. Никто не слышал того хруста, с которым останавливается сердце человека, тронутого морозным дыханием темной сущности. Для них Ветрень — это слово из чужой сказки, страшной, но далёкой, как зимняя ночь для того, кто сидит у жаркой печи. Для меня это имя мальчишки, чьё лицо я видела застывшим уже без дыхания, серым, как снег на закате. Я помнила каждую черту: как у него чуть вздёргивался кончик носа, как он смеялся, когда ветер трепал ему волосы, как он клялся, что однажды встанет в строй рядом со мной.

Я смотрела на лица вокруг — раскрасневшиеся, счастливые, кричащие моё имя вперемешку с именеми Даромира и Олега, и думала, что радость эта фальшивая, не настоящая. Они платили благодарностью за то, что кто-то другой заплатил кровью. И, наверное, так и должно быть — так устроен мир, так устроен долг. Но горло всё равно сводило, будто я снова глотала дым погребального костра, и слёзы стояли где-то глубоко, там, куда нельзя было им дать выйти, потому что княжна не плачет на глазах у города.

Даромир наклонился ко мне, и голос его прозвучал тихо, только для меня:

— Мы сделали всё, что могли.

Я коротко кивнула, не доверяя себе говорить. Поточто, если открою рот, голос сорвётся.

— Они должны видеть, что мы сильные, — добавил он чуть тише, будто оправдываясь перед самим собой. — Что мы можем их защитить.

— Знаю, — прошептала я, не глядя на него, чтобы не сломаться от одного только тепла в его голосе. — Просто… иногда мне кажется, что я не заслужила этой благодарности.

Он помолчал, будто подбирал слова, которые не прозвучат как пустые утешения.

— Ты заслужила. Не за то, что выжила. А за то, что не дала выжить той тьме. За то, что стояла там, где другие бы побежали.

От этих слов в груди стало и теплее, и больнее одновременно. Потому что он верил в меня так как ни верил в меня даже родной отец, а мне так хотелось соответствовать этой вере, даже если внутри всё дрожало от страха.

Олег подъехал ближе, чуть нахмурившись, будто пытался разглядеть что-то за этой праздничной суетой.

— Чувствую, как воздух тут густеет от криков, — буркнул он, покосившись на толпу. — Словно все разом решили, что беда уже позади, а она просто отошла в тень и ждёт, когда мы расслабимся.

Я чуть улыбнулась — на этот раз улыбка получилась настоящей, хоть и слабой.

— Олежик, езжай домой и отдохни. Марушка, небось, заждалась. С остальным я разберусь.

— Любишь ты все взваливать на свои хрупкие плечи, княжна.

— Такова моя доля, друг. Нести то, чего никто другой не поднимет.

Я смотрела, как Даромир держится в седле — прямо, слишком прямо для того, кто едва не рухнул сегодня утром на привале. Видела, как побелели костяшки его пальцев на поводьях, как медленно, через силу, он кивает кланяющимся ему старухам. А взгляд у него был мутный — будто он смотрел не на толпу, не на эти радостные, раскрасневшиеся лица, а сквозь них, в какую-то свою внутреннюю темноту, где сейчас бушевала боль.

У храма нас уже ждали двое лекарей в белых подрясниках. Один взял коня Даромира под уздцы, второй протянул руку, чтобы помочь ему спешиться.

— Сам, — резко бросил Даромир.

Он перекинул ногу через седло и едва не оступился, коснувшись земли. Я среагировала прежде, чем успела подумать: подхватила его под локоть и крепко сжала, не давая ему качнуться вперёд. Он замер. И в тот миг, когда мои пальцы впились в его рукав, весь мир будто выключился: не стало ни шума толпы, ни праздничного звона колоколов, ни сотен чужих взглядов. Осталась только тяжесть его плеча под моей ладонью, его дыхание где-то у моего виска — короткое, сбитое, будто он специально сдерживал его, чтобы не выдать, насколько ему плохо.

— Не вздумай падать, — прошептала я, стараясь, чтобы голос звучал жёстко, как приказ, а не как мольба.

— Я не падаю, — ответил он ровно, хотя в голосе его слышалось столько напряжения, что оно резануло по сердцу.

— Конечно. Ты просто решил проверить, насколько близко земля.

Я попыталась поддержать его, но Даромир резко высвободил руку. Не грубо — без лишнего движения, без злости. И всё же я рассудила этот жест как отказ.

Лекарь подхватил его с другой стороны.

— Вам следует отдохнуть, жрец.

— Я сам знаю, что мне следует, — голос у него звучал ровно, но в этом ровном тоне слышалась натянутая струна — ещё чуть-чуть, и порвётся.

— Тогда, может, впервые за день поступите по уму, жрец? — вырвалось у меня. Я не хотела звучать как ворчливая нянька, но и смотреть, как он держится на одной гордости, было невыносимо.

— А ты впервые за наш долгий путь перестанешь решать за меня? — он не смотрел на меня, но слова легли точно в цель.

— Когда перестанешь изображать из себя каменного истукана.

— Камни хотя бы не лезут туда, где им не место.

— Зато их не приходится тащить под руки, — парировала я, и на губах сама собой мелькнула короткая усмешка — не от веселья, а от привычки держаться за колкость, когда не знаешь, как сказать по-другому.

Олег тихо хмыкнул рядом, но смех быстро оборвался, будто он сам испугался, что звук выйдет слишком громким. Даромир скривился, однако спорить не стал. Он позволил лекарям увести себя к храмовым дверям — не потому, что сдался, решила я, а потому, что сил на новый спор у него уже не осталось. Даже его упрямая гордость имела свой предел, и сегодня он его достиг.

У порога он обернулся. Я встретила его взгляд. На одно короткое мгновение с его лица сползла вся привычная резкость, вся жреческая отстранённость. В усталости и боли проступило что-то мальчишеское — то, что обычно он запирает от всех на засов. И я едва удержала себя в руках, чтобы не сорваться с места, не пойти за ним, не сказать: «Пусть они сами с тобой возятся, я посижу рядом, просто посижу, чтобы ты знал, я всегда буду рядом несмотря ни на что». Но я осталась стоять на месте. Потому что, если я пойду, он снова начнёт прятать эту слабость за своей броней, снова натянет на лицо эту свою маску невозмутимости, лишь бы не показать, что ему тяжело.

Даромир отвёл глаза первым.

— Отдохни, — сказала я ему вслед, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, без дрожи.

— Постарайся не устроить войну до моего возвращения, — отозвался он. В привычной шутке слышалась усталость, но он всё равно пытался меня подбодрить. Или хотя бы отвлечь.

— Ничего не обещаю, — ответила я, чуть приподняв бровь, будто и правда собиралась прямо сейчас затеять какую-нибудь авантюру. И эта короткая игра в браваду помогла мне не рассыпаться прямо там, на глазах у всех.

Двери храма закрылись за ним. И сразу стало как-то тише, хотя шум города никуда не делся — он всё так же гудел, звенел, переливался криками и смехом. Для меня этот шум вдруг стал далёким, будто я стояла под толстым слоем воды, и звуки доходили до меня с запозданием.

Я ещё какое-то время смотрела на тяжёлые дубовые створки, пока не поняла, что задержалась у храма дольше, чем следовало при всём честном народе. Нельзя было стоять тут, застывшей статуей, пока город праздновал нашу победу. Нельзя было показывать, что эта победа стоит мне столько, сколько я не готова была отдать.

— Ну, — произнёс Олег рядом, спешиваясь. Голос у него был тусклый, без привычной хриплой насмешки, будто все шутки остались где-то там, в дороге, в пыли, вместе с Ярошем. — Дошли, стало быть.

— Дошли, — тихо повторила я, переводя взгляд на него.

Он стоял, чуть ссутулившись. В этой его неестественной для него самого позе не было ни слабости, ни поражения — только тяжесть, которую он нёс так давно, что уже и не замечал, как она гнёт его плечи.

— Пойду я, княжна, — сказал он, не глядя на меня, будто боялся, что если встретит мой взгляд, то сорвётся с этой тонкой нити самообладания. — Не обессудь. Надо побыть одному. Сердце нынче будто в тисках, а слова все какие-то чужие, не мои.

— Иди, — кивнула я, не спрашивая куда и надолго ли. Я знала это чувство: когда каждый голос вокруг режет слух, а любое прикосновение кажется лишним. Когда хочется тишины, чтобы наконец перестать держать лицо и просто побыть человеком, а не княжной, не воеводой, не опорой для всех.

Чуть помолчала, подбирая слова так, чтобы не задеть, не надавить, а просто вернуть ему хоть немного тепла — того, что он сам давно раздавал другим и почти ничего не оставлял себе.

— Домой иди, — добавила уже мягче, чуть склонив голову, будто так хотела унять ту тяжесть, что давила ему на плечи. — Марушка соскучилась поди, ждёт тебя, женушка твоя. Пироги, наверное, с утра пикет — да поглядывает на дорогу.

Он чуть вздрогнул от этих слов — не от резкости, а оттого, что они легли точно туда, где болело. И впервые за весь день в его глазах мелькнуло что-то живое, не каменное.

— Верно, — тихо проговорил он, будто сам себе напоминал простую истину. — Домой. Марушка ждёт. Ей и правда спокойнее будет, если я на порог ступлю, живой да целый. А я… я там отдышусь. Там стены не спрашивают, почему глаза тяжёлые.

Олег отдал коня конюшему и направился сквозь толпу, сутулясь под невидимой тяжестью. Ярош шёл за ним следом — в памяти, в каждом шаге, в каждой паузе. Я не сомневалась: мальчишеский взгляд из поля он не сможет вытравить из себя ни шутками, ни бравадой.

Я осталась одна посреди ликующего города.

Люди продолжали кричать, бросали цветы, тянулись коснуться моего плаща, будто могли получить через ткань частицу благословения. А я стояла и думала: никто не спросит, чего стоила победа. Не потому, что людям всё равно, — просто они не знают, как задать такой вопрос.

Для них вернулись герои.

Для меня — двое из троих, кто ещё мог стоять прямо. Четвёртый остался в поле, и город не знал его имени.

Я повернула коня ко дворцу. Там уже ждал отец — он наверняка узнал о возвращении раньше, чем я успела спешиться. Впереди был разговор, которого нельзя избежать: рассказать всё, ничего не смягчая красивыми словами о победе. Объяснить, как погиб Ярош, что случилось с Даромиром и что она сама видела в Ветрени. Не забыть упомянуть о Пелагеи, которую уже, кстати говоря, увели в тюрьму.

С каждым шагом под праздничный звон колоколов сердце тяжелело, будто наливалось свинцом. А под рубахой снова заныл ожог.

Отец ждал меня не в тронном зале, где по обычаю встречают победителей, а в малой горнице — туда вела лестница за кухней. Здесь не было ни ковров, ни писцов, ни советников, только два кресла у окна и запах воска от свечей, которые никто не удосужился погасить с утра. Я знала это место с детства: сюда меня водили, когда я разбивала колено, и сюда же приводили, когда впервые отпустили одну в город без стражи. Значит, отец решил говорить со мной не как князь с подчинённой, а как отец с дочерью. От этого почему-то делалось тяжелее, а не легче.

Он не поднялся мне навстречу. Сидел, сцепив пальцы поверх колена, и смотрел так, будто пересчитывал, всё ли на месте: две руки, две ноги, голова на плечах. Я села напротив, не дожидаясь приглашения, потому что знала: он не сможет заговорить первым. Молчание у него всегда было тяжелее любого окрика — в нём слышалось всё, что он не решался произнести.

— Полудница мертва, — сказала я без вступления, потому что тянуть — значит трусить, а трусости я себе не прощу даже перед отцом. — Даромир сотворил ритуал. Она сгорела на глазах, распалась пеплом. Больше в Ветрени такой твари не будет.

Отец молчал, и в этом молчании я читала не облегчение, а ожидание: он ждал продолжения, потому что за столько лет научился слышать, когда я недоговариваю.

— Ценой стала жизнь деревенского парня. Яроша. Он выбежал в поле за отцом — думал, спасает его, а спасал пустую надежду. Полудница коснулась его, и он замёрз там, где стоял. Насмерть.

Я произнесла это ровно, без дрожи в голосе. Дрожь я выплакала ещё в поле, под чужим морозным небом, и здесь, в этой горнице, права на слёзы у меня больше не было — было только право на правду. Отец опустил взгляд на свои сцепленные пальцы, и я увидела, как у него белеют костяшки.

— Мальчик, — сказал он тихо, не вопросом, а так, будто примерял это слово на свою совесть.

— Мальчик, — подтвердила я. — Его хоронили всей деревней. Мать выла так, что я до сих пор слышу её вопли.

Он молчал дольше, чем следовало для ответа, и я поняла: он видит не Яроша, лежащего в мёрзлой земле Ветрени, а меня саму — в другом поле, под другим морозным небом, с другой матерью, которой уже нет, чтобы рыдать по мне. Я видела эту мысль в его лице так же ясно, будто он произнёс её вслух. Мне даже захотелось взять его за руку, но я не сделала этого: между нами, давно не было привычки к таким жестам, только к службе и долгу.

— Даромир держался, пока мог, — добавила я, чтобы отвести его взгляд от пропасти, в которую он глядел. — Там, у Ветрени, у него было видение.

Отец чуть приподнял бровь, и я впервые за весь разговор увидела в нём не только отца, но и правителя, который цепляется за любую деталь, способную сложиться в узор.

— Что именно он увидел?

— Сказал, что слышал сову, хотя над ним не было ни птицы, ни тени. А после увидел крылья — огромные, белые, с золотом по краям. Они закрыли поле и деревню. Одно тянулось к лесу, другое — к Хорсону.

Князь медленно отложил грамоту, которую держал в руках, будто отодвинул в сторону всё лишнее, чтобы сосредоточиться на главном.

— Что ещё?

— Север.

В комнате стало тихо. Отец поднялся и подошёл к карте, висевшей у стены. Провёл пальцем по перевалам, отделявшим южные земли от севера.

— Что именно он увидел там?

— Войско орков. Тысячи. Может, десятки тысяч. Они идут к югу — через перевалы, к рекам и деревням. Над ними висел дым. Земля гудела под их шагами. А впереди, на кургане, стоял кто-то в чёрном с кривым рогатым мечом.

Отец не сразу ответил. Его палец замер на карте, как раз там, где горные дороги сходились к южным пределам.

— Даромир уверен, что это было предсказание?

— Он не знает. Или не хочет говорить. Но у ног того, кто стоял на кургане, он увидел полудницу.

— А сова? — спросил отец. — Он понял, что означала сова?

— Нет. Но, кажется, мы видели ещё один знак.

Отец снова посмотрел на карту. На его лице проступила тревога, которую он тщетно пытался скрыть за княжеской собранностью.

— Как давно это было? Когда он увидел все это?

— Три дня назад, сразу после того, как мы победили полудницу, его накрыло ведение, как будто мы снесли какой – то защитный барьер, который не давал ему использовать силу во всю мощь.

— Значит орки?

Отец снова перевёл взгляд на карту.

— Что орки забыли на юге? — спросила я, разглядывая карту. Пятна лесов, серые жилы перевалов, тонкие нити рек — всё это вдруг стало не просто рисунком, а дорогой, по которой кто-то сейчас шагал. И от этой мысли по спине пробежал неприятный холодок. — За всю память наших дозоров они ни разу не переходили границу.

— Они привыкли к северу, — сказал он. — К снегам, где чужак замерзнет прежде, чем увидит след. Это суровый народ. Не станет тащить войско через полмира без причины.

— Значит, причина должна быть весомая.

— Или их вынудили.

Я подняла на него свой взгляд.

— Ты думаешь, кто-то вытеснил орков с их земель?

— Не знаю. Но если они идут на юг, значит, либо бегут от чего-то, либо идут за тем, что считают своим.

— И в обоих случаях Хорсон окажется у них на пути.

— Не только Хорсон. Если видение Даромира правдиво, перевалы — лишь начало.

Отец снова склонился над картой. Тревога проступала на его лице, несмотря на княжескую выдержку.

— Ты уверена, что это было предсказание, а не бред раненого после боя? — спросил он, не поднимая глаз.

— Нет, — ответила я честно. Мне не хотелось прятаться за уверенностью, которой у меня не было. — Но я не стану ждать доказательств, пока орки не окажутся у наших ворот.

— Тогда надо предупредить Эгладор, — сказал он нахмурившись. — Немедленно.

— Альвы не любят, когда их тревожат без веской причины.

Отец усмехнулся — коротко, одними уголками губ — и впервые за весь разговор позволил себе откинуться в кресле.

— Альвы, — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — С ними всегда сложно. Они живут дольше нас, помнят больше, а потому смотрят на нас сверху вниз — не со зла, а по привычке. Для них мы — дети, которые ещё не научились говорить тихо.

— Дети, у которых есть мечи и торговые пути, — напомнила я.

— Вот именно. Поэтому они нас терпят. И поэтому же не доверяют.

Я задумалась. Об Эгладоре я знала немного — только то, что рассказывали купцы да редкие послы. Город из белого камня, стоящий посреди густого хвойного леса. Улицы там такие узкие, что двое не разойдутся, а дома стоят так тесно, будто выросли друг из друга. И ещё говорят, что у них нет ни одного нищего: те, кто не может работать, уходят в храмы, а те, кто не хочет, — за ворота.

— Они не любят и союзы, — заметил отец с привычной горечью, в которой слышался опыт десятков холодных переговоров. — Сначала спросят, чем угроза касается их города и торговли. Потом решат, стоит ли вообще отвечать.

— Зато с нами у них торговые отношения, — сказала я, вспоминая караваны, что шли через Хорсон к побережью. — И если северные дороги закроются, их товары не дойдут до портов.

— Торговля может заставить их выслушать нас, — согласился он. — Но не обязательно помочь.

— Нам не нужна их любовь и искренность, — проговорила я, чувствуя, как внутри поднимается упрямое, колючее раздражение — не на отца, а на всю эту необходимость уговаривать, доказывать, просить, когда время уже начинало давить на плечи. — Нам нужно, чтобы они поняли: орки не остановятся только потому, что альвы считают себя лучше людей.

— Скажешь им это сама?

— Если придётся.

— Они могут принять прямоту за оскорбление.

— Тогда пусть оскорбятся после того, как отправят на север своих разведчиков.

— Альвы помнят времена, когда орки жили ближе к югу. В старых летописях есть записи о войнах, которые шли задолго до нас. Если они сохранили эти знания, то могли заметить движение на севере раньше наших дозоров.

— И не предупредили нас?

— Они и не обязаны. Для них мы — чужаки, которые заняли их старые земли.

Я сжала кулаки под столом. От этого спокойного, ровного тона, которым отец говорил о том, что альвы могли нас предать, внутри поднималось глухое раздражение.

— Значит, наш союз держится только на торговле?

— Сейчас — да. Но торговля — это нити. Если их сплести достаточно плотно, получится канат.

— Или петля.

Отец усмехнулся.

— Ты слишком подозрительна для своих лет.

— Ты сам меня такой воспитал.

— Значит, воспитал не зря.

Отец наконец поднял голову. В его взгляде мелькнуло что-то похожее на гордость — короткое, едва уловимое, как отблеск солнца на лезвии.

— Сначала выясним, где орки и сколько их. Я пошлю гонцов к северным заставам и соседним князьям. Дозоры проверят дороги и перевалы. Эгладору отправим послание с тем, что знаем, без преувеличений.

— А Даромир? — спросила я.

— Когда окрепнет, расспросим его снова. В таком видении каждая деталь может иметь значение.

Я проследила взглядом по карте — от северных земель к перевалам, дальше к Хорсону и побережью. Между нами и орками лежали расстояния, горы и зимние дороги. Но расстояние не спасает, если враг уже выступил.

— Если он прав, времени у нас до того, как они достигнут перевалов, — сказал я. — Может, меньше. Мы не знаем ни их места, ни их точной численности.

— Значит, не будем терять ни дня, — ответил отец.

— Ты поедешь с гонцами? — спросил он вдруг, будто проверяя, насколько далеко я готова зайти.

Я покачала головой.

— Не сейчас. Даромиру нужно прийти в себя. Олегу — отдохнуть. И мне следует заняться плечом, прежде чем оно начнёт мешать держать оружие.

— Наконец-то разумные слова, — произнёс он, и в его голосе прозвучало такое облегчение, что я чуть не улыбнулась. Почти.

Я смерила его взглядом.

— Не привыкай. Я сказала, что подлечу плечо, а не останусь в стороне.

— Если орки действительно идут на юг, нам понадобится каждый воин. А ты одна из лучших моих ратниц. Но мне не нужен командир, который не может поднять руку.

— Я тебя поняла, отец, не начинай.

— Тогда договоримся так: ты лечишься, пока не сможешь сражаться без помех. Потом сама решишь, куда тебе ехать.

— И ты даже не станешь запирать меня в Хорсоне?

— Не стану.

Я рассказала ему о Пелагее. О том, как она оказалась связана с бедой в Ветрени, о знахарке Агрофене, которая научила ее обряду призыва полудницы, и дала ей проклятые обереги. О Михее — и о том, что именно Пелагея убила его, чтобы принести жертву полуднице. О пожаре, в котором погибла его семья.

Слова давались тяжело. Я не хотела оправдывать Пелагею, но и не могла притвориться, будто её прошлое ничего не значило. Вина не становилась меньше оттого, что у неё были причины. А боль не исчезала оттого, что виновная сама пережила утрату.

— Пелагею привезли в Хорсон, — закончила я. — Ныне ждёт она суда.

— Диво дивное… Каким же ветром сельскую бабу занесло призывать полудницу из Нави? Куда мир катится?

— И сами мы, батюшка, доселе в изумлении пребываем.

— До суда держать её под стражей. А там решим, каков ей удел. Хотя чутьё мне шепчет: не миновать девке казни после всего, что она натворила.

— Жаль её, — тихо сказала я. — Но за содеянное придётся ответить. Скольких людей она из-за безрассудства своего обрекла на погибель.

— Ещё диво, что Олег сыскал у неё в кладке тот проклятый оберег. Иначе быть беде.

— Олежик у нас голова светлая, — я невольно улыбнулась. — Без него мы с Даромиром, пожалуй, давно бы друг друга поубивали.

***

Я сидела у окна, чуть в стороне от длинного стола — там, где мне и полагалось быть по обычаю дочери князя. В малой палате, где обычно решали дела о пошлинах и корабельных грузах, сегодня было тесно от людей, для которых пошлины вдруг стали делом последним.

Свечи горели низко, и от этого лица советников казались вылепленными наспех, из воска, а не из плоти: тени лежали в глазных впадинах слишком глубоко. Я вглядывалась в эти заострённые черты и думала, что в такой полутьме любой взгляд может показаться злым, а любое движение — угрожающим.

Боярин Твердята, ведающий южными землями, читал по свитку донесение из приморских сёл. Голос его звучал ровно, будто он зачитывал опись зерна, а не список бедствий. От его монотонной интонации становилось только страшнее: будто всё, о чём он говорил, уже не удивляло даже его самого.

— В Сосновке колодезная вода почернела за одну ночь, — говорил он. — В Заречье три двора сожгли дотла, хозяева говорят — сами, боялись, что нечисть переселится дальше через порог. В Дубках пропал пастух с отарой, нашли только шерсть, разбросанную по полю, будто рвали живьём.

Слова падали в тишину, как камни в тёмную воду, и расходились кругами по лицам сидящих. Кто-то тут же предложил:

— Жрецов нужно разослать по сёлам.

Но другой тут же возразил:

— Жрецов у нас и без того мало. Если отправить их всех, кто останется в Хорсоне?

— Удвоить стражу на дорогах.

— Копьями нечисть не остановишь.

Голоса сталкивались, крепли, раздражённо перебивали друг друга. Я слушала вполуха, но не потому, что мне было всё равно. Просто перед внутренним взором снова и снова всплывало видение Даромира.

В груди разрастался ледяной комок, и с каждым ударом сердца он становился тяжелее. Мне всё яснее становилось: орки идут на наши земли с войной. Не с дарами, не с клятвами верности, не с предложением о союзе — нет. Ну не с предложением же о союзе они идут сюда таким огромным войском, ей‑богу. Их тьма накрывает горизонт, будто сама земля темнеет под их шагами.

По сути своей орки — очень злобный и кровожадный народ. В их обычаях нет места долгим переговорам: они берут силой, ломают преграды, сжигают то, что не могут унести, и смеются над чужой болью. Их вожди не ищут мира — они ищут славы в крови, и каждый их шаг по нашей земле будет стоить чьих‑то слёз, чьих‑то жизней, чьих‑то несбывшихся надежд.

При воспоминаниях у меня холодели пальцы. Я незаметно сжимала их в кулаки, пряча под складками платья, чтобы никто не заметил этой мелкой, стыдной дрожи.

И тогда со своего конца стола подал голос боярин Михей, самый старший из советников. Борода у него была бела, как соль, а речь тиха, будто он берег её на самое важное.

— Есть на востоке княжество, — сказал он, и в палате стало чуть тише, потому что тон у него был не тот, каким обычно заводят разговор о пошлинах. — Кастрон. Народ там воинственный, каждый мужчина — воин с младых ногтей, а не то, что наши ополченцы, которых по весне от сохи отрывают. Говорят, силы у них хватит на троих таких, как мы.

Он сделал паузу, и в этой паузе я услышала, как трещит фитиль одной из свечей — тонко, почти жалобно.

— Только сила эта — не людская, — закончил он.

Слово повисло в воздухе дольше, чем должно было. Я знала эту историю с детства, из нянюшкиных сказок, которыми пугали непослушных детей: волколаки. Оборотни. Восток, где живут зверолюди. Живут они там по законам стаи, а не по законам людей.

Твердята первым ударил кулаком по столу, и глухой удар прокатился по горнице.

— Звать зверьё себе в союзники? — сказал он, но голос его дрожал от того чувства, которому я не находила другого имени, кроме как отвращение, замешанное на страхе. — Полсотни лет назад их же дружины жгли наши приграничные сёла подчистую, боярин Михей, или у тебя память короче моей?

— А полсотни лет назад Тьма не поднималась разом с трёх сторон, — ответил Михей, не повышая голоса, и от этого его слова звучали тяжелее, чем крик. — Тогда мы могли позволить себе вражду. Не уверен, что можем теперь.

Спор вспыхнул сразу в нескольких углах стола. Я слушала, как переплетаются голоса: кто-то вспоминал старые договоры о границах, кто-то — резню в Черноводье, о которой я прежде и не слыхала, кто-то настаивал, что оборотни чтят иных богов и союз с ними — уже полпути к измене вере.

Слово «нечисть» звучало теперь и про тварь, что давит скот в дальних сёлах, и про самих волколаков. От этого у меня неприятно защемило где-то под рёбрами, будто меня просили считать одно и то же по разным ведомостям и обе цифры должны были сойтись, но не сходились.

Отец молчал долго — дольше, чем полагалось князю на своём совете. Когда он наконец поднял руку, требуя тишины, она наступила не сразу: гул ещё цеплялся за углы, как дым за стропила.

— Дружина моя, — сказал отец, и голос его в этот раз звучал, как голос человека, признающегося в том, что давно грызло его наедине, — тает быстрее, чем пополняется. Мы хороним воинов чаще, чем растим новых, боярин Твердята, и ты это знаешь не хуже меня, потому что сам вёл счёт павшим у Ольшаницкого брода. Не будь я князем, я бы сказал это прямо: нам нечем закрыть три стороны света разом.

Он умолк, и никто за столом не решился заполнить эту паузу, словом, потому что признание далось ему слишком дорого, чтобы перебивать его пустым спором.

Я смотрела на свои руки, сложенные на коленях, и чувствовала, как где-то внутри, помимо воли, поднимается смутная, необъяснимая тревога. Я не могла объяснить откуда у меня взялось это чувство, будто разговор, идущий сейчас поверх моей головы, однажды коснётся меня самой, и не краем, а всей тяжестью. Оно сидело в груди тупой занозой, и заноза эта не проходила, сколько я ни пыталась отогнать её как пустой суеверный морок.

— Что же ты предлагаешь, князь? — спросил кто-то из толпы.

— Выслушать боярина Михея. Обдумать его предложение. Не принимать сгоряча — но и не отвергать лишь потому, что оно нас пугает.

— Союз с волколаками — риск, — бросил Твердята.

— Безусловно, — ответил отец. — Но бездействие может оказаться большим безумием.

Тревога, до сих пор таившаяся под рёбрами, стала острее. Кастрон. Волколаки. Северное войско из видения. Полудница у ног чёрной фигуры.

Я посмотрела на отца. Он заметил мой взгляд и кивнул — едва заметно, словно отдавал мне слово, которого я не просила.

Отец поднялся.

— Есть ещё причина, по которой я не стану сейчас отвергать предложение Михея, — сказал он. — Перед советом я должен рассказать о видении жреца Даромира.

В палате стихли даже шёпоты. Твердята откинулся на спинку скамьи, скрестив руки на груди.

Отец не спешил. Его взгляд скользнул по советникам, задержался на мне, затем опустился на лежавшую перед ним карту.

— Что именно он увидел?

— Войско орков. Тысячи — возможно, десятки тысяч. Они шли на юг через перевалы, к рекам и деревням.

Он положил ладонь на карту. Пальцы остановились у северных рубежей.

— Впереди войска, на высоком кургане, стоял кто-то большой, в чёрном. Он держал над головой кривой рогатый меч. Даромир не разглядел лица.

Тишина в палате стала плотной. Теперь советники смотрели не на князя, а на карту, словно могли различить на ней дым и движущиеся полки.

Твердята первым нарушил молчание:

— Значит, ты предлагаешь верить видению жреца больше, чем разведчикам?

— Я предлагаю не отмахиваться от предупреждения только потому, что оно пришло не на пергаменте, — ответил отец.

— Эти россказни могут быть просто галлюцинацией мальчишки, все мы видели, в каком состоянии вернулся жрец из Ветрени, — заметил один из советников.

— Не буду отрицать, возможно всякое, — сказал князь. — Даромир и сам не знает, что именно увидел. Мы не знаем, как это понимать. Зато знаем, что северные перевалы ведут прямо к нашим землям.

— Если орки действительно собираются на севере, — сказал Михей, — Кастрон может оказаться единственным княжеством, способным встретить их силой.

Твердята резко повернулся к нему.

— Или открыть им дорогу.

— Поэтому мы не станем посылать им приглашение с поклоном, — отрезал отец. — Сначала отправим гонцов к заставам. Узнаем, что происходит за перевалами. Одновременно пошлём посольство в Кастрон — выяснить, знают ли они о войске и готовы ли говорить.

— А если откажутся?

— Тогда будем решать, что делать дальше. Но решение примем на основании сведений, а не старых обид.

Твердята поднялся так резко, что скамья скрипнула по полу.

— Ты рискуешь княжеством ради россказней мальчишки.

— Следи за языком, боярин Твердята, не забывай о том с кем разговариваешь!

Твердята хотел ответить, но передумал. Он поклонился князю — коротко, почти небрежно — и направился к двери. Остальные советники заговорили тише, уже не споря так яростно. Михей задержался у карты и указал на узкий проход в горах, по которому могло пройти войско.

Совет разошёлся без окончательного решения о союзе, но с приказами: разведать северные заставы и отправить гонцов в Кастрон.

Когда палата опустела, отец остался сидеть у стола. Свеча перед ним догорала, и пламя дрожало от сквозняка. Я подошла ближе, чувствуя, как в груди всё ещё гулко и неровно бьётся сердце.

— Ты веришь, что это было пророчество? — спросила я.

Отец посмотрел на карту, будто надеялся разглядеть за чернильными линиями то, что скрывали горы.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Но даже если это лишь морок, он всё равно не возник на пустом месте. А если предупреждение — у нас нет права делать вид, будто мы его не слышали.

Я опустила взгляд на северные рубежи. Где-то за ними, в видении Даромира, шло войско под тучей дыма. А над полем глухо ухала сова, отсчитывая время, и каждый её крик звучал как шаг, который мы ещё не сделали, но который уже был неизбежен.

***

Я толкнула дверь плечом — руки были заняты глиняной чашей, а пар от отвара щипал ноздри, горьковатый, будто в нём смешалась кора и мёд. От этого запаха становилось даже как-то спокойнее: он был настоящим, простым, не похожим на ту тьму, что витала над Хорсоном. В келье пахло воском и сухой полынью — той самой, что связали в пучки под низкий потолок ещё прошлой осенью. Этот запах был мне знаком до боли: я столько раз бегала по храмовым переходам, что каждый угол отзывался в памяти своим запахом, своим скрипом, своим полумраком.

Даромир лежал на узкой лежанке у самой стены, укрытый до пояса грубым шерстяным рядном. В свете единственной лучины его лицо казалось вылепленным из воска — ещё бледнее, чем обычно, будто кто-то взял и слизал с него весь жар жизни, оставив только оболочку. Золото его глаз потускнело, стало похоже на позеленевшую медь, тронутую сыростью. Русые волосы, выбритые с обоих сторон по жреческому обычаю, слиплись у виска тёмными прядями. Я видела, как он силится приподняться на локте, стоило скрипнуть двери: мышцы вздувались под кожей, дрожали и опадали, как у лошади, загнанной вконец.

— Лежи, — бросила я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, а не так, как рвалось изнутри — тонко и испуганно. — Знахарка велела выпить отвар, пока не остыл.

— Знахарка велела или княжна приказала? — привычно поддел он, и в этом голосе, слабом, но всё ещё колючем, я вдруг почувствовала такое облегчение, что едва не рассмеялась. Вот он тот самый, мой Даромир, не сдающийся, не сломленный.

— Какая разница, если ты всё равно собираешься спорить?

— Тогда разница есть. Ведь спорю я исключительно только с тобой, княжна.

Он опустился обратно, но не свёл с меня глаз. Даже измученный, он не умел просто принять помощь — непременно должен был укусить первым. Я поставила чашу на край лежанки и села рядом.

Солома тихо зашуршала подо мной, я придвинула отвар к его губам.

— Пей.

Даромир перехватил мою руку. Его пальцы были холодными, обожжённые кончики — твёрдыми и чужими на ощупь. Я замерла. От этого короткого прикосновения внутри всё обожгло — будто по жилам вместо крови вдруг пробежал жидкий огонь, золотой и чистый, такой, что на миг даже дышать стало страшно: казалось, если втянешь воздух, он вспыхнет прямо в груди. На одно биение сердца я забыла, зачем пришла. Остались только его пальцы на моей коже. Я испугалась от того, как сильно мне хотелось, чтобы он не отпускал меня.

Но он лишь потянулся к чаше. Вот глупая.

— Сам, — сказал он с кривой усмешкой. — Я все ещё жрец, а не хворое дитя.

— Жрец, который недавно лежал бревном посреди поля.

— А ты, как всегда, умеешь подбодрить.

— Не вижу причин беречь твою гордость. Она крепче тебя.

Он забрал чашу. Пальцы дрогнули, и отвар плеснул на край. Я тут же подхватила его за запястье.

— Осторожно.

— Убери руку, — рявкнул он, и голос его прозвучал грубо, с надрывом, будто он сам ненавидел эту свою слабость и хотел наказать за неё всех вокруг — и прежде всего меня.

Но я не отпустила. Только чуть сжала пальцы, не в упрёк, а как держат повод, когда конь вздрагивает и хочет рвануться в сторону.

— Сначала выпей, — сказала ровно, не повышая голоса, будто это был не спор, а простой, неизбежный порядок вещей. — Ты третий день ничего толком не ешь, а этот отвар хоть силы вернёт. Мы с Олегом переживаем за тебя.

Он замер, будто эти слова ударили сильнее, чем резкость. В его глазах мелькнуло что-то горькое, усталое — и тут же скрылось за привычной колючей маской.

— Порой я задаюсь вопросом, — процедил он, чуть наклонив голову, и в этом движении было столько изломанной гордости, что у меня внутри всё сжалось, — почему ты так невыносима именно со мной? Почему именно мне достаётся вся эта твоя упрямая опека, вся эта стальная настойчивость? Неужели так сильно любишь меня, княжна, а? Жить без меня не можешь, всё время просишься на рожон, как клинок, что сам ищет битвы?

Я отпустила его запястье, будто и правда обожглась. Не от его слов, а от той бездонной усталости, что в них пряталась, — усталости, которая толкала его на резкость, заставляла ранить, лишь бы не чувствовать себя слабым.

К щекам прилила кровь, но я не опустила глаз. Пусть видит, что его слова меня задели, но не сломали. Пусть знает, что я не стану прятаться за ложной обидой.

— Не льсти себе. Я просто не хочу объяснять отцу, почему его жрец умер от чашки отвара.

Он чуть прищурился, словно пытался разглядеть за моими словами что-то личное — тень нежности, невысказанное признание. Но я не позволила ему ничего прочесть. Не потому, что мне нечего было скрывать, а потому, что сейчас ему требовалась не ласка, а опора. И я поддерживала его единственным знакомым мне способом: говорила прямо, без утешительных прикрас, не давая ему сломаться под тяжестью собственного молчания.

— Вот как, — протянул он, и в голосе его уже не было прежней злости, только горькая усмешка, в которой слышалось усталое признание поражения. — Значит, заботишься о том, чтобы не пришлось объясняться.

— Именно, — кивнула я, не отводя взгляда.

Он посмотрел на меня долгим, усталым взглядом, но дальше спорить не стал. Пил маленькими глотками, морщась то ли от горечи, то ли от боли. Я следила за каждым движением его горла, за тем, как напряжённо он держит чашу, будто она весит больше, чем щит в бою. И с каждым его глотком внутри меня поднималась тёплая волна — смешанная, путаная: смущение от того, что наши пальцы сплелись в темноте, радость от этого короткого тепла, обида, потому что он не удерживает мою ладонь, а просто пытается забрать у меня чашку.

На одно биение сердца я успела почувствовать всё разом: что люблю его так, что дыхание спирает; что злюсь на него за эту вечную броню, которой он закрывается от мира и от меня. Я прекрасно осознаю, что, боюсь завтрашнего дня, который, когда ни будь может прийти без него. Что под всей моей броней из колкостей и бравады жило во мне одно глупое, постыдное, неистребимое желание: уткнуться ему в плечо и обнять — крепко, не отпуская, пока мы оба не забудем, кем велят нам быть наши титулы и клятвы.

Мне хотелось прижаться губами к этим почерневшим пальцам к каждому по очереди. Будто моё дыхание способно вернуть тепло, будто поцелуй и вправду лечит, как в детских сказках, что рассказывала старая нянька. Но я знала, что это не так. И всё равно хотела.

— Сегодня на совете отец рассказал всем о твоём видении, — сказала я, чтобы прогнать эту тишину, которая становилась слишком громкой.

— И как отреагировали бояре?

— Они были напуганы.

— По-другому и быть не могло.

— Правда, боярин Твердята молвил, будто видения твои — не боле чем морок от многодневного изнурения, — я прыснула в ладонь, стараясь придать голосу весёлость, хотя слова его отозвались во мне горечью.

Даромир перевёл взгляд на меня.

— Сам он под воздействием морока. — зло прыснул Даромир.

Я сжала его пальцы. Они оставались холодными даже под мей ладонью.

— Ну хоть в чем – то мы с тобой согласны.

Его челюсть напряглась. Он хотел убрать руку, но я удержала её — не силой, лишь прижала его пальцы к одеялу, будто этим простым движением могла удержать его здесь, в этой келье, в этом дне, в моей жизни. Даромир посмотрел на мою ладонь, потом на моё лицо. Между нами повисло молчание, слишком густое для простой ссоры.

— На нас что-то надвигается, — сказал он тише, и в этом «нас» я услышала то, чего боялась больше всего, что он уже не отделяет себя от беды, будто заранее принимает её на себя.

— На Хорсон?

— На нас всех.

По спине пробежал холод. Я хотела ответить, что мы найдём способ все преодолеть, что отец соберёт совет, что возможно он ошибается, и никаких орков на перевале не будет. Но его взгляд не оставлял места для утешительных слов. В нём была та самая правда, которую не прячут за красивыми речами.

— Дай мне день, — попросил он. — Я должен понять, что видел. Потом я сам поговорю с князем.

— Ты расскажешь ему всё, без утаек?

— Я сам решу, что ему нужно знать.

— Нет. Не в этот раз.

— Ты снова мне приказываешь, княжна?

— Да.

— Забыла, что я не твой дружинник?

— А ты забыл, что я не одна из твоих послушниц.

Уголок его рта дрогнул — почти улыбка, почти боль.

— С тобой всегда было трудно, с самого детства ты доставляла не мало неприятностей.

— Но ты почему-то ты всегда был за меня горой, что тогда, что сейчас.

Слова вырвались прежде, чем я успела их остановить. Даромир замер. Я тоже. Чувствовала, как щёки заливает жар, и уже хотела убрать руку, но он перевернул ладонь и на миг коснулся большим пальцем моих пальцев. Всего на миг. Потом отстранился.

— Потому что я жрец, — сказал он глухо. — И я обещал князю присматривать за тобой, не забыла?

— Конечно, как я могла об этом забыть, ты ведь всегда мне об этом напоминаешь, при каждом удобном случае.

Я произнесла это ровно, но голос всё-таки дрогнул. Даромир услышал. Его взгляд смягчился на секунду стал нежным и заботливым, как в детстве.

Я медленно подняла руку и положила ладонь ему на лоб. Кожа была горячей и сухой. Он не отстранился — только закрыл глаза, будто сил сопротивляться уже не осталось. Я наклонилась и коснулась губами его лба, над светлой бровью, у виска. Не торопясь. Будто пыталась передать ему тепло, которого не могла дать словами.

Даромир молчал. Его рука лежала рядом с моим бедром, пальцы чуть согнулись, словно он хотел коснуться меня, но так и не решился.

Я отстранилась первой. Резко, будто опомнилась и увидела перед собой пропасть, которую на мгновение забыла.

Даромир открыл глаза и отвернулся к стене.

— Пей ещё, — сказала я, вставая. Голос стал хриплым. — И спи.

— Ступай отдыхать, Милица Гостомысловна.

Я забрала чашу. У двери задержалась и обернулась.

Даромир уже закрыл глаза. В свете лучины его лицо снова стало неподвижным и далёким — словно лик святого на храмовой стене. Но пальцы его всё ещё лежали раскрытыми на одеяле, там, где только что была моя рука.

 

 

Глава 8. POV Олег.

 

Я толкнул калитку — и сразу почуял запах родного дома. Тёплый, сытный, домашний — щи с грибами, поджаренный лук, свежий хлеб. Этот запах окутывал меня каждый раз, когда я возвращался из походов, и каждый раз я думал одно и то же: как же хорошо, что есть место, где меня ждут.

В сенях я снял сапоги, повесил плащ на колышек у двери и, как всегда, проверил нож на поясе. Привычка старая, упрямая. Маруша говорит, что однажды я проверю, на месте ли нож, прежде чем проверю, на месте ли собственная голова. Может, так оно и будет.

Маруша стояла у печи, спиной ко мне. Она не обернулась на звук шагов — может, услышала скрип калитки, может, просто знала, что я приду именно сейчас. Она всегда все чувствовала наперед.

— Мойся, — сказала она, не поворачиваясь. — И садись есть. Ужин стынет.

Ни «здрав будь», ни «цел ли». Сначала еда, потом расспросы. Таков был её порядок, и я не стал бы менять его ни за какие княжеские указы.

Я прошёл к рукомойнику, плеснул воды в лицо, растёр ладонями. Вода была холодной, колодезной, и на миг смыла дорожную пыль и усталость. Но не всё. Крик всё ещё стоял в ушах — тонкий, обрывающийся, будто нить, которую дёргают и дёргают, пока она не лопнет.

Я хорошо помнил, как парень рванулся вперёд там, у полудницы. Помнил спину его, худую, мальчишескую. Помнил, как сам он на долю удара сердца замешкался, как обмякло его тело там в поле. Теперь этот крик стоял у меня в ушах от самой Ветрени, шаг в шаг, и никакой конь его не обгонит.

— Ты чего застыл? — голос Маруши вырвал меня из пелены мыслей. — Садись.

Щи парили в миске, хлеб ещё хранил тепло печи. Есть не хотелось, но я зачерпнул ложкой. Если не поем, Маруша заметит. Она замечала всё: голод, боль, дурное настроение и даже те мысли, которые я сам старался от себя спрятать.

— Хорошо, — сказал я, попробовав щи. — Грибы нынче особенно хороши. Или это я так проголодался, что и валенок бы похвалил?

— Белые. У старого дуба нашла.

— Значит, дуб сегодня кормил нас лучше всех князей на свете.

— Ты, поди, со вчерашнего утра ничего не ел.

— Ел.

— Сухарь с водой — не еда, Олег.

Усмехнулся я, да без охоты. Маруша знала меня слишком хорошо: в походе я забывал о еде, а домой возвращался с пустым животом и чужой смертью за глазами.

— Рассказывай, — сказала она.

Я отложил ложку.

— Что именно?

— Зачем ездил. Что нашёл. Кого потерял.

Вот за это я её и любил: она не лезла в душу сапогами, но и не делала вид, будто двери там вовсе нет. Просто ждала, пока я сам открою.

— Полудницу одолели, — сказал я, отодвигая пустую миску. — Да только дело там вышло запутанное. Оказалось, не сама нечисть из Нави явилась — Пелагея её призвала.

Маруша перестала вытирать ложку и взглянула на меня.

— Колдовка, что ли?

— Кабы колдовка — а то простая вдова, убитая горем. А вот Агрофена, знахарка местная, видно, не одним зельем да травами промышляет. Дала Пелагее обереги, научила обряд творить. Вместе они полудницу и подняли.

Маруша нахмурилась.

— Да разве врата в Навь так просто отворить? Обычной колдунье и не под силу, поди.

— Не ведаю, простая Агрофена или нет. Знаю лишь, что обряд удался — и тварь явилась. А мы потом долго её унимали.

— Долго — это насколько?

— Достаточно, чтобы я успел пожалеть, что не послушался тебя и не остался дома.

— Ты бы всё равно не остался.

— Вот за то и люблю тебя, Маруша: понимаешь меня даже тогда, когда я сам себе противоречу.

Она не улыбнулась.

— А ты едва жив остался?

— Еле, — признался я. — Но не смотри так. Я всё ещё здесь.

— Пока что, — тихо сказала она.

Я хотел отшутиться, да слова не нашлись. Вместо того накрыл её ладонь своей.

— Пока что, — согласился я. — И намерен остаться. Уж больно хороши у тебя щи.

— Рассказывай дальше, не из – за полудницы же ты мрачнее тучи сидишь.

— Ярош погиб. Семнадцать лет парню было. Не послушался, рванулся вперед, и она его убила. Хороший был пацан, но глупый, до безобразия глупый!

Крик мальчишки всё ещё сидел у меня в ушах. Я мог бы сказать, что не успел. Что всё случилось слишком быстро. Что не я один должен был его остановить. Но оправдания — они как дырявый плащ: на миг прикроют, а после всё равно промокнешь.

— А Пелагея? — спросила Маруша.

— Её привезли на суд. Она убила Михея.

Марушино лицо потемнело.

— За что?

— Эти две безумные — Пелагея с Агрофеной — принесли его в жертву. Оказалось, без крови врата в Навь не открыть. — Я провёл пальцем по краю миски. Глиняный ободок был тёплым, а внутри меня всё холодело.

— А зачем Пелагее понадобился обряд? — спросила Маруша.

Я тяжело выдохнул и потёр переносицу.

— Мужа своего искала. Зотея. Агрофена наплела ей, будто обряд вернёт ей его.

— Вернёт? Живого? Разве возможно из нави живого человека воротить? Этак только если упырем обернулся бы муж ее.

— Так Пелагея и поверила. Дура глупая… — Я осёкся, но слова уже вырвались. — Женщины порой доверчивы до безобразия. Одно обещание — и жизнь себе загубила. Да и не только себе.

Маруша нахмурилась.

— Не спеши судить её за то, что она надеялась вернуть любимого.

— Значит, Агрофена обещала ей вернуть Зотея, а для обряда велела убить человека? — тихо спросила Маруша.

— Так выходит.

— И Пелагея согласилась? И вправду полоумная баба.

— Согласилась. Михей заплатил жизнью, Ярош — тоже. А сколько ещё погибло бы, не останови мы полудницу?

Маруша долго молчала.

— Тебе её не жаль?

Я отвёл взгляд.

— Жаль, что она поверила Агрофене. Жаль Михея, жаль его сгоревшую в пожаре семью. Жаль Яроша. Но жалость не воскресит мёртвых и не отменит суда.

— Нет, — сказала Маруша. — Но поможет не забыть, что за каждым страшным поступком стоит живой человек.

***

Я лежал в темноте и слушал, как Маруша убирает за стеной. Звякнула миска, скрипнула лавка, плеснула вода. Я знал каждый этот звук наизусть — как скрип половиц в сенях, как тихий шорох её шагов. Дом жил своим привычным дыханием, а я всё ещё был там, в Ветрени.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Крик Яроша не стихал. Я закрывал глаза, но снова видел его худую спину, рванувшуюся вперёд, и серую тень в траве. Я должен был успеть. Одного удара сердца не хватило — и теперь этот удар бился во мне снова и снова.

— Ты ещё не спишь? — спросила Маруша с порога.

Я открыл глаза. Она стояла в лунном свете, и тьма мягко серебрила её тёмные волосы. Верхнюю рубаху она уже сняла; в тонкой льняной одежде казалась домашней, близкой — такой, какой я боялся её не заслужить после всего, что принёс с собой.

— Не спится, — ответил я.

— Меня ждёшь?

Я чуть повернул голову к ней.

— А как же иначе? Как уснуть без любимой женушки?

— Врёшь. Лежишь мрачнее тучи и снова думаешь о Ветрени.

— Конечно нет, красавица моя. Все мысли только о тебе одной.

Я сказал это с улыбкой, но она не поверила. Маруша никогда не верила моим шуткам, когда за ними пряталась боль. Может, именно поэтому я и шутил: с ней ложь была недолгой, а правда — не такой страшной.

Она подошла и села на край кровати. Тепло её тела коснулось меня сквозь одеяло. Маруша не торопилась говорить — просто была рядом. Этого порой хватало, чтобы я перестал чувствовать себя чужим самому себе.

Её пальцы коснулись моей щеки. Прохладные, лёгкие. Я закрыл глаза, и память сама вернула меня к ручью — к той первой встрече, когда она склонилась надо мной, истекающим кровью, и велела лежать смирно. Тогда я ещё не знал, что эти руки однажды станут для меня домом.

— Ты слишком много носишь на себе, — сказала она. — Чужие смерти, чужие боли, чужие грехи. А кто понесёт твои?

— Ты.

Она улыбнулась одними губами.

— Я пытаюсь. Но ты не даёшь.

Я открыл глаза и посмотрел на неё. В полумраке её лицо казалось мягче, без дневной строгости. Но сила в ней оставалась — тихая, несгибаемая. Та самая, что когда-то не позволила мне умереть у ручья. Та, что и теперь удерживала меня, хотя я сам упрямо делал вид, будто могу обойтись без помощи.

— Я не знаю, как, — признался я.

Слова дались труднее, чем любой бой. Я умел шутить, спорить, огрызаться. Умел закрывать собой тех, кого любил. А вот позволить кому-то увидеть, как мне страшно, — этому я так и не научился.

— Просто позволь мне быть рядом, — сказала Маруша. — Не только ждать тебя у окна. Я хочу разделить с тобой и радость, и боль.

Я протянул руку и накрыл её ладонь своей. Хотел сказать, что не заслужил такой любви. Что от меня слишком часто остаются усталость да дурные вести. Но Маруша не просила оправданий — только не отталкивать её.

Я притянул её к себе. Она подалась навстречу, и наши губы встретились. Поцелуй вышел тихим, усталым. Я целовал её, словно просил прощения: за позднее возвращение, за чужую смерть, которую принёс в дом, за то, что так редко умею быть лёгким и беззаботным.

Она села мне на колени, обвив мою шею своими тонкими руками. полупрозрачная ткань её рубахи почти не скрывала ничего — я чувствовал тепло её тела, мягкость её груди, прижавшейся к моей груди. Мои шершавые руки легли ей на талию, и она выдохнула мне прямо в губы:

— Ты напряжён.

— А разве можно иначе, когда ты так близко?

— Лукавишь. Порой ты умеешь забывать обо всём на свете.

— Лишь рядом с тобой.

Она усмехнулась — тихо, довольно.

— Так вот она я, чего же ты ждешь?

Я провёл ладонями по её бокам, вверх, к лопаткам. Она выгнулась под моими руками, и я почувствовал, как её тело отзывается на каждое прикосновение. Она была тёплой. Живой. Настоящей. И это было важнее любых слов.

Я стянул с неё рубаху — медленно, не торопясь, — и она осталась сидеть на мне верхом, обнажённая, в лунном свете. Её кожа светилась в полумраке, и я невольно залюбовался своей прекрасной русалка. Она была красивой — не той красотой, о которой поют скальды, а другой: тёплой, живой, настоящей. Красотой женщины, которая умеет ждать и умеет любить.

— Не смотри так, — сказала она. — Я смущаюсь.

— Ты? Смущаешься? — Я хрипло рассмеялся. — Не верю.

— И зря.

Я провёл ладонью по её груди, чувствуя, как сосок твердеет под пальцами. Она вздохнула — коротко, прерывисто, — и прикрыла глаза.

— Моя прекрасная русалка, — сказал я. — Я тебе говорил, что ты самая прекрасная женщина на свете?

— Говорил. Но могу послушать ещё раз.

— Самая любимая.

— Льстишь.

— Нет. Говорю правду.

Она наклонилась и поцеловала меня — глубже, чем раньше, с нарастающей жадностью. Её язык скользнул по моим губам, проник внутрь, и я почувствовал, как в паху становится тесно. Я прижал её к себе — крепче, чем следовало, — и она выдохнула мне прямо в рот:

— Не спеши.

— Я не спешу.

— Лжёшь.

Я усмехнулся. Она была права — я всегда спешил. Спешил жить, спешил воевать, спешил любить, будто боялся не успеть. А она учила меня замедляться. Учила чувствовать каждое мгновение.

Она слезла с моих колен, встала на пол, и потянула меня за руку.

— Встань.

Я без раздумий повиновался. Она встала передо мной, положила ладони мне на грудь, поверх рубахи, и медленно, не торопясь, начала расстёгивать пуговицы. Одна. Вторая. Третья. Я любовался ее изящными руками, на то, как они движутся — спокойно, уверенно, — и чувствовал, как с каждым расстёгнутым крючком спадает ещё один слой напряжения.

Она стянула рубаху с моих плеч, провела ладонями по груди, по шрамам, которые покрывали её, как карта прожитых лет. Не спрашивая, откуда они. Не жалея. Просто принимая.

Она поднялась на носки и поцеловала меня в ключицу. Слегка прикусывая мягкую плоть.

— Ты красивый. Самый красивый из всех, кого я видела.

Я хрипло рассмеялся. Она улыбнулась в ответ. Я прекрасно знал, что это лож. Я мало походил на того, кого называют прекрасным. Достаточно было опустить взгляд на собственные руки, провести пальцами по рубцам, что змеями вились по коже, — каждый шрам был историей, написанной железом и огнём, и ни одна из этих историй не была про изящество. Они испещряли моё тело, словно карта долгих и горьких дорог, где не осталось места для красоты.

Красивым можно было назвать Даромира — в нём была та самая светлая стать, что ложится на плечи сама, без усилий, будто сама природа хотела, чтобы на него смотрели. Но не меня. Мне досталась иная стать — тяжёлая, угловатая, выточенная битвами и годами, когда приходилось выбирать между жизнью и изяществом. И я всегда выбирал жизнь.

Она опустилась передо мной на колени.

Я перехватил её руки.

— Не надо.

— Почему?

— Ты не должна.

— Я не должна. Я хочу.

Она высвободила руки и потянула за пояс его штанов. Я наблюдал за ней сверху вниз, чувствуя, как кровь приливает к паху, как тяжелеет дыхание. Она не спешила. Она вообще никогда не спешила — и это сводило его с ума.

Я стоял перед ней — обнажённый, уязвимый, в лунном свете. Она провела ладонью по моему бедру, по животу, ниже, и я вздрогнул от прикосновения.

— Ты хочешь меня, — сказала она. Это был не вопрос.

— Да.

— Я знаю.

Она наклонилась и взяла меня в рот.

Я зашипел сквозь зубы, запрокинув голову. Её рот был тёплым, влажным, умелым. Она двигалась медленно, смакуя, и от каждого движения по телу пробегала дрожь. Я положил руку ей на голову, запустил пальцы в волосы — не направляя, просто чувствуя её под своей ладонью.

— Маруша... — выдохнул хрипло.

Она подняла на меня глаза — тёмные, блестящие в полумраке, — и улыбнулась, не выпуская меня изо рта. От этой улыбки у меня подкосились колени.

Я потянул её вверх, заставляя подняться. Она поднялась, и я страстно прижал её к себе — тесно, жадно, чувствуя, как её тело прижимается к моему. Она обвила шею руками, приподнялась, обхватив мои бёдра ногами. Я понес ее к кровати.

Опустил на постель, навис сверху. Она смотрела на меня — спокойно, открыто, без тени страха или смущения. В её глазах было что-то древнее, тёплое, принимающее.

— Иди ко мне, — сказала она.

Я вошёл в неё — медленно, глубоко, до конца. Она выдохнула — не вскрикнула, не застонала, а именно выдохнула, будто ждала этого мгновения и наконец дождалась. Её тело приняло мое — горячее, влажное, живое естество. Я закрыл, позволяя этому чувству заполнить меня целиком.

Она обвила меня ногами, притянула ближе, я начал двигаться — медленно, глубоко, смакуя каждое движение. Маруша подавалась навстречу, в едином ритме, в едином дыхании, и в этом ритме не было ни спешки, ни жадности. Только близость. Только тепло. Только мы с ней — в этом доме, в этой ночи, в этом мире.

— Олег, — прошептала она.

— М?

— Я люблю тебя.

Я замер на мгновение. Слова ударили в грудь — тёплые, тяжёлые, настоящие. Она смотрела на меня — спокойно, не требуя ответа, не ожидая его. Просто сказала. Просто потому, что хотела, чтобы я знал.

— Я... — начал я.

— Не говори, — она прижала палец к моим губам. — Не сейчас. Просто будь со мной.

Я собственнически кивнул. И продолжил двигаться — медленно, глубоко, нежно. Она закрыла глаза, откинув голову, и я целовал её шею, плечи, ключицы, чувствуя, как её тело дрожит под моими губами. Она стонала — тихо, прерывисто, — и эти звуки были для меня дороже любых слов.

Я чувствовал, как приближается волна. Она чувствовала это тоже — по тому, как её пальцы впились в мои плечи, по тому, как её дыхание участилось.

— Да, — выдохнула она. — Не останавливайся.

Я и не собирался. Вошел в неё глубже — и она вскрикнула, выгнувшись, волна накрыла нас вместе — одновременно, в едином порыве, — и мир вокруг схлопнулся, оставив только нас двоих.

 

 

Глава 9. Даромир.

 

Я проснулся от боли — она не кричала, не рвала на части, а сидела во мне тихо, как затаившийся зверь, и только по утрам впивалась когтями. Ночью пальцы жгло так, будто под кожу загнали раскалённые иглы. Теперь боль отступила, оставив после себя тихий зуд, от которого хотелось скрести кожу до крови.

Я лежал на спине и разглядывал руки в сером предрассветном свете — и не узнавал их. Обожжённые кончики казались чужими: кожа натянулась, побелела по краям, а там, где ожог был сильнее, проступили тонкие рубцы. Будто кто-то вырезал на моих пальцах чужую судьбу.

Медленно согнув пальцы — раз, другой. Они слушались. Облегчение отозвалось короткой улыбкой, но та почти сразу исчезла. Радоваться тому, что рука снова сжимается в кулак, было унизительно. Жрец должен думать о долге, а не о собственном теле, не о том, как ему страшно, что магия теперь отзывается не сразу, будто держит на меня обиду за что – то.

Собрав тепло в ладонях. Между пальцами вспыхнул золотой свет — тусклый, неровный, дрожащий, словно вот-вот погаснет от сквозняка.

— Уже лучше, — пробормотал я.

Огонёк мигнул и исчез.

— Лучше — не значит, что можно расслабиться, — добавил я и сжал челюсти. Внутри поднималась злая досада, тело предаёт именно тогда, когда предавать не имеет права.

В казарме стояла предрассветная тишина, густая и тяжёлая, как сырой туман. За перегородками тяжело дышали спящие дружинники, кто-то ворочался на жёсткой лежанке, кто-то во сне ругал невидимого врага. В щель между ставнями просачивался серый свет, и от этого света всё казалось ненастоящим — будто я вижу сон, в котором мне снова придётся быть сильным.

Я сел, свесив ноги на пол, и потёр лицо ладонями. В этот миг дверь казармы распахнулась с таким грохотом, будто её выбили тараном.

На пороге стоял Олег. Да и кто бы еще мог ввалиться в казармы с таким грохотом с утра, не знаю другого такого человека, и потому не удивлен не капли. В одной руке поводья, в другой меч, накинутый поверх рубахи. Волосы растрёпаны, сапоги в грязи по самые голени, а лицо непривычно собранное, будто с него стёрли всю его обычную лёгкую удаль, что распирала грудь и заставляла его смеяться по любому поводу.

Я оглядел его с головы до ног — медленно, будто прицениваясь, хотя на самом деле пытался спрятать за этой медлительностью ту самую натянувшуюся струну тревоги, что дёрнулась под рёбрами.

— Потише давай. Люди еще спят!

— Да сколько можно спать, так всю жизнь проспят, вон питухи уже голосить начали!

Он захлопнул дверь и шагнул ближе. Под рёбрами у меня натянулась знакомая струна тревоги.

— Что случилось? — спросил я, и голос прозвучал суше, чем хотелось.

— Из Ольховки пришла весть. Там пропадают люди. Трое точно. Может, больше.

Я поднялся. Тело отозвалось тупой слабостью, будто просило ещё хотя бы день покоя, ещё одну ночь без тревог и без дорог. Я проигнорировал это и потянулся за рубахой.

— Кто пропал? — спросил я, и голос мой прозвучал резче, чем хотелось. В груди уже ворочалось это знакомое, тяжёлое чувство — будто кто-то сжал сердце ледяной рукой. Не люблю я этих внезапностей на рассвете: они пахнут бедой, а не новостями.

— Гонец лучше знает. Сейчас он у князя.

— Милица уже знает? — выдавил я, стараясь, чтобы в вопросе не прорвалось то, что грызло изнутри.

— Нет. Я решил сначала разбудить тебя.

— Как благородно с твоей стороны, — буркнул я, но в усмешке не было злости — скорее привычная броня, которой я прикрывал то, что все мысли снова занимала она.

— Кто-то же должен заботиться о нашей бестолковой княжне, — спокойно ответил он, будто это была простая, будничная истина, а не острый клинок, которым можно было меня задеть.

— А меня значит решил поднять спозаранку? – усмехнулся я.

Я натянул рубаху. Ткань задела обожжённые костяшки. Боль отозвалась тонкой вспышкой, но я не поморщился. Не хотел, чтобы Олег увидел.

— Что сказал князь?

— Выходим на рассвете.

— Значит, через час.

— Через полчаса.

Я застёгивал пояс с оберегами, и пальцы слегка дрожали — не от страха, а от этой проклятой слабости, которая делала меня не таким проворным как раньше. Олег заметил, но ничего не сказал. Только смотрел внимательнее чем обычно. Сочувствие можно отбросить, как надоевшую накидку. А вот этот внимательный взгляд — он проникал глубже.

— Как твоя сила, вернулась?

— Частично

— Насколько частично?

Я снова собрал тепло в ладони. На коже вспыхнул тусклый золотой свет — и я сам смотрел на него с той же хмурой, придирчивой неудовлетворённостью, с какой смотрел бы на плохо выкованный клинок: будто он должен быть острым, а вместо этого едва держит заточку.

Олег скривился.

— Вид у него такой, будто солнце подхватило хворь.

— Очень точное богословское наблюдение, — буркнул я. Свет исчез. Я спрятал руки в рукава — быстро, почти сердито. — Хватит, чтобы провести обряд. Возможно.

— Твоё «возможно» не внушает доверия.

— Мне тоже не нравится, но у нас не остается выбора кроме как довериться Яриле, в нужный момент он не оставит нас в беде.

— Что – то мне подсказывает, что твой бог чем – то тобой недоволен?

Я застегнул последний ремешок, и горько рассмеялся.

— Да уж, наверное, так и есть. Ярило гневается на меня и не без оснований.

— Ну хоть в этом не припираешься.

Олег усмехнулся, но улыбка быстро сошла с его лица — как сходит вода с отмели, обнажая дно. За дверью казармы раздались торопливые шаги, потом они остановились.

— Даромир? Ты уже проснулся? — позвала Милица.

Олег посмотрел на меня с торжеством, будто выиграл какой‑то невидимый спор.

— Я же говорил, вот и княжна.

Я открыл дверь.

Милица стояла в коридоре, уже одетая для дороги. Волосы туго заплетены, на плече поверх старой повязки белело свежее полотно. Увидев меня, она замерла — всего на мгновение, но я успел заметить, как её взгляд скользнул к моим рукам. В этом взгляде было столько, что я почти физически почувствовал его — тревога, злость, нежность, которую она пыталась спрятать за строгостью.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Между нами повисла тишина — натянутая, знакомая, опасная. Полная всего, чего мы не позволяли себе высказать.

Я вспомнил храмовую горницу: её ладонь у себя на лбу, лёгкое прикосновение губ. Тогда я закрыл глаза, будто мог спрятаться от тепла, оставшегося на моей коже. Теперь смотрел на Милицу прямо. Отвести взгляд — значит признаться, что я всё помню. А я не хотел признаваться даже себе.

— Отец ждёт нас, — сказала она. — Гонец принёс весть из Ольховки.

— Мы знаем, — поспешил ответить Олег.

Милица удивлённо подняла бровь.

— Когда успели?

— Я быстро хожу.

— Феноменальная скорость, для такого старика как ты.

— Зависть плохое чувство, княжна, — рассмеялся Олег.

Она перевела взгляд на меня. В нём не было ни княжеской строгости, ни раздражения, которым она обычно прикрывалась. Только тревога — чистая, без прикрас, и от этой тревоги мне хотелось одновременно обнять её и оттолкнуть, чтобы она не видела, как я слаб.

— Как ты? — спросила она.

— Уже лучше.

Милица шагнула ближе и взяла меня за руки. Я напрягся. Её пальцы осторожно обхватили мои ладони, не задевая обожжённые кончики. Она повертела их у себя в руках, словно могла одним взглядом определить, сколько во мне осталось сил, сколько магии, сколько выдержки.

— Еще болит? — спросила она.

— Нет.

— Не ври.

— Я не вру.

— Ты совершенно не умеешь заботиться о себе, — в её голосе была усталость — такая, какая бывает, когда боишься за кого‑то и не можешь этого скрыть.

Я попытался высвободить руки. Милица не удерживала — лишь не сразу разжала пальцы, будто хотела удержать хоть на мгновение то тепло, которое между нами всё ещё оставалось.

— Отпусти, — сказал я.

— Я просто хочу убедиться, что ты не отправишься в дорогу с обгоревшими руками и пустой головой.

— С головой всё в порядке.

— Вот в этом я как раз сомневаюсь.

Уголок её рта дрогнул, но улыбка не успела появиться. Она подняла ладонь и коснулась моего лба. Прохладные пальцы легли над бровями — и я отшатнулся. Движение вышло резким, почти испуганным. Я отступил на шаг, едва не задев плечом косяк.

Милица замерла. На её лице мелькнула боль — быстрая, едва различимая, но она спрятала её за холодным выражением лица, как прячут острый предмет, чтобы никого не поранить.

— Так и собираешься шарахаться от меня? — спросила она, и в голосе её прозвучало то, чего я боялся больше всего — обида.

Я молчал. Всё ещё чувствовал её прикосновение, хотя она уже убрала руку. В памяти снова возник поцелуй в храмовой горнице — настолько ясно, что мне захотелось стереть воспоминание вместе с жаром, поднявшимся к лицу.

— Я в порядке, — произнёс я наконец, и слова прозвучали жалко, как оправдание, которого никто не просил.

— Конечно. Ты всегда в порядке, пока не упадёшь замертво.

Я протянул к ней руку, но тут же одёрнул себя. На одно единственное мгновение я позволил себе мысль о том, что её прикосновения пугают меня именно потому, что я хочу большего. Но Милица была княжной. Я — жрецом. Между нами лежали долг, клятвы и пропасть, которую ни один из нас не решался перейти.

Я отвёл глаза.

— Сначала к князю. Гонец должен рассказать всё, что знает.

Милица задержала на мне взгляд, потом кивнула.

— Тогда идём.

Олег отлепился от стены.

— Рад, что мы все выяснили: жрец жив - здоров, княжна сердится, а я всё ещё лишний.

— Ты не лишний, — бросила Милица.

— Утешила. Почти прослезился.

В одной из гостевых горниц нас ждал гонец. Его усадили на лавку, укрыли одеялом и дали тёплой воды. Он дрожал так сильно, что чашка стучала о зубы. Лицо было бледным, губы потрескались, глаза воспалились от недосыпа.

Князь наклонился к нему.

— Ещё раз. Медленно. Сколько пропало?

— Пятеро, княже. Кузьма‑бортник… две женщины, за клюквой ходили. Потом Малашкин сын. И Тимоха, весной ещё.

— Почему о Тимохе сообщили только теперь?

— Думали, к родне ушёл. Потом нож его нашли у болота.

— А тела?

Гонец покачал головой.

— Ни одного.

Я остановился рядом. Милица встала почти плечом к плечу со мной. Я ощущал её близость слишком остро. Хотелось прикрыть её собой, спрятать от этой беды, хотя я сам едва стоял на ногах.

— Кто‑нибудь видел, как они уходили? — спросил я.

— Нет, жрец. Только… люди слышали плач.

— Чей?

Гонец облизнул потрескавшиеся губы.

— Не знают. Будто ребёнок зовёт. Голос знакомый — родной, понимаешь? Слышишь и думаешь: надо идти. Хоть умом знаешь, что нельзя.

Милица сжала губы. Олег перестал крутить в пальцах ремешок перчатки.

— Когда плачь слышали в последний раз? — спросил я.

— Ночью накануне вчерашнего дня. У околицы, возле старой дороги к болоту.

— Кто слышал?

— Пастух. Ещё жена мельника. Они говорят, голоса были разные.

Я чуть подался вперёд.

— Разные?

— Пастух слышал мальчика. А жену мельника будто покойная сестра звала. Она за ворота шагнула. Муж успел схватить её за волосы. С тех пор она ни слова не говорит.

Князь выпрямился и посмотрел на меня.

— Что это может быть?

— Пока не знаю, — ответил я.

Олег скрестил руки.

— Наконец‑то разумный ответ.

Я бросил на него хмурый взгляд.

— Наслаждайся. Другого сегодня не будет.

— Я и наслаждаюсь.

Милица повернулась к гонцу.

— Следы нашли?

— У болота земля водянистая следов не увидеть. Но у старой дороги видели маленькие босые отпечатки. Ведут к топи.

— А обратно? — спросил я.

Гонец сглотнул.

— Обратно нет.

Пальцы Милицы сжались. Я заметил это боковым зрением. Чуть развернув руку я коснулся тыльной стороной ладони её пальцев — едва ощутимо, почти незаметно для остальных. На один короткий миг она сжала мою ладонь.

Я не отстранился.

Олег, разумеется, ничего не заметил. Он вдруг с большим интересом принялся рассматривать сапог гонца.

— Значит, сначала осмотрим дорогу, — сказал я. — Потом опросим тех, кто слышал голоса.

* * *

Я водил ладонью по кожаному поясу подпруги, нащупывая каждую пластину, каждую руну, выжженную по краю. Пальцы слушались плохо — кожа на кончиках стянулась после ожогов, и каждое движение отзывалось тупой болью, будто кто-то тянул жилы изнутри. Я хмурился, но не останавливался. Делал всё медленно, тщательно, с таким видом, будто подпруга была виновата в том, что рука не гнётся как прежде. Будто если я проверю её ещё раз, то смогу обмануть и себя, и всех остальных. В том что я в полном порядке, и готов к новому делу, хотя чувствовал себя честно говоря паршиво.

Огнище цело, Крада не покривлена, знак Ярилы посередине тускло блестел, будто и сам ждал солнца, чтобы разгореться. Обереги в седельных сумках тоже оказались на месте: сушёная полынь, восковая свеча с солью, костяной гребень со знаком Велеса. Я пересчитал их дважды. Не потому, что сомневался в собственной памяти — я помнил каждый узелок, каждую нитку. Просто не хотел думать о том, что сам я к дороге готов хуже, чем моё снаряжение.

Олег рядом седлал своего коня, и делал это как-то слишком старательно, слишком долго возился с ремнём, который и так уже был затянут. Я смотрел на его широкую спину, знакомую до последней складки на кожухе, и решил спросить прямо — окольные пути с Олегом никогда не работали.

— Как ты, отошел после Ветрени?

Он дёрнул ремень ещё туже. Конь недовольно всхрапнул и переступил с ноги на ногу.

— Отошел, - ухмыляясь отвечал друг, - Спасибо Маруше, отогрела меня, приласкала.

— Давай без подробностей, мне хватит и того, что ты в полном порядке.

— Я уже говорил, что зависть плохое чувство, жрец? — сказал он и наконец обернулся.

— С чего ты взял, что я тебе завидую?

— Да так. — Он усмехнулся, но улыбка вышла кривой и недолгой. — Ты же жрец, вот сочувствую тебе, не понимаю, как вы живете с этим своим целибатом.

— Представь себе, спокойно.

— Я тебе конечно верю, но не от всей души.

Он снова отвернулся и принялся проверять сумки. Его большая рука легла на ремень, но пальцы едва заметно дрогнули. Я проследил за этим движением, и в груди шевельнулось раздражение — не столько на Олега, сколько на его привычку поддевать меня без веской на то причины.

— Давай каждый останется при своем мнении.

— Конечно, - пробурчал друг, - и что скажи вправду ни разу не пробовал девок зажимать, совсем – совсем?

— Олег!

— Да молчу я молчу.

Тишина повисла, между нами, тяжёлая, как мокрый войлок. Я сжал обожжённые пальцы, и боль тут же напомнила о себе — резкой, короткой вспышкой. Пришлось разжать руку, чтобы не выдать, как сильно она меня грызёт.

Милица подошла с другого конца двора, ведя в поводу свою кобылу. По её лицу я сразу понял она слышала наш разговор от начала и до конца. Сначала посмотрела на Олега, потом на меня — пристально, оценивающе. Вмешиваться не стала, только взялась проверять седло.

Я опустил глаза к сумке. На миг мне почудилось, что я снова чувствую её ладонь у себя на лбу — лёгкую, тёплую. В храмовой горнице она тогда поцеловала меня, почти невесомо, словно боялась задержаться хоть на мгновение. А я до сих пор помнил это прикосновение слишком ясно. Слишком часто. Оно возвращалось ко мне не тогда, когда я хотел, а когда был слабее всего — ночью, когда боль в пальцах становилась невыносимой, или вот так, перед дорогой, когда нужно было быть твёрдым, а внутри всё дрожало.

— Подпруга, — сказала Милица. — Не перетяни. Ярина не виновата, что ты злишься на собственные руки.

— Я не злюсь.

— Разумеется. Ты просто смотришь на ремень так, будто собираешься допросить его с пристрастием.

Олег фыркнул.

— Если подпруга признается, кто виноват в его ожогах, я тоже послушаю.

Я бросил на него хмурый взгляд.

— Тебя никто не заставляет слушать.

— Вот за это и люблю утренние сборы. Сразу чувствуешь себя желанным спутником.

Милица чуть заметно улыбнулась, но тут же отвернулась, будто испугалась, что улыбка выдаст её с патрахами. Мне вдруг стало горько — не от её сдержанности, а от того, как старательно она прятала от меня всё, что чувствовала.

Мысли снова вернулись к Ветрени: к разорённой пасеке, мёртвым пчёлам в примятой траве, знаку в виде совы на глиняном горшке. К видению. Всё это лежало в моей памяти рядом, как осколки одного разбитого сосуда. Стоило соединить их — и могла проступить форма. Но я пока отказывался на неё смотреть. Боялся, что если соберу эти осколки воедино, то увижу то, с чем не смогу справиться.

Ольховка не давала покоя. Люди пропадали у болота. Их голоса слышали там, где по объективным причинам не должно было быть никого. В Ветрени случилась полудница, теперь — это. Слишком близко. Слишком скоро.

Я вспомнил слова наставника как он говорил, что тьма не любит спешки. Она копится веками, а не седмицами. Тогда почему она расползается так быстро здесь и сейчас?

— Ещё раз напомни, сколько их там было? — спросил я.

Олег перестал возиться с сумкой.

— В Ольховке-то? Пятеро, о ком точно знают. Кузьма-бортник, две женщины, что ходили за клюквой, сын Малашки и Тимоха.

— И следы эти странные у болота?

— Да, у старой дороги к болоту видели маленькие босые.

Милица подняла голову.

— Ну и что это, по-твоему? Водяной? Русалка? У болота всякое быть может.

— Русалки в болотах не водятся, это факт.

— А ты всех русалок лично опросил? – хрипло рассмеялся Олег.

— Нет. Мне объективно хватает того, что я знаю.

— Может, шишига? – вдруг предположила княжна.

— А шишига в болоте, значит, водится? — Олег скрестил руки на груди. — Раз уж ты так уверенно раздаёшь нечисти места по карте.

— Скорее шишига там заведётся, чем русалка.

Олег прищурился.

— Кто вообще такая эта шишига?

Я вздохнул, будто этот вопрос отнял у меня последние силы.

— Навья тварь, которая водится в болотных местностях.

Олег скосил глаза на меня.

— Утешил. На сколько она опасна?

— Любая нечисть опасна, Олег.

— Особенно та, о которой ты рассказываешь с таким удовольствием, — буркнул он. — Шишига, значит. Человеченку поди любит?

— Как и многие другие навьи.

Тронулись мы со двора шагом, потом перешли на рысь. Миновав последние хорсонские избы с петухами на коньках крыш и оберегами над воротами. Я оглянулся напоследок и увидел, как одна из женщин у колодца крестится вслед ладонью от лба к плечам, как издревле отгоняют беду в наших краях.

Дорога на восток тянулась впереди пыльной лентой, и туман над полями расходился нехотя, будто самому солнцу сегодня лень подниматься высоко.

Первую версту мы ехали молча. Милица впереди, туго подтянутая, как тетива, Олег чуть погодя. Сегодняшнее его молчание в седле было тяжелее любой ругани. Я смотрел на восток, где за полями уже синела кромка дальнего леса, и впервые за три дня не думал о своих обожжённых пальцах.

Ближе к полудню дорога полезла вверх.

Холмы поднимались один за другим — пологие, заросшие лещиной, молодым дубняком и колючим кустарником. Издали они напоминали хребет огромного зверя, уснувшего под землёй. Лес на склонах темнел так густо, что взгляд не мог проникнуть между стволами. Мне казалось: стоит отвернуться — и эта тёмная масса шевельнётся, переменит очертания, будто зверь наконец почуял нас.

Ярина ступала ровно, но я чувствовал, как под копытами меняется почва: западная пыльная дорога осталась позади, впереди начиналась восточная земля — влажная, тёмная, с тяжёлым запахом прелой листвы. Пальцы под поводьями ныли тупой, привычной болью, и я гнал от себя мысль о том, что эта боль теперь неотделима от дороги, как тень от всадника. Только тень эта не просто следовала за мной — она тянула назад, к тому, что я старался не вспоминать.

Говор встречных тоже менялся, становился гуще, словно сам воздух здесь был пропитан, иными словами, иными страхами. У развилки мы обогнал мужика с возом хвороста. Я поднял руку в приветствии.

— Здрав будь, добрый человек.

Мужик что-то невнятно ответил. Я недоуменно повернул голову.

— Что, простите?

— Говорит, чтобы не сворачивали к Лысому логу, — пояснила Милица.

Её голос прозвучал спокойно, буднично — будто она просто переводила ветер. Но я заметил, как она чуть наклонилась вперёд, как напряглись её плечи. Она всегда так делала, когда хотела казаться равнодушной, а сама прислушивалась к каждому слову.

Мужик посмотрел на неё с удивлением и повторил медленнее:

— К Лысому логу не ходите. Там щеня пропало. И мужик следом.

— Ребёнок? — уточнил я.

— Щеня, — повторил крестьянин. — Дитя то есть.

— Давно? — спросил я.

— Щеня — третьего дня. Мужик вчера пошёл искать. Не воротился.

— Кто-нибудь видел, куда они направились?

Крестьянин покачал головой.

— Только следы. К лесу. А там уж ничего.

Он перекрестился двумя пальцами, взглянул на золотые нити на моём поясе и добавил:

— Вы к Ольховке, батюшка?

— К ней, — ответил я.

— Тогда Ярило вам в помощь.

— А что, без него туда лучше не соваться? — спросил Олег.

Мужик посмотрел на него так, будто вопрос был глупее некуда.

— Лучше сейчас Ольховку вообще стороной обходить.

Он дёрнул поводья, и лошадь потащила воз дальше. Колёса скрипели на ухабах, а чужая речь ещё долго тянулась за нами, смешиваясь с шумом ветра.

Я проводил крестьянина взглядом. Слишком много исчезновений за последнее время — и слишком мало совпадений в этих исчезновениях, чтобы верить в случайность.

— Слишком много странного в этом деле. — пробормотал я.

— Или слишком мало людей, которые умеют смотреть под ноги, — сказал Олег. — Сначала дитя, теперь мужик. Может, просто заблудились.

— Ты сам в это веришь? — спросила Милица.

— Нет. Но предпочитаю сначала искать человеческую причину, а не звать нечисть на помощь.

— Здравый подход, — сказал я.

Но в груди всё равно тянуло холодом. Её слова легли между нами осторожно, как ладонь на горячую кожу — не давили, не требовали ответа, просто были. Я помнил тот день, помнил, как она поцеловала меня в лоб в храмовой горнице. Помнил тепло её губ и то, как потом старался не смотреть ей в глаза, будто стыдился, что это тепло до сих пор живёт во мне, не сгорает, не уходит, как положено священному огню.

Сейчас Милица ехала рядом, но между нашими лошадьми оставалось расстояние. Совсем небольшое. Достаточное, чтобы никто не мог назвать это близостью, но недостаточное, чтобы я не чувствовал её. Я ловил каждый её жест: как она поправляла поводья, как чуть наклоняла голову, когда слушала, как сжимала губы, когда пыталась скрыть тревогу. И от этого мне становилось одновременно легче и тяжелее: легче — потому что она была рядом; тяжелее — потому что я знал, что не имею права тянуться к ней, не имею права просить её быть ближе.

Олег шумно вздохнул.

— Ну что так и будем молчать прямиком до Ольховки?

— А что ты предлагаешь, болтать с тобой без умолку? — сказала Милица.

— Не цените вы меня как собеседника.

— Мы ценим тишину.

— Тогда вам со мной не повезло.

Я невольно усмехнулся. Совсем чуть-чуть, но Олег заметил сразу.

— Видела? У жреца то нашего эмоциональный разгон как гроза над степью — сначала редкие раскаты, а потом небо рвётся на части. Запиши дату.

— Едем дальше, — сказал я, стараясь вернуть голосу привычную твёрдость.

— Нет, ты не уйдёшь от ответственности. Мы должны обсудить это явление.

— Какое?

— Ты улыбнулся.

— Тебе показалось.

— Мне тоже, — тихо поддержала Милица, не отрывая взгляда от дороги. — Мне тоже.

В голосе ее было столько тепла, что мне захотелось остановиться, сойти с коня, прижать её к себе и сказать: «Прости, что я такой упрямый, что я всё время отталкиваю тебя, хотя ты — единственное, что держит меня на ногах». Но вместо этого я только крепче сжал поводья.

Милица, не поднимая глаз, заметила тихо, себе под нос, но так, чтобы услышал только я:

— В последний раз я видела, как ты улыбаешься, ещё в Хорсоне. До всего этого мрачного ужаса, который происходит в последнее время.

Я ничего не ответил.

Дорога нырнула между холмами. Лес подступил ближе. Над головами сомкнулись ветви, и солнечный свет распался на тусклые пятна. Несколько раз я замечал между деревьями движение — тёмный силуэт, мелькнувшее крыло, колыхнувшийся куст. Но когда оборачивался, лес стоял неподвижно, будто смеялся надо мной.

На опушке, возле поваленного дуба, сидела старуха. Она не просила милостыню и не собирала хворост. Просто сидела на корнях, словно ждала нас. На коленях лежал узелок, в руках — сухая ветка. Седые волосы выбивались из-под платка, а лицо было сморщено и неподвижно, как печёное яблоко. Только глаза оставались ясными и цепкими.

Милица натянула поводья. Я остановил Ярину следом.

— Бабушка, тебе нужна помощь? — спросила княжна.

Старуха не ответила. Её взгляд остановился на моём поясе — на обереге, висевшем у пряжки. Узелок выскользнул у неё из рук.

— Откуда у тебя это? — спросила она.

Я невольно накрыл оберег ладонью.

— В Ветрени нашел, а что знакомая вещица?

— Ой, беда-беда. Беду с собой носишь по пятам, батюшка жрец.

Милица бросила на неё удивлённый взгляд.

— Ты знаешь, что это за знак, бабушка?

— Знаю. И лучше бы ему не попадаться мне на глаза.

Внутри у меня всё стянулось, как тетива перед выстрелом.

— Где же ты его видела?

Старуха подняла ветку и указала ею на лес.

— Там, где солнце не доходит до земли. В чаще, за Лысым логом. Сначала птицы замолкают. Потом собаки перестают лаять. А после слышишь, как кто-то ходит за тобой по пятам.

Олег оглянулся на лес.

— Зверь какой?

— Если бы зверь, — сказала старуха, — он бы оставил следы.

Ветер прошёл по верхушкам деревьев, хотя внизу воздух оставался неподвижным. Сухая ветка в её руках тихо хрустнула.

— И что же там, по-твоему, завелось, бабушка? — спросила Милица.

Старуха отвела взгляд от оберега.

— Лихо.

Олег хмыкнул, но без прежней уверенности.

— Лихо — это всё, чему люди не могут придумать другого имени?

— Нет, парень. Лихо — это то, что приходит, когда люди слишком долго думают, будто беда обойдёт их стороной.

— Как оно выглядит это ваше Лихо? — спросил я, хотя уже знал, что не хочу слышать ответ.

Старуха медленно повернула голову к лесу.

— Да толком никто и не видел. Поговаривают, оно может оборачиваться во что угодно. А кто-то поговаривает, что оно в сову превращается.

Милица нахмурилась.

— Сову?

— Да. Большая белоглазая сова. Сядет на ветку — и смотрит. Не кричит, не шевелится. А если увидишь её над дорогой — не иди дальше.

— Почему? — спросил Олег.

— Потому что она уже положила на тебя глаз.

Холод скользнул по спине, и я вспомнил глухое совиное уханье над чёрными вершинами сосен — звук, который слышал у межи, хотя птицы там не было. Старуха смотрела на меня так, словно прочла эту мысль.

— Ты что-то знаешь, жрец?

— Нет.

— Не лги старости. Она всё равно услышит.

Милица спешилась и подошла ко мне. Её пальцы легли мне на запястье — коротко, тревожно. Я посмотрел на её руку, потом на лицо. В её глазах было столько беспокойства, что оно почти обжигало.

— Ты думаешь о том же, о чём и я? — спросила она.

— Нет.

— Даромир.

— Не сейчас.

Я мягко, но настойчиво высвободил руку. Милица не отступила. В её глазах вспыхнуло раздражение, за которым пряталось беспокойство.

— «Не сейчас» — это когда? Когда ты снова решишь молчать до тех пор, пока не станет поздно?

— Мы не знаем, что именно видит и слышит здешний люд.

— Но ты уже решил, что снова скроешь всё от меня, я права?

— Я решил, что не стоит делать выводы на пустом месте.

— Удобно. Особенно когда не хочешь быть со мной откровенным.

— Хватит, — вмешался Олег. — Если вы собираетесь выяснять отношения, делайте это после того, как разберёмся с болотом. Старуха, например, может оказаться полезнее вас обоих.

— Не лезь, — одновременно сказали Милица и я.

Олег поднял ладони.

— Вот теперь я снова чувствую себя частью отряда.

Старуха усмехнулась. Улыбка вышла беззубой и сухой.

— Не ходите в чащу после заката. И если увидите на ветке сову — не смотрите ей в глаза.

Она сложила узелок и поднялась. Колени её, казалось, не согнулись — она просто оказалась на ногах.

— И молитесь богам, чтобы она не положила на вас глаз.

Старуха пошла вдоль опушки, не оглядываясь. Через несколько шагов деревья скрыли её. Ни шороха, ни треска веток. Словно старухи там никогда и не было.

Олег проводил её взглядом.

— Я предпочитаю, когда люди уходят по дороге.

— Чего ты к ней прицепился? Испугался, что ли? — сказала Милица.

— Только если саму старуху. Какая-то она жуткая.

Я снова коснулся оберега. Металл под пальцами был холодным, будто уже впитал в себя весь этот лес, всю эту тьму.

— Поехали. До темноты нужно добраться до постоялого двора.

Постоялый двор показался ближе к сумеркам. Двор был невелик: низкая изба, конюшня, навес для телег и колодец, над которым висела связка сухих трав. За домом начинался лес, плотный и тёмный, будто подступал к самой ограде.

Хозяйка встретила нас без лишних расспросов. Поглядела на мой золотой пояс, на оружие Милицы и на Олега, который спешился с таким видом, будто только что лично победил весь тракт.

— Трое? — спросила она.

— Трое, — подтвердил я.

— Кони отдохнут. Еда будет через десять минут.

— А если мы очень голодны и хотим сейчас? — спросил Олег.

Хозяйка смерила его взглядом.

— Тогда будешь голодным ещё четверть часа.

— Уважаю твёрдых людей, — пробормотал Олег.

— Не сомневаюсь, — сухо ответила женщина.

Олег увёл лошадей в конюшню.

Милица спрыгнула с коня легко, но при приземлении всё же поморщилась. Едва заметно — так, что другой мог бы и не увидеть. Я заметил.

— Плечо?

— Всё в порядке.

— Я видел, как ты изменилась в лице. Не обманывай.

Она усмехнулась, но усмешка вышла натянутой.

— Я думала, я тебе неинтересна. А ты, оказывается, даже за моей мимикой следишь?

— Ты стоишь передо мной. Как я могу не заметить?

— Очень убедительно для того, кто только и делает, что шарахается от меня.

Эти слова задели сильнее, чем должны были. Я хотел ответить, что не шарахаюсь. Что отступаю только затем, чтобы не показать, как легко она сбивает с меня всю выученную сдержанность. Что каждый раз, когда она оказывается рядом, я чувствую её тепло раньше, чем успеваю придумать повод отвернуться.

Но сказал бы я это вслух — и мы уже не сможем сделать вид, будто всё по-прежнему.

Она отвернулась, чтобы снять седельную сумку. Я перехватил ремень раньше неё. Пальцы коснулись её ладони.

— Я сама.

— Я помогу.

— Отпусти.

Я недовольно выдохнул и разжал пальцы. Не сразу. Её взгляд тут же вернулся ко мне — острый, почти сердитый. Но в нём не было злости. Там пряталась обида: тихая и упрямая, от которой мне захотелось коснуться её лица, попросить прощения, а потом — больше не отпускать.

Я знал, как пахнет её дорожный плащ после долгой езды: кожей, конским потом, дымом и сухой травой. Знал, как рыжая прядь выбивается из косы у виска. Эти мелочи следовало забыть. Вместо этого я складывал их в памяти, будто собирался однажды остаться с ними наедине.

— Ты опять так смотришь, — сказала Милица.

— Как?

— Будто собираешься меня отчитывать.

— Если бы собирался, уже начал бы.

Она хмыкнула, но плечо снова дрогнуло, когда она потянулась к ремню. Я шагнул ближе.

— Дай посмотреть.

— Нет.

— Милица.

— Даромир.

Она произнесла моё имя с вызовом, но голос у неё стал тише. Я поднял руку и убрал прядь с её лица, заправив за ухо. Жест вышел простым, почти привычным. Только пальцы задержались у виска дольше, чем следовало.

Она замерла.

Её взгляд смягчился и словно потерял фокус. В этот миг между нами исчезли конь, дорога, люди у ворот — весь мир отступил, оставив только её близость. Я видел, как она пытается удержать прежнюю насмешливость, но слова не приходят. И от этого во мне просыпается опасное, жаркое удовлетворение.

Я не хотел смущать её. Не хотел пользоваться тем, что она растерялась. Но мне хотелось знать, что она чувствует то же, что и я: напряжение, между нами, будто воздух стал плотнее и горячее; то притяжение, от которого невозможно отступить, не признав, что оно есть.

— Не делай так, — прошептала она.

— Как?

Она не ответила. Только смотрела на меня.

Я взял её руку в свою. Медленно, оставляя ей время отдёрнуть пальцы. Она могла бы сказать «отпусти» — и я бы отпустил. Могла бы снова отвернуться. Но её ладонь осталась в моей.

Я переплёл наши пальцы.

Милица словно забыла, что собиралась сказать. Я почувствовал, как её рука чуть напряглась, а затем расслабилась в моей. От этого простого движения по телу разлилось тепло. Не победа — нет. Скорее, надежда, от которой становилось и легче, и страшнее.

Мне хотелось притянуть её ближе. Хотелось коснуться губами её виска, почувствовать её дыхание у себя на лице, узнать, как она произнесёт моё имя, когда будет извиваться подо мной. Желание было грубее и темнее нежности, но я удерживал его — как удерживал коня на крутом спуске: не потому, что не доверял ему, а потому что знал цену неверному движению.

— Ты же сам меня просил не переступать черту, Дар?

— А я разве ее переступаю, ммм?

Она раскрыла рот и тут же закрыла. Румянец проступил на щеках. Но подбородок она вскинула — упрямо, по-своему.

— Не воображай лишнего, жрец.

— Не смею, княжна.

— Врёшь.

Я улыбнулся. Она заметила — и сжала мои пальцы крепче. Всего на миг. Этого хватило, чтобы сердце ударило сильнее.

Потом она будто спохватилась и посмотрела на наши руки.

— Ты всё ещё держишь сумку.

Я глянул на ремень в другой руке.

— И твою руку, — добавила она.

— Отпускай давай, а то вцепился, что не оторвать.

Я отпустил её не сразу. Большим пальцем провёл по её костяшкам — лёгкое прикосновение, больше похожее на вопрос, чем на ласку. Она не отстранилась. Но когда я разжал пальцы, тут же подхватила сумку и закинула на плечо здоровой рукой.

— Я сама, — повторила она.

— Знаю.

В общей комнате пахло дымом, мёдом и мокрой шерстью. Хозяйка поставила на стол ячменные лепёшки, горшок тёмного мёда и блюдо с вяленым мясом.

— Дикий мёд, — сказала она. — Из бортей. Пасеки в этих местах долго не держатся.

— Почему? — спросил я.

Хозяйка пожала плечом.

— Пчёлы уходят.

— Почему?

— А кто же их знает.

— А мясо? — спросил Олег, разглядывая его с подозрением.

— Оленина.

— Это точно олень?

— Нет. Кабан, который мечтал стать оленем.

— Понимаю. У каждого своя судьба.

Милица отломила кусок лепёшки и положила сверху мясо.

— Ешь, Олег. Не вредничай.

— Я проверяю, не отравлено ли.

— Ты уже съел половину.

— Проверка почти завершена.

Я попробовал мёд. Терпкая сладость осела на языке, но не прогнала холод, въевшийся после разговора со старухой. Оленина пахла дымом, хвоей и холодным лесом. Я ел не спеша, и где-то на дне этой простой, грубой трапезы лежало почти забытое чувство покоя — короткое, обманчивое, и оттого особенно хрупкое. Я поймал себя на мысли, что не хочу, чтобы эта минута за столом заканчивалась, потому что за её концом начиналась дорога, а за дорогой — болото.

Над притолокой висела связка волчьих клыков на кожаном ремешке. Рядом — пучок алых нитей, перевитых так плотно, что издали они казались сгустком засохшей крови.

— Это от чего? — спросила Милица.

Хозяйка проследила за её взглядом.

— Клыки — от зверя. Нити — от мёртвых.

— Часто мёртвые заходят в гости? — спросил Олег.

— Раньше реже.

Он перестал жевать.

— А теперь?

— Теперь лес неспокойный.

Хозяйка вытерла ладони о передник и подошла к столу. На вид она была лет на десять старше старухи у дороги, но в голосе её звучала такая уверенность, будто сама она прожила в этом лесу не одну сотню лет.

— Вы к Ольховке едете? — спросила она.

— Да, — ответила Милица.

— Тогда по ночам из двора не выходите. И в лес не сворачивайте, даже если услышите знакомые голоса.

— Нас уже просветили про парящие огоньки, — сказал я.

— Значит, кто-то ещё успел вас предупредить, слава богам.

— Старуха у Лысого лога. Она говорила проЛихо.

Хозяйка побледнела. Не сильно — только уголки её губ дрогнули. Но я заметил.

— Она позвала его по имени?

— Да.

— Не стоило ей этого делать.

— Почему? — спросил Олег. — Оно обидится?

Хозяйка посмотрела на него без улыбки.

— Оно услышит. И придет за тобой.

В комнате стало тихо. За окном что-то стукнуло по ставне. Один раз. Потом ещё раз — медленнее.

Милица положила ладонь на рукоять ножа.

— Что такое лихо, кто ни будь его вообще видел?

— Да кто ж его знает, матушка княжна. — ответила хозяйка. — Знаем только, что напасти оно творит вблизи наших лесов, люди пропадают, не спокойно у нас стало, ой как не спокойно.

Олег скрестил руки на груди, и вальяжно облокотился на спинку стула.

— Старуха сказала, что лихо оборачивается совой.

Хозяйка снова побледнела.

— Старуха много говорит, язык ее поганый.

— Значит, неправда?

— Значит, не надо повторять её слова в моём доме.

За ставней снова раздался стук. На этот раз три удара подряд.

Я поднялся. Милица тут же схватила меня за запястье.

— Куда ты собрался?

— Хочу посмотреть, что там.

— Не открывай дверь.

— Я всего лишь выгляну в окно, Милица.

княжна сжала мою руку сильнее. Я повернулся к ней. Её пальцы были холодными, а глаза — совсем близко. Я видел в них страх, который она пыталась скрыть за приказным тоном.

— Отпусти, — прошептал я.

Высвободив запястье осторожно, чтобы не причинить ей боли, и всё же задержал ладонь в её пальцах на мгновение дольше, чем следовало.

— Милица, я только посмотрю.

— Даромир, не надо. Прошу.

В её голосе впервые проступил настоящий страх. Я накрыл её холодные пальцы своей ладонью.

— Оставайся за моей спиной.

Она не ответила, но и не отпустила меня сразу. Лишь когда я шагнул к окну, её рука соскользнула с моего запястья.

Стук повторился — три коротких удара. Ставня дрогнула.

Я приблизился к окну и замер, прислушиваясь. Ни ветра, ни скрипа ветвей. Только тишина, такая плотная, что казалось: за стенами дома весь мир перестал дышать.

— Не открывай, — снова сказала Милица.

Я обернулся. Она стояла посреди горницы, бледная, сжав руки у груди. В полумраке её лицо казалось чужим. И всё же я видел, как она старалась держаться прямо — не княжна, испуганная дурным знаком, а воительница, привыкшая встречать опасность лицом к лицу.

— Я рядом, — сказал я.

Отодвинул засов и приоткрыл ставню.

На подоконнике сидела сова.

Она была неподвижна, словно вырезанная из ночи. Перья — серые, почти белые в лунном свете. Круглая голова повернулась ко мне, и я отступил на шаг.

Глаза у неё были белыми.

Не мутными от старости и не отражавшими луну. Белыми до самого края, без зрачков, без блеска — как две капли молока в темноте.

— Закрой! — выдохнула Милица.

Я потянул ставню обратно, но сова расправила крылья и ударила ими по раме. В комнату ворвался холодный воздух. Свеча погасла, и на миг нас накрыла тьма.

Милица вскрикнула. Я нашёл её руку и притянул к себе.

— Не двигайся.

В темноте что-то скребнуло по дереву. Потом раздался короткий, хриплый крик птицы — не ухающая песня, а звук, похожий на детский плач.

Я нащупал на поясе огниво. Искра вспыхнула не сразу. Когда наконец загорелся фитиль, совы на подоконнике уже не было.

Остались только три длинные царапины на ставне.

Милица сжала мою руку.

— Что это было?

Я посмотрел на следы. Они уходили вниз по дереву, будто птица цеплялась за раму, пытаясь проникнуть внутрь.

— Сова, — ответил я.

— У сов не бывает белых глаз.

— У обычных — нет.

***

Оставшуюся часть дороги я почти не участвовал в разговоре. Не потому, что мне нечего было сказать. Просто некоторые мысли лучше сперва как следует разжевать — особенно если они способны испортить и без того скверное настроение.

Пять сел за месяц.

Ветрень. Мокрый Лог. Сосновица. Гнилой Ручей. Ольховка.

Нечисть не должна появляться так быстро. Наставник вдалбливал это мне над ветхими свитками, пока я не выучил наизусть каждую строчку и его раздражающее покашливание. Грань между мирами истончается годами, иногда веками. Её не разрывает один обряд и не ломает одна смерть.

Но, похоже, у старого мира появились свои соображения. За один лунный цикл навьи твари расплодились, как крысы в брошенном амбаре.

И эта сова. Неподвижная, будто вырезанная из ночи. Белые глаза — словно остывшие угли, в которых почему-то до сих пор держится лунный свет. Я снова услышал в памяти хрипловатый голос старухи, и по спине прошёл холодок.

— Даромир, — позвала Милица.

Я вернулся из мыслей в седло. Её кобыла поравнялась с Яриной.

— О чём задумался?

— Считаю.

— Что?

— Деревни.

— С Ольховкой их ровно пять.

— Вот и я о том же. Неизвестно, где и когда появится следующая тварь.

— Думаешь, Ольховка не последняя?

— Надеюсь, что последняя. Но надежда — занятие для тех, кому больше нечем заняться.

Милица помолчала, глядя на дорогу, и вдруг спросила — совсем другим голосом, тише и ближе, так, что Олег за их спинами не мог слышать:

— А ты не думал, что всему этому может быть объяснение? Мне кажется, за всеми этими нападениями кто – то стоит.

— Думал.

— И?

— И боюсь, что можешь быть права.

Милица крепче сжала поводья.

— Это меня и пугает.

Я собирался ответить, но Олег, разумеется, не выдержал:

— Так. Отлично. Я тоже хочу знать, что происходит.

— Не хочу накликать беду, но Ольховка, похоже, не последнее село в нашем списке, — сказал я.

— Будут ещё? — спросил он.

— Нам кажется, что за всем этим кто-то стоит, — вклинилась Милица.

— Например?

Я помедлил. Иногда молчание звучит убедительнее любой догадки.

— Что, если сова из моего видения оказалась там не случайно?

— На что ты намекаешь? — спросила Милица.

— Помните, ту пасеку у Ветрени, там ведь тоже был знак в виде совы, на горшке из под меда.

— Думаешь Лихо причастно к этому? — пробормотал Олег.

— Не знаю, но эта чертова сова не выходит у меня из головы. Все деревни стоят возле мест, где когда-то проходила граница между людьми и оборотнями.

— И ты думаешь, кто-то эту границу ломает? — спросила Милица.

— Или уже сломал.

Олег помрачнел.

— Тогда почему навьи твари стали появляется только сейчас?

— Может, они появились раньше. Просто никто не замечал, пока не начали пропадать люди.

— И кому понадобилось ломать границу между Навью и Явью? — спросил он.

Милица нахмурилась.

— Может, ответ лежит прямо перед нами, а мы его не видим?

Я посмотрел на север. Над лесом тяжело нависли облака.

— Ты о чём?

— О твоём видении. Вдруг кто-то отвлекает нас от приближающейся войны с орками?

Вот это уже было похоже на правду. Настолько, что мне захотелось немедленно найти виновника и спросить, не желает ли он придумать план поизящнее.

— Тогда Ольховка — не конец дороги, — сказал я.

— А начало? — спросил Олег.

— Боюсь, что да.

— Ненавижу, когда ты оказываешься прав, — сказал Олег.

— Ты ненавидишь, когда прав кто угодно, кроме тебя.

— Не обобщай.

Я усмехнулся. Олег вообще не любил обобщений. Особенно тех, которые попадали в цель.

Дорога спускалась в низину. Впереди показались первые избы Ольховки — тёмные, низкие, окружённые плетнями. Над крышами не вился дым. У колодцев никто не стоял. Ворота были закрыты, ставни заперты.

Деревня выглядела не заброшенной.

Она выглядела затаившейся.

— Странно, — сказал Олег.

— Что? — спросила Милица.

— Я ожидал, что нас встретят хлебом-солью.

— После Ветрени?

— Можно было хотя бы камнем.

— Не переживай. Наверняка найдутся желающие.

У околицы нас ждал старик с посохом. Его согнули годы, но стоял он прямо; длинная борода почти касалась пояса. Над рукой на посохе висели костяные бубенцы, отполированные до блеска. Они звякнули, когда старик переступил с ноги на ногу.

Мне не понравился этот звук. Не потому, что я верил каждому суеверию. Просто люди редко мастерят такие обереги, если им нечего бояться.

— Жреца дождались, — сказал старик вместо приветствия.

Я спешился.

— Значит, весть дошла.

— Дошла. Только поздно.

— Это мы ещё проверим.

Старик оглядел нас, задержал взгляд на Милице чуть дольше, чем стоило бы, потом посмотрел на мой золотой пояс — знак Ярилы.

— Вы княжеские?

— Отряд князя, — ответил Олег. — А я отвечаю, чтобы никто не убежал.

— От чего?

— Обычно от меня.

Милица спешилась и погладила кобылу по шее.

— Не обращайте внимания. Он так разговаривает, когда нервничает.

— Я не нервничаю, — сказал Олег.

Костяные бубенцы звякнули сами собой.

Олег покосился на них.

— Вот теперь нервничаю.

Староста тяжело опустился на бревно у плетня.

— Шишига.

— Вы её видели? — спросила Милица.

— Сам не видывал. Но слышал.

— Что именно?

Старик провёл ладонью по лицу.

— Плач.

Я сел напротив него.

— Детский?

— Детский. Будто дитя малое в камышах заблудилось. Плачет, зовёт.

— Кто слышал?

— Пастух. Потом жена мельника. Голоса разные. Пастуху мальчик мерещился. Жене — покойная сестра.

— «Мерещился» или она уверена, что слышала именно его? — уточнил я.

Старик нахмурился.

— Уверена. С тех пор молчит.

— Она пошла на голос?

— За ворота вышла. Муж удержал.

Милица стиснула ремень на плече.

— А пропавшие?

— Тимоха-бортник весной. Малашкин сынок месяц назад — за грибами пошёл. Потом две женщины за клюквой.

— Четверо, — сказал я.

— Если считать пастуха из Гнилого Ручья, пятеро, — добавила Милица.

Старик перекрестился двумя перстами.

— Вы всё ещё ходите к болоту? — спросил я.

— Нет.

— Совсем?

— Ни за клюквой, ни за дровами, ни за водой. Даже скотину не гоняем, хоть трава там сочнее прочей.

— Никто не пытался проверить, что происходит?

Старик коротко, горько усмехнулся. Без веселья.

— Пытались. Теперь их нет.

Я внимательно оглядел деревню. Над каждым колодцем висел свежевыструганный деревянный кружок с солнечным знаком и вплетённым пучком полыни. На плетнях чернели неровные защитные руны. У некоторых дверей стояли перевёрнутые вёдра, набитые солью и рябиновыми ветвями.

— Вы сами сделали эти обереги? — спросил я.

— Кто что вспомнил. Бабки. Старики.

— Местного жреца звали?

— Трижды.

— Где он?

Старик посмотрел на бубенцы.

— Первый умер по дороге. Второй свернул к болоту. Третий приехал.

— И что случилось с ним? — спросила Милица.

— Ночью вышел из избы и пошёл к болоту, так и не вернулся.

Она тихо выдохнула сквозь зубы. Я заметил, как побелели её пальцы на ремне. Хотел коснуться её руки — сказать без слов, что она не одна, — но старик продолжал говорить, а Олег стоял совсем рядом.

— Что же вы сразу за нами не послали? — спросил Даромир.

— Не думали батюшка жрец, что все так получится.

Старик ударил посохом о землю. Бубенцы звякнули резко, будто от страха.

— Бабка моя такие обереги плела, когда я ещё в порты не вырос. Потом все забыли. А нынче вспомнили разом, будто сама земля подсказала.

— Страх быстро возвращает память, — сказал я.

— Страх быстрее памяти, — возразил старик. — А память иногда приходит слишком поздно.

Старик замолчал. Слова будто застряли у него в горле. Я всмотрелся в его лицо и увидел там не только страх. Вина — тяжёлая, старая. Или знание, которое он давно решил похоронить и теперь надеялся, что могила не разверзнется.

— Кто из пропавших лучше остальных знал дорогу к болоту? — спросил я.

— Кузьма. Бортник. Знал каждую тропу.

— А мальчик?

— Грибник был. Мог забрести куда угодно.

— Кто последним видел женщин?

— Их соседка, — тихо отозвался старик. — Говорит, обе ушли вместе.

— А следы?

— Маленькие, босые… нашли у старой дороги. Вели прямо к топи.

— Детские? — в голосе Милицы дрогнула острая, звенящая нота.

— Похоже… — выдохнул старик, и это «похоже» повисло в воздухе, тяжёлое, как свинец.

— Почему тогда вы решили, что это шишига? — спросил я.

Старик помялся, пальцы его нервно теребили край потрёпанного рукава, словно пытались ухватиться за слова, что никак не желали срываться с языка.

— Потому что так говорили… — наконец пробормотал он, будто сам стыдился этих слов.

— Кто? — не отступал я.

— Люди… — прошептал старик, опуская взгляд.

Олег переступил с ноги на ногу, неловкость сковывала его, как сырая верёвка. Его взгляд скользнул к закрытым воротам, потом — к окнам изб. За некоторыми ставнями мелькали лица: тёмные провалы, быстрые тени, испуганные глаза. Жители наблюдали за приезжими, будто из укрытий, но ни один не решался выйти на улицу. Казалось, сама деревня затаила дыхание, пряча правду за толстыми брёвнами и запертыми дверями.

— Даромир прав, — твёрдо произнёс Олег, и в его голосе прозвучала непривычная для всех собранность. — То, что люди говорят, — это ещё не свидетельство. Кто первым это сказал?

Старик нахмурился, будто слова Олега ударили по чему-то старому и болезненному, спрятанному глубоко внутри. Он не ожидал от приезжего такого прямого, трезвого вопроса — и оттого на мгновение растерялся, теребя край рукава.

— Старая Горислава… — наконец пробормотал он, опуская взгляд. — Она у болота живёт.

— И она видела шишигу? — не отступал Олег.

— Этого я не знаю… — старик вздохнул, и вздох этот вышел тяжёлым, словно из груди выкатилась целая гора невысказанных страхов. — Может, и видела. А может, просто первой проговорила то, что все боялись вслух назвать.

Я поднялся.

— Значит, поговорим с ней.

— Не сейчас, — поспешно вмешался староста, будто хотел удержать их здесь, в свете дня, подальше от сумерек и болот. — До темноты не успеете вернуться. Дорога к её избе петляет, как змея, а в сумерках тропа и вовсе пропадает.

— Тогда поговорим утром.

Олег скользнул взглядом по кольям, вбитым по краю поля. Резьба на них была грубой, торопливой, сделанной кривым ножом в спешке и страхе — но смысл знаков угадывался сразу: отпугивание, запрет, граница, за которую лучше не ступать. Каждый зарубленный узор кричал о тревоге, каждый скол — о бессильной попытке удержать зло снаружи.

Люди Ольховки не просто боялись.

Они строили оборону своими руками — без жреца, без знахарки, без уверенности, что эти корявые знаки хоть на миг задержат то, что ходит по болотам. И в этой простой, грубой защите было больше правды, чем в любых пересудах: они верили, что опасность реальна. И потому защищались, как умели.

— Заночуем здесь, — сказал я. — К болоту пойдём на рассвете.

— Можно и сейчас, — возразил Олег, и в его голосе скользнула упрямая нотка: ему хотелось действовать, не ждать, не терять ни минуты.

— В темноте не увидим, где заканчивается гать и начинается трясина. Один неверный шаг — и болото проглотит нас, не успев даже оценить, как мы ему не понравились.

— Зато увидим, правда ли там водятся блуждающие огоньки, — настаивал Олег, будто это сияние было главным ключом ко всей загадке.

— Именно поэтому не пойдём. Огоньки не указывают путь, Олег. Они его стирают. Болото зажигает приманки там, где земля рыхлая, а тропа давно ушла под воду.

Олег шумно выдохнул, прозвучало это как сдавленная досада — будто он сжимал в себе слишком много тревоги, чтобы оставаться спокойным.

— Иногда мне кажется, ты отказываешься от разумного только потому, что это предложил я,

— Иногда я отвергаю твои предложения потому, что хочу дожить до утра. И не собираюсь тащить вас обоих в трясину ради твоего любопытства.

Милица шагнула между нами, хотя никто из нас не повысил голоса. Даже в тишине напряжение висело в воздухе, как сырость перед грозой.

— Хватит, — тихо, но так, что оба невольно прислушались, сказала она. Голос Милицы прозвучал не как приказ, а как тихий, но твёрдый рубеж, за который спорить уже не хотелось. — Даромир прав: в темноте мы не разберём следы. А если будем метаться наугад, только запутаем те следы, что ещё можно прочесть при свете дня.

— А если ночью исчезнет кто-то ещё? — спросил Олег, и теперь в его вопросе не было упрямства — только горькая тревога, которую он больше не пытался прятать. Она лежала в голосе тяжёлым грузом, словно он нёс на себе вину за всех пропавших.

— Никто из деревенских не пойдёт в здравом уме на ночь глядя к болоту, — спокойно ответил я. — Люди боятся, и нам надо брать с них пример.

Олег скривился, будто от горького привкуса на языке, но спорить не стал.

Милица подошла ко мне и бесшумно коснулась моего плеча. Пальцы задержались на ткани, едва заметно сжали её — будто ей нужно было на мгновение убедиться, что я здесь, настоящий, не растворюсь в наступающих сумерках, стоит лишь отвернуться. Я повернулся к ней, и в этом движении сквозила привычная собранность, чуть нарушенная её близостью.

— Что тебя гложет? — тихо спросила она, вглядываясь в мое лицо, словно пыталась прочесть то, что я прятал за равнодушным взглядом.

— Ничего, тебе показалось.

— Врёшь.

— Какое обвинение. И без доказательств.

— Я тебя давно знаю.

Вот в этом и была беда. Милица замечала то, что я предпочёл бы оставить при себе. Я отвёл взгляд.

— Просто думаю.

— О чём?

— О том, что нам предстоит.

Она провела пальцами по моему плечу ещё раз. Мне стоило отстраниться. Я, конечно, не отстранился. Строптивость — вещь полезная, но почему-то рядом с ней всегда отказывала именно там, где могла бы пригодиться.

— Ладно, — сказала она. — Не буду давить.

И почти сразу у края деревни раздался крик. Короткий, тонкий, детский — такой, что от него по коже пробегает ледяной озноб, а сердце сжимается в тугой узел.

Милица резко остановилась, будто налетела на невидимую стену. Олег схватился за рукоять ножа — движение вышло резким, почти судорожным, как у человека, который слишком долго сдерживал напряжение. Я обернулся к лесу, мне показалось, что сама тьма у кромки деревьев стала гуще, плотнее, будто собиралась в кулак.

Крик повторился.

На этот раз он прозвучал ближе. Совсем близко — так, что уже не оставалось сомнений: беда не где-то там, за болотом, она уже пришла на порог.

Ставни захлопнулись одна за другой, будто деревня пыталась спрятаться, укутаться в собственные стены. Кто-то заплакал за ближайшей дверью — тихо, сдавленно, как плачут, стараясь не выдать себя. Костяные бубенцы на посохе старосты задрожали, хотя старик не двигался, стоял неподвижно, словно окаменев от ужаса. Звук был тонким, дрожащим, похожим на шёпот перепуганной земли.

Я почувствовал, как Милица вцепилась мне в руку — крепко, до побелевших пальцев, будто только эта хватка удерживала её на ногах.

Я сжал ее ладонь крепче.

В тёмном лесу ухнула сова. Ровно один раз — как удар в пустой барабан, как знак, поставленный в конце страшной фразы.

Староста прошептал, не сводя глаз с темноты:

— Оно знает, что вы приехали.

Я не сводил глаз с чёрной кромки деревьев. В памяти снова возник неподвижный взгляд совы — холодный, безжизненный, будто в нём застыла сама суть беды.

— Нет, — сказал я тихо, но твёрдо, и голос мой прозвучал в тишине, как лезвие, рассекающее ложь. — Оно знало раньше. Гораздо раньше.

* * *

Олег зевнул так широко, что хрустнула челюсть. Поднялся, отряхнул колени и потянулся — неторопливо, с ленивой основательностью зверя, которому надоело чужое присутствие.

— Пойду прикорну. Завтра ноги понадобятся. Не язык.

— Твои ноги обычно и правда полезнее языка, — сказала Милица.

— Потому и берегу.

Он закинул плащ на плечо и пошёл между избами. Его широкая спина быстро растворилась в темноте, но шаги ещё долго звучали за плетнями — глухо и размеренно. Будто Олег знал, что за ним смотрят, и нарочно не оглядывался.

Даромир проводил его взглядом.

Я проводил его взглядом. Слишком быстро ушёл. Слишком охотно оставил нас вдвоём.

Мысль была глупой. Раздражающей. И, что хуже всего, не первой за этот вечер.

Милица подбросила в костёр сухую ветку. Пламя взвилось, осветило её лицо и рыжие пряди, выбившиеся из-под ремешка. Я смотрел, как огонь пляшет в её глазах, как тени играют на скулах, как губы — эти проклятые губы, о которых я думал больше, чем о молитвах, — чуть приоткрываются, когда она вздыхает.

Она была прекрасна. Бесила меня до скрежета зубовного — и была прекрасна. Каждое её движение отдавалось во мне дрожью, каждое слово — электрическим разрядом где-то под рёбрами. Я хотел её. Хотел так, что это сжигало меня изнутри, как сухую траву на ветру.

— Даромир.

— Что?

— Я спрошу прямо. И ты не будешь юлить.

— Я никогда не юлю.

— Ты просто говоришь так, что человек забывает, о чём спрашивал.

— Это называется обаянием.

— Это называется трусостью, когда речь о чувствах.

Я усмехнулся, хотя смешного тут было мало. Она видела меня насквозь. Всегда видела. И это бесило меня сильнее всего — не её дерзость, не её упрямство, а то, как легко она читала меня, будто я был не человеком, а раскрытой книгой, которую она знала наизусть.

— Выбирай слова княжна, все-таки с жрецом разговариваешь.

Она придвинулась ближе. Совсем близко — так, что я почувствовал тепло её плеча сквозь ткань. Запах — степная трава, железо, дым костра и что-то ещё, тёплое, женское, что сводило меня с ума — заполнило мои лёгкие. Я посмотрел на неё, потом оценил то малое расстояние что было, между нами.

— Ты нарочно испытываешь моё терпение, княжна?

— А у тебя оно есть?

— Было. До того как ты села ко мне вплотную.

Она вскинула бровь. Милица продолжила, по-прежнему глядя на меня:

— Сколько лет мы бок о бок?

— Девятнадцать.

— Я не просила тебя считать.

— Ты спросила сколько мы лет бок о бок.

— Я спросила, почему за девятнадцать лет ты так и не научился говорить со мной прямо

Я непонимающе вскинул бровь.

— Я говорю с тобой прямо.

— Нет. Ты говоришь со мной как жрец с княжеской дочерью. Или как старший товарищ с безрассудной девчонкой.

— Ты действительно часто бываешь безрассудной.

— А ты часто бываешь невыносимым.

— С этим спорить не буду.

Её усмешка стала тише. Она не отодвинулась. Наоборот — я чувствовал, как её бедро прижимается к моему, как жар её тела проникает сквозь одежду. И внутри меня что-то рычало, рвалось с цепи.

Я хочу тебя. Хочу прижать тебя к земле, сорвать с тебя эту рубаху, провести языком по твоей шее, по ключицам, ниже. Хочу услышать, как ты стонешь моё имя. Хочу почувствовать, как ты сжимаешься вокруг меня, как твои ноги обхватывают мою талию. Хочу, чтобы ты забыла, кто ты, где ты, как тебя зовут — и помнила только меня.

— Сначала мы вместе росли во дворе моего отца, — сказала Милица. — Потом вместе учились держать оружие. Потом ты пошёл служить Яриле, а я — в дружину. Ты старше меня всего на два лета, Даромир. Не на двадцать.

— Я знаю.

— Тогда почему ведёшь себя так, будто, между нами, полверсты каменной стены?

Милица наклонила голову, разглядывая меня так, словно пыталась найти в лице ответ, который я упрямо прятал. И я смотрел на неё — на её губы, чуть приоткрытые, влажные от языка, на жилку на шее, бьющуюся быстро-быстро, на ключицы, выглядывающие из-за ворота.

Боги, как же я хотел её. Каждую ночь, лёжа в одиночестве, я представлял, как она выглядит без одежды. Как пахнет её кожа там, где я ещё не касался. Какой она будет на вкус. Эти мысли были грехом — но они были моими, и я не мог от них отказаться.

— Не смотри на огонь. Он не ответит мне за тебя.

— Он хотя бы не требует от меня признаний.

— Тебе так сложно ответить мне?

— Похоже на то.

Одно короткое слово оказалось тяжелее крика.

Я повернулся к ней. Между нами оставалось так мало места, что одно неловкое движение могло бы стать признанием. Я чувствовал её дыхание на своих губах — тёплое, сбивчивое. И мне казалось, что я схожу с ума.

Олег умел заполнять тишину шумом. Милица превращала её в оружие. Рядом с ней молчание давило сильнее любого вопроса, и я впервые понял, что моя привычная сдержанность здесь не помогает. Она только оттягивает неизбежное.

— Я не слепая и не глупая, — продолжила она. — И ты не молчун от природы. Я слышала, как ты споришь с наставником. Слышала, как ты часами заговариваешь зубы старостам, когда хочешь вытащить из них правду. Ты можешь говорить с кем угодно.

Она сжала ветку в пальцах. Ветка хрустнула, и она, будто опомнившись, разжала руку и отбросила обломки в пламя.

— Со мной ты ведешь себя иначе.

Даромир посмотрел на её пальцы. На костяшках белели старые следы тренировок. Я помнил, как она впервые взяла деревянный меч — рукоять едва помещалась в её ладони. Помнил разбитые колени, растрёпанную косу, упрямый подбородок. Помнил слишком многое.

— Если, между нами, что-то есть, — сказала она тише, — назови это.

— Давай на сегодня закончим, — сказал я, и голос мой сел, стал хриплым от желания. — Мне и без того непросто изображать благоразумие.

— А кто просил изображать?

Она смотрела прямо на меня. Ни вызова, ни насмешки — только привычная дерзость, за которой пряталось что-то уязвимое. Я знал этот взгляд. Знал его слишком давно, чтобы притвориться, будто не понимаю.

— Я поклялся твоему отцу, — произнёс он наконец. Слова вышли ровными, слишком выверенными. — Беречь тебя. Я сам принял эту обязанность. Никто меня не заставлял.

Она взяла мою руку в свою ладонь и прижала ее к своей щеке. Пальцы дрожали — я ненавидел себя за эту дрожь, за то, как сильно она на меня действует.

— Ты снова хочешь отмахнуться от меня клятвой?

— Но это правда.

— Это только часть правды.

— Милица…

— Ты годами прячешься за этой клятвой. Думаешь, если назовёшь всё долгом, оно перестанет быть чем-то другим?

В этих словах было больше правды, чем мне хотелось слышать. Я осторожно коснулся её щеки костяшками пальцев. Кожа была горячей — от костра, от крови, от того, что происходило, между нами. Она не отстранилась, но и не подалась навстречу. Оставила выбор мне.

И я сорвался.

Я схватил её за плечи — резко, грубо, без предупреждения — и опрокинул на землю. Она ахнула — от неожиданности, не от испуга, — и оказалась на спине, прижатая моим весом к тёплой, прогретой костром земле. Её руки упёрлись мне в грудь — но не для того, чтобы оттолкнуть. Чтобы удержать.

Я навис над ней. Мои колени сжали её бёдра, моё дыхание обжигало её губы. Я видел, как расширились её зрачки, как приоткрылись губы, как вздымается грудь под рубахой.

— Так не терпится узнать, какой я на вкус, княжна? — прошептал я ей прямо в губы, почти касаясь их. — Не терпится проверить, такой ли я дерзкий на деле, как на словах?

Она не ответила. Только смотрела на меня — тёмными, расширенными глазами, в которых плескалось что-то тёмное и жаркое.

Я провёл языком по мочке её уха — медленно, намеренно, чувствуя, как она вздрагивает всем телом, как по её коже пробегают мурашки. Она пахла дымом, степью и чем-то сладким, и я хотел вдохнуть этот запах до конца, раствориться в нём.

— Ты хоть представляешь, — прошептал я, — сколько ночей я лежал без сна, думая о тебе? Сколько раз я представлял, как ты выглядишь подо мной — растрёпанная, раскрасневшаяся, с этим твоим упрямым подбородком, который я хочу сжать пальцами и поцеловать, пока ты не забудешь, как наконец перестать спорить со мной?

Моя рука скользнула вниз. По её соблазнительным бокам, по талии, по бедрам. Ладонь легла на внутреннюю поверхность бедра, и я почувствовал жар, исходящий от неё даже сквозь плотную ткань штанов. Я провёл рукой выше — по промежности, намеренно медленно, намеренно давяще, чувствуя, как она выгибается подо мной, как её пальцы впиваются в мои плечи.

— Мокрая, — выдохнул я, и в голосе моём звучало тёмное, первобытное удовлетворение. — Ты ведь знала, чем это кончится, когда садилась так близко. Знала, что я не удержусь.

— Даромир... — выдохнула она, и это было не предупреждение, не просьба остановиться. Это было приглашение.

Я поцеловал её. Жёстко, требовательно, вкладывая в этот поцелуй всё, что копилось годами — всю тоску, всю злость, всю невысказанную нежность, всё желание, которое я душил в себе столько лет. Она ответила — жадно, отчаянно, впиваясь пальцами в мои волосы, притягивая меня ближе, будто хотела растворить меня в себе.

Я оторвался от её губ только чтобы прошептать:

— Ты хоть понимаешь, что делаешь со мной, Милица? Хоть понимаешь, как я тебя хочу?

Она не ответила. Только притянула меня обратно — к своим губам, к своему телу, к своему жару.

Я целовал её так, будто это был последний поцелуй в моей жизни. Будто завтра мир рухнет, и не останется ничего, кроме этого мгновения — её губ под моими, её пальцев в моих волосах, её тела, выгибающегося подо мной.

Она отвечала с той же отчаянной жадностью. Её руки блуждали по моей спине, впивались в плечи, царапали кожу через ткань рубахи. Я чувствовал, как её грудь вздымается под моей, как её бёдра прижимаются к моим, как она тянет меня вниз, к себе, ближе, ещё ближе.

Я сжал её лицо в ладонях — грубо, требовательно, — запрокидывая его, чтобы видеть каждую эмоцию, каждую тень в её глазах. Её щёки горели, губы припухли от поцелуев, глаза блестели в свете костра. Она была прекрасна. Безумно, мучительно прекрасна.

— Милица... — выдохнул я ей в губы, и моё дыхание смешалось с её. — Ты хоть знаешь, сколько лет я себе запрещал даже смотреть на тебя так?

— А теперь? — прошептала она, и её пальцы скользнули по моей шее, по затылку, притягивая меня ближе.

— А теперь я не могу остановиться.

Я впился в её губы снова — жадно, глубоко, языком проникая в её рот, пробуя её на вкус, запоминая каждую ноту этого вкуса. Она отвечала мне тем же, и я чувствовал, как её пальцы сжимаются на моих волосах, как она притягивает меня к себе, будто боится, что я исчезну.

Моя рука скользнула вниз — по её шее, по ключицам, к вороту рубахи. Я расстегнул верхнюю пуговицу, потом вторую, и поцеловал её в шею — туда, где билась жилка, где кожа была самой тёплой и самой сладкой. Она выдохнула — тихо, прерывисто, — и запрокинула голову, открывая мне больше.

Я кусал её шею — нежно, но требовательно, оставляя следы, которые завтра будут гореть на её коже напоминанием об этой ночи. Она выгнулась подо мной, и я почувствовал, как её ноги обхватывают мою талию, притягивая меня ближе к тому месту, где было жарче всего.

— Даромир... — простонала она, и это имя на её губах прозвучало как молитва, как заклинание, как обещание.

Я скользнул губами по её подбородку, по уголку губ, снова впился в её рот — и одновременно моя рука легла на её грудь, сжимая через ткань рубахи. Она ахнула мне в губы, выгнулась, прижимаясь к моей ладони, и я почувствовал, как её сосок затвердел под тканью.

Боги. Я хотел её. Хотел так, что в глазах темнело. Хотел сорвать с неё всё, прижать к земле и взять — грубо, жадно, до последнего стона, до полного забвения.

Она была готова. Я чувствовал это — в том, как её пальцы впивались в мою спину, как её бёдра прижимались к моим, как она кусала мою нижнюю губу, притягивая меня к себе.

И в этот момент я остановился.

Не потому, что хотел. Не потому, что передумал. А потому, что в голове — сквозь туман желания, сквозь жар крови, сквозь её запах, заполнивший мои лёгкие, — пробился чужой голос. Голос наставника, который когда-то сказал мне: «Жрец не принадлежит себе. Жрец принадлежит богу. И если ты позволишь себе полюбить — ты потеряешь всё, ради чего живёшь».

Я замер. Милица почувствовала это — почувствовала, как моё тело напряглось, как дыхание изменилось, как руки дрогнули.

— Даромир? — её голос был тихим, хриплым, сбитым. — Что случилось?

Я смотрел на неё — на её раскрасневшееся лицо, на припухшие губы, на глаза, в которых ещё плескалось желание. И я ненавидел себя. Ненавидел за то, что не могу просто взять то, что она предлагает. Ненавидел за то, что, между нами, всегда будет стоять что-то — клятва, долг, обет, — что я не могу перешагнуть.

— Я не могу, — сказал я, и голос мой был чужим, деревянным. — Прости. Я не могу.

Она не успела ответить. Я поднялся рывком, оставляя её на земле — растерянную, раскрасневшуюся, сбитую с толку. И ушёл.

В дом. Прочь от костра. Прочь от неё.

Прочь от единственного, чего я хотел по-настоящему.

Дверь захлопнулась за мной. Я прислонился к ней спиной, сполз по ней вниз, на пол, и закрыл глаза.

Её запах ещё был на моих губах. Её вкус — на языке. Её тепло — на пальцах.

И я ненавидел себя за то, что ушёл. За то, что не смог перешагнуть через проклятый обет. За то, что выбрал бога вместо неё.

— Прости, Ярило, — прошептал я в темноту. — Но я не знаю, сколько ещё смогу выбирать тебя.

* * *

Плач тянул нас вперёд, будто невидимая рука привязала к сердцу каждого из нас нить и теперь медленно наматывала её на палец.

Я шёл первым, раздвигая посохом мокрые ветви ольхи. Те хлестали по лицу и рукам, оставляя холодные полосы на коже. Не морщился. Во-первых, боль была пустяковая. Во-вторых, Милица шла следом, а я не собирался доставлять ей удовольствие, показывая, что хоть что-то в этом проклятом болоте способно меня задеть.

Небо на востоке ещё серое, беззвёздное, свет только-только сочится сквозь туман, стелющийся низко над кочками, и от этого кажется, что земля дышит холодным паром, как загнанный зверь.

Плач то приближался, то ускользал. Только протяни руку — и коснёшься чужого горя. А потом звук уже тянулся откуда-то сбоку, из тумана, где чёрная вода блестела между кочками.

Я поднял ладонь.

Милица остановилась сразу. Даже не спросила почему — просто замерла, перенесла вес на заднюю ногу и положила руку на меч. Раздражающе хорошо умела слушаться, когда сама считала это разумным.

— Что? — шепнул Олег.

— Не туда, — ответил я.

Милица посмотрела в сторону плача.

— Он впереди.

— Именно этого оно и хочет, чтобы мы так думали.

Милица кивает, не споря, и меняет направление, забирая левее, к низине, где туман гуще всего и где кочки переходят в чёрную воду без видимого края. Она идёт первой — плечи чуть сведены, шаг мягкий, меч под рукой. Я пошёл следом, стараясь смотреть под ноги. Стараясь — ключевое слово. Взгляд то и дело возвращался к её спине, к напряжённым плечам, к тому, как ловко она выбирала опору среди кочек.

Вчера вечером я тоже смотрел на неё слишком долго. Перебирая в голове множество причин для того, чтобы оттолкнуть ее.

А потом не удержался и все-таки поцеловал. Я шумно втянул ноздрями воздух.

Потом встал и ушёл, будто у меня внезапно нашлось срочное дело. Ничего срочного не было. Просто я понял, что поступаю неправильно, и решил, что бегство — это почти то же самое, что благородство. Удобная ложь. Особенно для мужчины, которому гордость часто заменяла здравый смысл.

Милица с тех пор почти не смотрела на меня.

— Даромир, — тихо позвала она.

Я поднял глаза. Она уже обернулась, и по её лицу было ясно: заметила, куда я смотрел.

— Не отставай, — сказала она.

— Я и не отстаю.

Олег посмотрел на нас, но благоразумно промолчал. Редкий случай, когда его молчание оказалось полезнее любого меча.

— Я слышу плач слева.

— А я справа, — сказала Милица.

— Значит, их двое? Раз они сразу в двух местах?

— Нет, — ответил я. — Оно просто водит нас за нос.

Плач ударил впереди — близко, отчётливо. Тонкий, захлёбывающийся звук.

Олег вздрогнул всем телом, потом зло дёрнул плечом, словно сбрасывал с себя чужую руку.

— Начинает раздражать.

— Отлично, — сказала Милица. — Значит, бояться ещё не начал.

— Я не боюсь.

— У тебя голос дрожит.

— Это от холода.

Он ответил слишком быстро. Сам услышал ложь и скривился. Кулак сжался, костяшки побелели.

Я внимательно прислушался. Плач шёл отовсюду и ниоткуда — волнами, как кровь из незаживающей раны.

— Идет направо.

Олег приподнял брови.

— Направо?

— Оно заманивает нас, но чутье подсказывает мне что нам нужно направо.

— Удобно. Если заблудимся, скажем, что так и задумали.

— Если продолжишь болтать, первым заблудишься ты, — бросил я.

— Вот теперь узнаю нашего жреца.

Милица двинулась дальше, осторожно нащупывая ногой опору. Я заметил, как под тонким слоем тумана исчезает край тропы. Шагнув ближе, чтобы придержать её, если земля уйдёт из-под ног, но Милица обернулась раньше.

— Не надо.

— Я ничего не сделал.

— Я справляюсь, сам смотри под ноги лучше.

Её голос был негромким, но в нём звенела обида. Я отвёл взгляд. Не потому, что мне нечего было ответить. Просто ответить честно означало бы признать, что она задела меня точнее, чем мне хотелось.

Плач оборвался.

Олег резко развернулся, выставив меч перед собой.

— Видимо ей не нравится, что мы разгадали ее план.

— Значит, все делаем правильно, — сказала Милица.

В её голосе прозвучала холодная собранность. Не бесстрашие — я знал разницу. Она боялась, но не позволяла страху выбирать за неё.

Тогда над самой трясиной вспыхнул блуждающий огонёк.

Синий. Холодный. Он висел в пяди над водой и мерцал, словно кто-то по ту сторону болота медленно дул на уголь. Ни тепла, ни дыма — только мёртвое сияние, отражённое в чёрной глади. Точь-в-точь как рассказывал староста в деревне: блуждающий свет, что манит на гать, а под гатью — трясина по грудь и хватка, из которой не выбраться.

Я не мигая смотрел на огонь. Холод от него будто протянулся через низину и коснулся кожи. Лоб заледенел, под рубахой пополз озноб.

— Вот она, значит, — хрипло сказал Олег.

Он перехватил меч обеими руками. Острие чуть дрогнуло.

Я опустился на колено — медленно, как в храме, — положил посох поперёк колен и свел ладони, как учили меня на капище ещё мальчишкой: большие пальцы крест-накрест, остальные веером, будто держишь невидимую чашу. Слова охранной молитвы приходят сами, вложенные в память задолго до того, как я научился их понимать, — призыв к Яриле, чтобы осветил путь и отвёл морок, чтобы дал глазам видеть истинное, а не наведённое. Я произношу их беззвучно, губами, и с каждым словом в груди поднимается тёплое, привычное чувство — как рука, которую я всегда находил протянутой в темноте.

Свет должен вспыхнуть сразу, тёплым золотистым облаком поверх пальцев, ровным, как утреннее солнце сквозь редкий полог леса.

Он приходит с опозданием на удар сердца и слабее, чем должен быть, тускло-жёлтый, дрожащий по краям, будто фитиль коптящей лучины, а не благословение Ярилы. Я держу руки сведёнными ещё мгновение, ожидая, что сила выправится, наберёт полную яркость, как случалось всегда прежде, но свет так и остаётся вполсилы, нехотя цепляясь за кожу, и гаснет раньше срока, оставляя после себя лёгкое покалывание в кончиках пальцев, там, где ещё не сошли отметины от Ветрени.

Я медленно разжал ладони. На них проступили следы ожогов, полученных в Ветрени.

— Так и должно быть? — спросил Олег.

— Нет.

— Насколько хуже, чем должно?

— В четыре раза.

— Хорошо, что не в десять.

Шутка вышла сухой. Олег попытался улыбнуться, но улыбка не удержалась на лице.

Я поднялся и стряхнул с колена мокрую хвою. Движение получилось резким. Мысль, которую я гнал от себя ещё с Ветрени, снова настигла меня.

Десять лет служения Яриле — и сила всегда отзывалась сразу. Здесь же она приходила нехотя, будто между мной и богом натянули плотную завесу.

Ветрень я ещё мог объяснить усталостью. Долго дорогой. Ожогами.

Но сейчас я был отдохнувшим. И всё равно молитва прозвучала вполсилы.

Так не должно было быть.

По всем законам, которым меня учили с отроческих лет, нечисть заводится редко и по большой причине: там, где долго льётся невинная кровь, где забыт обряд, где сама земля стонет от неправды. Полудница в Ветрени — за десять лет ни одной такой твари в здешних краях. А теперь не прошло и месяца, и я снова стою на краю трясины, и Гниловодье — не первая весть с юга, гонцы твердят про новых пропавших, про дохнущий скот в Заводье, про огни на погостах. Столько нечисти разом не заводится по законам, которые вложили в мою голову наставники, а по каким она заводится теперь, я не знал, — и от этих сомнений холодней, чем от синего огонька над водой.

— Даромир, — тихо позвала Милица.

Я понял, что слишком долго молчу.

Она стояла рядом, крепко сжимая меч в руке. Костяшки пальцев побелели. Взгляд был прикован к синему огоньку.

— Ты понял, что это? — спросила она.

— Пока нет. Но думаю, это не обычная шишига.

— Почему?

Я посмотрел на воду. Отражения в ней не было — только чернота, гладкая и глухая, как зрачок.

— Все это очень странно, я не слышал ни одного придания, в котором шишига могла бы управлять блуждающими огоньками.

Олег стоит поодаль, и лицо у него делается неожиданно бледным — бледнее, чем бывает от одного лишь холода утреннего тумана. Он смотрит не столько на огонёк, сколько на белёсую пелену, стелющуюся над самой водой, и что-то в его взгляде застывает, будто память тянет его в сторону от этого места, к другому туману, другой воде, о которой он ничего не говорил ни мне, ни Милице. Рука у него медленно опускается, меч чертит по хвое, а сам он этого не замечает.

— Олег, — настороженно позвал я.

Тот вздрогнул, будто его дёрнули за невидимую нить.

— Что?

— Ты чего?

— Ничего.

Слишком быстро. Голос прозвучал хрипло и чуждо.

Олег сглотнул. Кадык дёрнулся.

— Туман такой же был.

Он не сказал где. Не объяснил, что именно вспомнил. Я не стал спрашивать.

Плач оборвался на середине звука.

Тишина падает сразу, плотная, без обычного птичьего гомона, без комариного звона, без плеска у берега, и от этой тишины у меня сводит зубы сильнее, чем от самого плача. Я слышу стук собственного сердца — оно бьётся где-то в горле, часто и мелко. Синий огонёк над водой замирает неподвижно, перестаёт дышать, перестаёт мигать, и от этого он делается ещё страшнее, чем когда плясал.

— Она нас увидела, — сказала Милица.

Это прозвучало не вопросом, а приговором. Она шагнула вперёд, заслоняя меня плечом.

Я поймал её за локоть и потянул назад.

— Не вставай между мной и тем, чего мы не понимаем.

— Ты жрец, а я воин мое дело тебя прикрывать.

— Милица…..

— Нет!

— Я не собираюсь смотреть, как тебя утаскивает какая-нибудь болотная тварь.

Она резко обернулась.

— А я не собираюсь смотреть, как ты снова решаешь за меня, что мне делать.

На миг мы забыли о трясине. О плаче. О том, что вокруг нас могли быть десятки чужих голосов. Остались только её глаза — злые, ясные, слишком близкие.

Я отпустил её локоть.

— Я не решаю за тебя.

— Правда? А вчера ты решил за нас обоих.

Олег кашлянул, явно предпочитая иметь дело с нечистью, а не с нашей ссорой.

— Может, вы закончите выяснять отношения, пока болото не решило сделать это за вас?

— У нас нет отношений, — отрезала Милица.

Вот это было несправедливо. Я почти улыбнулся — привычка защищаться шуткой оказалась сильнее здравого смысла.

— Рад, что хотя бы в этом мы согласны.

Она посмотрела на меня так, что улыбка умерла, не успев родиться.

Из синего света донёсся детский голос:

— Олег…

Я посмотрел на товарища.

Олег застыл. Впервые за всё время на его лице не осталось ни насмешки, ни бравады.

Только страх.

Милица шагнула к нему.

— Олег?

Из тумана снова позвали — теперь голосом женщины:

— Сынок…

Олег побледнел так, что на скулах проступили тёмные тени. Его пальцы сжали рукоять меча. Я услышал, как скрипнула кожа под хваткой.

— Не отвечай, — сказал я.

Олег не отводил взгляда от огня.

— Знаю.

— Что бы ни услышал — не отвечай.

— Я знаю, Даромир!

Крик сорвался у него с губ и отразился от деревьев. В нём было столько боли, что Милица на миг опустила глаза.

Третий зов пришёл из тумана.

Теперь он звучал голосом самого Олега:

— Я уже иду.

Олег вскинул меч, будто мог отрубить эти слова от воздуха. Его губы разомкнулись, но он не произнёс ни звука.

— Это не я сказал, — выдавил он.

Он тяжело дышал. По виску скатилась капля холодного пота. Взгляд метался между чёрной водой и стволами, как у зверя, загнанного в капкан.

Милица протянула руку к его плечу, но остановилась, не решившись коснуться.

Вода в трясине вздохнула.

Синий огонёк погас.

Из темноты вокруг них разом ответили десятки детских голосов:

— Знаем. Скажем за тебя.

Я сжал посох. Милица встала вплотную рядом со мной, за деревьями, на границе тумана, мелькнуло белое пятно.

Сова.

Она сидела низко над землёй — слишком низко для ветки, которой там не было.

Я моргнул.

Пятно исчезло.

Но в памяти снова распахнулись белые крылья с золотой кромкой. За ними — чёрный север, дым над полями и орда орков, движущаяся на юг.

 

 

Глава 10. POV Даромир.

 

Синий огонёк над водой вздрогнул, словно его коснулось чужое дыхание, — и погас.

Я вскинул ладонь. Милица и Олег замерли за моей спиной, как не раз бывало в бою: без команды, по одному движению руки. Но теперь тишина вокруг была такой плотной, что даже их дыхание казалось чужим.

Я слышу, как Милица переступает с ноги на ногу, вжимая сапоги в мох, и как за ней замирает Олег, тяжело, будто прирастает к земле.

Тьма над трясиной делается гуще без огонька, будто свет держал её на расстоянии, а теперь она вольна подступить ближе. Под ладонью покалывало: отголосок обряда, не отпустивший меня после Ветрени. Ярило будто смотрел сквозь бельмо облаков. Звать его было рано. Силы следовало беречь до удара, хотя пальцы уже сами складывались в знакомый жест.

— Где она? — шепнула Милица.

В её голосе не дрожал страх. Только напряжение — туго натянутая тетива, готовая вот – вот лопнуть.

— Ждёт, — ответил я.

Я вглядывался в белёсую муть над водой, пытаясь различить очертания. Трясина отвечала холодом и запахом гнилой ряски. На миг мне показалось, что тварь ушла, испугавшись троих вооружённых людей у берега.

Разумеется, это была глупость. Существо, заманившее не одного человека детскими голосами, не испугается меча и посоха.

Плач раздался снова.

Тонкий, надрывный — так плачет ребёнок, который захлёбывается слезами и уже не может вдохнуть. Голос шёл не справа, где стояла ольха со сломанной верхушкой, а слева, ближе к воде. Там туман лежал особенно густо, слоями, словно дым над затухшим костром.

— Даром… — начала Милица.

Олег шагнул вперёд.

Слишком быстро.

Он смотрел не на воду и не на туман. Взгляд застыл на чём-то невидимом для нас — пустой, неподвижный. Так смотрит человек, который уже услышал ответ и больше ничего вокруг не замечает.

— Олег! — рявкнул я.

Тот не остановился.

Я бросился следом. Под сапогом чавкнул мох, нога провалилась в воду по щиколотку. Холод обжёг голень. Милица обогнала меня на полшага; меч она держала низко, остриём вперёд.

Туман раздвинулся.

Не сам.

Будто кто-то провёл ладонью сквозь белую пелену и отодвинул её в стороны.

Из мглы выступила высокая фигура.

Шишига была выше Милицы почти на голову. Она стояла на кочке, но её ноги — если это можно было назвать ногами — уходили прямо в бурую воду. Ни всплеска, ни ряби. Длинные мокрые волосы свисали спутанными жгутами. В них застряли ряска, тонкие водоросли и обломанные веточки.

Лица не было видно.

Только волосы — и детский плач, исходивший словно из самой трясины.

У меня свело горло. Голос звучал чересчур правдоподобно. Так мог плакать ребёнок, который заблудился и уже понял, что его никто не услышит.

— Утопленница, — выдохнула Милица.

Шишига скользит с кочки на кочку, не глядя под ноги, не разбирая пути, будто трясина сама подставляет ей опору там, где для человека была бы верная гибель. Она идёт не ко мне и не к Милице. Она идёт мимо нас, огибая широким полукругом, туда, где стоит Олег.

Он не шевелится. Стоит на самом краю твёрдой земли, там, где мох переходит в чавкающую жижу, и смотрит на тварь так, будто не видит ни спутанных волос, ни неестественного движения твари. А видит что-то другое, своё, спрятанное за этим обликом. Я уже видел такой взгляд однажды у пьяного крестьянина, что шёл прямиком в прорубь, уверенный, что там его ждёт покойная жена.

— Олег, стой! — крикнул я.

Голос показался далёким. Болото глотало звук прежде, чем тот успевал долететь.

Милица не тратит слов. Она срывается с места, огибая кочку слева, наперерез шишиге, и меч в её руке блестит тускло даже без солнца, отражая ту же серую муть, что стоит над водой. Она вклинивается между тварью и Олегом резким, отработанным движением, тем самым, каким на учебном дворе разрывала сцепку двух противников, и на миг мне кажется, что удалось, что тварь замрёт перед клинком.

Шишига не замирает. Она уходит вбок с лёгкостью, которая не должна быть возможна для существа с такими длинными, спутанными, будто разбухшими в воде волосами, скользит боком по кочке, огибая лезвие Милицы так близко, что та рассекает пустой воздух там, где мгновение назад было плечо твари. Плач взмывает выше, ломается на визгливую, почти издевательскую ноту, и мне на один жуткий удар сердца кажется, что это не плач вовсе, а смех, вывернутый наизнанку, замаскированный под детское горе.

Милица крутанулась и нанесла второй удар.

Шишига отступила на кочку, потом резко бросилась вперёд. Её рука вытянулась, пальцы разошлись длинными чёрными когтями.

Милица едва успела поставить меч поперёк тела.

Когти ударили по стали.

Раздался сухой скрежет.

Удар отбросил Милицу на шаг, но она не потеряла равновесия. Развернула клинок и рубанула по руке твари.

На коже шишиги открылась длинная белая полоса.

Вместо крови из неё вытекла чёрная жижа.

Тварь отскочила.

Олег всё ещё стоял неподвижно.

Я понял, что шишига не просто заманивает нас в трясину. Она разделяет нас, оттесняет Милицу, уводит Олега. Заставляет меня выбирать, кого спасать первым, пока сама выбирает момент для удара.

Удобная тактика. Почти достойная восхищения, если бы не была направлена против нас.

— Она играет с нами, — сказал я.

Шишига повернулась ко мне.

Мокрые волосы медленно разошлись.

На месте лица зиял мокрый тёмный провал. В глубине блеснули жёлтые глаза.

Она знала, кто я. Знала, чей свет может быть опасен. Потому и держалась на расстоянии. Плач прозвучал снова. Олег шагнул вперёд.

— Олег!

Земля под Олегом не подводит его сразу. Сначала она только вздыхает — тихо и подозрительно, как слуга, который уже разбил любимую вазу, но надеется, что хозяин не заметит.

Я замечаю. Кочка, широкая, поросшая осокой, кажется твёрдой, как всякая земля в этом лесу, и Олег ступает на неё так же, как ступал бы на порог родной избы, всем весом, не глядя под ноги, потому что глаза его прикованы к твари впереди. Кочка проседает под сапогом с коротким чмокающим звуком, будто трясина только и ждала, чтобы кто-то поверил ей на слово. Олег уходит вниз резко, до бёдер, и рука его в последний миг успевает вцепиться в корягу, торчащую из воды серым, ошкуренным временем горбом.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Держись! — кричу я.

Голос предательски срывается. Неприятно. Надеюсь, Олег не заметил. Хотя, если выберемся, он обязательно напомнит.

Я бросаюсь к нему и останавливаюсь у края топи. Земля под сапогами пружинит. Ещё шаг — и болото решит, что двух богатырей ему мало, а жрец с обожжёнными ладонями станет отличным дополнением.

Олег держится. Он всегда держится, этот богатырь, который однажды на спор перенёс через двор бочку с солёной рыбой в одиночку, и сейчас его пальцы белеют на мокрой коре так, что видно даже отсюда, с десяти шагов, где я останавлся, не решаясь ступить дальше сам.

— Не стой столбом, жрец! — прохрипел он. — Придумай что-нибудь!

— Я как раз думаю!

— Думай быстрее!

Шишига хохочет.

Смех прокатился над водой со всех сторон сразу. В нём больше не было детского плача — только звонкое, жестокое веселье того, кто знает, что добыча уже попалась. Туман заклубился между мёртвыми ольхами. Я не вижу шишигу, зато чувствую, как холод скользит по коже: она обходит нас кругом и выбирает, кого утащить следующим.

— Ремень! — Милица уже рядом, срывает с пояса широкий кожаный ремень с медной пряжкой и бросает его Олегу так, как бросала бы верёвку тонущему на учениях, размашисто, с запасом длины.

Ремень падает у самой руки Олега, и тот отпускает корягу, чтобы схватить его второй рукой, и в этот же миг трясина тянет вниз с новой силой, будто почуяла ослабленную хватку. Олег уходит ещё на пядь, уже почти по грудь, и лицо его белеет так, что я вижу это даже в сумерках болота.

— Тяни! — хрипит Олег.

Милица обмотала конец ремня вокруг запястья, упёрлась пяткой в кочку и рванула всем телом. Ремень натянулся. Олег приподнялся на волос — и снова осел.

— Держу! — сквозь зубы выдавила Милица.

Её сапог поехал по мокрой земле. Я схватил её за пояс и удержал, не дав упасть в трясину.

Она резко обернулась. На миг наши лица оказались так близко, что я почувствовал её дыхание.

И тут же вспоминаю вчерашний вечер.

Её губы. Мои руки. Наш поцелуй.

— Не отпускай меня, — бросила она.

— Не собирался.

Я усилил хватку. Под пальцами натянулась ткань её камзола. Милица снова потянула ремень.

Шишига стояла неподалёку и наблюдала. В её жёлтых глазах горело что-то похожее на веселье. Потом она ударила рукой по воде. Трясина вокруг Олега забурлила. Ремень выскальзывает из мокрой ладони так же легко, как выскользнула бы намыленная верёвка. Милица падает назад с концом ремня в руках, а Олег снова уходит вниз, теперь по плечи, и трясина причмокивает вокруг него довольно, как сытый зверь.

— Прекрасно, — прохрипел он. — Следующий план пусть будет получше.

Я отпустил Милицу и шагнул к кромке. Трясина не держала Олега одной только грязью. Золотые искры, проступившие сквозь воду, тянулись к его телу тонкими нитями — туда, где шевелились чёрные корни.

Обычный заговор, каким я прогонял бы мелкую нежить с погоста, каким очищал бы колодец от порчи, здесь бессилен. Это не порча и не мелкая нечисть, что боится света и убегает от святого имени. Трясина держит Олега своей собственной, земной хваткой, не колдовской вовсе, и никакая молитва не разожмёт грязь. Значит, нужно не гнать врага, а призвать силу, способную поднять человека из земли так, будто сама земля отдаёт его добровольно. Я знал такой обряд. Знал и то, что до сих пор творил его лишь однажды, на учении под присмотром наставника, и тогда после обряда у меня дрожали руки три дня к ряду.

— Олег, не дёргайся! — крикнул я.

— Я и не собирался танцевать!

Я опустился на колено там, где мох ещё держал вес. Развёл руки, свёл пальцы в знаке обряда. В памяти всплыл старый заговор, которому наставник учил меня в юности. Тогда рядом стояли двое жрецов, а земля под ногами была сухой и надёжной.

Сейчас передо мной тонул друг.

— Земля под пятой, камень под корнем, удержи живого, отпусти взятое…

Слова дались тяжело. На ладонях вспыхнул золотой свет — слабый, неровный. Он дрожал, будто кто-то невидимый тянул его обратно.

— Даромир! — кричит Милица откуда-то сбоку. Её голос доходит сквозь вязкую тишину, что всегда опускается перед обрядом. Я не отвечаю. Не потому, что игнорирую её. Просто сейчас мне нужно удержать связь с силой, а не с женщиной, которая до сих пор злится на меня за вчерашний поцелуй. Хотя, признаюсь, её злость отвлекает заметно сильнее, чем следовало бы.

Золото на ладонях наливается ярче. Свет касается воды, и трясина отвечает тяжёлым бурлением.

Из тумана доносится смех. Теперь в нём нет прежней беспечности.

— Велесе — тропы подземные, Свароже — огонь очищающий, Перуне — удар разрывающий…

Наставник запрещал смешивать имена богов без крайней необходимости. Сейчас необходимость почти вежливо дышала мне в затылок.

Олег уже по плечи в воде. Милица бросает меч на землю и ложится животом на кочку, пытаясь дотянуться до него рукой.

— Ещё немного!

Шишига сорвалась с места. Она двигалась низко, почти касаясь воды. Волосы разлетались за спиной, когти вытянулись, целясь в Милицу. Я заметил её слишком поздно. Шишига прыгнула. Милица успела схватить меч. Лезвие взвилось навстречу. Когти ударили сверху, меч — снизу. Сталь вошла твари под рёбра. Милица вскрикнула от напряжения и всем телом навалилась на рукоять. Шишига выгнулась.

Из её горла вырвался не крик, а хриплый детский плач. Она ударила Милицу ладонью в грудь. Милицу отбросило на несколько шагов. Но меч остался в теле твари. Шишига выдернула его сама. Чёрная жидкость хлынула из раны, дымясь на стали. Милица поднялась, тяжело дыша.

— Меч не поможет, — отрезал я.

— Зато ей безумно больно, — ответила Милица.

— Какое утешение.

— Я старалась.

Шишига бросилась снова. Я не мог прервать обряд. Свет уже тянулся к трясине, проникая сквозь воду тонкими золотыми нитями.

Я стиснул зубы и продолжил:

— Из грязи — силу, из корня — хватку, из глубины — возвращение!

Тварь приближается. За мокрыми волосами дрожали жёлтые глаза. Пасть раскрылась слишком широко. Милица вклинивается между нами. Она подняла меч обеими руками и встретила удар. Когти ударили в клинок. Раздался звон. Милицу отбросило на колено.

Шишига нависла над ней и замахнулась снова. Свет в моих ладонях начинает гаснуть. Нет. Не сейчас.

Я вспомнил ещё один заговор — тот, который наставник называл «Гвоздём Ярилы». Обряд был опасным: он не просил силу, а приказывал ей ударить.

Я выпрямил пальцы.

— Светом в землю! Огнём в воду! Гвоздём — в сердце тьмы!

С ладони сорвалась золотая вспышка. Она ударила в воду перед шишигой. Трясина взорвалась. Грязь и вода поднялись столбом. Шишигу отбросило назад. Милица перекатилась в сторону, прикрывая лицо рукой. Даромир почувствовал, как кожа на пальцах лопнула. Боль полоснула до локтя. Я удержался на колене, но свет на ладонях почти погас.

Олег всё ещё тонул.

— Держись! — крикнул я.

— Не торопитесь, — продолжал в своей манере Олег, — А то я уже сроднился с этой лужей!

Свет проник глубже. На мгновение под водой проступили корни — толстые, чёрные, переплетённые вокруг ног Олега. Они шевелились, будто живые. Трясина держала его не только грязью. Шишига пустила в неё часть себя. Тогда я понял если выдерну Олега силой, тварь ударит через связь. Нужно было разорвать её. Я вскинул обожжённую ладонь.

— Перуне, расколи!

Гром ударил без неба. Золотая молния прошла по поверхности воды. Корни вспухли, задымились и лопнули. Шишига закричала. На этот раз в её вопле не было игры. Она бросилась на меня разъяренная.

Милица перехватила меч и встала у неё на пути так быстро, что я не успел понять откуда она взялась, будто соткалась из того же тумана, что и шишига. Первый удар она отбила. Второй удар не успевает отразить, только вскидывает руку поперёк, заслоняясь предплечьем, и когти рвут ткань рукава с сухим треском, а следом — кожу под тканью.

Милица не кричит. Она выдыхает сквозь зубы, коротко, зло.

Тварь отшатнулась от удара её сапога в колено, отскачила на пару шагов в туман, и в этот миг я наконец вижу рану целиком: три борозды от плеча до локтя, неглубокие, но кровоточащие сильно, кровь стекает по руке быстрыми тёмными каплями и падает в чёрную воду трясины, одна, другая, третья.

Шишига застывает.

Она не бросается снова и не рычит. Вытягивает морду к каплям, расплывающимся на поверхности мутными нитями. Её жёлтые глаза вспыхивают ярче, жаднее. Запах крови на миг отменяет для неё всё остальное: Олега в трясине, мой обряд, меня самого.

— Не двигайся, — говорю я Милице тихо, не отрывая взгляда от твари.

— Я и не двигаюсь, — отвечает она сквозь зубы.

Её пальцы сжимают рукоять меча. Она готовится к следующему удару, если он придёт.

Свет на моих ладонях наконец выравнивается, наливается ровным, тёмно-золотым сиянием, тем самым, что я звал все эти минуты. Чувствую, как холод под сердцем ослабевает на волос, будто невидимая ладонь, что давила изнутри, наконец разжалась хоть немного.

Кровь Милицы продолжает капать. С каждой каплей шишига подаётся вперёд. Для неё кровь — приманка сильнее детского плача, которым она заманила Олега в трясину. Если я не отвлеку тварь, она бросится на Милицу снова. Теперь уже наверняка. Теперь уже насмерть.

— Отходи за меня, — говорю я. В голосе больше нет дрожи, только сталь. Решение принято. — Я держу свет. Она не тронет тебя, пока я держу.

— Не начинай командовать, Даромир.

— Сейчас можешь спорить сколько угодно. Только сначала дай мне вытащить Олега и не дай этой твари добраться до тебя.

Её взгляд на мгновение встречается с моим. В нём всё ещё обида за вчерашний вечер — и упрямое доверие, которое она, наверное, сама бы отрицала.

Я произнёс последний заговор — тот самый, который наставник запрещал произносить в одиночку.

— Словом связываю. Светом замыкаю. Кровью отмечаю.

Провёл клинком по ладони. Кожа разошлась, кровь выступила поверх старого ожога. Я швырнул каплю в сторону шишиги.

Она не упала. Зависла в воздухе, вспыхнула красно-золотым огоньком и развернулась сетью. Световые нити метнулись к твари, сомкнулись на запястьях, шее, спутанных волосах. Шишига забилась, ударяя по ним когтями. Каждый удар отзывался в моём теле острой болью — будто когти рвали не свет, а мои мышцы.

Я застонал, но не отпустил.

— Держи её! — крикнул я Милице.

Она подняла меч. Шишига дёрнулась в сторону. Клинок рассёк ей плечо. Тварь взвыла и хлестнула Милицу волосами. Её отбросило к дереву; она упала на колени, но тут же поднялась.

Я хотел рвануться к ней. Не мог. Световая сеть удерживала шишигу, а вместе с ней — и меня.

Тварь вырвала одну руку. Сила уходила. Обряд трещал по швам.

Ещё немного — и она освободится.

Из трясины донёсся хрип Олега.

— Даромир!

Богатырь почти исчез под водой. Я не стал выбирать. Вложил в обряд всё, что ещё оставалось.

— Велесе! Забрал — отдай!

Свет ударил вниз. Вода вокруг Олега затряслась, грязь вспучилась.

Шишига завизжала, словно заклинание прошло через неё насквозь.

Милица бросилась вперёд и вонзила меч в землю рядом с тварью, пригвоздив край её мокрого тела к кочке.

— Сейчас! — крикнула она.

Я сжал кулаки.

— Земля, держи! Живого отпусти!

Трясина застонала.

Олег вылетел из воды, будто его вытолкнули снизу, и рухнул на кочку. Он закашлялся, выплёвывая чёрную жижу вперемешку с травой. Его спина выгибалась от каждого спазма, тело тряслось. Но под мокрой рубахой всё ещё поднималась и опускалась грудь.

Дышит. Жив.

Свет на моих ладонях погас, будто кто-то одним движением задул свечу. Земля под шишигой снова осела, потеряла ту недолгую твёрдость, которую удерживал заговор. Но твари уже не за что было ухватиться.

Она вскинула морду. В мутно-жёлтых глазах, ещё мгновение назад полных голода, мелькнуло что-то похожее на растерянность.

Её тело начало расплываться. Мокрые волосы осели на воду, руки превратились в комья тины, лицо провалилось внутрь. Только жёлтые глаза ещё несколько мгновений смотрели на меня.

Шишига завизжала — тонко, по-детски. Тем самым плачем что она заманивала нас в топь весь этот вечер, но теперь в нём не осталось притворства. Только настоящий, звериный испуг.

Она осела горстью мокрой тины, спутанной с обрывками мха и старыми водорослями. Булькнув, комья ушли под чёрную гладь. На поверхности остались расходящиеся круги и запах тухлой воды — ещё гуще прежнего.

Круги сомкнулись. Трясина затихла.

Я рухнул на колени. Ноги больше не держали, и мох подо мной показался неожиданно мягким, почти ласковым после всего, что случилось.

Руки тряслись так, что я не сразу смог свести пальцы. Когда всё-таки свёл, увидел то, о чём знал ещё у самой воды: покалывание, мучившее меня всю дорогу от Ольховки, стало настоящим ожогом. Кожа на подушечках пальцев вздулась тонкими водянистыми пузырями.

От одного взгляда к горлу подступила тошнота. Не столько от боли, сколько от осознания цена оказалась выше, чем я рассчитывал. Выше, чем был готов признать даже себе.

— Дышит, — сказала Милица.

В её голосе было столько облегчения, что на миг я забыл о собственных руках.

Я поднял голову. Она стояла на коленях у кочки, где лежал Олег. Одной рукой придерживала его за плечо, другой зажимала рану на предплечье. Кровь просачивалась между её пальцами и тёмной полосой стекала к локтю. Милица не жаловалась и даже не морщилась, словно её рана сейчас не имела никакого значения.

— Дышит, — повторила она тише, уже не мне, а самой себе.

Слова прозвучали почти как молитва. Наверное, обращённая к Ладе, хотя Милица не назвала её вслух.

Олег со стоном перевернулся на спину, продолжая кашлять и выплёвывать остатки ила.

— Живой я… Не голоси.

— Молчи, — отрезала Милица. Губы у неё дрожали, хотя голос оставался твёрдым. — Молчи и дыши, поганец этакий. Знаешь, как напугал?

— Не знал, что ты так обо мне печёшься, княжна.

— Я забочусь о себе, а не о тебе. Неохота тащить твоё тело до Ольховки.

— Вот. Совсем другой разговор.

Я поднялся, пошатнулся и ухватился за ствол дерева. Болото снова стало обычным: комариный звон, скрип старой ольхи на ветру, плеск у дальнего края трясины — теперь уже настоящий, без приманки. Туман редел, будто и он был частью твари, и, лишившись хозяйки, расползался клочьями в темнеющем воздухе.

Рубаха рвалась неохотно. Крепкая домотканая ткань упрямо держалась, и я в конце концов вцепился в неё зубами там, где обожжённые пальцы никак не могли справиться с воротом. Проклятая рубаха. Проклятые руки. И, разумеется, проклятая привычка Милицы попадать под раздачу именно тогда, когда я едва стою на ногах.

Когда полоса наконец поддалась, я заметил, что пальцы дрожат сильнее, чем можно было списать на боль. Под кожей всё ещё гулял отголосок силы, выпущенной у трясины, — никак не мог угомониться.

— Дай сюда, — сказала Милица.

В её голосе не было просьбы. Только усталая уверенность человека, который уже понял: если не взять дело в свои руки, я буду возиться до рассвета.

— Сиди смирно.

Получилось грубее, чем я хотел. Впрочем, я редко умел звучать ласково, особенно когда она была ранена, а я не мог даже нормально разорвать собственную рубаху.

— Я могу перевязать себя сама.

— Не можешь.

Милица недовольно подняла бровь. Она сидела на поваленном стволе, привалившись к обломанному суку; рукав был задран выше локтя. Кожа вокруг раны уже наливалась нехорошей синевой, но на свою руку она почти не смотрела. Её взгляд задержался на моих ладонях — на водянистых пузырях и подсыхающей по краям ожога сукровице.

В этом взгляде не было жалости. Хуже там было беспокойство, которое она старательно выдавала за раздражение.

— Хочешь, чтобы я бросил и оставил тебя истекать кровью? — спросил я.

— Хочу, чтобы ты перестал строить из себя целителя.

— Я и не строю.

Я обмотал полосой ткани её предплечье и затянул повязку. Кровь проступила почти сразу, но медленнее.

— Сколько ещё ты будешь так платить, Даромир?

— Столько, сколько потребуется.

Я продолжал перематывать её руку и старался не смотреть ей в глаза. Если посмотрю, врать станет труднее.

— Это не ответ.

— Другого у меня нет. Ты же знаешь.

Полоса легла неровно. Я затянул узел кое-как — лишь бы остановить кровь. Кожа на пальцах вспыхивала острой болью, словно подушечки пронзали раскалёнными иглами. Я стиснул зубы и продолжил.

Милица поморщилась, когда я затянул узел туже, но руки не отдёрнула. Некоторое время она молчала, наблюдая, как я неловко вожусь с повязкой. В её молчании был не укор, а ожидание. Она ждала, что я наконец перестану прятаться за привычной бравадой.

Я задержал ладонь у её запястья, проверяя, не слишком ли туго стянул ткань. Кожа у неё была тёплой. Живой.

После вчерашнего поцелуя я особенно остро чувствовал, как близко она сидит. Стоило Милице наклониться ко мне — и весь мой напускной лоск слетал к чёрту. Я снова делался мальчишкой, у которого голос вот-вот сорвётся, ладони потеют, а в голове вместо умных мыслей крутится одна неприличная: каково было бы снова подмять ее под себя, вжимаясь пахом в ее теплое податливое лоно.

Милица, разумеется, не облегчала мне жизнь. Сидела рядом, задрав рукав, смотрела исподлобья и говорила со мной таким тоном, будто я лично изобрёл неловкость. Она до сих пор не простила, что после поцелуя я вскочил и ушёл, решив, будто поступаю правильно. Не то чтобы я мог её винить. Но очень хотелось услышать от неё хоть что-нибудь менее едкое.

— Почему ты ушёл вчера? — спросила Милица. — Оставил меня одну, будто, между нами, ничего не было.

Я не поднял головы. Затянул последний виток повязки и завязал узел у сгиба её локтя, стараясь, чтобы пальцы не дрожали слишком заметно.

— Ты знаешь почему.

— Нет. Я знаю только, что мы целовались, а потом ты встал и ушёл. Объясни, Даромир.

— Я решил остановиться, пока ещё мог. С моей стороны это было благородство, не находишь?

— Благородство? — переспросила она. — Удобно облапать меня ты успел, а объясниться — нет.

Пальцы на миг замерли. Вот и всё: она нашла место, куда ударить. А я, как последний трус, тут же выставил щит — острый, несправедливый и привычный.

— Не подумал, что тебя это так заденет. — бросил я. — Ты женщина. Тебе, видно, непременно требуется объяснение, прежде чем ты решишь, чего хочешь.

Её лицо окаменело.

Я услышал собственные слова и понял, что перешёл черту. Но отступить сразу не смог: гордость уже встала, между нами, вооружённая моим же языком.

— Вот как ты обо мне думаешь? — спросила Милица.

— Я думаю, что ты постоянно меня провоцируешь, княжна. И однажды нарвёшься на неприятности.

— Это угроза?

— Предупреждение.

— Тогда предупреждаю и я: не смей решать за меня, чего я хочу. Трус.

Я поднял на неё глаза. Она смотрела прямо, не отводя взгляда, и от этого становилось только хуже. Хотелось попросить прощения. Вместо этого я усмехнулся — мерзко, самодовольно, как будто насмешка могла вернуть мне преимущество.

— А ты хотела бы познать меня как мужчину, княжна? — спросил я тихо. — Хотела бы, чтобы я взял тебя прямо там, у костра, как гулящую девку?

Милица побледнела, но не отступила.

— Ты закончил?

— Закончил.

— Ну и отлично, видеть тебя больше не желаю.

— Хочешь не хочешь а придется, нам еще обратно до Хорсона с тобой добираться, а там можем и не пересекаться, как твоей душе будет угодно.

Она отняла руку, не дав мне закончить повязку.

Я хотел удержать её — не силой, а хотя бы словом. Но после того, что сказал, любое слово прозвучало бы новой попыткой распоряжаться ею.

Со стороны кочки донёсся хриплый голос Олега:

— Помогите! Ноги не держат, будь оно всё неладно…

Милица поднялась первой.

— Иду! — крикнула она и направилась к нему, оставив меня с повязкой в руках и собственными словами, которые вдруг оказались куда болезненнее ожога.

Я назвал своё бегство благородством. На деле же просто испугался того, как сильно хотел её, — и попытался сделать этот страх её виной.

 

 

Глава 12. Засада на границе.

 

На восточную межу Святослав выехал затемно.

Он не стал поднимать весь двор. Взял с собой лишь тех, кому доверял в дозоре и в бою: двенадцать волколаков из старшей дружины, следопыта Радогоста, двух лучников и молодого ведуна, умевшего читать примятый мох и запах чужой крови. Люди собрались у конюшен, пока над крышами ещё висела ночь, и молча проверили седельные ремни, колчаны и ножны.

Святослав затянул пояс, на котором висел широкий меч, и оглядел отряд.

— На востоке видели следы, — сказал он. — Не звериные. И не наши. Идём быстро, но не рассыпаемся. Если найдём чужой дозор — сначала узнаем, сколько их. Потом решим, как возвращаться.

— А если они поджидают нас в засаде? — спросил Радогост.

Святослав поднялся в седло.

— Тогда им придётся узнать на вкус наши клинки.

Утро застало их среди пограничного леса. Здесь сосны стояли тесно, корни вздымали землю, а низкие тучи цеплялись за вершины. Восточная межа не была стеной или валом: лишь ряд старых камней, вросших в землю, и редкие дозорные знаки на стволах. Но всякий, кто жил в этих краях, знал: за камнями начинался темный непроходимый лес, в котором водилось всякое.

Отряд шёл без разговоров. Кони ступали осторожно, выбирая дорогу между мокрых корней. Святослав держался впереди. Он чуял перемену в лесу — не сразу, неясно: слишком тихо для рассвета. Ни ворон, ни белок, ни даже привычного шелеста мышей в прошлогодней листве.

Он поднял руку.

Дружина замерла.

Над ними, на ветке, сидела сова.

Большая, белая, почти неразличимая среди клочьев тумана. Её круглые белые глаза были жуткими. Птица не улетела, когда Святослав посмотрел на неё. Только повернула голову, плавно, до невозможного, будто шея была соткана из дыма.

Радогост натянул тетиву.

— Не стреляй, — велел Святослав.

Сова расправила крылья. И вдруг упала с ветки — не вниз, а в стороны, словно сама ночь распахнулась вокруг неё. Перья вытянулись в длинные пряди. Когти стали пальцами. Крылья сомкнулись плащом, и на корнях перед ними уже стояла женщина.

Её волосы были чёрными, как смоль в безлунную ночь. Кожа отливала болотной зеленью, будто её вылепили из тины и старой глины. В лице не было ни возраста, ни привычной человеческой мягкости: острые скулы, неподвижный рот, глаза цвета промёрзшей воды.

Святослав узнал её по старым рассказам. Когда – то дед рассказывал ему о колдовке которая очаровала его, чтобы использовать в своих коварных целях. Но когда он раскрыл ее тайну, не смог смириться с ней, и был вынужден заточить ее в нави.

— Эббет, — произнёс он.

Женщина улыбнулась. Улыбка была тонкой, как порез.

— Лихо, если тебе нравится мое старое имя.

Позади неё из тумана выступили белые волколаки. Северяне. Их шерсть была бледна, словно снег, а на плечах висели кожаные ремни с серебряными застёжками. Они двигались бесшумно, окружая поляну с трёх сторон.

— Что же ты забыла на наших землях, колдунья? — сказал Святослав.

— Я вернулась домой, Святослав, по матушке заскучала.

Эббет слегка наклонила голову. Её облик дрогнул. На миг перед Святославом оказалась седая старуха с выжженными глазами; затем — юная девушка с косами до пят; потом — высокий мужчина в меховом плаще. Каждый образ возникал и исчезал так быстро, что взгляд не успевал за ним. Наконец она вернулась к себе прежнему облику.

— Она может принять любое обличье, — тихо заметил Радогост за спиной Святослава.

— Я вижу, — ответил князь.

Он спешился. Меч вышел из ножен с сухим звоном.

— Ну чтож посмотрим, какое твое обличье выдержит сталь.

Эббет рассмеялась.

Первый северянин бросился из-за сосен. Святослав встретил его у самой кромки поляны: шаг в сторону, удар рукоятью в челюсть, разворот — и широкий взмах клинка, заставивший второго отпрянуть. Дружина сомкнулась вокруг коней. Лучники выстрелили почти одновременно. Одна стрела ударила северянина в плечо, другая скользнула по белой шкуре, не пробив её.

Лес наполнился рыком и звоном железа.

Святослав двигался так, словно знал, откуда придёт следующий удар. Он подставлял плечо, отводил клинки, бил коротко и без лишней силы. На поляне мелькали белые шкуры и тёмные плащи его дружинников. Радогост сшиб одного из северян наземь, ведун заслонил собой раненого лучника, а Святослав пробился к Эббет.

Она не взяла оружия.

Её рука вытянулась, пальцы стали длинными когтями. Святослав уклонился, рассёк ей рукав, но под тканью не оказалось крови. Только дым, который тут же собрался в плоть.

— Ты стареешь, князь, — сказала Эббет.

— Я может быть и стар, но не слаб.

Он ударил. Она исчезла — и появилась сбоку, уже в облике огромной совы. Широкие крылья ударили его по плечу, сбивая с ног. Святослав перекатился по мокрой земле, вскочил и поднял меч, но сова взмыла между стволами. Её тень скользнула по поляне.

Потом из тумана донёсся низкий, звериный рык.

Эббет упала на землю уже волком.

Она была огромна — выше коня в холке, с белой шерстью, серой у лап и на загривке. Белесые глаза горели под тяжёлой складкой лба. Пасть приоткрылась, обнажив длинные клыки.

Святослав отбросил меч.

Его собственное превращение началось с хруста костей. Плечи раздались, позвоночник выгнулся, ладони упёрлись в землю. Дружинники последовали за ним: один за другим они сбрасывали человеческие обличья, становясь волколаками — тёмными, мощными, с глазами, в которых отражался рассвет.

На мгновение бой замер.

Белые северяне напротив. Тёмная дружина Святослава. Между ними — Эббет, огромная, неподвижная, как воплощённая зимняя буря.

Святослав рванулся первым.

Они столкнулись у старого межевого камня. Земля взметнулась комьями, ветви затрещали под тяжестью тел. Эббет вцепилась ему в плечо; Святослав сомкнул челюсти на её загривке. Она вывернулась, ударила его лапой и отбросила в ствол. Он рухнул, но тут же поднялся, снова бросаясь вперёд.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Вокруг них сражалась дружина. Волколаки рычали и валили друг друга в мох, вгрызались в плечи и отскакивали от ударов. На поляне уже лежали раненые; кровь темнела на белом снегу.

Тогда за деревьями вспыхнули огоньки.

Святослав почуял опасность слишком поздно.

— Назад! — проревел он.

Из-за сосен вылетели стрелы.

Они были тёмными, с тускло мерцающими наконечниками. Лунарис. Стрелы вонзались в волколаков, и те падали, не успев даже взвыть. Яд расходился по телу чёрными прожилками, глушил силу, ломал превращение. Один из дружинников рухнул у ног Святослава, снова становясь человеком. Радогост успел прыгнуть за камень, но стрела задела его бок — он застонал и осел.

Святослава пронзило сразу несколько стрел. Одна вошла под лопатку, другая — в бок. Он пошатнулся. Лапы перестали слушаться, тело налилось свинцом. Земля поднялась навстречу, и он рухнул на неё, снова обретая человеческий облик.

Эббет стояла над ним.

Белая шерсть исчезла; женщина вновь возникла из клубов дыма. На её лице не было торжества. Только холодное любопытство, словно она рассматривала узор на ткани.

Святослав попытался подняться. Пальцы скользнули по мокрому мху. Яд лунариса тянулся по жилам ледяной сетью.

— Зачем? — выдохнул он.

— Чтобы твой народ понял, что межа не принадлежит тем, кто громче рычит.

Эббет вытащила из-за пояса короткий нож. Лезвие было выковано из лунариса и мерцало бледным светом.

Святослав собрал остаток сил, но тело не ответило. Эббет наклонилась и вонзила нож ему в грудь.

Боль вспыхнула белым, как зимнее небо.

Затем над поляной раздался резкий крик. Эббет обернулась совой: болотная кожа скрылась под перьями, чёрные волосы распались в тёмные маховые крылья. Она взмыла над деревьями и исчезла в тумане, унося с собой тишину.

 

 

Глава 12. Родислав.

 

Глава 12. POV Родислав.

Двор крепости лежит под низким свинцовым небом. Кастрон — каменный город, и даже здесь, внутри крепостных стен, под ногами не земля, а холодная брусчатка: тёмные плиты блестят от сырости, в швах застряли грязь и солома. С крыш и башен тянет влагой, дым из труб расползается по двору тонкими серыми полосами. В Кастроне редко бывает по-настоящему светло; сегодня пасмурное небо нависло так низко, что кажется, будто город придавлен им к земле.

Двор крепости лежит под низким свинцовым небом. Кастрон — каменный город, и даже здесь, внутри крепостных стен, под ногами не земля, а холодная брусчатка: тёмные плиты блестят от сырости, в швах застряли грязь и солома. С крыш и башен тянет влагой, дым из труб расползается по двору тонкими серыми полосами. В Кастроне редко бывает по-настоящему светло; сегодня пасмурное небо нависло так низко, что кажется, будто город придавлен им к земле.

Крик раздаётся у коновязи.

Двое молодых волколаков сцепились в грязи. Один без рубахи, второй с рассечённой щекой. Оба скалятся так, что в человеческом обличье выглядели бы нелепо, а в полузверином — опасно.

Я не спешу. Прислоняюсь плечом к столбу, складываю руки на груди и наблюдаю. Пусть выдохнутся. В горячке люди часто сами показывают, чего стоят.

— Не останавливайтесь, — говорю наконец. — Прошу вас. Редко доводится видеть настолько изысканное боевое искусство.

Они сбиваются. Тот, что без рубахи, вытирает кровь с губы тыльной стороной ладони. Я оглядываю обоих с головы до ног.

— Особенно впечатляет твой левый хук, — добавляю, обращаясь к нему. — Если цель была попасть в соседнюю деревню, ты почти преуспел.

— Не твоё дело, княжич, — огрызается он через плечо.

Я чуть наклоняю голову, будто и правда удивлён.

— О, смотри-ка. Выучил слово «княжич». Глядишь, к сорока годам и меч научишься держать остриём вперёд.

Второй волколак фыркает.

— Он занял моё место в дружине! Отец мой тридцать лет служил князю, а этот сопляк…

— Остановись, — говорю я.

Негромко. Почти лениво.

Оба замолкают. Не из уважения — пока нет. В моём голосе проступает низкий, звериный оттенок, и они вспоминают о старой крови княжеского рода. Я отталкиваюсь от столба и неторопливо иду к ним.

— Место в дружине не передают по наследству. Его заслуживают.

— Ты сам получил своё только потому, что сын князя, — огрызается оборванный.

Останавливаюсь между ними.

— Верно. Мне многое досталось по рождению. Например, право решать, сколько времени вы проведёте на учебном дворе. По очереди. Со мной.

У одного дёргается глаз.

Я улыбаюсь шире.

— Что случилось? Вы ведь только что были такими смелыми.

— Мы не…

— Конечно. Просто случайно били друг друга по лицу. У вас, наверное, так принято здороваться.

Хватаю оборванного за загривок и отшвыриваю в сторону. Он удерживается на ногах, но качается. Второго оттесняю плечом — без усилия, как убирают с дороги мешок с зерном.

— Ещё раз увижу, что выясняете отношения кулаками, будете чистить выгребные ямы до самой весны.

Снег падает на брусчатку, между нами. Я делаю паузу, чтобы они успели представить запах.

Оба молчат, тяжело дыша.

— Я бы сказал, что буду скучать, — добавляю я. — Но не люблю лгать без необходимости.

Волколаки расходятся в разные стороны, бросая друг на друга косые взгляды.

— Ты слишком добр к ним, — говорит Мирош со стороны терема.

У крыльца стоит старый советник моего отца. Опирается на посох и смотрит на меня с той спокойной насмешкой, которую позволяет себе только он. В крепости нет другого человека, способного разговаривать со мной без страха, почтения или желания немедленно исчезнуть за ближайшей стеной.

— Знаю, — отвечаю. — Иногда сам удивляюсь своему великодушию.

— Твой отец развёл бы их быстрее.

Улыбка становится тоньше.

— Отец обычно менее красноречив, чем я.

— Святослав уехал к восточной меже.

— Я знаю, Мирош.

— Если знаешь, почему не отправился с ним?

Отвожу взгляд. За стеной крепости сереют крыши Кастрона. Город тянется вниз по склону, каменный и хмурый; снег ложится на башни, узкие улицы и черепицу, но не смягчает его очертаний. Только подчёркивает резкие линии стен и делает дальние кварталы похожими на тени.

— Ему и без меня не будет скучно.

Вчера вечером отец сидел во главе стола, держа нож над деревянным блюдом с мясом. Говорил буднично, будто собирался съездить к соседям за солью.

«Завтра еду к восточной меже, Родислав».

«К чему такая спешка? Там что-то случилось?»

«Обнаружили свежие следы».

«Определили чьи?»

«Пока нет. Хочу проверить, всё ли там спокойно. Поедешь со мной?»

Я тогда откинулся на спинку лавки и усмехнулся.

«У меня совет. Старейшины никак не решат, кому принадлежит луг у Гнилой рощи».

«Луг подождёт».

«Луг — единственное, что не пытается меня убить».

«Говоришь так, будто на тебя покушаются каждый день».

«Ты прав. Это бывает не так часто. Я присоединюсь к вам после совета, отец».

Он едва заметно улыбнулся.

Теперь мои слова отзываются во мне горечью. Я должен был поехать. Не ради следов у восточной межи. Ради отца.

С возрастом дел в княжестве становилось больше. Я не отмахивался от них и не искал лёгких путей. Быть начальником княжеской дружины — это не только стоять впереди в сече и знать, кто держит щит крепче, а кто в горячке забывает строй. Это гораздо более скучное занятие, но не менее важное.

Я веду учёт оружия и доспехов. Знаю, у кого кольчуга протёрлась на боку, чей меч просит новой насечки, кому лучше дать лёгкий клинок вместо тяжёлого топора. Сижу рядом с оружейником, наблюдаю, как он ворошит угли, льёт металл и закаляет сталь. Хороший меч — не просто острый клинок. Это доверие, которое воин носит на поясе. Я не собираюсь оправдывать чужое доверие своей небрежностью.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Раз в седмицу собираю десятников и разбираю старые походы: где сбился строй, где разошлись фланги, где тревога пришла слишком поздно. Ошибки на учениях раздражают меня не меньше, чем неуместные споры. Только потому, что знаю, чем они оборачиваются в настоящем бою.

На учебном поле я сам встаю в строй, беру деревянный щит и показываю, как держать линию, не давать врагу прорваться между рядами и слышать голос командира сквозь грохот сечи. Требую много. Прощаю редко. Не из жестокости — из расчёта. Если человек не выучил урок здесь, однажды он заплатит за это кровью.

Есть и другие дела: споры между соседями, жалобы из сёл, мосты, броды, дороги, которые размывает весенней водой. Если сильный гонит чужих коров с луга, я приезжаю сам и говорю прямо:

«Княжеская воля — чтобы каждый знал своё место и не топтал чужое».

Мне не нужны долгие речи. Слово должно держаться крепче, чем плетень после бури.

Но среди отчётов, обходов и споров расстояние между мной и отцом всё равно растёт. Он видит во мне опору. Это честь. И всё же иногда мне хочется, чтобы в его взгляде оставалось что-то кроме оценки и доверенного дела — что-то личное, тёплое, чего не добьёшься приказом.

Вина прожигает грудь коротко и глухо, как удар в ребро.

Я должен был поехать. Не ради тяжбы о луге и не ради двоих драчунов, которых любой десятник мог развести. Просто должен был — потому что отец позвал.

— Догоню его к вечеру, — говорю вслух. Скорее себе, чем Мирошу. — Возьму пару верховых, срежем через Волчий распадок. К закату будем на месте. Отец ещё поворчит, что я приехал не вовремя и привёз дурное настроение.

Поворачиваюсь к дороге, уходящей от крепостных ворот на восток. За холмами лежит узкое лесное ущелье — единственный проход к меже, если не делать крюк в полдня через броды. Дорога пуста. Пыль от недавних копыт ещё не осела и тонкой серой дымкой висит над колеёй, почти сливаясь с низким небом.

Что-то сжимается у меня в груди. Не страх — страх острее. Это глухое, вязкое чувство похоже на старую рану, которая ноет перед грозой.

Я смотрю на дорогу дольше, чем нужно, и считаю: сколько отсюда до распадка, сколько солнце продержится над лесом, успею ли догнать отряд до темноты.

— Не суйся туда ночью, княжич, — говорит Мирош. — Распадок узкий, камни скользкие. Кони ноги переломают. Дождись утра. Догонишь отряд на обратном пути.

Снег ложится на его плечи и тает на тёмной ткани. Он не отряхивается. Только крепче сжимает посох.

— Не стоило отпускать отца на границу без меня. Но, как видишь, мы оба сегодня принимаем решения сомнительной мудрости.

— Родислав.

Он произносит моё имя тихо. Без титула, без насмешки.

Смотрю на него и вижу тревогу в старом лице. Хочется отшутиться. Сказать, что дурное предчувствие — не повод бросаться в ущелье ночью, что со Святославом двенадцать дружинников, а не дети с пастушьими палками. Но слова застревают.

Мирош прав: распадок узкий и каменистый. Деревья смыкаются над ним так густо, что в темноте даже волчий глаз видит ненамного лучше человеческого.

— Завтра, — соглашаюсь я.

Слово выходит с трудом, будто приходится проглотить что-то жёсткое, застрявшее поперёк горла.

— С рассветом выеду и встречу отца на подходе к Кастрону.

— Мудрое решение, княжич.

— Вот умеешь же ты нагнетать, Мирош. Пойду отдохну. Совет сегодня и без того затянулся.

Коротко усмехаюсь, направляясь к крыльцу. В окнах крепости уже зажглись вечерние огни. Их тёплый свет ложится золотыми пятнами на каменные стены и скользит по мокрой брусчатке. Снег продолжает падать, медленно заметая следы во дворе. Но сумерки не отступают — темнеют за краями света, и Кастрон снова кажется городом, который хранит свои тайны в камне и тени.

Даже сапоги я не успел снять, когда снизу, со двора, донёсся звук, от которого волосы на загривке встали дыбом раньше, чем разум успел понять, что услышал.

Копыта. Один конь. Не рысь — судорожный, ломаный галоп, каким скачут загнанные насмерть или обезумевшие от боли.

Я метнулся к окну. Створка примерзла к раме за ночь. Рванул её так резко, что дерево треснуло, а щепка вошла под ноготь. Боли я не почувствовал.

Ворота распахнулись с грохотом, будто их вышибли изнутри. Конь влетел во двор; седок висел у него на шее, обхватив руками. На скользких плитах животное споткнулось, и всадник вылетел из седла, рухнул в снег у крыльца — даже не успев выставить руки.

Я уже бежал вниз, перепрыгивая через ступени. Холод сеней ударил в грудь, но я его не заметил.

— Расступитесь!

Во дворе собирались люди: челядь с фонарями, стражники с копьями, кто-то кричал, требуя лекаря.

— Уберите руки, — приказал я.

Они расступились. Я протиснулся между ними и опустился на колени рядом с упавшим.

Ждан. Один из младших дружинников отцовской охраны, на два года моложе меня. Когда-то мы вместе воровали яблоки в княжьем саду и сваливали вину на повара. Я помнил его смех, вечно сбитые костяшки и привычку спорить даже тогда, когда спорить было не о чем.

Теперь его лицо было серо-белым, как зимнее небо перед метелью. Из-под кольчуги на боку расползалось тёмное пятно — слишком большое, слишком быстро растущее. С такой раной человек не должен был удержаться в седле и на пару вёрст.

— Ждан, — я схватил его за плечи. — Смотри на меня.

Его веки дрогнули и приоткрылись. В мутном взгляде уже не было страха. Только далёкая пустота человека, который смотрит вслед уходящей жизни.

— Княжич…

— Я здесь.

Он сглотнул. На губах блеснула кровь.

— Засада… Ущелье… Князь…

Внутри у меня что-то провалилось. Не сердце — слишком простое слово. Будто из-под ног выдернули землю, оставив меня стоять над тем же самым чёрным провалом, в который только что рухнул Ждан.

— Где?

— Распадок… князь…

Его голова бессильно склонилась набок. Тело обмякло разом, словно из него вынули стержень.

Я прижал пальцы к его шее.

Пульс был. Слабый, едва различимый, но был.

— Он жив, — сказал я, не поднимая головы. Голос прозвучал жёстко, потому что иначе мог сорваться. — Вы слышали? Жив. Лекаря сюда. Остальные — расступитесь.

Лекарь опустился рядом и принялся разрезать кольчугу.

— Пока жив, — подтвердил он. — Но рана глубокая. Если не остановить кровь…

Я слышал слова, но смысл не доходил. В голове оставалось только одно:

На отца напали. В ущелье. Он там.

А я не поехал с ним.

Вчера он спросил, присоединюсь ли я. Я отказался из-за совета, из-за луга, из-за дел, которые казались важными, пока не стало поздно. Я мог бы уехать после. Мог бы настоять. Мог бы хотя бы не обещать себе, что догоню его завтра.

Внутри поднялся зверь. Не образ, не метафора — нечто древнее, что жило под кожей с самого детства и терпеливо ждало, когда я перестану держать его на цепи. Оно рванулось наружу, требуя крови, движения, дороги. Требуя отыскать отца и разорвать любого, кто встанет, между нами.

Я поднялся медленно. В горле собирался звук — не крик, а хриплый, древний рык, вырвавшийся прежде, чем я успел стиснуть зубы.

— К оружию!

Мой голос прокатился по двору и вернулся ко мне низким звериным гулом. Люди замерли. Лошади забили копытами, одна попятилась.

Я почувствовал, как зверь внутри поднял голову.

— Волколаков ко мне! Не пеших — тех, кто может обернуться сейчас. Коней не седлать. Бежим по-звериному. Так быстрее.

Двор взорвался движением. Кто-то стаскивал верхнюю одежду прямо у крыльца, кто-то мчался к казармам, выкрикивая имена. В морозном воздухе поднялся низкий гул — полурык, полузов стаи перед охотой. Челюсть свело. Мне самому хотелось ответить воем.

— Княжич!

Мирош схватил меня за локоть. Хватка у старика была цепкой, совсем не старческой.

— Дай собрать отряд, — сказал он. — Отправим гонцов в дальний острог. Там три десятка бойцов.

— К тому времени отец будет мёртв.

— Ты не знаешь этого.

— Знаю.

— Засада может быть ещё там.

— И это знаю.

— Тогда ты ведёшь людей прямо в пасть к зверю!

Я повернулся к нему. Улыбка сама легла на губы — холодная и совершенно неуместная. Внутри зверь бесновался, бился о клетку. Разум ещё держал замок, но пальцы уже соскальзывали с засовов.

— Мирош, отойди с дороги.

— Ты не можешь броситься туда без подготовки, — сказал Мирош. — Это опрометчиво. В распадке может быть засада, и ты поведёшь людей прямо в неё.

— Я не один. Со мной пойдут те, кто успеет.

— Ты подвергаешь себя опасности, княжич.

Он называл меня так только тогда, когда хотел достучаться.

— В моих жилах течёт волчья кровь, Мирош. Мне нечего бояться темноты и тех, кто прячется в засаде. Бояться должны те, кто напал на моего отца.

— Храбрость не заменяет расчёта.

— А промедление не поможет отцу.

Он не отпускал мой локоть. Я посмотрел на его руку, потом ему в глаза.

— Не стой у меня на пути. Что бы ты ни сказал — я иду за отцом.

Мирош медленно разжал пальцы.

— Ты сын своего отца.

— Нет, — тихо ответил я. — Сегодня я должен быть хуже него.

Я сорвал с плеч плащ и отбросил его на ступени. Он упал в снег, но я не оглянулся.

— Со мной идут те, кто готов рискнуть прямо сейчас. Остальные догонят.

— Родислав!

Я уже бежал к воротам.

Позади один за другим раздавались рыки.

Стая поднималась. А я наконец переставал притворяться, будто способен удержать зверя на цепи.

Лес сомкнулся за моей спиной. Первые десятки шагов я ещё бежал человеком — тяжело, быстро. Потом тело начало требовать своё.

Одежда стала тесной. Каждый вдох натягивал ткань на груди, каждый шаг отдавался под кожей глухим толчком. В детстве меня учили: прежде чем обратиться, остановись, сними одежду, приготовься. Не рви тело пополам в спешке. Не позволяй зверю решать за тебя.

Но сейчас некогда было останавливаться.

Рубаха треснула на спине. Лопатки выворачивались вперёд и вверх, перестраивая кости под новый облик. Хруст пошёл по позвоночнику снизу вверх — одна короткая вспышка боли за другой. Я стиснул зубы. Боль можно было выдержать. Неизвестность — нет.

Пальцы вытянулись, ногти почернели и загнулись. Я уже не бежал на двух ногах: опустился на все четыре и припал к земле так низко, что хвойные ветви били по морде. Шерсть проступила сначала серебристым пушком, затем загустела, укрывая тело чёрным мехом с бурым подпалом на загривке — таким, каким славился род Кастрона со времён первого князя.

Сквозь прорехи в кронах тускло светили две луны. Их свет лёг на шерсть, и на миг я увидел себя в тёмной луже: не княжича, не наследника, не командира дружины. Только тень, вырезанная из холода и мрака.

Я не стал задерживать взгляд.

Мне нужно было найти отца.

Я шумно втянул воздух ноздрями, и запах пришёл раньше звука и раньше зрения. Сначала — лёгкий привкус металла, будто кто-то долго держал во рту старую монету. Потом резче: кровь. Много крови. Ещё тёплой, не успевшей выстыть на морозном ветру. А вместе с ней — горечь палёной шерсти, знакомая до тошноты: так пахнет живой волчий мех, которого коснулся огонь.

Я втянул запах полной грудью.

Лапы сами прибавили ходу.

За спиной моя дружина превращалась в стаю. Я слышал, как человеческая поступь исчезает, уступая место звериной: хрустнула ветка, прошуршала осыпавшаяся хвоя, в ночи прокатились низкие рыки. Они шли за мной. Близко.

Это должно было успокоить.

Вместо этого внутри поднялась злорадная, почти неприличная радость: я всё равно бежал впереди всех.

Я знал, что обгоняю своих. Знал, что могу влететь в ущелье прямо в оставленную для меня засаду. Разум твердил: замедлись, дождись стаи, оцени следы, не превращай отряд в беспорядочную свору. Я слышал каждый довод — и отбрасывал один за другим.

Зверь внутри не слушался приказов. Он рвался вперёд, бился о клетку из расчёта и дисциплины. А я — я уже не был уверен, что хочу удерживать дверь закрытой.

Отец. Отец. Отец.

Мысль отбивала ритм вместе с сердцем. В ней не было ни плана, ни титула, ни обязанности. Только страх, который я не позволял себе назвать страхом, и ярость, за которую уже не пытался оправдываться.

Деревья поредели. Тропа сузилась, стиснулась между двумя каменными плечами распадка. У самого входа я наткнулся на первые тела.

Люди в белых плащах лежали на мёрзлой земле. Их одежда почти сливалась с бледными камнями. Один раскинул руки и смотрел в небо пустыми глазами.

Затем я увидел одного из своих.

Из горла дружинника торчала стрела.

Я остановился лишь на мгновение. В наконечнике поблёскивал тёмный металл с сизым отливом.

Лунарис.

Я слышал о нём из разговоров старших дружинников, в редких и всегда приглушённых упоминаниях. О нем отзывались как о болезни, а не как об оружии. Северный металл с гор Фреува — не просто разрывает плоть. Он ломает саму звериную силу волколака. Оружие, созданное для нас.

Холод разлился в груди. Не морозный — другой, куда более глубокий. Под шерстью напряглись мышцы. Я почувствовал, как разум и зверь впервые за весь путь совпали в одном: это не случайная стычка на границе. Нас ждали. Охотники привезли оружие издалека, чтобы убивать таких, как мы.

Значит, отец попал не в обычную засаду.

Он оказался добычей на заранее приготовленной охоте.

Я не стал рассматривать тела. Не стал останавливаться, чтобы проверить, кого ещё потерял. Потом. Если будет время на это потом.

Перепрыгнул через павшего одним длинным прыжком, стряхнув с лап комья мёрзлой земли, и понёсся глубже в теснину. Запах крови становился гуще, забивал всё остальное.

Я знал, что где-то впереди лежит то, ради чего я сюда примчался. И если отец ещё жив, я вытащу его. Если нет — те, кто устроил эту охоту, узнают, что волчья кровь не только делает нас добычей.

Она учит возвращаться по следу.

Ущелье встречает меня запахом, от которого сводит горло: кровь, вспоротая земля, палёная шерсть. Здесь не просто убивали. Здесь охотились на тех, кто не успел стать зверем до конца.

Лунный свет пробивается сквозь узкую щель между каменными стенами и выхватывает тела. Дружинники отца лежат вповалку: кто в человеческом облике, кто в волчьем, кто застыл посреди обращения — вздыбленная шерсть на плечах, звериная морда, но ещё человеческие, безоружные руки, сведённые судорогой. Их застали на переходе, в миг, когда тело перестаёт быть щитом, но ещё не стало оружием.

Кто-то знал, как убивать волколаков. Кто-то заранее рассчитал каждый шаг.

Я не позволяю себе задерживаться у тел. Сейчас не время скорбеть. Сначала — найти отца. Потом — разобраться, кто устроил эту бойню. Потом — заставить виновных пожалеть, что они вообще родились на это свет.

К первому телу я бросаюсь почти сразу. Переворачиваю его. Чужое лицо — парень из младшей дружины, с которым я когда-то бегал наперегонки вдоль частокола. Не отец.

Следующее тело. Тоже не он.

Открытые глаза смотрят на меня, будто хотят что-то сказать. Горло разорвано так, что сказать уже нечем.

— Отец!

Голос срывается раньше, чем я успеваю вложить в него всю силу. Вместо крика выходит хриплый звук — наполовину рык, наполовину вой, чужой даже для моих ушей.

Я иду дальше, перебираюсь через переплетённые тела, отбрасываю щит, пинком отшвыриваю обломок копья. Кровь под лапами становится гуще. Теснина словно превратилась в чашу, до краёв наполненную тьмой.

— Отец, отзовись!

В ответ — только эхо. Каменные стены возвращают мой голос дважды, и каждый раз он звучит всё менее человеческим.

Я заставляю себя остановиться. Паника — плохой советчик. Она сбивает дыхание, сужает взгляд, заставляет бросаться туда, где тебя ждёт ловушка. Я должен сохранять контроль. Должен осмотреться, понять, что здесь произошло, найти след.

Зверь внутри не желает ничего понимать. Он рвётся дальше, к запаху крови, к отцу. Я чувствую, как он скребётся изнутри, как требует выпустить его на волю. Я не отпускаю его. Пока.

У самой стены растёт старая сосна, корнями вросшая в трещину скалы. В её стволе, на высоте груди, торчит стрела. Я тянусь к ней скорее по привычке — оценить оружие, понять, кто и откуда стрелял.

Стоит пальцам коснуться древка, как наконечник отзывается тихим шипением. Будто коснулся не кожи, а раскалённого угля.

Боли нет. Только холод, продирающий до кости, и тонкий металлический запах, разъедающий ноздри сильнее крови. Я отдёргиваю руку и смотрю на подушечки пальцев. Ни ожога, ни царапины — но пальцы онемели, словно их слишком долго держали в ледяной воде.

Я иду дальше, зову снова и снова, голос уже не срывается — он просто иссяк, превратился в хрип, в короткое рычащее «отец», которое вырывается будто само по себе, без участия воли. Я расшвыриваю валежник лапами, наваленный у дальней стены теснины, — то ли обрушенный боем, то ли нарочно набросанный, чтобы скрыть, — и под грудой веток, придавленный обломком расколотого щита, нахожу то, что искал всем нутром с той минуты, как побежал через лес.

Отец лежит на боку, поджав под себя одну руку, будто пытался в последний миг заслониться, — и не успел. Плащ его, тёмно-бурый, знак кастронского князя, набряк кровью настолько, что не разобрать, где заканчивается ткань и начинается рана. Он не в зверином облике — человек, каким я видел его тысячи раз за столом, у очага, на совете, — только сейчас лицо отца бело, как первый снег на белых плащах убитых врагов, а грудь вздымалась неровно, коротко, будто дыхание держалось на волоске.

— Отец!

Я рухнул рядом. Острые обломки веток впиваются в кожу сквозь штаны, но я не замечаю. Отбрасываю щит, прижимаю руки к ране на его боку — и сразу понимаю: она не затягивается.

— Нет, — шепчу я. — Нет. Нет, нет…

Кровь идёт ровно, неостановимо, будто плоть забыла, как срастаться, будто сама природа зверя, живущая в крови волколака, здесь бессильна. Я видел, как заживают такие раны за считанные удары сердца, — видел с рождения, это было так же привычно, как дыхание. А эта сочится и сочится, тёмная, густая, не желающая слушаться ни воли, ни звериной сути отца.

Я прижимаю ладони к боку отца. Кровь горячо толкается между пальцами. В голове пусто. Я пытаюсь вспомнить хоть одну молитву, хоть заговор, хоть какой-нибудь жест, которым жрецы южан унимают такие раны. Не знаю ни одного. Мой народ не привык молиться о том, что должно заживать само.

Но не в этот раз.

— Отец, — говорю я уже тише. Голос почти не слушается. — Я здесь.

Веки отца дрогнули и медленно разошлись. В мутном, затуманенном болью взгляде что-то всё же отыскало меня — узнало. Пальцы, безвольно лежавшие на груди, шевельнулись и поползли к моей руке. Сжали её слабо, почти по-детски. Не так, как сжимал меч князь Святослав, полжизни, державший в страхе врагов и советников.

— Родиславе, — выговорил он сиплым продавленным сквозь забитое кровью горло.

— Я здесь, — ответил я и стиснул его руку. Слишком сильно. Я знал это, но разжать пальцы не мог. Казалось, если отпущу, отец исчезнет окончательно. — Не молчи. Слышишь? Не молчи.

Его взгляд скользнул к ране, к моим ладоням, красным по локоть. На разбитом, сером лице дрогнуло подобие усмешки — не радость, а горечь человека, которому даже умирать приходится на глазах у сына.

— Не дави так сильно.

Я ослабил хватку. На один миг. Потом снова сжал его пальцы.

— Я пытаюсь тебя спасти.

— У тебя всегда плохо получалось выражать любовь.

Я замер. Эти слова попали точнее любого клинка.

Отец слабо улыбнулся.

— Не смей шутить, — прошептал я. — Не сейчас.

— А когда ещё?

— Давай ну же, я помогу тебе, и ты встанешь.

— Нет.

— Встанешь, — повторил я. Не просьба. Приказ. Так я привык говорить с людьми, когда не желал слышать возражений. Но отец не был дружинником, а смерть не подчинялась моим приказам.

— Посмотри на рану.

— Она затянется. У нас всегда…

Я оборвал себя. Ложь застряла в горле. Если бы рана могла затянуться, она уже затянулась бы.

— Наконечник, — выдохнул Святослав. Свободная рука попыталась подняться, указать на сосну за моей спиной, где в коре всё ещё торчала стрела. — Вынь его. Покажи.

Я не хотел отпускать рану. Ни на миг. Но заставил себя подняться и выдернул наконечник из ствола. Металл обжёг холодом пальцы, будто в ладонь вонзили осколок зимней ночи. Я поднёс его к лицу отца, удерживая двумя пальцами.

— Лунарис, — сказал Святослав. Не удивление — усталое подтверждение того, что он понял раньше меня. — Северный металл. Он не даёт проклятию в нашей крови взять верх над телом. Рана не затянется.

Кашель согнул его. Влажный, короткий. На губах выступила тёмная пена.

Я отбросил наконечник, словно мог замедлить надвигающуюся беду одним этим движением, и снова прижал ладони к боку отца. Бесполезно. Я уже знал это, но всё равно давил, удерживал, пытался заставить кровь повиноваться.

— Мы довезём тебя до крепости.

— Не довезёте.

— Замолчи.

— Родислав.

— Я сказал — замолчи!

Голос сорвался, и ущелье вернуло мне мой крик. Отец смотрел спокойно. Слишком спокойно.

— Ты всегда думал, что сила — это когда никто не видит твоего страха.

Я стиснул челюсти. Внутри зверь рвался наружу, царапал рёбра, требовал крушить всё вокруг в беспамятстве. Я удерживал его, как удерживал себя: привычкой к порядку, волей, злостью. Но впервые эта клетка казалась слишком тесной.

— Сейчас не время для наставлений.

— Именно сейчас.

Святослав с трудом поднял руку и коснулся моей щеки. Его пальцы были холодны. Я хотел отвести лицо, сказать, что он должен беречь силы. Вместо этого замер под его прикосновением.

— Я держал нас в стороне, — произнёс он. Голос слабел, но в нём проступило что-то похожее на исповедь. — От южан, от северян. Думал, отсидимся за лесом, за горами. Что беда обойдёт нас, если не встревать в чужие междуусобицы. Думал, это мудрость. Что так будет лучше для всех.

— Отец…

— Это была трусость, — перебил он. И на миг взгляд его снова стал ясным, острым, как в лучшие годы. — Трусость, одетая в личину осторожности. Я ждал слишком долго. А они пришли — и не спросили, на чьей я стороне.

Кровь под моими ладонями толкалась всё слабее. Я чувствовал каждый удар, каждый промежуток между ними. Страх, который гнал меня через лес, теперь застыл внутри ледяным комом. Я знал, что происходит. Знал — и не мог принять.

— Не уходи, — сказал я. Впервые за долгое время не приказал. Попросил. — Не сейчас. Не так.

— Болемир не остановится на границе, — прошептал отец, словно не услышал. Он уже собирал последние силы для того, что считал важным. — Это только первый клык. За ним — вся пасть. Он придёт за Кастроном, за южанами, за всеми, кто ждёт, что беда пройдёт мимо.

Его пальцы сжали мою руку. Слабо, но настойчиво, будто он пытался вбить слова прямо в кровь, в кости.

— Выбери сторону, сын. Пока выбор не сделали за тебя.

— Отец, смотри на меня.

Он не ответил. Дыхание оборвалось на середине слова — коротко, внезапно, будто кто-то перерезал последнюю нить.

Грудь под моими ладонями вздрогнула ещё раз. Потом замерла.

— Нет.

Я продолжал давить на рану. Сильнее. Кровь просачивалась между пальцами.

— Отец.

Тишина.

— Святослав.

Ничего.

— Отец!

Его глаза оставались открытыми, устремлёнными в холодную полосу неба над ущельем. Но в них уже не было меня. Не было никого.

Я не двигался. Не мог. Несколько ударов сердца я всё ещё держал ладони на его ране, словно тело могло одуматься, если я не позволю ему окончательно остыть. Словно вся моя власть, вся моя воля, вся кровь нашего рода могли заставить его вернуться.

Не смогли.

Что-то внутри меня сломалось — сухо, беззвучно. Я запрокинул голову.

Вой вырвался сам. Не по моей воле, не по приказу разума. Он поднялся из глубины, где ещё мгновение назад теплилась последняя надежда, и разорвал меня изнутри. В нём не осталось ни слов, ни власти, ни княжеской сдержанности — только горе, очищенное от всего лишнего.

Звук ударился о стены теснины, умножился эхом и покатился вниз по склону, сквозь бурелом и павшую листву. За поворотом ущелья грохотали копыта: подоспела дружина. Кто-то первым осадил коня и прислушался.

Такой вой в Кастроне слышат раз в жизни. И всякий, кто рождён волколаком, знает без слов, что он значит.

Топот стихает у входа в теснину, и кони останавливаются один за другим, всхрапывая, будто чуя то, что уже почуяли их седоки. Я не оборачиваюсь. Сижу на холодном камне, положив голову отца себе на колени, и смотрю в небо. Туда, куда смотрел Святослав перед смертью. Там нет ответа — только рваные облака и первая звезда, вспыхнувшая слишком рано для сумерек.

Я слышу, как дружинники спешиваются, как звякает сталь, когда с седел снимают факелы. Кто-то резко втягивает воздух, увидев князя. Никто не решается заговорить первым.

Правильно.

Слова ничего не изменят. Не вернут дыхание отцу, не затянут рану, не сотрут кровь с камней. Я не поднимаю глаз. Если посмотрю на них сейчас, кто-нибудь непременно увидит то, чего я не имею права показывать: что вместе с отцом умерла часть меня.

Первым подходит Ратибор, старший в отцовском отряде. Седая прядь в бороде, рубец через щёку — память о годах, когда Святослав только принял княжий стол. Ратибор опускается на одно колено рядом. Несколько мгновений молчит, глядя на лицо князя. Потом осторожно тянется к его груди.

Ратибор держит его на раскрытой ладони несколько ударов сердца, будто взвешивает не металл, а решение, которое этим жестом принимает за весь отряд, за всё княжество разом. Потом надевает ремешок Родиславу через голову.

Пальцы Ратибора находят тонкий ремешок под воротом отцовской рубахи и высвобождают его. На конце — волчий клык в потемневшем серебре. Родовой оберег княжьей крови Кастрона. Старше Святослава, старше всех нас.

Ратибор держит его на ладони, будто взвешивает не кусок кости и серебра, а решение, которое этим жестом принимает за княжество.

Потом надевает ремешок мне на шею.

— Носи, — говорит он тихо. Голос ломается посередине слова. — Как носил отец твой.

Я не нахожу в себе сил ответить. Клык ложится на грудь поверх разорванной рубахи. Тяжёлый. Не от веса — от смысла. Теперь каждый, кто посмотрит на меня, увидит не только сына Святослава. Увидит того, кто должен занять его место. Того, кто обязан знать, что делать, даже когда не знает ничего.

Я касаюсь гладкой кости пальцами. Последнее прикосновение к отцу — и первое к тому, кем мне придётся стать.

Я не плачу. Не здесь. Не перед дружиной. Не потому, что мне не больно. Потому что, если я позволю себе распасться на мелки кусочки, за мной распадётся всё остальное.

Факелы вспыхивают один за другим. Жёлтый свет расползается по теснине и выхватывает то, чего я не хотел видеть: бурую наледь крови на камнях, сломанные копья, тело дружинника у подножия скалы. Я заставляю себя подняться. Ноги слушаются не сразу, но я не позволяю никому подать руку.

— Никто не трогает следы, — говорю я. Голос звучит глухо, но твёрдо. — Ратибор, назначь двоих осмотреть верхние уступы. Остальным — не расходиться. Если враг оставил дозорных, я не хочу, чтобы кто-нибудь отправился к ним навстречу в одиночку.

Приказы возвращают мыслям форму. Они не избавляют от боли, но дают ей границы. Я умею жить внутри границ.

Пока умею.

Я иду вдоль места побоища, изучая каждый след и каждую примятую травинку. Когда-то отец учил меня читать землю ради охоты. Тогда я воспринимал это как игру: угадать, куда ушёл зверь, найти его раньше остальных. Теперь на камнях лежат наши мёртвые сородичи, а каждый оставленный след может подсказать, кто их убил.

Волчьих отпечатков мало. Два или три смазанных следа больших лап у входа в лощину. Северяне дождались, пока дружина втянется в теснину, ударили из-за камней стрелами и копьями — и ушли прежде, чем мы успели развернуть коней. Это не был честный бой. Это была засада, рассчитанная на то, чтобы мы не успели обратиться и ответить.

Я приседаю у выступа скалы, где сломалось древко стрелы, и поднимаю обломок. Ветер треплет серое оперение. Наконечник оказывается тяжелее обычного железа; в свете факела он отливает тускло-синим, почти чёрным.

Пальцы сами сжимаются. Острый край прорезает кожу ладони. Я замечаю кровь, но не разжимаю кулак. Эта боль отвлекает меня от той, что рвет на куски душу. Она удерживает меня здесь, не даёт сорваться туда, куда рвётся зверь.

— Фреув, — произношу я.

Слово падает в тишину, как гвоздь в крышку гроба.

Никто не переспрашивает. Все понимают: северные горы, рудники, лунарис. Война пришла не с юга и не с запада. Она пришла с севера.

И пришла не случайно.

Я смотрю на убитых, на окровавленные камни, на тело отца, которое уже укладывают на плащ, натянутый между копьями. Зверь внутри меня поднимает голову. Он не знает ни Фреува, ни границ, ни переговоров. Ему нужна кровь тех, кто оставил отца умирать в грязи.

Я знаю, как легко дать ему волю. Знаю и цену. Поэтому пока держу его на цепи. Не из милосердия к врагам. Из расчёта. Я не позволю ярости выбрать за меня, когда и куда наносить удар.

Отряд трогается в обратный путь той же дорогой, которой Святослав вёл свой отряд утром. Теперь впереди, там, где прежде ехал он, еду я.

Клык на груди тянет вниз сильнее любого железа. Я держу спину прямой и смотрю вперёд. Дружина должна видеть княжича, который знает, куда ведёт людей. Не сына, который только что потерял отца. Не зверя, рвущегося из глубины. Не полуночника, чьё присутствие я скрывал с детства даже от тех, кто знал меня лучше всех.

Но где-то под рёбрами, в той темноте, куда я годами не заглядывал, что-то зашевелилось. Медленно. Почти лениво. Оно не просыпается — оно всегда было рядом. Просто теперь я слышу его яснее.

Я кладу руку на волчий клык.

— Болемир, — шепчу я.

Ветер уносит имя в темноту.

— Ты хотел, чтобы Кастрон выбрал сторону?

Я сжимаю клык в ладони. На этот раз не для того, чтобы успокоиться. Чтобы помнить, ради чего я должен сохранять ясную голову.

— Что ж. Теперь ты её получишь.

 

 

Глава 13. Бремя короны.

 

Тронный зал встречает меня густым запахом хвои и смолы, разведённой на медвежьем жире. Так в Кастроне омывают тела ушедших князей — чтобы дух не унёс с собой земного тлена.

Я стою у дубового ложа и смотрю, как плакальщицы оборачивают отца волчьей шкурой. Той самой, что он добыл в юности и велел хранить в родовом ларе. Я всегда думал, что это просто трофей. Теперь понимаю: шкура ждала этого часа. Все знали, кроме меня. Или просто не сочли нужным сказать.

В зале потрескивают поленья. Сквозь высокие окна сочится серый зимний свет, тусклый даже для пасмурного дня. Каменные стены хранят холод, дым тянется под потолком тёмными полосами. Здесь всё кажется неподвижным — и всё же каждый звук бьёт слишком громко: шорох шкуры под руками женщин, шаги у дверей, моё собственное дыхание.

Я не плачу. Слёзы будто выжгло во мне по дороге из ущелья. Осталась сухая пустота, звенящая, как натянутая тетива.

Ладони всё ещё помнят липкость крови. Я тёр их снегом у ручья, потом держал под ледяной водой, пока пальцы не занемели. Бесполезно. металлический привкус так и остался где-то на языке, будто впитался не в кожу, а глубже. Отцовская кровь и северный металл смешались в этой памяти в одно, и разделить их уже не выходит.

В зал входят по одному, кланяются телу низко, по-волчьи припадая на одно колено, — знак покорности перед мёртвым вожаком стаи, — и я отвечает на каждый поклон коротким кивком, как учили с детства. Но взгляды задерживаются не на отце. Взгляды скользят по шкуре и задерживаются на мне.

Слишком долго. Слишком внимательно. Они оценивают мою спину, плечи, выражение лица — будто перед ними не сын, потерявший отца, а конь на торгу. Проверяют, выдержу ли вес его места. Сумею ли удержать Кастрон.

Я запоминаю лица. Кто смотрит с сочувствием. Кто — с сомнением. Кто уже прикидывает, как использовать сегодняшнюю ночь себе на пользу.

Горе не мешает мне замечать людей. Оно делает меня внимательнее.

— Молод, — доносится сзади, едва слышно, кто-то из старых воевод не потрудился понизить голос до конца.

— Горяч не по годам, — вторит другой.

Слово «горяч» произнесено как предупреждение. Я не оборачиваюсь. Челюсти сжимаются так сильно, что ноют зубы. Под кожей на скулах будто натягивается тугая струна. Зверь внутри встрепенулся, поднял голову, почуяв вызов. Ему хочется развернуться, найти того, кто заговорил, и заставить повторить это ему в лицо.

Я удерживаю его.

Не потому, что он неправ, потому что сейчас я должен отдавать отчет своим поступкам.

Отец лежит рядом. Пока его тело не предано земле, я не стану превращать зал прощания в место расправы.

— Мальчишка, — звучит из другого угла.

Вот это ранит сильнее. В голосе нет злобы. Только жалость. А жалость я не прощаю.

Я медленно поворачиваю голову — не прямо к говорившему, а чуть в сторону, словно меня заинтересовало, где именно в зале живёт человек, который считает уместным жалеть меня вслух.

— Смелое слово для человека, который прячется за спинами скорбящих, — произношу я тихо. — Повтори-ка его, когда останемся наедине.

Кто-то кашляет. Несколько человек отводят глаза.

Я снова смотрю на отца. Плакальщицы разгладили ему лоб, закрыли глаза. В этом покое он почти не похож на человека, которого я нашёл в ущелье. Там его лицо было серым, искажённым болью. Он до последнего не верил, что кто-то посмеет поднять на него руку.

Тридцать лет Святослав держал Кастрон в стороне от чужих расприй. Не вмешивался, не выбирал союзов, надеялся, что границы и леса уберегут нас. Север всё равно настиг нас. Не с открытым вызовом — с засадой как трус, воспользовавшийся лунарисом и стрелами в спины.

Мысль возвращается к ущелью, к крови отца на моих руках. Злость поднимается медленно, без вспышки. Она тяжелее и надёжнее ярости. Я умею держать такую злость при себе. Умею ждать.

И всё же в глубине что-то шевелится — старое, ночное. Полуночник, живущий во мне с детства. Я слишком долго учился не замечать его присутствия, не слушать его шёпот. Но этой ночью он будто проснулся вместе со мной. Он не скорбит. Он помнит запах врагов.

Рядом опускается тяжёлая ладонь. Я почти вздрагиваю, прежде чем узнаю запах кожи, оружейного масла и седого волчьего меха. Ратибор.

Тот самый, что вручил мне отцовский клык в ущелье. Рядом стоит Мирош.

— Совет собирается, — говорит он тихо, так, чтобы слышал только я. — Немедля. Ждать до утра нельзя, княжич.

Я не сразу отвечаю. Смотрю на руку Ратибора у себя на плече. Он не давит, но и не убирает ладонь.

— Дай похоронить отца, — говорю я. Голос выходит низким, с хриплой ноткой, которой прежде не было. — Дай хоть один вечер побыть просто сыном, а не претендентом на власть. Это единственное, чего у меня сегодня ещё не отняли.

Слова даются с трудом. Я не привык просить. Просить — значит протянуть руку наугад, зная, что её могут не принять. Ратибор не убирает руки.

— Похоронишь. Но Кастрон без князя — волчья стая без вожака перед чужими клыками. Пока ты стоишь здесь, старейшины уже шепчутся по углам, кому сесть на место Святослава. Твой дядя по матери в Северном уделе спит и видит себя князем. Боярские роды считают, сколько тебе зим и хватит ли у тебя стати удержать стаю.

— Хватит.

Я произношу это резко. Слово ударяется о своды, и даже плакальщицы на миг замирают над телом отца.

Голос выходит твёрдым, командным, отточенным годами. Под этим властным тоном, трескается что-то очень простое и очень живое: надежда. Мне хочется, чтобы отец поднялся, посмотрел на меня и сказал, что я справлюсь. Хочется хотя бы раз услышать это от него, а не от себя самого.

Но мёртвые не дают подтверждений.

Я криво усмехаюсь:

— Впрочем, если кого-то моя кандидатура не устраивает, пусть один из этих седых мудрецов займёт место вместо меня. Наверняка у него всё выйдет лучше. Они ведь всю жизнь только и делали, что мечтали об этом кресле. Пусть хоть кто-нибудь сегодня будет счастлив.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Шутка падает в тишину неловко. Я слышу это сам. Слишком свежо тело отца, слишком близко его неподвижное лицо. Но молчать я не умею. А плакать перед ними не стану.

Мирош смотрит на меня долго, изучающе. Не как на мальчишку и не как на сына своего друга. Как на человека, которому предстоит занять место князя. В его взгляде нет насмешки. Нет и безоговорочной веры. Только осторожная надежда, которую я не собираюсь подводить.

— Тогда докажи это не мне, — говорит он. — Совету. Сейчас, пока горе ещё свежее и никто не успел сговориться против тебя.

Я снова смотрю на отца. Волчья шкура укрывает его до плеч. Лицо спокойное, почти чужое в своей неподвижности. Я хотел бы запомнить его живым — голос, тяжёлую ладонь, взгляд, который умел одним движением вернуть мне чувство меры. Но память не спрашивает, чего я хочу. Она снова и снова показывает мне ущелье и кровь, не желающую останавливаться.

Под рёбрами шевелится тяжёлая, горячая ярость. Она не сжигает меня — пока. Возможно, именно на ней я и устою.

Я наклоняюсь к отцу и осторожно поправляю край волчьей шкуры у его плеча. Мои пальцы задерживаются на мехе.

— Я вернусь, — шепчу так тихо, что слышу только сам. — И похороню тебя как подобает.

Я не знаю, обещаю ли это отцу или себе. Но обещание уже сказано. Значит, его придётся исполнить.

Веселья во мне больше нет. Оно исчезло где-то между ущельем и этим залом. Осталось то, что не станет улыбаться ни Совету, ни дяде, ни Северу.

Я выпрямляюсь. Провожу взглядом по лицам собравшихся и отмечаю для себя тех, кто не выдерживает его, кто держится, кто слишком старательно изображает скорбь. Пусть думают, что сейчас я вижу только их. Пусть сомневаются, насколько хорошо я умею читать людей.

Полуночник внутри меня молчит. Но я чувствую его внимание, словно холодное дыхание у затылка.

— Идём, — говорю я Мирошу.

Поворачиваюсь к дверям и первым покидаю зал. Не жду, пока воевода с советником нагонят меня. За спиной остаётся отец, впереди — Совет, который решит, кем я стану для Кастрона.

И я не позволю им решить это за меня.

Палата совета встречает меня холодом камня, которому не страшны ни очаги, ни человеческое тепло. Вдоль стен тянутся тяжёлые шкуры; между ними темнеют факелы, и их огонь едва трогает сводчатый потолок. От дыма пахнет смолой. Под сапогами — гладкие плиты, отполированные сотнями лет чужих шагов и решений.

Старейшины занимают свои места: одни — прямо, с привычной уверенностью тех, кто десятилетиями распоряжался чужими судьбами; другие — чуть подавшись вперёд, будто уже приготовились спорить. Никто не садится в резное кресло с волчьей головой на подлокотнике. Оно стоит пустым в центре круга.

Я задерживаю на нём взгляд.

Пустое место всегда говорит громче людей.

Потом отвожу глаза — первым. Не потому, что боюсь, что они заметят дрожь в моих руках. Потому что не хочу давать им повод решить, будто она означает слабость. Я сжимаю пальцы, пока ногти не впиваются в ладони. Боль проста. Её можно контролировать.

Ратибор встаёт за моей спиной, ближе к дверям. Не рядом. Оставляет вокруг меня пространство — пустоту, в которой никто не сможет заслонить меня от чужих взглядов.

— Кастрон осиротел, — начинает Мирош. Его борода бела, как первый снег, голос сух и шершав. — Святослав правил тридцать зим и берёг наш народ от чужих войн. Теперь его нет. Нам надлежит решить, кто займёт его место.

«Нам».

Я слышу это слово и понимаю, что они уже пытаются поделить между собой то, что принадлежало моему отцу. Нашему древнему роду из покон веков. Ещё даже не похоронили его, а уже собираются решать, кому достанется кресло, власть, право говорить от имени Кастрона.

— Я сяду, — говорю я.

Слова выходят твёрже, чем я себя чувствую. Это хорошо. Пусть слышат голос княжича, а не сына, который оставил отца в ущелье и не смог удержать его кровь в ладонях.

Я не добавляю ни просьб, ни обещаний. Не стану убеждать их в том, что они и так должны понимать. Но тишина затягивается, и я знаю: если не продолжу, они назовут это юношеской самоуверенностью.

— Если кто-то из вас считает, что справится лучше, скажите сейчас. Мне даже любопытно, кого вы предложите: себя — или моего дядю?

По кругу проходит ропот. Не согласие — лишь шорох недовольства, похожий на ветер в сухих ветвях перед бурей.

— Ты юн, княжич, — произносит Хмуро, воевода северной межи. Он сидит прямо, сложив руки на столе. Его владения граничат с землями моего дяди по матери. — Тебе восемнадцать зим. Ты не водил дружину, не вершил суд, не торговался с южанами за железо. А теперь на нас идёт Север с оружием, которое убивает таких, как мы в два счета. И ты хочешь встать во главе стаи, которой скоро придётся драться насмерть?

Он говорит ровно. Слишком спокойно. Слова заготовлены заранее, каждое отмерено, как камень в стене. Я смотрю на него и думаю, сколько времени он ждал, чтобы произнести это перед всеми. Сколько раз мысленно примерял к себе кресло в котором до сегодняшнего дня сидел мой отец.

— Годы не делают вожака, — отвечаю я. — Иначе ты, дядя Хмуро, давно стал бы самым чутким среди нас. А всё ещё плохо чуешь, откуда дует ветер.

В голосе появляется усмешка — почти живая, почти прежняя. На миг мне даже кажется, что отец стоит у стены и слушает. Он бы сказал, что колкость — не довод. Что надо уметь отличать врага от того, кто просто не согласен с твоим мнением.

Но отец мёртв. А его место в этом круге пустует.

— Возможно, — говорит Хмуро. — Но горячая кровь без узды губит стаю быстрее чужих клыков. Ты сейчас весь — горе и гнев. Князю нужна холодная голова.

Что-то в груди натягивается до предела.

— Холодная голова, — повторяю я.

Смех вырывается короткий, злой. Я не хотел смеяться, но удержать его не успел. Или не захотел.

— Это вы называете мудростью? Тридцать лет сидеть за межой и ждать, пока беда обойдёт нас стороной?

— Твой отец сохранял мир.

— Он пытался сохранить мир. Север всё равно пришёл и убил его в ущелье, как зверя на облаве! — Я делаю шаг к середине круга. — А теперь вы толкуете мне о горячей крови, когда сами полжизни грели зады у очага, лишь бы не поднимать дружину!

Тишина становится плотной. Я слышу, как в очаге лопается полено, как кто-то шевелится на скамье, как Ратибор за моей спиной встревоженно втягивает воздух ноздрями. Старейшины не перебивают. Кто-то опускает голову, кто-то вскидывает подбородок. Это молчание хуже крика: в нём каждый успевает решить, что обо мне думает.

Я чувствую, как зверь внутри меня начинает бесноваться о клетку. Он не знает ни Совета, ни осторожности, ни того, что гнев иногда полезнее спрятать. Он слышит обвинение, видит сомнение и требует ответа, который не нуждается в словах.

Я не хочу выпускать его. Пока.

Не здесь. Не перед всеми этими людьми. Сытыми, закормленными годами спокойной жизни. Не тогда, когда каждый мой поступок станет мерой того, каким князем я буду.

Но горе, которое я держал взаперти с ущелья, уже прорвало засов.

— Вы назвали трусость нейтралитетом, — продолжаю я. Теперь голос звучит ниже, жёстче. — Пока вы считали дни мира, отец платил за них своей кровью. Теперь считайте, сколько мне зим, сколько мудрости в Совете, сколько преимуществ у Севера. А враг уже стоит у порога с оружием из лунариса!

На последнем слове голос срывается. Вместо крика из груди поднимается низкий рокот. Он проходит по залу, вибрирует в камне и отзывается в моих зубах.

Я замолкаю. Не узнавая себя.

Это рычал не я — или всё же я? Я слышал такой рык от отца лишь однажды или дважды, в минуты крайнего гнева. Теперь он вырвался у меня сам, без разрешения разума. На мгновение меня охватывает стыд: не за зверя, а за то, что я позволил ему показать себя.

С детства я знал, что во мне живёт нечто темное. Полуночник — так это называли те, кому я доверял. Я научился не задавать лишних вопросов, не показывать, как иногда темнота кажется мне ближе света, как чужие голоса звучат яснее, когда вокруг все спят. Я держал эту тайну глубоко внутри. И сейчас, услышав собственный рык, боюсь не того, что заметили старейшины. Боюсь, что полуночник услышал его тоже.

Хмуро, ещё мгновение назад державшийся прямо, опускает глаза. Короткое движение, почти незаметное. Но я замечаю. Ещё двое старейшин склоняют головы ниже, чем требует простое в знак уважения.

Тишина меняется.

В ней больше нет прежнего сомнения. Появляется что-то древнее, инстинктивное. То, чему они сами, возможно, не готовы подобрать имя.

Мирош делает шаг вперёд. Его голос звучит спокойно, но я чувствую в нем напряжение человека, долго ждавшего минуты, которую предпочёл бы никогда не увидеть.

— Вы слышали, — говорит он, обводя взглядом круг. — Это был не мальчишеский рык. Перед нами альфа.

Я не смотрю на него. Не хочу, чтобы он говорил за меня. И всё же сейчас не перебиваю. Мне нужно понять, что именно старейшины увидели во мне сейчас — и чего теперь ждут от меня.

— Такие среди нас рождаются раз в три-четыре поколения, — продолжает Ратибор. — Дивия не говорит с нами словами, как боги говорят с жрецами южан. Она говорит кровью и статью. Этот дар — её знак.

Он поворачивается ко мне.

— Я слышал от деда, как стая склонялась перед альфой, когда он сам был мальчишкой. Не из страха. Из преданности. Сама богиня указывает нам, за кем идти.

Кто-то из старейшин открывает рот, но не находит слов. Мирош долго молчит. Теперь он смотрит на меня иначе — уже не только как на сына старого друга. В его взгляде смешались осторожность и недоверие к тому, чему он не может дать простого объяснения.

— Знак это или блажь юнца, распалённого горем, — произносит он наконец, — проверить можно лишь одним путём.

— Обряд восхождения, — говорит Ратибор.

По кругу проходит общий выдох. На этот раз не ропот. Скорее облегчение решение будет принято не ими, а обрядом, богиней, чем-то, на что за что не нужно брать ответственность.

Мне хочется усмехнуться. Вот она, мудрость совета, когда выбор труден, проще переложить его на богов.

— Немногие из живых видели этот обряд, — говорит Мирош. — Он не для каждого князя, только для тех, в ком течёт кровь альфы. Если Дивия примет тебя на закате, никто в этих стенах больше не посмеет усомниться в твоём праве. Если нет…

Он не договаривает.

Мне и не нужно, чтобы он продолжал. Если Дивия отвернётся от меня, Совет получит удобный повод отказать мне в наследовании власти. Дядя — шанс. А Кастрон — ещё один круг споров, пока Север выбирает, где нанести следующий удар.

Я смотрю на пустое кресло. На резную волчью голову, чьи деревянные глаза будто следят за мной. Отец не оставил мне ответа. Только место, от которого все ждут, что я его займу.

— Пусть будет закат, — говорю я.

Голос ровный. Без рыка, без дрожи. Только тяжёлая решимость, под которой прячется страх. Не страх смерти — она слишком проста. Страшно оказаться недостойным. Не выдержать обряда. Не удержать Кастрон. Не оправдать надежды отца, которые он возложил на меня перед уходом

Но это мой страх. Он не принадлежит Совету.

Старейшины поднимаются один за другим. Шерсть шуршит о камень, посохи глухо стучат по плитам. Они расходятся готовить обряд, которого не видели уже три поколения.

Я остаюсь перед креслом. Пустым. Неподвижным.

Поднимаю ладони и только теперь замечаю, что пальцы всё ещё дрожат. Сжимаю их в кулаки. Дрожь не исчезает, но становится незаметной.

Ратибор ждёт у дверей. Я знаю он не станет торопить меня. Не станет утешать. Он понимает, что некоторые вещи нужно пережить без свидетелей.

Я смотрю на волчью голову, вырезанную на подлокотнике. Думаю, об отце. О его крови на моих руках. О том, как он до последнего пытался удержать Кастрон подальше от войны. И о том, что война всё равно пришла.

Внутри меня снова шевелится полуночник — тихо, почти ласково. Он не обещает победы. Не обещает силы. Только ждёт, когда я перестану притворяться, что его нет.

Я отвожу взгляд от кресла и направляюсь к выходу.

До заката мне нужно собраться с мыслями, выслушать Ратибора и понять, что именно ждёт меня на обряде. Я не позволю Совету увидеть в себе сомнения. Не позволю зверю решать за меня.

Но если Дивия потребует от меня больше, чем я способен отдать, придётся узнать, кто из нас первым сломает клетку.

***

Служители ввалились в мою холодную палату без стука, как и подобает тем, кто приходит не к князю, а к идолу, которого нужно подготовить к обряду. Их было трое, облаченных в серые, бесформенные рубахи, лишенные поясов и украшений. Их лица скрывали волчьи личины из высушенной, потемневшей кожи, придавая им сходство с тенями, выбравшимися из забытых могил. Один нес глиняную чашу, наполненную сухим, серым пеплом. Другой держал плошку с густой, тёмной кровью. Третий, молчаливый, держал свёрнутое полотно.

Я стоял посреди каменного зала, обнажённый по пояс, чувствуя, как вечерний холод гор просачивается сквозь узкое оконце под потолком. Стены, казалось, впитали в себя вековую сырость, а в очаге догорали последние угли – красные, почти чёрные по краям, испуская слабый, призрачный дымок, который тонкой полосой полз под сводами. Воздух был пропитан запахом пепла и старой золы, но мне всё ещё чудился более острый, пронзительный аромат – запах отцовского плаща, пропитанного кровью.

Первый служитель, не глядя, обмакнул пальцы в чашу с пеплом и начал чертить широкие, колючие полосы на моей груди: от плеча к плечу, затем вниз, к самому сердцу. Пепел жёгся не жаром, а сухим, раздражающим зудом, будто в него намешали крапивной трухи. Я не двигался. Не потому, что не чувствовал этого жжения. Просто не намерен был позволять этим безликим теням видеть, как оно на меня действует. Они и без того смотрели на меня так, словно перед ними был не живой человек, а сосуд, который им предстояло наполнить чужой волей.

Второй служитель, работал молча и с такой уверенностью, словно делал это всю жизнь, окунул два пальца в плошку с кровью. Он аккуратно обвёл пепельные линии, замыкая их в узел, которого я прежде никогда не видел. Я следил за его руками, запоминал каждое движение. Если этот обряд требовал от меня подчинения, я хотел хотя бы знать, кому и чему именно я подчиняюсь.

Ратибор стоял у двери, его плечи были напряжены, руки скрещены на груди. Он наблюдал за служителями с той подозрительностью, с какой смотрят на чужака, готового вмешаться, если тот нарушит неписаный порядок. Но даже он, верный воевода моего отца, не до конца понимал, каким должен быть этот порядок.

— Это знаки Дивии, — произнёс он, его голос был приглушён, словно он боялся, что стены запомнят сказанное. — Отец твой их не носил. Дед тоже. В последний раз их видели на Ярополке, три поколения назад.

Я не отводил взгляда от его лица, от старого шрама на щеке, который свидетельствовал о не меньшей свирепости, чем мои собственные.

— Почему так редко? — Голос мой прозвучал тише, чем я того хотел. Я ненавидел эту слабость в себе. Не страх – страх можно было назвать, измерить и взять за горло. Хуже было то, что я не знал, чего именно должен бояться. Самого обряда, ответа богини, или того, что уже шевелилось во мне, пробуждаясь под этими чужими прикосновениями.

— Оттого что альфы редко рождаются, — отвечает Ратибор так же вполголоса, точно опасаясь, что служители услышат больше положенного. — А ещё оттого, что старейшины боятся не тебя, княже. Они боятся того, что ты Альфа — не просто вожак. Альфа тот, через кого сама Дивия смотрит на стаю. Ежели богиня примет тебя нынче на закате, ни один волк в этих горах не посмеет ослушаться твоего слова, даже если оно будет безумным. Вот отчего дрожат старики. Не оттого, что ты молод. Оттого, что ты можешь оказаться тверд во всём, что скажешь — и они это знают.

— А ты? — спросил я, глядя на него.

Он задержал ответ на один вдох, взвешивая его.

— Я боюсь того же, что и они, княже.

Вот это я понимал. Честность редко бывает приятной, но с ней хотя бы можно работать.

Третий служитель разворачивает полотно и накидывает мне на плечи. Ткань тяжёлая, пропахшая дымом множества очагов. Она холодит кожу, а потом будто впитывает тепло тела. Я не стряхиваю её. Если обряд требует знаков, пепла и крови — я пройду его. Не ради старейшин. Не ради чужого страха. Ради Кастрона, которому сейчас нужна определённость больше, чем мне — покой.

Но под пеплом и кровью во мне уже что-то шевелится.

Не мысль. Не чувство. Нечто глубже — словно в груди медленно сжимается кулак и скручивает жилы в тугую пружину. Страх есть, спрятанный за злостью и привычкой держать спину прямо. Но это не он поднимается сейчас из глубины.

Это голод.

Он просыпается, когда я думаю об одном имени.

Болемир.

Имя приходит на ум само, как боль в старой ране перед переменой погоды. И пружина в груди сжимается туже, до звона в ушах. На миг палата исчезает. Я снова в ущелье. Перед глазами — кровь отца на палой листве, серое лицо, наконечник стрелы цвета мёртвой луны у меня в кулаке. Я чувствую тот ледяной ожог на ладони, хотя рана давно затянулась.

Не здесь, говорю я себе. Не сейчас.

Обряд — не место для мести. Но эта мысль не гасит злость. Только делает её тише и опаснее. Она не вспыхивает — оседает под кожей, тяжёлая, как уголь, который долго тлеет в золе.

Рука сама тянется к рубахе, оставленной на лавке. Под воротом висит клык — оберег, который Ратибор передал мне после смерти отца. Я сжимаю его, и острый край впивается в ладонь рядом со свежим следом от лунариса.

Боль возвращает меня в палату.

Отец лежал в ущелье, и его кровь не останавливалась. Он был сильнее меня, старше, мудрее — и всё равно не смог удержать жизнь. В последние мгновения он прошептал одно слово: «Север». Не объяснил, не приказал, не успел сказать, что делать дальше.

Мне предстояло разобраться во всем самому.

Служители заканчивают работу и отступают. Тот, что держал полотно, кланяется и первым выходит за дверь. Двое других следуют за ним, не оглядываясь. Будто им запрещено смотреть на князя дольше положенного.

Я не зову их обратно. Не хочу ни благодарностей, ни объяснений. Если у обряда есть правила, я узнаю их до того, как окажусь перед богиней. Если правил нет — тем хуже для того, кто попытается навязать мне свои.

Ратибор остаётся. Он разглядывает узоры на моей груди так, будто старается запомнить их до наступления темноты.

— Помни одно, княже, — произносит он. — На закате стая будет смотреть не на твою силу. Она станет смотреть, выдержишь ли ты её взгляд. Волколаки идут не за тем, кто сильнее всех. Они идут за тем, кто не боится быть увиденным.

— Что за чушь? Я не боюсь их взглядов.

— Знаю. Но ты привык прятать то, что не желаешь показывать.

Его слова попадают точно в цель. Я молчу. Слишком многое во мне всегда оставалось за закрытой дверью. Полуночник, живущий во мне с самого детства, — одна из таких тайн. Я научился не называть его по имени, не замечать, не позволять ему влиять на свои решения. Но иногда в темноте он шевелится, будто знает обо мне больше, чем я сам.

Ратибор кланяется и выходит.

Я остаюсь один.

Вчера в этой палате пахло отцовским очагом. Сегодня — пеплом, кровью и холодным камнем. За стенами Кастрона всё ещё движется жизнь: хлопают двери, скрипят телеги на брусчатке, перекликаются голоса. Но звуки приглушены толщей крепости, будто город отдалился от меня на целую зиму.

Первые удары бубна доносятся издалека. Редкие, неровные — будто кто-то осторожно пробует голос перед тем, как запеть. Затем поднимается вой. Один голос, второй, третий. Скоро их становится так много, что они сливаются в единый зов. Он катится над крышами, отражается от каменных стен и зовёт весь Кастрон к площади.

Народ соберётся смотреть, как богиня скажет своё слово.

Я не знаю, чего хочу услышать. Принятия? Подтверждения? Или отказа, который избавит меня от того, чего я сам не уверен, что желаю?

Нет. Я знаю, чего хочу.

Я хочу, чтобы отец был жив. Хочу, чтобы Север никогда не пришёл в Кастрон. Хочу, чтобы передо мной стоял враг, которого можно победить одним ударом.

Но желания не меняют того, что уже случилось.

Я сжимаю клык сильнее, пока он не оставляет в ладони ещё один след.

Пусть Дивия смотрит. Пусть старейшины боятся. Пусть вся стая придёт на площадь и будет ждать от меня ответа.

Я не отступлю.

Небо над Кастроном вызрело до черноты. Полная луна висела в самой его сердцевине — тяжёлая, холодная, будто выкованная из серебра и оставленная остывать над городом.

Я вышел на площадь босиком.

Камень под ступнями был ледяным, но холод не проникал внутрь. Там, под пеплом и запёкшейся кровью на груди, всё горело. Я чувствовал каждый неровный шов старой брусчатки, каждый осколок, застрявший между плитами. Чувствовал, как воздух стекает по коже, как ветер трогает волосы у висков. Мелочи. За них я цеплялся, чтобы не думать о том, сколько людей собралось вокруг и чего они ждут.

Площадь была заполнена до крайних домов и частоколов. Кастрон пришёл целиком — или почти целиком. Передо мной лежало море лиц, плеч и звериных морд. Сначала оно казалось безликим, как трава под ветром. Потом зрение привыкло к темноте, и люди обрели черты.

Седая старуха-лисица с клочьями шерсти на загривке. Кузнец-медведь, широкоплечий, с руками, испачканными угольной пылью. Заячья молодёжь, тесно сбившаяся у края площади: дрожат — от холода или страха, не разобрать. На крышах расселось вороньё. Чёрные птицы смотрели вниз, не мигая.

Они ждали.

И я знал: не обряда. Не Дивии. Меня.

Бубен умолк разом, будто его ударили ножом.

Я снял рубаху и бросил её на камни. Холодный воздух коснулся кожи, обжёг пепел и кровь. Перед народом я стоял по пояс обнажённый — ещё худой в плечах, не такой тяжёлый и широкий, каким был отец.

На миг, короткий и постыдный, я подумал, что они видят во мне мальчишку.

Того, кто ещё недавно шёл следом за отцовским седлом и получал подзатыльники от дружинников за слишком дерзкие слова. Того, кто не успел доказать, что способен удержать княжество, прежде чем отца убили.

Я вдавил эту мысль в себя, как каблуком давят уголёк.

Не сейчас.

Я поднял голову и посмотрел прямо на луну. Свет резал глаза, но я не отвёл взгляда. Я не собирался первым уступать даже ей.

Что-то во мне отозвалось. Не голос, не слово — натянутая струна под кожей, которую тронули одним пальцем. Она дрогнула, и дрожь прошла через всё тело.

Сначала заныли плечи. Потом боль вспыхнула, разлилась жаром, начала выворачивать кости. Я запрокинул голову. Стон сорвался с губ и сразу стал рыком.

Толпа не шелохнулась. Я видел это краем глаза — сотни неподвижных фигур, чьи взгляды впивались в меня. Они ждали знака. Хотели убедиться в том, что, я выдержу. Хотели понять, кому именно склонятся, и склонятся ли вообще.

Позвоночник выгнулся дугой. В спине что-то хрустнуло, сухо и громко, словно ломали ветви. Боль прокатилась от затылка до пяток. Я вцепился когтями в камень и не упал.

Пусть смотрят.

Голени вытягивались, ступни менялись, тёмные когти прорезали кожу и царапали брусчатку. Руки наливались тяжестью, кисти становились шире, пальцы длиннее. Ногти чернели, твердели, превращаясь в острые когти.

Я мог бы закричать. Мог бы упасть. Мог бы позволить телу рваться на части без сопротивления.

Не позволил.

Шерсть прокатилась по коже волной — от щиколоток вверх, к бёдрам и груди. Чёрная, густая, блестящая под лунным светом, будто смазанная маслом. С каждым ударом сердца я становился больше. Площадь сжималась вокруг меня: дома опускались ниже, толпа уменьшалась, а взгляды поднимались всё выше.

Морда вытянулась из лица. Кости черепа перестроились, и хруст отозвался в голове изнутри. Последним во мне осталось человеческое — глаза.

Они не пожелтели. Не погасли. Остались моими, зелёными.

И в них не было пустого звериного голода. Только ярость — ясная, холодная, человеческая.

Первый вскрик разрезал тишину. Кто-то из зайчьей молодёжи упал на колени. Один из медведей выронил факел; пламя шикнуло на камнях и погасло. За ним склонился ещё кто-то, потом целые ряды. Люди опускались на землю, как трава под порывом ветра.

Вороньё сорвалось с крыш и закружило выше.

Я чувствовал их страх. Он касался моей новой шкуры, цеплялся за каждый волос, стучал в кровь. Страх древний, звериный — тот, что живёт в стае перед тем, кто стоит выше всех.

Он пьянит.

Я понял это и не стал лгать себе. Во мне шевельнулось удовольствие: тёмное, острое, почти сладкое. Они боялись меня. Впервые за эту долгую, страшную ночь никто не смотрел на меня как на беспомощного сына, не спрашивал, хватит ли мне сил. Они видели того, кто мог заставить склониться весь Кастрон.

И всё же страх — не верность.

Я не забыл этого. Не позволил себе забыть, даже когда зверь внутри поднимал голову и требовал принять их покорность как должное.

Немногие оставались стоять. Ратибор — среди них. Старейшины у края помоста тоже не упали на колени, но склонили головы, не выдержав моего взгляда. Я запомнил каждого. Кто устоял. Кто опустился первым. Кто медлил, прежде чем преклонить колено. Власть начинается не с громких слов. Она начинается с памяти.

Я раскрыл пасть.

Из глубины горла поднялся звук, которого я сам от себя не ожидал. Не лай, не обычный рык. Рёв, такой сильный, что у меня самого заложило уши.

В нём смешалось всё, что я держал взаперти: горе по отцу, злость на Совет, страх перед властью, легшей на плечи слишком рано, и имя, которое я повторял про себя с тех пор, как увидел кровь на камнях.

Болемир.

Жажда его крови ещё не стала планом. Не обрела направления. Но она уже жила во мне — горячая, настойчивая, требующая выхода.

Я не знал, услышит ли её Кастрон. Не знал, услышит ли её Дивия.

Но луна услышала.

Я поднял морду и завыл.

Площадь ответила.

Сотни голосов подхватили мой вой: лисьи, волчьи, медвежьи. Высокий заячий визг вплёлся в хор, вороньё захрипело над крышами. Звук поднялся над Кастроном, прокатился по каменным улицам, достиг ворот и разбудил тех, кто не пришёл на площадь. По городу захлопали ставни.

Народ волколаков признавал князя не словом и не поклоном. Языком крови, зверя и луны.

Я стоял над коленопреклонённой толпой — огромный, чёрный, залитый серебряным светом. На один вдох мир подчинился мне. Не по приказу, не по праву наследства — по чему-то более древнему, чем закон.

И на этот вдох я почти забыл, что ночь закончится.

Утром вернутся совет, бумаги, границы, голодные рты и люди, которые потребуют от меня решений. Утром мне придётся снова быть князем — не зверем, не сыном, не тем, кто хочет найти Болемира и вырвать из него ответ вместе с сердцем.

А пока я стоял перед всем Кастроном и слышал, как стая отвечает на мой зов.

Впервые за эту ночь мне не нужно было спрашивать, кто я.

* * *

Ноги несут меня сами — без воли, без решения. Тело помнит дорогу лучше разума. Я не замечаю, как прохожу сени, как пересекаю двор, где за стенами всё ещё гудит площадь. Там празднуют мое восхождение на пристол, склоняются перед новым альфой, принимают меня за того, кем я должен быть.

Обращение отпускает тяжело, будто с костей содрали шерсть вместе с кожей. Я иду человеком, голым по пояс, с плащом, наспех наброшенным мне на плечи чьими-то заботливыми руками. Колени дрожат при каждом шаге — так бывало только в детстве, во время тяжёлой хвори. Я злюсь на эту слабость, но приказать телу перестать дрожать не могу.

Дверь в покои отца поддаётся легко, без скрипа. Ключница смазала петли, как делала всегда. Она ещё не знает, что больше не для кого заботиться о тишине в этой комнате.

Я переступаю порог и замираю.

Здесь пахнет отцом. Не звериным духом стаи, не кровью из ущелья, а его обычным, человеческим запахом: кожей, воском, чуть прогорклым маслом лампады перед образом Дивии. Запах настолько знакомый, что на миг мне кажется: стоит позвать — и отец отзовётся из соседней комнаты.

Но меч на стене остаётся неподвижен. Плащ лежит на спинке резного кресла у окна, будто хозяин вышел на минуту и вот-вот вернётся, стряхивая с рукавов дождь. На столе под чернильницей придавлено письмо. Отец не дописал его — строчка обрывается на середине слова. Я узнаю адресата по первой строке: боярин пограничной заставы. Там что-то о зерне, запасах на зиму.

Отец думал о зиме.

Не думал, что не доживёт до вечера.

Я медленно подхожу к столу. Вещи не меняются, но теперь каждая из них словно принадлежит чужому дому. Я провожу пальцами по краю плаща — чувствую колючий ворс и сырость, просочившуюся через неплотно прикрытые ставни. Запах отца становится сильнее. Я резко отдёргиваю руку, будто обжёгся.

Не трогай. Не бери. Не присваивай то, что ещё утром было его.

Я сажусь на край кровати. Перины продавлены, будто отец только что поднялся и вышел. От этой вмятины — нелепой, обыденной — в груди что-то обрывается. Не от крови в ущелье. Не от его последнего вдоха. От этого следа на постели, оставленного человеком, который больше никогда не вернётся.

Весь день я держал лицо. Перед советом, боярами, старейшинами, которые смотрели на меня и прикидывали, сколько я выдержу. Перед народом на площади, когда мой рёв поднялся над крышами, а сотни голосов ответили ему. Я держал лицо, потому что альфа не плачет. Потому что князь не плачет. Потому что стая чует слабость быстрее, чем замечает кровь.

Здесь меня никто не видит.

Слёзы приходят не сразу. Сначала жжёт в глазах, потом сбивается дыхание — ловит воздух короткими, неровными рывками. Я пытаюсь взять себя в руки, как делал весь день. Вдохнуть. Выдохнуть. Разжать челюсти.

Не выходит.

Первый всхлип я глушу ладонью. Второй уже не успеваю. Я плачу тихо и некрасиво, как мальчишка, который когда-то бегал по этим коридорам, цепляясь за отцовский плащ и требуя взять его на охоту.

Я плачу о человеке, которого похоронил на восточной меже второпях, потому что земля не ждёт, а война не спрашивает разрешения на скорбь. Плачу о том, что стал князем не потому, что был готов, а потому, что отец умер. От этого право на власть кажется краденым. Не заслуженным. Чужим грузом, который положили мне на плечи, пока я ещё держал отца за руку.

Я вытираю лицо ладонями и злюсь на себя за каждый звук. Злость не помогает. Но хотя бы знакома.

Свеча на столе колеблется от сквозняка. Фитиль дёргается несколько раз и гаснет.

Темнота обрушивается разом.

Окна закрыты плотной шерстяной тканью, луна не пробивается внутрь ни лучом. Я замираю, мокрое лицо холодеет. Мысль настигает меня сразу.

Я никогда не любил темноту.

Странно бояться её князю волколаков — тому, кто сам должен становиться тенью для врагов. Даже волком, с острым зрением и слухом, я не чувствую себя в ней хозяином. Разум говорит, что бояться нечего. Я знаю эту комнату. Знаю, где стол, дверь, очаг. Знаю каждый скрип половиц.

Но где-то под рёбрами, в месте, куда не достают приказы, страх стягивается тугим узлом. Тело помнит то, чего не помнит голова.

Я тянусь к огниву. Кремень лежит рядом со свечой. Пальцы замирают над ним.

Зажги огонь. Сейчас же.

Я не двигаюсь.

Мне не нравится, что темнота заставляет меня медлить. Не нравится, что я не могу просто приказать себе перестать бояться. Я привык, что всё подчиняется воле: люди, порядок, собственное тело. Но есть вещи, которые не признают моего права на власть.

И тогда приходит мысль о Болемире.

Она уже стала привычной — горячая, как уголь, не гаснущий в золе. Я найду его. Отплачу за отца кровью за кровь, как велит закон стаи, старше любого писаного указа. Я знаю, что месть не вернёт Святослава. Знаю, что, если позволю ей вести меня, могу потерять больше, чем уже потерял.

И всё равно хочу этого.

Зверь внутри поднимает голову. Ему не нужны рассуждения о цене. Он помнит запах твердость лунариса в ладонях, помнит кровь на моих руках, мёртвые глаза отца. Он хочет вырваться из клетки и разорвать того, кто всё это затеял.

Я сжимаю пальцы в кулак. Ногти впиваются в ладонь.

— Не сейчас, — шепчу я.

Не знаю, кому именно говорю: зверю, отцу, себе самому.

Но сквозь ярость пробивается что-то ещё — тонкое, старое, тревожное. Темнота уже однажды дышала на меня из угла этой комнаты. Тогда я был мальчишкой и слышал в тишине не пустоту, а нечто, что только притворялось тишиной.

Я не помню, когда это было. Не помню, что именно случилось. Помню лишь, как потом долго не мог спать без огня и как отец однажды велел оставить лампаду гореть до рассвета. Я никогда не спрашивал его почему. Он никогда не объяснял.

Полуночник.

Это слово приходит на ум само собой, как будто всегда было там, за запертой дверью памяти. Я не произношу его вслух. Некоторые тайны лучше не называть, особенно в темноте.

Я больше не сижу на отцовском ложе. Лежу ничком, вцепившись в подушку, и не сразу понимаю, почему её запах так непохож на запах этой комнаты.

Не воск. Не кожа. Не прогорклое масло лампады.

Шерсть. Сухой зверобой. Дым от старого очага.

Запах бабки Домники.

Я резко поднимаю голову. Подушка всё та же — отцовская, с потёртым швом у края. Но на один короткий миг мне кажется, будто я снова в детской: низкий потолок, тёмная балка, на которой я мальчишкой вырезал зарубки, считая дни до первой охоты. Сундук из дуба у стены. Одеяло, которое бабка Домника набрасывала мне на плечи, когда я просыпался от дурного сна.

Она умерла до моей первой охоты. Я помню её только обрывками: узкие руки, скрипучий голос, запах сушёных трав. И ещё — привычку оставлять у моей кровати лампаду, даже когда отец говорил, что княжьему сыну не пристало бояться темноты.

Тогда я отвечал, что не боюсь.

Лгал так же уверенно, как теперь лгу себе, будто слёзы высохли, будто горе уже стало легче, будто я способен войти в эту комнату и думать только о предстоящих делах.

Огниво лежит на столе. До него всего несколько шагов. Я мог бы зажечь лампу, поднять комнату из темноты, вернуть каждой вещи её место и имя. Но не двигаюсь.

Темнота кажется плотнее, чем прежде. Не просто закрывает мебель и стены, а подходит ближе, сантиметр за сантиметром, будто ждала, когда я останусь один. За окнами стих ветер. Не слышно ни его свиста в трубе, ни скрипа ставней. Даже дом будто затаился.

А потом я слышу вздох.

Не скрип половиц. Не возню мыши. Не порыв воздуха из щели.

Тьма в углу вздыхает сама.

Звук долгий, глубокий, с тонким присвистом — так свистит воздух в дупле старого дуба, когда ветер находит трещину. Я перестаю дышать. Сердце бьётся у самого горла, горячее и частое, как птица, попавшая в силок.

Я знаю этот страх.

Не помню, когда впервые услышал такой вздох. Не помню, был ли он на самом деле. Но тело помнит. Плечи сводит, пальцы сжимают край покрывала, а разум уже ищет объяснение: сквозняк, осевшая балка, скрип дерева. У каждого звука должна быть причина. Если найти её — можно вернуть себе контроль.

Я цепляюсь за эту мысль и всё равно не верю ей.

Много лет назад, в детской, я лежал лицом в подушку и молился всем, кого знал по именам из бабкиных сказов: Перуну-громовержцу, Велесу-хозяину леса, Матери-Сырой-Земле. Молился шёпотом, чтобы не услышали отец и старшие дружинники. Боги молчали. А тишина в комнате становилась живой — тягучей, вязкой, как трясина у Ольхового ручья.

Тогда страх переполнил меня и выплеснулся злостью.

Я сел рывком, отбросил одеяло и крикнул в темноту:

— Выходи, коли пришёл! Не прячься, как мышь под половицей!

Тень у сундука шевельнулась.

Не поднялась — не сразу. Будто кто-то невидимый медленно распрямлял позвоночник, позвонок за позвонком. Сначала там была просто чернота между стеной и дубовым сундуком, потом у черноты появились плечи. Облик не мог удержаться в одной форме: то сгорбленный старик с сучковатой клюкой, то высокий детина с руками до колен, то зверь, вставший на задние лапы, чья шерсть была той же ночью, что заполняла комнату.

Я помню, как хотел вскочить и убежать. И как остался сидеть, потому что не желал отдавать страху последнее слово.

Теперь я снова один в темноте. Только это уже не детская и не сундук бабки Домники. Это опочивальня отца — комната, где Святослав спал тридцать зим, где его меч висел над лежанкой, где на столе остались незаконченные письма.

И всё же слова срываются с моих губ сами. Не громко, почти беззвучно:

— Выходи, коли пришёл…

Я обрываю себя. В груди холодеет.

Зачем я это сказал?

Я не верю в заклинания. Не верю, что слова способны открыть дверь тому, кто уже за ней. И всё же в темноте некоторые вещи лучше не называть. Это я усвоил давно — хотя не помню, кто меня научил.

Я медленно поворачиваю голову к углу, где стоит дорожный сундук. Медные накладки на нём тускло поблёскивают в остатке света из коридора. Там лежат походные вещи, ремни, запасной плащ. Ничего, что могло бы дышать.

Я знаю это.

Знаю — и не встаю.

Подняться, высечь огонь, позвать стражу. Три простых действия. Три приказа, которые я мог бы отдать любому человеку в Кастроне и ждать исполнения без промедления.

Но сейчас я не могу заставить себя пошевелиться.

Не от слабости. От злости на собственную беспомощность. Я пережил смерть отца, Совет, обряд и сотни взглядов, проверявших мою выдержку. Неужели позволю тени в углу снова сделать из себя испуганного мальчишку?

Я распрямляюсь на кровати.

— Хватит, — говорю я.

Голос хриплый, но мой. Приказ короткий. Я привык, что люди слушаются, когда я говорю так. Темнота не отвечает.

В углу что-то едва заметно шевелится. Как ткань, которую тронули пальцем во сне. Как пыль, осевшая без сквозняка.

Зверь внутри меня настораживается. Он не рычит и не рвётся вперёд, как на площади. Он слушает. Это тревожит сильнее, чем любой рёв. Мой зверь знает, когда перед ним опасность, и теперь не требует нападать. Он ждёт.

Я тоже жду.

Тьма густеет. Или это просто глаза никак не привыкнут? Я пытаюсь удержать разум в знакомых границах: считать вдохи, различать звуки, вспомнить расположение вещей в комнате. Кресло у окна. Стол справа. Дверь в двух шагах. Меч отца — на стене, над ложем. Огниво — на столе.

Всё на месте.

Кроме того, что шевелится в углу.

Я не зову ни Ратибора ни Малушу. Не потому, что боюсь признаться им в страхе. Они видели меня на площади, слышал мой рёв, знают, на что я теперь был способен. Но есть вещи, которые я не выношу на свет — даже перед теми, кому доверяю. Эта тайна старше моего имени. Она принадлежит мальчишке, который впервые услышал вздох в темноте и так и не узнал, привиделось ли ему увиденное.

Я не позволю ей стать чужой.

Из угла доносится шорох, похожий на медленный выдох.

И тогда тьма открывает глаза.

Два огонька вспыхивают низко над полом. Болотные, желтоватые. В каждом — узкий вертикальный зрачок. Они не мигают. Не выглядят злыми или голодными. Смотрят на меня так, как смотрят на кого-то родного после долгой разлуки.

От этого взгляда по спине проходит холод.

Я знаю его.

Не лицо — лица нет. Не голос — он ещё не прозвучал. Но во мне что-то узнаёт этот пристальный взгляд с уверенностью, которой разум не может объяснить. Что-то старое и запертое поднимается изнутри, и вместе с ним приходит странное чувство не только страх. Как будто я вспомнил, то, что давно забыл.

Сердце бьётся ровнее. Не потому, что я успокоился. Потому что теперь мне есть на что смотреть.

— Кто ты? — спрашиваю я.

Я не прошу. Не умоляю. В моём голосе звучит сталь.

Ответа нет.

Только эти глаза. Неподвижные, терпеливые.

Я спускаю ноги с кровати и ставлю ступни на холодный камень. Тело всё ещё ослаблено после обряда, но я выпрямляюсь. Если эта тварь явилась за мной, я встречу ее на своих двоих. Глядя прямиком в глаза. Если это плод горя и усталости — я докажу себе, что не отступаю перед собственными тенями.

Если же она действительно здесь…

Тогда мне придётся узнать, почему смотрит на меня так, будто ждала всё это время.

— Я не мальчик, — говорю я. — И не стану снова прятаться под одеялом.

Огоньки чуть сужаются. Или это только кажется.

За дверью не слышно ни шагов, ни голосов. Кастрон гудит далеко, словно весь город остался по другую сторону толстых стен. Здесь есть только холодная комната, запах отцовских вещей и темнота, которую я не сумел разогнать.

Я делаю шаг к сундуку.

Зверь внутри молчит. Полуночник — если это он — тоже.

И только я один продолжаю говорить, потому что тишина страшнее любого ответа:

— Если пришёл за мной, скажи зачем. Если пришёл из-за отца — опоздал.

Слова отзываются в пустой комнате и возвращаются ко мне эхом.

Глаза не исчезают. Но в их глубине что-то меняется. Взгляд становится печальным.

Я останавливаюсь. Не приближаюсь дальше. Не отступаю.

Всю жизнь я старался держать всё под контролем: людей, решения, зверя внутри себя. Теперь передо мной стоит то, чему я не могу приказать и чего не могу объяснить. Мне хочется высечь огонь, разбудить стражу, разорвать эту неизвестность на части, пока она не успела коснуться меня.

Но я остаюсь на месте.

Потому что иногда первый шаг — это не нападение и не бегство. Иногда нужно выдержать взгляд и дождаться, кто моргнёт первым.

 

 

Глава 14. Голос из тьмы.

 

Свечи оплыли уже наполовину, а стопка грамот на отцовском столе всё не убывает — будто кто-то подкладывает новые с обратной стороны, пока я не вижу. Подати с восточных уделов. Спор о меже между Вороньим Логом и Сухим Бором, тянущийся, кажется, с той поры, когда деда моего ещё звали княжичем. Прошение старейшины Мироша о наделении землёй вдов, чьи мужья полегли в последней стычке у восточной межи.

Стол этот помнил локти отца. Я сажусь в его кресло третий вечер подряд и всякий раз чувствую себя мальцом, который забрался в отцовские сапоги и топчется в них, разбрасывая пыль. Будто я не князь, а мальчишка, которому дали поиграть во власть, пока настоящий хозяин отошёл по делам. И от этого хочется не просто встать и уйти — а сломать что-нибудь, чтобы хоть звук заглушил эту тяжесть.

Я беру перо, макаю в чернильницу — ту самую, костяную, с волчьей мордой на крышке. Отец всегда говорил, что волк не торопится: он бьёт точно, когда момент созрел. Сейчас этот момент будто застыл в воздухе, тяжёлый и липкий, как смола.

Веду подпись под указом о землях Вороньего Лога. Рука привычно чертит росчерк, которому меня учили с двенадцати лет, ещё когда никто не думал, что этот росчерк будет стоять не рядом с отцовским, а вместо него. Буквы ложатся ровно, будто и не дрожат пальцы, будто не сжимается внутри что-то жёсткое, холодное, как лезвие, которое никак не удаётся убрать в ножны.

Указ подписан. Межа между уделами теперь моя межа. Вдовы получат землю моей волей. Звучит гордо. А на деле — просто ещё одна тяжесть, которую я взваливаю на плечи, не зная, хватит ли сил её нести.

Откладываю перо и смотрю на свою руку, лежащую на столе. На пальцах ещё темнеют чернильные разводы, на костяшках белеют старые царапины от последней охоты, которую мы делили с отцом ещё этой зимой. Он тогда смеялся, когда я промахнулся по лосю, но не ругал — только сказал: «В следующий раз не смотри на зверя, смотри на его тень. Тень не врёт».

На миг мне хочется одного: смахнуть всю эту стопку грамот со стола единым движением, опрокинуть чернильницу, разорвать пергамент когтями, которых сейчас нет, и завыть так, как воют над свежей могилой, — длинно, в самое горло, пока не сорвётся голос и не станет всё равно, кто услышит. Пусть бы этот вой вымел из груди всю эту тяжесть, всю эту тишину, которая давит сильнее крика.

Но я не делаю этого. Сижу неподвижно, глядя на подпись, будто она чужая, будто это не моя рука вывела ровные буквы поверх кляксы. Отец никогда не позволял себе такого за этим столом. Даже когда мать умерла родами, он сидел здесь на следующий же день и разбирал жалобы о потравленных полях, потому что удел не ждёт, пока князь наплачется.

Теперь я понимаю, чего ему это стоило. Не слёз, не криков, а вот этого: сидеть ровно, смотреть прямо и делать дело, когда внутри всё рвётся на части. И я пытаюсь держаться так же, хотя чувствую, что едва справляюсь.

Тянюсь за следующей грамотой, но рука замирает над ней, не коснувшись. Вспоминаются слова Хмуро, сказанные на совете тихо, вроде бы между делом, вроде бы не в упрёк, а в предостережение: что дядя мой, брат покойной матери, сидящий в Северном уделе на самой границе с чащобами, давно поглядывает на этот стол не как на чужой. Что род матери — не худший род, и кровь в жилах дяди течёт та же, что и в моих, только по другой линии. А линии эти в Кастроне считают иначе, чем в любых людских землях: здесь не первенца ждут, здесь ждут того, кого признает стая на общем вое.

Стая признала меня. Я помню вой, что поднялся тогда над капищем, — десятки глоток слились в один рёв, подтверждающий: вот альфа, ему теперь придётся кланяться. Но вой этот можно поднять и снова, если найдётся кому его начать. И Хмуро сказал это не прямо, а обиняком, будто бросил камешек в воду и смотрел, куда пойдут круги.

Поднимаюсь и подхожу к узкому окну. За ним темнеет двор, у ворот мерцают факелы, и их свет дрожит на мокрых камнях, будто сам воздух здесь неспокоен. Стою там, пока мысль о дяде не переплавляется в глухое, бессильное раздражение, которому некуда деться. Хочется сорваться, броситься туда, к границе, встретить дядю лицом к лицу и спросить: «Чего ты ждёшь? Чего хочешь?» — но я не могу. Не потому, что боюсь, а потому что если я сейчас сорвусь, то покажу всем, что не держу себя в руках. А в Кастроне слабость видят быстрее, чем удар меча.

В дверь постучали: два быстрых удара, пауза, ещё один — наш условный знак.

Обернулся. Сердце на миг сбилось с ритма, будто я ждал этого стука и боялся его одновременно.

Я смотрел, как она прикрывает дверь ногой — привычка, которую я замечал ещё с тех пор, когда она только пришла в мои покои, маленькая, злая, будто весь мир ей чем-то насолил. Теперь она не казалась маленькой. И злость её стала другой — не колючей, а точной, как лезвие, которое знает, куда бить, и не бьёт зря.

— Войди, Малуша. Если принесла очередной указ, оставь его за дверью. Я уже начинаю подозревать, что бумаги размножаются по ночам.

— Тогда вам стоит перестать подкармливать их подписью, княже, — она вошла с подносом, прикрыла дверь ногой и поставила кувшин на свободный край стола. Тёмная коса лежала на плече, из‑под короткой красной душегреи выбилась прядь. Вид у неё был такой, будто она успела поспорить с кухаркой, выиграть спор и по дороге сюда ещё раз хорошенько подумать, стоило ли вообще приносить ему вино.

Я знал её слишком хорошо, чтобы принять этот вид за случайный. Она хмурилась, когда беспокоилась. Улыбалась одним уголком рта, когда собиралась упрямиться. А если молчала дольше обычного, значит, уже решила за меня, что я опять веду себя как осёл.

— Ты опоздала, — сказал я, нарочно жёстко, чтобы сбить этот её спокойный, оценивающий взгляд.

— Я не знала, что вы меня ждёте.

— Не знал и я. Но теперь, когда ты здесь, у меня появились основания считать, что вечер спасён.

— Удивительно, как быстро вы находите пользу в чужой работе.

— У меня много талантов.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Скромность, похоже, не входит в их число.

— Её я берегу для особых случаев.

Она взяла кубок и принялась наливать вино. Не взглянула на меня, но улыбка у неё дрогнула.

— Как прошёл совет? — спросила она, будто между делом, но я знал: она не спрашивает просто так. Ей не всё равно.

— Все старейшины уверены, что знают, как мне править. Половина считает, что я слишком молод, вторая — что слишком упрям. Хмуро добавил, что мой дядя, возможно, тоже хочет стать князем.

— А вы что сказали?

— Что у дяди есть редкий шанс получить кресло: ему достаточно пережить меня.

Малуша наконец посмотрела на меня. В её взгляде не было ужаса — только усталое понимание, что я снова выбрал шутку, чтобы не показывать, как меня это грызёт.

— И вы произнесли это с улыбкой, полагаю.

— Я старался не огорчать совет.

— Разумеется. Негоже, дабы старейшины узрели: князь и впрямь способен вести беседу всерьёз.

Она подала мне кубок. Я взял его, но пальцев разжал не сразу. Наши руки соприкоснулись. Малуша не отдёрнула своей — лишь приподняла бровь. Знал я сей знак назубок: «Не вздумай выдавать это за случайность».

— Ныне ты особливо дерзка.

— А вы, княже, особливо нуждаетесь в том, дабы кто-нибудь вам перечил.

— Я князь. Мне перечат всякий день.

— Нет. Вам кивают, а после поступают по-своему. То не спор, а притворство.

Я усмехнулся. Она знала, куда бить, и никогда не смягчала удар без причины. За это я и доверял ей больше, чем многим, кто клялся в верности.

— Ты пришла принести вино или обличить меня?

— И то и другое. Многое мне сегодня под силу.

— Опасное качество для моей личной служанки.

— Вы сами меня выбрали.

— И ни разу не пожалел.

Малуша фыркнула:

— Вы говорили то же самое, когда я разбила вашу любимую чашу.

— Я сказал, что не пожалел, что выбрал тебя. Чашу я оплакивал несколько дней.

— Вы даже не заметили, что я её разбила.

— Но заметил, что ты подменила её другой.

— Потому что не хотела слушать, как вы жалуетесь.

— Вижу, ты заботишься обо мне.

— Я забочусь о тишине в покоях.

— С этим я бы поспорил.

Она поставила блюдо с хлебом и мясом. Я отпил вина — терпкого, с привкусом можжевельника. Хороший выбор. Как и всё, что она делала, не спрашивая, будто знала меня лучше, чем я сам. И пока она двигалась — наклонялась, ставила блюдо, поправляла рукав, — я смотрел на неё. На изгиб её шеи. На то, как ходит под тканью грудь. На бёдра, которые покачивались при каждом шаге, будто дразнили меня.

Зверь внутри меня потянулся, заурчал. Я сжал кубок крепче, заставляя себя думать о чём угодно, кроме того, как я хочу трахнуть её прямо на этом столе, разбросав грамоты и блюда.

— Хорошее, — сказал я.

— Я знаю. Вы сами велели подать его и обещали поделиться.

— Я не говорил, что поделюсь.

— Тогда счастливо оставаться, князь.

— Значит, ты решила рискнуть.

— Я решила, что, если оставить вас одного с бумагами, вы начнёте разговаривать с ними. А потом подпишете им земли и титулы.

Я тихо рассмеялся. Смех вышел коротким, но настоящим, и плечи чуть опустились. Малуша это заметила: она замечала всё, что я предпочёл бы скрыть.

— Вот, — сказала она. — Уже лучше.

— Ты ставишь мне диагноз?

— Нет. Для этого нужно было бы сначала увидеть у вас признаки здравого смысла.

— Тебе опасно так говорить с князем.

— Вы уже несколько лет обещаете меня наказать.

— Несколько лет? Как быстро летит время.

— Особенно когда вы каждый раз отвлекаетесь.

Я поставил кубок на стол и посмотрел на неё. Малуша выдержала взгляд, хотя её щёки слегка порозовели. Между нами, давно не было незнакомой робости. Она знала, как я хмурюсь, когда не выспался, и как ищу её ладонь во сне после тяжёлых ночей. Знала, когда моё прикосновение просит, а когда пытается заглушить боль.

Но сегодня я не хотел просить. Сегодня я хотел брать.

— Для той, что уже собиралась откланяться, — проговорил я, — ты задержалась.

— Так и вы обычно не выглядите так, будто собираетесь укусить первую грамоту, которая попадётся вам под руку.

— Я не кусаю бумаги.

— Пока.

Она обошла стол и остановилась рядом. Я поднялся. Между нами осталось всего несколько вершков, но Малуша не потянулась ко мне, как делала в другие вечера. Сначала внимательно оглядела моё лицо.

— Ты опять не спал.

— Спал.

— Когда?

— Вчера.

— Не обманывай меня. У тебя круги под глазами, как будто ты не спал уже неделю, с нашей последней встречи.

— Ты становишься невыносимой.

— Я личная служанка князя. Моя обязанность — следить, чтобы он хотя бы иногда ел и спал.

— А если князь отказывается?

— Тогда я напоминаю ему, что он смертен.

— Не самое утешительное напоминание.

— Зато действенное.

Я улыбнулся, но Малуша не улыбнулась в ответ. В её глазах не было насмешки — только упрямое, твёрдое беспокойство, которое я ценил и одновременно ненавидел, потому что оно заставляло меня чувствовать себя живым, когда мне хотелось просто забыться.

— Останешься? — спросил я.

— Я ещё не решила, уходить ли.

— Это можно исправить.

— Каким образом?

— Могу предложить тебе вино, — прошептал я, и мой голос вдруг стал ниже, тише, почти чужим даже для меня самого. Это была не властность князя — это был голос человека, которому вдруг стало слишком холодно в собственной комнате.

— Уже предложили, — она обернулась, и её тёмная коса мягко качнулась на плече. Воздух между нами сгустился, заряженный тем самым невысказанным током, который всегда кипел под нашими колкими обменами.

— Тогда своё место у камина. —

Я пошёл к ней, шаг за шагом, намеренно сокращая расстояние, которое казалось одновременно огромным и мизерным. Запах сосны и старой кожи от моей одежды смешивался с более слабым, сладким ароматом, который всё ещё витал вокруг неё, — можжевельником и чем‑то ещё, чем пахла только она.

Остановился в шаге от неё. Достаточно близко, чтобы видеть, как вздымается и опадает её грудь. Достаточно близко, чтобы почувствовать тепло её кожи.

— Там сквозит. — Она игриво наклонила голову, ее глаза встретились с его. Страха там не было, только тихий вызов, тонкое признание невысказанной близости, которая теперь разворачивалась у него на глазах.

— Моё плечо.

— Вы храпите.

Губы мои изогнулись в медленной, искренней улыбке — редкой в эти дни.

— Наглая клевета.

— Я спала рядом с вами. Мне виднее.

Я рассмеялся и притянул её ближе за руку. Малуша позволила мне сделать этот шаг, но, оказавшись у моей груди, упёрлась ладонью мне в плечо.

— Не так быстро, княже.

— Мы знакомы достаточно давно, чтобы ты могла звать меня по имени.

— Я зову вас по имени, когда вы ведёте себя как человек. А сейчас вы пытаетесь отвлечь меня от разговора.

— Получается?

— Нет.

— Жаль.

Я поймал её за руку, прежде чем она успела отойти к двери. На этот раз Малуша не вырывалась, но и не вернулась ко мне сама.

— Останься, — сказал я.

— Потому что хочешь меня рядом или потому что не хочешь быть один?

Я молчал. Слова вдруг стали тяжёлыми, будто каждое из них могло всё испортить.

— Это разные вещи, — добавила она.

— Знаю.

— И всё же?

Я сжал её ладонь чуть крепче, чувствуя под пальцами тёплую, живую кожу. Не как князь, не как альфа стаи — просто как человек, которому сегодня было слишком тяжело нести всё в одиночку.

— Сегодня не могу выбрать, — признался я наконец.

Малуша долго смотрела на меня. Потом подошла ближе — сама. Положила руку мне на грудь, выше оберега, туда, где ровно и тяжело билось сердце. Не для ласки. Для проверки. Чтобы убедиться, что оно ещё бьётся.

И в этом жесте было больше доверия, чем в любых клятвах.

— Тогда не выбирай сейчас, — сказала она. — Только не притворяйся, что меня здесь нет.

Я наклонился к ней, но остановился у самого её лица. Малуша не отвела взгляда. Я коснулся её щеки тыльной стороной пальцев — знакомым, почти домашним жестом. Придвинулся ближе, запах ее заполнил мои ноздри, подавляя остаточный запах чернил и пергамента. Ее глаза на мгновение прикрылись, безмолвная капитуляция моменту. Мой взгляд упал на ее губы, слегка приоткрытые, манящие. Строгие черты моего лица смягчились, усталость на мгновение забылась, сменившись сильной, первобытной потребностью.

— Ты всё ещё умеешь быть осторожным, когда захочешь, — сказала она.

— Не распространяй. У меня репутация.

— Какая именно? Самого опасного князя Кастрона?

Мои губы зависли в нескольких дюймах от ее, предвкушение было почти невыносимым. Свечи мерцали, бросая на наши лица теплый, интимный свет. Я чувствовал, как ее пульс учащается под моими прикосновениями, безумный ритм, отражающий мой собственный.

— Самого обаятельного.

Продолжал настаивать я, целуя ее запястье.

— Эту репутацию вы придумали сами.

Мои губы накрыли ее, я был голоден, не только физически, но и душой, жаждущий чего-то настоящего в мире, где все казалось фальшивым и зыбким.

— Зато успешно поддерживаю.

Моя ладонь скользнула от ее руки вверх по ее плечу, затем под край ее красной душегреи. Холодный воздух коснулся ее кожи, и она тихо ахнула, прижимаясь ко мне еще теснее. Я чувствовал, как дрожит ее тело, но не от страха. Это было предвкушение, которое я так жаждал вызвать.

— Ужасный труд.

— Но кто‑то же должен.

Когда мои пальцы коснулись завязок её душегреи, Малуша придержала мою руку.

— Медленнее.

— Как прикажешь.

Я потянулся к ней, и Малуша встретила меня улыбкой — короткой, тёплой. Наш поцелуй стал глубже. Её пальцы скользнули по моим плечам, я притянул её ближе, но не торопил. За стенами продолжалась ночь: в коридоре ходила стража, ветер трогал ставни. Здесь, в комнате, осталось только тепло её ладоней и дыхание, которое постепенно выравнивалось в один ритм.

Но я не хотел медленно. Я хотел рвать. Хотел сдирать с неё одежду, хотел чувствовать её кожу под пальцами, хотел войти в неё — грубо, жадно, до крика. Зверь во мне рвался наружу, и я с трудом сдерживал его, позволяя себе только скользить ладонями по её телу, изучая каждый изгиб, каждую впадину.

Мои пальцы осторожно исследовали тепло ее кожи, ощущая гладкость ее спины, изгибы ее талии. Намеренно медленно, чтобы продлить это ощущение, я провел рукой вверх, пока не коснулся края ее простой нижней рубахи.

Я почувствовал, как ее дыхание замерло, когда мои пальцы коснулись мягкой плоти над ее бедром. Я медленно, настойчиво, начал скользить рукой вверх. Ткань ее рубахи была тонкой, почти невесомой, и под ней он чувствовал каждый изгиб, каждую впадину. Мой большой палец коснулся края ее груди, ощущая, как под тонкой тканью скрывается круглая, твердая выпуклость. Она снова ахнула, на этот раз более протяжно, ее спина выгнулась, и она прижалась ко мне еще ближе.

Мои пальцы нашли край её рубахи, и я рванул ткань. Она поддалась с лёгким треском, открывая взору её грудь. Один сосок был темнее другого, оба твёрдые от моих прикосновений, словно маленькие бутоны, готовые раскрыться. Я позволил себе мгновение, чтобы просто смотреть, впитывая эту интимную картину, прежде чем моя рука снова начала действовать.

Я сжал одну грудь — жёстко, собственнически, — и она вздрогнула, но не отстранилась. Мой большой палец прошёлся по краю соска, и она тихо простонала, прикрыв глаза. Затем, с ещё большим наслаждением, я коснулся губами её соска.

— Ты как всегда прекрасна, — прошептал я, мой голос был пропитан страстью. Я осторожно прикусил край соска, ощущая, как он твердеет под моими зубами. Она издала звук, похожий на стон и вздох одновременно, и её пальцы крепче сжали моё плечо. Я чувствовал, как её тело пульсирует, как кровь приливает к её груди, к её бёдрам, к самым отдалённым уголкам её существа.

Я отпустил её грудь, позволяя ей слегка отвиснуть, прежде чем снова прикоснуться к ней. Я почувствовал, как её тело медленно, неуверенно, начало расслабляться под моим прикосновением. Моя другая рука нашла край её рубахи, и я начал медленно, намеренно, стягивать её. Каждый дюйм ткани открывал моему взору всё больше её обнажённого тела.

Она медленно, неуверенно, подняла руки, чтобы помочь мне избавиться от надоедливой ткани. Её пальцы коснулись края моей рубахи, и она начала расстёгивать пуговицы. Её прикосновения были лёгкими, почти невесомыми, но каждое движение было наполнено смыслом. Она видела, как напряжены мои плечи, как глубоко запрятана усталость под моей одеждой, и её прикосновения были нежными, словно она боялась причинить мне боль.

Когда последняя пуговица была расстёгнута, она отступила на шаг, позволяя мне стянуть с себя рубаху. Я чувствовал, как воздух коснулся моей кожи, и я глубоко вдохнул, ощущая смесь облегчения и нового, обострённого желания. Я увидел, как её глаза расширились, когда она взглянула на моё тело, на шрамы, которые оставила жизнь, на мускулы, которые были результатом не только тренировок, но и постоянного напряжения.

Я усмехнулся, чувствуя, как напряжение, которое я нёс с собой с тех пор, как стал князем, начало таять.

— Ты, тоже красив, князь, — прошептала она, и в её голосе не было ни лести, ни старания угодить — только тихое, искреннее признание

— Красив? — я снова усмехнулся, но на этот раз в усмешке не было и тени веселья — только горьковатая правда, которую легче произнести с насмешкой над собой, чем с болью. — Я скорее похож на избитого волка, которого только что выгнали из стаи. Шрамы не спрячешь, взгляд не утихомиришь, да и в глазах у меня сейчас не свет, а пепел.

Я притянул её к себе, мои руки обняли её талию, прижимая её бёдра к своим. Я почувствовал, как её тело откликнулось на мою близость, как она прижалась ко мне, ища тепла и силы. Мои губы снова нашли её, но теперь поцелуй был другим — более глубоким, более требовательным, наполненным страстью, которая копилась во мне месяцами, годами.

Я чувствовал, как её руки скользят по моему телу, исследуя его с той же смелостью, которую она проявляла в разговоре. Она не боялась моих шрамов, моей силы. Она принимала меня таким, какой я есть, и в этом принятии была сила, которая делала меня уязвимым и сильным одновременно.

Я подхватил её на руки и бросил на кровать. Она ахнула, но в её глазах не было страха — только разгорающееся пламя. Я навис над ней, чувствуя, как кровь стучит в висках, как член упирается в её бедро. Она смотрела на меня снизу вверх — и в этом взгляде был вызов. Вызов, который я собирался принять.

Я раздвинул её бёдра коленом, чувствуя, как она подаётся навстречу. Она была уже мокрой — я чувствовал это даже сквозь ткань, которая ещё оставалась на ней. Моя ладонь скользнула вниз, под край рубахи, и я ощутил жар её лона. Она выдохнула — хрипло, прерывисто, — и я услышал в этом выдохе всё, что она не говорила словами.

— Ты хочешь, чтобы я трахнул тебя, маленькая шкодница? — сказал я.

— Да, — выдохнула она.

— Скажи это.

— Я хочу, чтобы ты трахнул меня.

— Ещё раз.

— Я хочу тебя, Родислав.

Зверь во мне довольно зарычал. Я стянул с неё остатки одежды — грубо, нетерпеливо, — и она осталась лежать передо мной, обнажённая, раскрытая, готовая. Её кожа блестела от пота в свете свечей, грудь вздымалась, бёдра дрожали в предвкушении.

Я вошёл в неё одним движением — резко, глубоко, до конца.

Она вскрикнула — не от боли, от полноты, — и выгнулась, впиваясь пальцами в простыни. Я начал двигаться — жёстко, ритмично, безжалостно, — и каждый толчок заставлял её стонать громче. Она была мокрой, разгорячённой, охуительно тесной — и вся, целиком, только для меня.

— Моя, — прорычал я. — Ты моя.

— Да, — выдохнула она. — Я твоя.мгмм ааххх….

Я схватил её за бёдра, приподнимая, входя ещё глубже. Она закричала — и этот крик был лучшей музыкой, которую я слышал за последние месяцы. Я брал её — жёстко, жадно, без жалости, — и она принимала меня, отвечала каждым движением, каждым стоном, каждой дрожью своего тела.

Мы двигались в едином ритме — диком, первобытном, — и я чувствовал, как приближается волна. Она чувствовала это тоже — по тому, как её пальцы впивались в мои плечи, как её ноги обвивались вокруг моей талии, как её дыхание становилось всё более прерывистым.

— Не останавливайся, — прошептала она.

Я не остановился. Я вошёл в неё глубже — и она закричала, выгибаясь, и волна накрыла нас вместе, одновременно, в едином порыве, — и мир вокруг схлопнулся, оставив только нас двоих.

Стук в дверь грянул без предупреждения — тяжёлый, властный. Так стучал лишь один человек во всём Кастроне: тот, кому хватало дерзости прервать даже князя.

Я едва успел потянуться за рубахой, как дверь распахнулась. На пороге стоял Александр, широкий, как сама дверь, с видом человека, который почитал чужие покои своим законным владением.

— Родислав, старейшины уже… — начал он и осёкся.

Малуша выскользнула мимо него, прижимая к груди скомканную рубаху. Босая, растрёпанная, с горящими щеками. Она не взглянула ни на меня, ни на Александра — только придержала ворот и скрылась в коридорной тени.

Александр проводил её взглядом, затем повернулся ко мне. Ухмылка расползлась по его лицу — знакомая, беспощадная, та самая, с которой он когда-то делил со мной мёд из чужих ульев и розги за содеянное.

— Ну, — говорит он, прислоняясь плечом к косяку, будто нарочно устраивается поудобнее, — вижу, государственные дела в надёжных руках.

Я натянул рубаху и промахнулся пуговицей. От досады пальцы сжались. В комнате ещё держался её запах, тёплый, сладкий, смешанный с вином и жаром смятой постели. Я проводил служанку взглядом, но не окликнул. Не потому, что не хотел. Потому что желание не должно было командовать мной — даже когда я позволял ему слишком многое.

— Научись стучать, — сказал я, не поднимая глаз.

— А ты научись запирать дверь.

— Вломишься ещё раз — вышвырну сам.

— А кричать потише не пробовал? Стража на переходе решила, что в твоих покоях нечисть завелась. Двое молодцов уже за мечи схватились.

Он вошёл, будто приглашение было излишней формальностью. Окинул взглядом опрокинутый кубок, вино на пергаменте, догоревшую свечу и смятую постель.

— Печать княжеская на указе о податях, стало быть, не от слёз раскаяния старейшин размокла, — заметил он, подняв лист за край. — Хмуро обрадуется.

— Положи.

В моём голосе не было гнева. Лишь усталость, густая и тяжёлая. Александр это услышал. Улыбка его погасла; он опустил пергамент на стол и сел напротив без спроса — как садился всегда, задолго до того, как между нами появились титулы и обязанности.

— Ты не спал, — сказал он. — Третью ночь кряду. И эта девка не первая за седмицу.

Я посмотрел на свечу. Огонёк дрожал, стекая воском на бумагу, где рядом с моим именем стояло слово «князь». Оно всё ещё царапало меня изнутри.

— Отец занимал это место тридцать лет, — сказал я. — Я сижу в его кресле третью седмицу и не помню, когда в последний раз спал без его лица перед глазами.

Александр помолчал. Мы с ним были знакомы давно, когда я был еще мальчишкой, который прятался за спиной Святослава при первом волчьем вое. Знал и потому не стал утешать словами, в которые ни он, ни я не поверили бы.

Он налил себе остатки вина и выпил.

— Хмуро говорит, дядя твой из Северного удела шлёт гонцов чаще обычного. И не с добрыми вестями. Потому я и пришёл. Не ради того, чтобы застать тебя… при исполнении княжеских обязанностей.

— Значит, будет ещё одна причина для бессонницы

Я усмехнулся, но вышло криво. Александр долго смотрел на меня, потом поднялся и положил ладонь мне на плечо. Тяжело, крепко, по-братски.

— Ложись, княже, — сказал он тихо. Впервые за весь разговор — без насмешки. — Утром я объясню старейшинам, что ты был занят делами.

— Не солжёшь?

— Ты и вправду был занят. Просто не теми делами, которых они от тебя ждут.

У двери он снова обернулся, вернув себе привычную ухмылку.

— Запри её в следующий раз. Не девку — дверь.

— Вон.

— Уже ухожу.

Он вышел и на этот раз притворил дверь почти бесшумно.

Я остался один среди вина, воска и смятых бумаг. В комнате стало тихо. За окном ветер шевелил сухие ветви липы, а где-то в глубине замка выл одинокий волк — нестройно, жалобно, будто и ему не давал уснуть собственный разум.

* * *

Постель отца всё ещё пахнет чужим сном. Не моим — не тем привычным запахом тела, который годами въедается в простыни. Этот запах тяжелее: прогорклый, холодный, будто под одеялом застрял последний вздох, который уже некому выдохнуть.

Я велел сменить бельё трижды.

И всё равно он возвращается.

Кажется, запах въелся в дерево кровати, в резные столбики балдахина, в саму комнату, где Святослав тридцать лет засыпал и просыпался князем, а теперь лежит под землёй.

Я смотрю в потолочные балки. В темноте они почти неразличимы — только полосы чуть более густой черноты. Нужно было остаться в своих прежних покоях. Там пахнет мной, там каждая вещь лежит на своём месте. Но старейшины смотрели бы косо. Шептались бы за моей спиной, о том, что молодой князь боится занять отцовскую постель, боится его тени.

Я не собирался давать им поводов для сомнений.

Вот и остался здесь. Доказывать невесть кому, что способен носить это место так же, как ношу имя.

Закрываю глаза — и сразу вижу отца.

Не таким, каким знал всю жизнь: суровым, спокойным, с сединой на висках и морщинами у глаз, появлявшимися, когда он щурился на солнце. Вижу его в ущелье. Последний взгляд, попытка что-то сказать. Кровь и пена на губах. Наконечник стрелы под рёбрами.

Я сжимаю челюсти.

Лунарис.

Теперь это слово ассоциировалось у меня не с названием металла, а с холодом отцовской крови на руках. Он встречается и на Севере, и в других краях, но гуще всего его добывают в горах Фреува. Металл, которому не подчиняется звериная сила. Даже самое быстрое исцеление отступает перед ним, как огонь перед стужей.

Я все время думаю о том, кто мог принести его в ущелье. Я не понимаю как северные разведчики забрались так далеко на юг, и откуда они знали о том, что отец собирался в тот день к восточной меже. Эти вопросы не давали мне покоя, но у меня пока не было на них ответа.

Я знаю, кто мог отдать такой приказ. Знаю — и пока не могу доказать. Одного подозрения недостаточно, чтобы поднять войско и повести его на север. Князь не имеет права путать уверенность с правдой.

Но сын имеет право хотеть возмездия.

Внутри поднимается жар — не тот, что приходит вместе с луной и обращением. Этот тягучий, злой, как кипящее масло, разлитое по жилам. Я сжимаю кулаки. Ногти становятся твёрже, длиннее, царапают ладони.

Вдох. Выдох.

Так учил Мирош, когда мой первый зверь рвался наружу от одного запаха крови. Не спорь с ним, говорил он. Дай ему почувствовать, что ты слышишь. А потом напомни, кто держит повод.

Я считаю вдохи.

Один. Два. Три.

Мне хочется, чтобы все, кто натянул тетиву в той засаде, захлебнулись собственной кровью. Хочется увидеть, как страх входит в их глаза, как они понимают: за Святослава пришёл мстить его сын.

Зверь внутри рычит. Скребётся когтями по рёбрам, требует распахнуть клетку. На мгновение мне кажется, что кровать трещит подо мной, хотя дерево не издаёт ни звука.

Так нельзя.

Отец учил: гнев ведёт волка на охоту, но князя ведёт в могилу раньше срока.

Я повторяю это про себя, пока ярость не оседает, как муть в воде. Она не исчезает. Просто становится тише. Оставляет во рту горечь и привкус стыда.

Я не хочу быть тем, кто отдаёт приказы из жажды крови. Но не стану и тем, кто назовёт убийство отца случайностью, лишь бы сохранить видимость мира.

Между этими решениями — узкая тропа. Я должен найти её прежде, чем зверь найдёт выход.

И тогда я замечаю тишину.

Не обычную ночную тишину, когда стража проходит дозор, а слуги за стенами наконец засыпают. Эта тишина гуще. Липкая. Воздуха в комнате будто становится меньше. Я перестаю слышать даже собственное дыхание. Остаётся только сердце — гулкое, слишком громкое, отдающееся в висках.

Я открываю глаза.

Сажусь. Спина холодеет от пота.

Усталость, говорю я себе. Три седмицы без нормального сна. Горе. Совет. Обряд. Всё это способно заставить разум видеть то, чего нет.

Но тело не верит разуму. Волосы на загривке встают дыбом, как перед грозой.

В углу комнаты, у старого дубового сундука, окованного потемневшим железом, начинает шевелиться тень. Там, где прежде хранились отцовские грамоты и печати, теперь лежат бумаги нового князя.

Сначала я думаю, что это отблеск углей в очаге. Но угли едва тлеют. Их красный свет не может заставить тень двигаться против стены.

Чернота натягивается изнутри, как кожа бубна перед ударом. Чуть ниже человеческого роста загораются две точки — бледные, желтоватые, похожие на болотные огни. Они не мигают и не движутся.

Просто смотрят.

Внутри меня всё обрывается — так же, как тогда, в детстве. Я снова восьмилетний мальчишка, который понимает: в комнате есть кто-то, кого там быть не должно.

Но я уже не ребёнок.

Я заставляю себя не отводить взгляда. Если это морок, он не получит удовольствия увидеть, как я бегу за огнивом. Если это не морок — тем более не получит.

В комнату вползает запах первого снега: острый, почти сладкий, морозный. Ни гарь, ни тлен. Что-то чужое, что не должно пахнуть в комнате живого человека.

— Давно не виделись, княжич, — произносит тьма.

Голос тихий, ласковый, будто заговорил старый друг, вернувшийся из долгого странствия. От этой ласки у меня холодеет спина.

Я тянусь к клыку на груди и сжимаю его в ладони. Оберег молчит. Он всегда молчал против того, у чего нет плоти.

— Уходи.

Слова выходят хриплыми. Я ненавижу, что голос выдаёт меня, и не позволяю себе повторить приказ громче. Не потому, что боюсь. Потому что приказ, который приходится повторять, уже звучит как просьба.

— Я не гость, чтобы уходить по слову хозяина, — отвечает тень и чуть качается, словно кланяется. В этом движении нет почтения. Только насмешка. — Ты впустил меня сам. Давно, в ту ночь, когда плакал под одеялом и просил хоть кого-нибудь выслушать. Я выслушал. Разве не так, княжич?

Память возвращается острой занозой.

Мне восемь. Темнота. Голос отца за стеной — он спорит со старейшинами о набегах. Я лежу один в огромной кровати и зову кого угодно. Не богов даже — просто кого-нибудь, кто ответит.

И голос ответил.

Тогда он был мягче воды и опаснее клинка. Отец привёл жрецов. Они три дня читали заговоры и жгли травы, пока не решили, что изгнали незваного гостя.

Я смотрю на тень.

— Тебя изгнали.

— Меня загнали в щель, — мягко поправляет она. — Изгнать до конца можно лишь то, чему позволили уйти целиком. А ты не позволил. Часть тебя держала дверь приоткрытой все эти годы. Ждала. Знала, что однажды тебе снова понадобится друг.

В очаге трескается полено. На миг тень отступает, растворяется в обычной темноте, но глаза остаются. Терпеливые. Неподвижные.

— Ты мне не друг, — говорю я. Пальцы немеют на краю одеяла. — Друг не прячется по углам и не ждёт, пока человек ослабеет.

— А кто ещё придёт к тебе сейчас? — В голосе появляется тепло, почти материнское. От него становится только хуже. — Старейшины смотрят на тебя как на щенка, укравшего место вожака. Твой дядя в Северном уделе точит нож не сталью, а словами. Дружина провоет с тобой одну ночь, а потом разойдётся по домам — к своим женщинам, детям. А ты останешься один. С бумагами, которые не согреют. С горем, которым не с кем поделиться.

— Я слушаю тебя не за этим.

— Нет, — соглашается тень. В этом согласии больше яда, чем в споре. — Ты слушаешь меня за другим.

Голос становится тише.

— За именем, что жжёт тебе горло каждую ночь.

Жёлтые огоньки вспыхивают ярче.

— Болемир.

Имя падает в комнату, как камень в колодец. Что-то внутри меня дёргает цепь — глухо, утробно. Зверь услышал.

— Ты хочешь его смерти так сильно, что не спишь, — продолжает тень. — Хочешь взять его за горло собственными руками. Разорвать, как разрывают врага в честном бою. Чтобы весь род увидел: за Святослава отомстили.

Жар поднимается к горлу. Я чувствую, как когти царапают ладони. На этот раз не заставляю себя разжать пальцы.

— Я могу дать тебе силу, — говорит тень. — Не после седмиц обрядов и не через годы, когда дружина наконец признает в тебе вожака. Сейчас. Этой ночью, если пожелаешь.

Я молчу.

— И цена?

Вопрос вырывается прежде, чем я успеваю его остановить.

Я ненавижу себя за него. Не потому, что он выдал согласие. Потому что выдал интерес.

— Доверие, — отвечает тень. — Ничего больше. Ни крови, ни лет жизни, ни клятв на крови предков. Просто впусти меня чуть дальше, чем в щель у двери. Позволь идти рядом. Шептать, когда понадобится совет, которого не даст ни один старейшин.

Глаза сужаются.

— Разве это большая плата за то, чтобы Болемир захлебнулся собственной кровью у твоих ног?

Передо мной возникает снег, красный от чужой крови. Тяжёлое дыхание врага под лапой. Хруст, разрывающий тишину. Картина такая ясная, будто это уже случилось.

Жажда мести вспыхивает под рёбрами. Она отвечает на предложение тени, как волк отзывается на дальний вой стаи.

А следом приходит голос отца — слабый, прерывающийся кровью в горле:

«Не пускай её, сын…»

Я цепляюсь за эти слова. Повторяю их про себя, как молитву, хотя никогда не умел молиться:

Не пускай.

— Отец предупреждал меня о тебе, — произношу я. Голос звучит твёрже, чем я ожидал. — Или о том, что ты такое.

Тень не двигается. Огоньки тускнеют, будто на них легла плёнка.

— Твой отец умер, не успев сказать тебе и половины того, что знал, — отвечает она мягко. — Подумай, княжич. Так ли ты уверен, что верно понял те несколько слов, которые успел выхватить из его последнего дыхания?

Я не отвечаю.

Каждое слово застревает где-то между горлом и грудью. Я вспоминаю отца не только в ущелье. Вспоминаю, как он однажды оставил лампаду гореть всю ночь в моей детской. Как не спрашивал, почему я боюсь темноты. Как молча садился у постели, пока я не засыпал.

Знал ли он, что тьма вернётся?

Почему не рассказал мне?

Тень будто чувствует, куда попала. Она не спешит. Ей и не нужно. Она уже нашла трещину — между тем, что отец сказал, и тем, чего не успел объяснить.

— Вот видишь, — произносит она. В голосе слышится довольство сытого зверя. — Ты не гонишь меня. Значит, где-то под бронёй долга и клятв уже знаешь ответ.

— Молчание — не согласие.

Я говорю это резко, почти зло. Хочу, чтобы слова стали стеной, между нами. Чтобы тень отступила хотя бы на шаг.

Она не отступает.

— Конечно, княжич. Ты ещё не готов. Горе слишком свежее. Разум цепляется за старые слова, как утопающий за корягу. Пусть. Я умею ждать. Я ждал, пока ты вырастешь из мальчишки, который боялся темноты под лавкой, в мужчину, который однажды сам позовёт меня.

Тень начинает расплываться. Контуры плеч и головы стекают вниз, словно чернила в воде. Глаза не гаснут — только тускнеют, прячутся за мутной пеленой.

— Я вернусь, — говорит голос уже будто из стены, из-под половиц, отовсюду и ниоткуда. — Когда будешь готов принять то, что я предлагаю, тебе не придётся звать. Я услышу.

Чернота впитывается в щель между сундуком и стеной. Исчезает, словно её никогда не было.

Остаётся запах первого снега и палой листвы. И ещё — запах ущелья на восточной меже, где земля пропиталась кровью отца и не отпустила её до конца.

Я сижу неподвижно.

Свеча на столе почти догорела. Воск расплылся по бронзовому подсвечнику, очаг дышит редкими красными углями. Я не тянусь за огнивом. Пока не могу заставить себя подняться.

Что-то во мне треснуло. Я чувствую это так же ясно, как чувствовал трещину на лезвии отцовского меча: снаружи её почти не видно, но стоит нанести сильный удар — и металл разойдётся.

Я не сказал «да».

Повторяю это про себя, упрямо, словно клятву. Но и «нет» я не сказал. А тень, похоже, умеет считать молчание по-своему. Для неё оно уже стоит дороже слова.

Я касаюсь клыка на груди — того самого, что отец надевал перед каждым большим советом. Теперь он мой, вместе с титулом и грузом, которого я не просил.

Оберег холодит кожу. Я сжимаю его сильнее. Острый край впивается в ладонь, в след от лунариса, оставшийся после осколка, который я подобрал у восточной межи. Боль почти желанная. Настоящая. Простая. Понятная.

— Отец, — произношу я одними губами. — Что мне делать?

Клык молчит. Кусок кости не способен ответить. Не способен стать опорой, как отец. Остались только ремешок, тяжёлый металл, тишина и обещание, что тень вернётся.

Я не знаю, что ответил бы Святослав. Знаю лишь, что он не хотел бы видеть меня рабом собственной ярости. И не простил бы мне бездействия, если я позволю врагу безнаказанно идти на Кастрон.

Между этими двумя решениями я и должен удержать равновесие.

До первых серых полос за оконницей я не смыкаю глаз. Сижу, сжимая клык в кулаке, и слушаю, как просыпается крепость. Первые шаги стражи. Скрип ворот. Где-то за стеной перекликаются дозорные.

Утро приходит медленно, не принося ответа.

Но я наконец понимаю: трещина открылась не в стене, не в углу у сундука. Она открылась во мне. И заделать её будет труднее, чем одолеть любого врага, который придёт с Севера с мечом или стрелой из лунариса.

Самое опасное — не то, что тень вернётся.

Самое опасное — что однажды я сам захочу её позвать.

 

 

Глава 15.POV Болемир.

 

Двор перед крыльцом замело за ночь. Свежий снег лежал нетронутым — ни санного следа, ни отпечатка сапога. Только вороны прочертили по нему цепочку когтистых знаков, а потом снялись разом и улетели. Будто знали: задерживаться здесь не стоит.

Я проводил их взглядом.

— Даже птицы умнее некоторых людей, — заметил я.

Старший возница у первых саней сделал вид, что не расслышал. Разумный человек. Особенно если знает, когда молчание может спасти ему шкуру.

Я запахнул ворот шубы и задержался на верхней ступени. Внизу выстраивался обоз: пять саней под промасленной рогожей, при каждых — по двое людей, не считая возниц. Снег приглушал звуки, но не скрывал беспорядка. Один из конюхов слишком туго затянул ремень, другой поставил ящик с солью боком. Мелочи. Но именно из мелочей обычно все идет не по плану.

Я не любил доверять дорогу чужой небрежности.

Первые сани нагружены шкурами. Не абы какими — чёрный соболь с северных распадков, где зверя бьют раз в три года, чтобы не выбить род под корень, и полосатая росомаха, чей мех орки ценят выше соболиного, потому что не намокает и не смерзается в наледь. Хороший товар. Не тот, которым пытаются купить вождя, — тот, который напоминает ему, что с человеком, умеющим выбирать мех, можно говорить о цене.

Во вторых санях оружие: клинки короткие, широкие, кованные под руку, привычную к тяжёлому топору, а не к длинному мечу южан. Я проверил их ещё ночью. Клинки были остры, рукояти обмотаны крепко. Орки не станут любоваться мастерством кузнеца. Они оценят, насколько удобно убивать этим оружием.

В-третьих — зерно и соль, дар пустяковый на вид, но такой, за какой у орков режут горло собственному брату в голодную зиму.

В четвёртых санях сидел человек с плетью. Он молчал, потому что вёз не груз, а живой товар: троих пленников с восточной межи. Для орочьих потех или для орочьей кухни — мне было всё равно. Их участь не интересовала меня ровно до тех пор, пока они оставались полезны.

Последние сани шли отдельно. На них лежал свёрток длиной в локоть, обёрнутый тряпицей, затем телячьей кожей и стянутый тонкой цепью, словно даже мёртвый металл мог попытаться бежать.

Лунарис.

Слиток размером с два кулака, темный и тусклый. Ничего примечательного, если не знать, на что он способен. Я велел держать его подальше от оружия и людей. Металл плохо переносил соседство с живым человеком: у возниц от него ломило кости и снились дурные сны. Мне достаточно было знать, что он существует, чтобы Тхраках понял, с кем имеет дело.

Я спустился по ступеням. Снег скрипнул под сапогом сухо, морозно, будто я наступил на хрупкие кости. Дыхание вылетело белым облаком и повисло в воздухе. Мороз стоял такой, что птицы падали на лету.

Хорошая примета для дороги на север.

Там, куда я направлялся, подобное утро было обычным. Я предпочитал места, где холод не притворялся испытанием.

— Господин, — окликнул старший возница. — Всё готово.

Я перевёл взгляд на сани.

— Цепи проверили?

— Трижды.

— Людей?

— Все на месте.

— Пленных?

Возница замялся.

— Живы.

— Я спросил не это.

Он опустил глаза.

— Не сбегут.

Я выдержал паузу. Небольшую — ровно настолько долгую, чтобы он я воспринял его ответ по-своему.

— Значит, проверили плохо.

Возница побледнел, но спорить не стал. Хорошо. Я не любил спорить об элементарных вещах. Если человек отвечает за пленников, он проверяет цепи сам, а не доверяет чужим словам. Порядок — это не украшение власти. Это то, что не даёт ей рассыпаться при первом ударе.

Я ещё раз оглядел обоз. Пять саней. Десять сопровождающих, не считая возниц. Трое пленников. Лунарис. Дары. Дорога на север.

Грамот я с собой не взял.

Ночью я написал одну — выверил титулы, тщательно подбирал слова, оставил на бумаге щедрые обещания. К рассвету сжёг лист в очаге. Орки не читают писем от чужих князей. У них закон старше печати и проще всякой дипломатии: слово произносят у огня, глядя собеседнику в глаза. Его либо принимают, либо отвергают. Посланника могут вернуть без ответа, а могут не вернуть вовсе. У белых орков есть обычай отправлять обратно голову гонца, если считают его речи пустыми, а самого гонца оставлять себе.

Значит, ехать следовало самому.

Мысль не радовала и не тяготила. Она была проста, как любой верный расчёт, если хочешь купить орка — плати собственными руками, глядя ему в глаза. Иначе сделки не будет.

Тхраках мне не нравился ни как противник, ни как возможный союзник. Старый зверь, повидавший достаточно, чтобы не бросаться на первый брошенный кус. Я читал донесения разведчиков: он принимал послов южных купцов с дарами, кормил их досыта, брал привезённое — а потом провожал ни с чем. Не потому, что не понимал цену подарков. Потому что цену союза считал выше.

Такой человек не боится силы. Он сам знает её меру.

Значит, говорить нужно не о мечах и не о войске. Нужно говорить о цене. О том, что Тхраках получит, если согласится, и потеряет, если откажется. Слова тоже товар. Их нельзя разбрасывать, но можно подать так, чтобы собеседник решил, будто сам выбрал именно эту цену.

Я усмехнулся одними губами.

Земля, скот, добыча с южных обозов, право первого набега на приграничные хорсонские сёла, когда придёт срок. Всё это я готов был положить на стол щедро, не скупясь. Щедрость, отданная вовремя, возвращается впятеро. Скупой человек может сохранить серебро — и потерять голову у чужого костра.

Впрочем, я не собирался платить больше необходимого. Тхраках должен был остаться после разговора со мной с ощущением, того что победил в торге. Но это не то же самое, что действительно победить.

Мысль о Эббет пришла некстати. Хотя, возможно, мысли о ней никогда не приходили влвремя — и именно поэтому я не прогонял их.

Дочь старухи сдержала слово. Страх расходился по южным землям быстрее гонцов. Деревни пустели, там, где веками не бывало нечисти, появлялись полудницы и шишиги. Южные князья тратили силы на мелкие беды и уверяли себя, что настоящая война ещё далеко.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Пусть уверяют.

Невежество удобно, пока не становится угрозой моим планам.

Орки — последнее звено. Если Тхраках даст слово, с севера и востока лёд сомкнётся разом. Южанам останется море за спиной, а море не умеет отступать.

Я поднял руку.

— Трогайтесь.

Обоз пришёл в движение. Полозья заскребли по насту, кони натянули упряжь, сани рванули вперёд. Звук разнёсся по двору дальше, чем должен был. Один возница украдкой перекрестился.

Я заметил.

— Ещё раз увижу — поедешь впереди обоза без шубы.

Он тут же опустил руку.

— Простите, господин.

Я не ответил. Извинение ничего не меняло. Я запоминал не жест, а то, что за ним стояло страх, привычка или сомнение. Иногда человеку достаточно один раз показать, чего он боится, чтобы потом не задавать лишних вопросов.

Дорога уходила на север, за частокол Фреува, мимо последних сожжённых деревень. Снег там уже не был белым — серел от золы. Дальше земля поднималась холмами, а холмы становились всё выше и светлее, пока не начинались перевалы и вечный снег, какого на юге не видели никогда.

Там начиналось царство белых орков.

Я ехал туда не просителем. Проситель надеется, что его выслушают. Я же знал, что Тхраках выслушает: я вез с собой то, что ему было нужно, и знал, что он сам хочет получить. Вопрос заключался лишь в том, какую цену он назовёт — и сколько из этой цены я позволю ему забрать.

Я укрыл руки меховыми рукавицами и посмотрел на дорогу впереди. Снег скрывал следы, но не мог изменить направление пути.

Я не собирался обнажать меч. Мне незачем было доказывать, что я умею убивать.

Достаточно было, чтобы Тхраках поверил: отказ обойдётся ему дороже союза.

А если не поверит — я найду способ объяснить.

Дорога съедает дни, как соль съедает рану. Сперва их семь, потом уже без счёта, потому что степь за перевалом одинакова во все стороны, и только полозья саней да звёзды над головой отличают один вечер от другого. Кони идут тяжело, выдыхая белые столбы, а на пятый день один падает прямо в упряжи, ломает ногу в сугробе, который снаружи кажется мягким, а внутри — камнем. Возница просит разрешения добить, я киваю не глядя. К концу пути от обоза остаётся половина: сани бросают там, где кони не могут их тянуть, дары перекладывают на людей, а я сам берусь за край укрытого мехом ларца. Не потому, что не доверяю слугам. Просто самое ценное не следует выпускать из рук, пока не узнаешь, чего оно стоит для тех, кому предназначено.

Холод здесь не такой, как во Фреуве. Тамошний холод знаком, обжитый, свой. Этот — чужой, он не щиплет, а вгрызается сквозь волчий плащ до самой кости и держит там, не отпуская, будто у него на это есть право старше человеческого. Я не позволяю лицу выдать ни неудобства, ни раздражения. Не поджимаю губ, не прячу руки глубже в рукава. Мороз может грызть сколько угодно.

Пусть думает, что победил, если ему так легче.

Частокол показывается на исходе одиннадцатого дня, когда небо уже темнеет ранними синими сумерками, а над снежной равниной поднимается редкий дым, косо сносимый ветром. Издали ограда похожа на частый ряд серых зубов, воткнутых в наст: бивни мамонта, врытые комлем в мёрзлую землю, между ними — черепа пещерных медведей, пустые глазницы забиты снегом, а от инея кости кажутся ещё белее, чем снаружи белым-бела сама степь. Ни резьбы, ни знамён, ни украшений, которые люди сочли бы уместными для стен, за которыми живёт вождь. Только кость и лёд, и то, что кость на морозе не гниёт веками, орки, видно, знают лучше кого бы то ни было.

Стража появляется беззвучно, будто сама степь выпускает её из снега. Трое, потом ещё пятеро выходят из-за сугробов, где, оказывается, всё это время стояли неподвижно, укрытые белыми шкурами. Копья у них длиннее человеческих в полтора раза, наконечники костяные, отполированные до блеска. Я отмечаю про себя, что они не железные, не боятся ковки на морозе, зато быстрее людских клинков ломаются от холода. Одна орчиха — рослая, шире плеч, чем большинство его латников, — подходит к первым саням и, не говоря ни слова, тычет древком в укрытый мехом груз. Раз, другой. Проверяет, не спрятано ли под подарками оружие, не лежит ли там кто-то живой. Никто не приветствует нас. Никто не спрашивает имён. Только скрип снега под сапогами и фырканье измученных коней нарушают молчание.

Я не тороплюсь его нарушать.

Заговорить первым здесь — показать, что тебе нужнее, чем им. Молчание тоже язык. В этих землях, вероятно, на нём говорят охотнее, чем словами.

Наконец старший из стражи, седой орк с рваным ухом и шрамом через переносицу, останавливается напротив него и говорит что-то короткое на своём наречии одному из младших.

— Оружие. У ворот. Всё.

— Всё? — переспрашиваю я.

— Всё.

— Даже ножи?

— Всё.

Голос переводчика был глухим. Южные слова он перекатывал во рту, как камешки. Я посмотрел на стражника.

— В моём доме я не разоружаю гостей.

Седой орк даже не моргнул.

— Ты не в своём доме, — перевёл юноша.

— Я заметил.

Унижение здесь намеренное. Снять меч перед чужим порогом — значит признать, что хозяин сильнее тебя хотя бы в пределах своих стен. Они хотят увидеть, как я проглочу это признание. Хотят понять, насколько я дорожу своим достоинством и что готов ради него потерять.

Хорошо.

Пусть смотрят.

Я подаю знак своим людям. Они по одному отстёгивают перевязи и кладут клинки в снег, куда указывает копьё стражницы. Сам я снимаю нож последним. Ношу его с юности: простой, без камней и затей, зато острый и надёжный.

Кладу рядом с остальным оружием медленно, без суеты. Не как человек, исполняющий приказ, а как хозяин, который решил не портить вечер бессмысленным спором.

Мелочь. Но именно из мелочей складывается первое впечатление. Просителя запомнят по поклону. Равного — по тому, что он выбирает уступить сам.

Ворота — двое бивней, сведённые верхушками, между ними проход шириной в одни широкие сани, — открываются без скрипа, потому что здесь нет ржавых петель, только сыромятные ремни, промасленные жиром и оттого не смерзающиеся даже в лютый холод. За ними — посёлок, врытый в склон холма так, что снаружи видны только заснеженные крыши да дымоходы, из которых валит густой белый пар. В самом центре — утоптанная площадка, а на ней костёр в человеческий рост, вокруг которого расставлены кости и валуны заместо скамей, и на одном из них уже лежит, туша снежного быка, освежёванная наполовину, с боков ещё дымящаяся паром на морозе.

Я вдыхаю запах дыма и крови.

Вот их зал. Вот их пиршественный стол. Ни позолоты, ни серебра, ни шёлка — и всё же каждый предмет здесь служит напоминанием о том, что они могут убить и съесть любого, кто подойдёт слишком близко.

Тхраках сидит у костра первым и не встаёт навстречу.

Он невысок для орка, но в плечах шире вдвое любого человека из моей свиты, седая шерсть на висках сбита в две тугие косы, перехваченные полосками кожи с костяными бусинами, а взгляд его — спокойный, немигающий, изучающий, как у охотника, что уже видел зверя этой породы и знает, чего от него ждать. Он не поднимается, не протягивает руки, не кивает даже. Просто смотрит, как я иду к костру мимо расступившихся воинов, и в этом взгляде нет ни страха, ни почтения, ни даже любопытства, — только оценка, холодная и точная, будто перед ним не князь с юга, а очередной кус мяса, который ещё нужно распробовать, прежде чем решить, годится он в котёл или его стоит бросить псам.

Я останавливаюсь у самого огня. Жар касается лица, и только теперь я позволяю себе вдохнуть глубже.

Тхраках хочет, чтобы я почувствовал себя добычей. Пусть. Охотнику достаточно одной ошибки, чтобы стать тем, на кого охотятся.

Я не приехал сюда мериться силой. Мой меч остался у ворот, но это не значит, что я пришёл без оружия. Люди по обе стороны костра — тоже оружие. Дары — тоже. Страхи Тхракаха, его голод, его гордость и его подозрительность — тем более.

Я знаю, как заставить каждого из них сделать шаг туда, куда мне нужно. Не приказом. Не угрозой. Достаточно подобрать нужнве слова, чтобы человек сам поверил это его решение.

Мне не нужно побеждать Тхракаха в поединке. Мне нужно, чтобы он увидел во мне не врага, а возможность. Чтобы сам захотел заключить союз.

Тогда он станет полезнее любого пленника.

— Долго ехал, Болемир, — произносит он.

— Достаточно долго, чтобы убедиться путь стоил того, — отвечаю я.

* * *

Кусок мяса лёг передо мной прямо на снег — без блюда, без листа. Парная печень, ещё тёплая, уже схватилась инеем по краям. Рядом поставили долблёную чашу с бледным пенистым питьём. Кислый запах ударил в нос прежде, чем орк успел убрать руку.

Я выдержал паузу — ровно столько, чтобы никто не принял её за брезгливость, — и взял печень.

Мясо холодило пальцы снаружи и обжигало изнутри тёплой кровью. Она стекала по костяшкам, но я не стал вытирать руку. Ел спокойно, как ел бы жареную оленину в собственном чертоге. Кобылье молоко оказалось хуже: на языке оно свернулось кислым комом. Я проглотил его в два приёма, не поморщившись, хотя горло протестующе сжалось.

Воины за моей спиной подались вперёд. Я слышал их дыхание, чувствовал, как они пристально наблюдают за мной, закашляюсь ли, сплюну, откажусь ли от их угощения. Они хотели увидеть южного князя, которому не по нутру их пища и их обычаи.

Я не доставил им этого удовольствия.

Поставил чашу на снег.

— Хорошее молоко, — сказал я, вытирая рот тыльной стороной ладони. — У нас на юге такого не пьют.

— У вас на юге кобылы не для молока, — ответил Тхраках. — У вас на юге кобылы для войны.

— У вас, значит, для войны не годятся?

— Годятся. Но сперва должны накормить тех, кто будет воевать.

Я едва заметно улыбнулся.

— Разумно.

— Не спеши соглашаться. Я ещё не закончил.

Девушка у дальнего края костра не произносит ни звука. Я заметил её ещё у ворот, но лишь сейчас позволяю себе взглянуть прямо: молодая орчиха, шерсть светлее, чем у отца, почти инистая, глаза жёлтые и неподвижные, как у волчицы, что легла сторожить добычу, а не есть её. Она сидит поодаль, скрестив ноги, руки на коленях, и не притрагивается ни к мясу, ни к молоку. Она смотрит на меня так, как смотрят на нож, который ещё не решили, стоит ли поднимать.

— Твоя дочь? — спрашиваю уже, зная ответ.

— Харада, — отвечает Тхраках, и в том, как он произносит это имя, нет ни гордости, ни предупреждения, только факт, брошенный в разговор ровно потому, что молчать о дочери, сидящей рядом, было бы страннее, чем назвать её.

Пришло время.

Я вынул из внутреннего кармана подбитого мехом плаща свёрток. Развернул тряпицу небрежно, будто внутри не было ничего важного, и положил на плоский камень между собой и Тхракахом тёмно-серый слиток. Даже не касаясь его, можно было понять: вещь тяжёлая. На огне её прожилки отливали не золотом и не серебром, а глухим, мёртвым светом, будто металл выжали досуха.

— Лунарис, — сказал я. — С моих гор.

Тхраках не тянется к слитку сразу. Он смотрит на него так же, как смотрел на самого меня у ворот, — оценивающе, без спешки, будто перед ним не подарок, а зверь, чью породу ещё нужно опознать.

— Я знаю, что это, — произносит он наконец.

— Откуда?

— Слышал от торговцев с востока. Металл, что режет оборотней насквозь, будто они из воска.

— Единственный такой в мире, — подтвердил я. — Клыки, когти, шкура — ничто не спасает. Южные князья могут выставить десять тысяч воинов. Лунарис превратит их в десять тысяч трупов.

Это была правда. Правда, тщательно отмеренная и поданная так, чтобы в ней захотелось увидеть обещание.

Я ждал, что в глазах вождя мелькнёт интерес — тот самый расчёт, который хорошо знаком любому человеку: сколько стоит металл, сколько власти он принесёт, сколько врагов можно поставить на колени. Но Тхраках не торопился. Он взял слиток широкой ладонью, медленно повернул его, поднёс к огню, словно хотел разглядеть жилы на просвет. Потом перевернул, взвесил и положил в снег — рядом с камнем, не на него.

Не приняв как дар.

— Тяжёлая вещь, — говорит он. — Такую не дарят просто так.

— Это не дар, — отвечаю я.

— Тогда что?

— Знак того, чем я торгую.

— Я знаю, чем ты торгуешь, князь с юга. — Тхраках наконец подаётся вперёд, и огонь бросает тень на глубокие борозды у его глаз, будто вырезанные ножом, а не временем. — Полвека назад мой дед роднился с людьми с юга. Не с твоими землями, — с другими, что южнее моря, но люди везде люди. — Он посмотрел в огонь. — Дед отдал сестру за их воеводу, чтобы дороги через степь были открыты, чтобы никто не жёг наши зимовья. Три зимы всё было хорошо. На четвёртую пришли те же люди с факелами и сожгли капища духам-хранителям, потому что их жрецы сказали, что наши боги — мерзость перед их богом.

Он умолк и посмотрел в огонь.

Я знал этот взгляд. Видел его у стариков в своих землях — у тех, кто пережил достаточно, чтобы перестать верить обещаниям. Только Тхраках не оплакивал прошлое. Он держал его перед собой, как щит.

— Сестра деда сгорела вместе с капищем, — заканчивает Тхраках.

Тишина после этих слов густая, как дым от костра, и в ней слышен только треск горящих поленьев да далёкий вой, доносящийся с холмов, — не волчий, орочий, протяжный, будто перекличка стражи. Харада по-прежнему не проронила ни звука, но я замечаю, как напряглись её плечи при упоминании сгоревшего капища, будто эта история для неё не легенда деда, а рана, которую здесь ещё помнят живой.

— Мы больше не роднимся с южными людьми, — сказал Тхраках. В его «мы» слышались и люди за частоколом, и врытые в холм дома, и весь народ, который жил памятью о пепле. — Мы торгуем шкурами. Иногда воюем бок о бок, если враг общий и достаточно велик. Но не роднимся.

Я слушал, не позволяя и мускулу дрогнуть на моем лице.

Старик испытывал меня не гневом, а паузой послесвоего душещипательного рассказа. Ждал, начну ли оправдываться, заискивать, спорить с мёртвыми. Хотел увидеть, стану ли уверять его, что я не похож на тех, кто пришёл с факелами.

Не стану. Оправдания — самая дешёвая монета. Ею расплачиваются те, у кого нет ничего ценнее.

— Я не прошу родниться, — произносит я ровно. — Я не привёз невест и не прошу твоих дочерей мне в жёны.

Я не посмотрел на Хараду, когда сказал это. Но почувствовал, как её взгляд на миг стал острее: она проверяла, случайно ли я упомянул дочерей или хотел задеть вождя.

Я не собирался давать ей ответ.

— Я прошу другого, — продолжил я. — И плачу за это не родством, а металлом, который режет тех, кого твой народ не любит так же, как я.

Тхраках долго молчит, глядя на отложенный в снег слиток, лежащий теперь между ними, как брошенная кость, которую пёс ещё не решил,‍​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​​‌​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌​​​​‌‌​​​​​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​‌‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​​​​​​‌‌​​‌​​​‌‌​​​​​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌‌​​​‌‌​‌‌​​​‌‌​‌‌‌‍ стоит ли грызть.

У меня за спиной стоял Дарко — большой белый волколак, ныне в человеческом обличье. Даже так он казался высеченным из грубого камня: мощный воин с широкими плечами и тяжёлой грудью. Светлые волосы, почти белые, падали на ворот плаща. На поясе висел меч, но рука Дарко покоилась рядом с рукоятью, не касаясь её. Он не вмешивался в разговор и не пытался заслонить меня.

Для этого он мне и был нужен.

Дарко умел быть угрозой, не произнося ни слова. Я же предпочитал, чтобы угрозу замечали сами — и сами решали, что с ней делать. Он знал своё место так же хорошо, как я знал своё: рядом, чуть позади, там, откуда можно остановить удар, если кто-нибудь окажется глуп настолько, чтобы его нанести.

Я киваю на слиток, не поднимая его, будто это уже не важно, будто разговор о металле исчерпан и впереди дело покрупнее.

— Отложи железо, — говорю я. — Поговорим о степи.

Тхраках не шевелится, но взгляд его — прежде направленный на огонь, теперь устремлен на меня с новым вниманием, тем, каким смотрят на охотника, вставшего с другой стороны загона.

— Восточная кромка твоих земель, — продолжаю я. — Там, где степь переходит в редколесье. Мне говорили, что раньше твои роды пасли там табуны, а теперь пасут раунаты. Из года в год всё ближе к вашим холмам, всё дальше от прежних меж.

Я вижу, как под кожей на скуле Тхрахака дёргается едва заметная жилка. Значит, попал.

— Вепри-оборотни, — говорит вождь ровно, но в этой ровности слышится усилие. — Плодятся, как саранча, и жрут землю так же. Раньше их гнали наши деды. Теперь их слишком много, чтобы гнать.

— Я знаю, — киваю я. — И знаю, что твой народ теряет по табуну в год, и что молодые из твоих родов идут в набеги на восток не от жадности, а потому что там, где раньше паслись их кони, теперь роют землю вепри вдвое крупнее человека.

Я делаю паузу, достаточную, чтобы слова улеглись, но не настолько долгую, чтобы Тхраках успел ответить.

— Южане многое знают, пока дело не касается их собственной крови.

— Именно поэтому я и приехал.

Тхраках прищурился. Я продолжил:

— Я не прошу тебя воевать со мной сейчас, — говорю тише. — Я прошу пойти со мной один раз, ударить по южанам, пока они слабы и разобщены. А когда юг падёт, я поверну на восток вместе с тобой. С моими людьми и моей магией мы будем непобедимы! Раунатская степь достанется твоим родам — вся, до самого редколесья. И вепрей я обещаю выбить настолько, чтобы твои внуки забыли, как выглядят их клыки.

Слова уходят в темноту за частоколом, туда, где всё ещё слышен протяжный вой со стороны холмов, и на миг мне кажется, что вой становится чуть тише, будто и стража прислушивается к тому, о чем мы говорим у костра.

Тхраках молчит. Он не смотрит теперь ни на огонь, ни на меня — взгляд его уходит куда-то за мое плечо, в темноту посёлка, туда, где в частоколе из бивней и черепов спят его родичи, ничего не зная о цене, которую сейчас взвешивает их вождь. Пальцы старика медленно ложатся на костяную рукоять ножа у пояса, не для угрозы.

Харада за спиной отца тоже не шевелится, но я замечаю, как её ноздри чуть раздуваются, будто она принюхивается не к запаху дыма, а к моим словам, проверяя их на подлинность звериным чутьём, которого нет у людей.

— Степь раунатов, — произносит наконец Тхраках, и голос его звучит так, будто он пробует слова на вес, взвешивая каждое, прежде чем позволить ему сорваться с языка. — Большое обещание для человека, у которого нет власти над этой степью.

— Пока нет, — соглашаюсь я.

— А будет?

— Будет.

— Будет, — повторяет старик без насмешки, просто проверяя слово ещё раз, как проверяют лёд ногой перед тем, как ступить всем весом. Потом он поднимает взгляд, и в нём впервые за весь разговор я вижу не сдержанность, а прямоту, острую, как обнажённое лезвие. — Ты силён, южный князь. Я слышал о твоей магии задолго до того, как ты пришёл в мои земли. — Он наклонил голову. — Скажи мне прямо: чем платят те, кто берёт твою силу для себя? Не для войны — для себя. Что случается с ними после?

Вопрос падает в тишину, как камень в глубокий колодец, и я слышу, как где-то за спиной чуть слышно скрипнул снег под ногой Харады, — она подалась чуть вперёд, ожидая ответа так же жадно, как и отец, только тщательнее это скрывая.

Я не отвел взгляда, но почувствовал, как что-то внутри меня на мгновение сжимается, отзываясь на этот вопрос иначе, чем на все прежние. Но не подаю виду, потому что правду сейчас говорить нельзя, а откровенную ложь этот старик почует, как почуял бы фальшивое серебро на зуб.

— Каждая сила берёт своё, вождь, — говорю наконец, взвешивая слова с той же осторожностью, с какой Тхраках взвешивал мое обещание. — Твои воины платят кровью и годами за каждую победу. Мои — платят иначе. Но никто не получает силы даром, и я не настолько глуп, чтобы обещать тебе иное.

Ответ уклончив, и мы оба это знаем. Тхраках смотрит на меня ещё мгновение, потом отводит взгляд обратно к огню, и по этому движению я понимаю: старика испугали не мечи и не белые волки, не сама возможность войны. Его испугало то, что случится с его народом после победы, — какую цену выставят ему уже после того, как раунаты будут разбиты и степь достанется его племени. Цену, которую я не назвал и не назову, потому что сам ещё не решил, насколько дорого впоследствии продам эту услугу.

Костёр трещит, роняя сноп искр в морозный воздух, и где-то в темноте снова протяжно, тоскливо воет орочья стража на холмах.‍​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​​‌​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌​​​​‌‌​​​​​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​‌‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​​​​​​‌‌​​‌​​​‌‌​​​​​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌​​​​‍

Тхраках долго молчит, и это молчание уже само по себе ответ, хотя я пока не понимаю какой. Старик берёт из костра тлеющую ветку, дует на неё, будто проверяя, живо ли ещё пламя, и только потом заговаривает снова, и голос его звучит так, словно он объясняет ребёнку то, что тот должен был знать с рождения.

— Ты просишь у меня решение, южный князь, будто это мешок зерна, который можно отсыпать по горсти. Такое не решает вождь у одного костра. Такое спрашивают у духов отцов, а духи отвечают только на полную луну, когда собираются все роды и все старейшины сидят в одном круге. Раньше — только слова без веса. Пустой звук, брошенный в снег.

— Полная луна через тридцать дней, — говорю вслух.

— Через тридцать дней, — соглашается Тхраках, и в его тоне нет ни капли того нетерпения, что грызёт сейчас меня изнутри, как крыса грызёт мешок с зерном в амбаре.

Раздражение поднимается тёплой волной от груди к горлу, и я на миг ощущаю знакомое желание толкнуть эту волну наружу словом или волей, как я делал не раз с боярами, что мешкали с ответом дольше положенного. Но здесь не боярская дума. Это не Фреув. Здесь старик, за спиной которого сотни воинов на белых волках, и стоит надавить сейчас — и я потеряю не месяц, я потеряю орков насовсем, а без орков поход на юг превращается в дохлую затею, годную только для песен о храбрецах, что легли все до единого под стенами южных городов. Я заставляю лицо остыть, как остывает металл, вынутый из горна, медленно, без резкости, и когда отвечает, голос его ровен, почти ласков.

— Пусть будет полная луна, вождь. Я не тороплю то, что нельзя торопить. Мудрость твоего народа стоит того, чтобы её уважали, а не подгоняли. Я вернусь, когда луна пройдёт полный круг, — говорю, поднимаясь с колена, на котором сидел у огня. Морозный воздух тут же забирается под полу шубы, напоминая, что здесь, на этих холмах, тепло — вещь одолженная, а не своя. — За ответом.

Я уже собирался кивнуть на прощание, когда голос раздаётся с другой стороны костра, негромкий, но твёрдый, и не принадлежит старику.

— А что будет с теми родами, что скажут «нет»?

Харада впервые за всю встречу говорит сама, и вопрос падает так внезапно, что даже отец на миг оборачивается к ней с удивлением, тут же спрятанным за суровой складкой у рта. Я перевожу взгляд на неё, не на Тхракаха, потому что вопрос был задан не в пустоту и не отцу, а мне самому, и отвечать через голову дочери на глазах у неё было бы неуважением, которого я не мог себе позволить прямо сейчас.

Она сидит чуть в стороне, там, где начинается тень от полога, и белый мех на плечах делает её похожей на снежную глыбу, из которой торчит только лицо, острое и внимательное, не по-девичьи спокойное для того возраста, в котором она, по моим прикидкам, находится. Взгляд у неё отцовский, тот же прищур, что оценивает, прежде чем поверить, но в нём есть и что-то своё, более жадное, более голодное до ответа, чем у старика, который уже слишком долго прожил, чтобы бояться неизвестности.

— Те роды, что скажут «нет», останутся жить так, как жили до этого, — отвечаю я, глядя ей прямо в глаза, ровно и без нажима, как отвечают на честный вопрос, заданный по существу, а не из праздности. — Я не караю тех, кто мне не служит.

Ответ звучит мягко, почти сочувственно, и в этой мягкости прячется угроза, острая, как лунарис под снегом, и я вижу, что Харада это понимает, потому что складка у её губ становится тоньше, а взгляд не отрывается от моего лица ещё мгновение дольше, чем нужно для простого согласия.

Тхраках хмурится, глядя на дочь, и в этом хмуром взгляде читается немой укор за дерзость говорить с чужим князем без спроса, но вслух старик её не одёргивает, не при госте, только чуть заметно двигает плечом, будто отгоняя муху, и снова смотрит в огонь, словно разговор для него на этом закончен, а всё остальное — уже не его забота, а забота духов и полной луны.‍​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​​‌​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌​​​​‌‌​​​​​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​‌‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​​​​​‌‌‌‌‌​​​​‌‌​​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌‌​​‌​​‌‌​​​​​​‌‌​​‌​​​‌‌​​​​​​‌‌‌​​‌​​‌‌​‌‌‌​​‌‌​‌​‌​​‌‌​‌​​‍

***

Обоз тронулся на юг. Полозья с хрустом ломали наст, и я не обернулся, пока путь не пошёл под уклон — к распадку, где холмы смыкались, а частокол должен был исчезнуть из виду.

Дым над поселением стоял прямо, без единого наклона, будто здешний воздух был слишком ленив, чтобы гнать его в сторону. Между кострами мелькали тёмные фигуры — мелкие на таком расстоянии, неотличимые одна от другой. Где-то там, у затухающего огня, оставался старик, который отказался дать мне ответ сегодня: «Духи не любят поспешности».

Я позволил себе почти улыбнуться.

Духи тут были ни при чём. Тхраках просто не желал торопиться с решением, которое могло стоить его народу крови. В этом он был разумен. Старый вождь не дрожал перед войной — он помнил её цену. Но память, которой слишком долго поклоняются, становится ещё одной цепью.

В памяти всплыло не лицо Тхракаха, а лицо его дочери.

Харада сидела в тени полога, завёрнутая в белый мех. Когда я произнёс слово «раунаты», в её взгляде что-то мелькнуло — быстрое, как рыба под коркой льда. У старика при том же слове дрогнула бровь: привычная досада человека, который слышал об этих врагах тысячу раз и устал от старых ран. У дочери всё было иначе.

Голод.

Не тот, что жил в Тхрахе, приученный к терпению и осторожности. Голод Харады был молод, горяч и ещё не знал, что желание мести редко выбирает себе достойную цену.

Разница простая. И потому ценная.

Старик боялся войны, которую видел. Дочь жаждала войны, которой ещё не знала.

Тхраках был стар — не дряхл, нет. Его плечи всё ещё держали тяжёлые меха, голос не дрожал, взгляд не мутнел. Но каждое решение он взвешивал так, будто на одной чаше лежала жизнь всего рода. Из таких расчётов рождаются медленные ответы. Осторожность вождя не была слабостью; я встречал достаточно правителей, чтобы отличить трусость от расчёта. В Тхрахе расчёта было предостаточно.

Но расчёт стареет вместе с телом. А дочь только начинала считать.

Ветер резанул губы. Я провёл по ним языком и почувствовал вкус крови — тонкий, почти приятный. Холод здесь был груб, лишён всякой изысканности. Во Фреуве зима хотя бы умела выглядеть достойно: иней на чёрном камне, серебро на карнизах, снег, лежащий на крышах ровным плащом. Здесь же всё казалось недоделанным, временным, созданным не для жизни, а для того, чтобы пережить очередную ночь.

Я не стал произносить это вслух. Презрение полезно лишь тогда, когда его не замечают.

Я позволил себе улыбнуться — и тут же спрятал улыбку в меховом вороте. Время здесь было не врагом. Оно было моим союзником. Каждый день, пока Тхраках медлил, Харада смотрела на отца чуть внимательнее. Искала в его молчании не мудрость, а слабость. И однажды найдёт её — не потому, что старик слаб, а потому, что молодость всегда находит слабость там, где хочет увидеть силу для себя.

«Луна пройдёт полный круг», — сказал я у костра.

Это не было угрозой, хотя прозвучать могло именно так. Я не угрожал Тхрахаку. Угрозы заставляют людей сопротивляться. Я лишь обозначил срок — тридцать ночей, достаточных для того, чтобы однажды разбуженный голод перестал спрашивать разрешения у осторожности.

Дарко ехал рядом, огромный даже в человеческом обличье. Снег оседал на его плаще, но он не стряхивал его. Дарко умел молчать так, что его присутствие становилось ощутимее любого приказа.

Я взглянул на него краем глаза.

— Что скажешь?

— Старик не согласится, — ответил он.

— Я и не просил его соглашаться.

Дарко помолчал. Он знал, что я не люблю, когда очевидное разжёвывают, но иногда всё же испытывал моё терпение.

— Девушка согласится?

— Не сегодня.

— А когда?

— Когда решит, что это её собственная мысль.

Дарко не стал задавать следующий вопрос. За это я ценил его больше, чем за силу. Мечей вокруг меня хватало. Редкость — человек, способный понять, что удар иногда нужно задержать, а слово — отпустить.

Дары, которые я привёз, — южные меха, клинки из прочной стали, обещание оружия против раунатов — были нужны лишь для того, чтобы начать переговоры. Не больше. Старик примет меха с достоинством, посмотрит на оружие и, вероятно, забудет о них к утру. Подношения не обязывают, если человек не желает чувствовать себя обязанным.

А вот слово о раунатах он не забудет.

Я дал ему не обещание победы, а возможность представить её. Не стал рассказывать, как именно можно разбить старого врага и сколько жизней за это придётся отдать. Пусть сам достроит картину. Чужое воображение всегда служит лучше, чем чужое послушание.

Обоз миновал последний гребень. Частокол исчез за холмами.

Я не оглянулся. Оглядываться дважды — уже не расчёт, а слабость. Пусть старик молчит сколько пожелает. Пусть советуется с духами, старейшинами и собственной памятью. Пусть откладывает решение до следующей луны — и до той, что придёт за ней.

Ответ придёт не от него.

Вождь будет медлить, пока смерть или немощь не заберут у него право решать. А его дочь всё это время будет слышать моё слово — даже если я больше не произнесу его вслух.

Я запахнул шубу плотнее. Холод почти не трогал меня; скорее, этот жест был привычкой, чем нуждой. Как и многое другое, что люди принимают за слабость или страх, пока не понимают, что перед ними всего лишь привычная форма контроля.

Я оставил Тхракаху металл, дары и повод для размышлений.

Хараде — мысль, которую она примет за свою.

Старик может молчать сколько пожелает. Слово я оставил не ему.

 

 

Глава 16. POV Милица.

 

Предплечье слушалось. Кожа над бороздами ещё стянулась, побелела, как береста после ножа. Я сжала пальцы в кулак, разжала, снова сжала. Рука отвечала без задержки. Только под лопаткой, там, где старый ожог, тянуло тупой ноющей нитью, будто кто-то забыл вынуть иголку из шва.

Я не поморщилась. Морщиться сейчас — значит дать отцу повод сказать то, что он и без того держал на языке весь путь по переходу к малой горнице.

— Погоди, — говорит князь, останавливаясь у двери. Не «нет». Уже хорошо. — Дай хоть взгляну.

Он взял меня за локоть и повернул руку к свету факела. В жесте не было ничего княжеского — только отцовское, неловкое. Будто он снова разглядывал ссадину на коленке девочки, которая свалилась с коня и тут же заявила, что не больно.

Я терпела осмотр, хотя каждый раз, когда его пальцы задевали край шрама, хотелось отдёрнуть руку. Не потому, что больно. Потому что я не любила, когда меня рассматривали как хрупкую вещь, которая может рассыпаться на части от одного неосторожного движения.

— Заросло, — сказала я. — Маруша заговорила чисто, тебе ли не знать, батюшка, ты сам гонца к ней слал спрашивать.

— Заросло у той, что три седмицы назад чуть в трясине не утопла, — бурчит он, но отпускает. — Ладно. Сиди в горнице, отдыхай. Но если Даромир скажет — не годна ещё, я послушаю его, а не тебя.

— Даромир скажет то же, что и я.

Я не лгала. Просто умолчала о том, что жрец поверит мне не потому, что мои доводы убедительнее отцовских. Он просто знал: спорить со мной бесполезно — хоть о ране, хоть о чём другом.

И всё же от одного его имени внутри неприятно кольнуло. Мы не говорили с возвращения из Ольховки. Даромир то избегал меня, то будто нарочно исчезал прежде, чем я успевала заговорить. Я убеждала себя, что мне всё равно. Убеждала так усердно, что иногда почти верила в это сама.

В горнице душно от чадящих ламп и людей. Даромир стоит у окна, руки сложены на груди, но я сразу заметила, как он то и дело потирает большим пальцем подушечку указательного, там, где после Ольховки остались бледные пятна ожогов, — привычка, появившаяся недавно и, кажется, ему самому незаметная. Олег привалился к косяку, всё ещё бледный после Ольхового болота, хотя хромота почти сошла, и вид у него такой, будто он рад любой вести, лишь бы она увела мысли подальше от чего-то, о чём он молчит вторую седмицу.

Князь хлопает ладонью по столу. Голоса стихают.

— Значится, так, други мои. Пропали у нас три рыбака. Из Устья, что у самого моря стоит, — он поднял палец. — Позапрошлой ночью ушли на лов и не воротились. Лодку нашли — пустая стоит. Сети, говорит гонец, целёхоньки, вёсла на месте. Поди ж ты. А ночью вчерашней — баба молодая, из той же деревни, к колодцу вышла. Соседка её видала, отвернулась на миг — глядь, а бабы-то и нет. Ни крови, ни одёжи клочка, ни крика никто не слыхал. Вот тебе и сказка.

— Так русалки может, али водяные, не? — спрашивает Олег, отлепляясь от косяка.

Я закатила глаза.

— Ты, Олег, по лесам да болотам ходишь, нечисть знаешь, а всё равно говоришь, как мальчишка, что в первый раз на погост ночью заглянул. Русалка бы девку к воде утянула — а колодец не река, не озеро, не море. Да и зачем ей баба у колодца? Русалки по ночам на ветвях сидят да песни поют, а не у колодцев караулят. А водяной… водяной в своей стихии хозяин. Ему из воды вылезать да по дворам ходить — всё одно, что нам с тобой по небу летать. Он везде следы за собой оставляет, пену, рябь, тянет за собой мокроту, где ни ступит. А тут сухо, чисто, будто и не было никого.

Пока отец говорил, Даромир молчал. Но я чувствовала его внимание — или мне просто искренне хотелось в это верить. Он не смотрел на меня, и от этого раздражение поднималось быстрее, чем следовало. После Ольховки между нами повисло слишком много недосказанного. Я не собиралась вытягивать из него слова клещами. Если ему есть что сказать — пусть говорит. Я не стану просить его о том, что он сам должен захотеть мне дать.

Князь выпрямился, медленно провёл ладонью по краю стола, будто стирал невидимую пыль, и голос его стал тише, но оттого только твёрже:

— Так что же это, княже? — спрашивает Олег, и в голосе его нет обычной беспечности.

— Да кто ж его знает, — князь развёл руками, и это признание, произнесённое ровно, без всякого страха, тревожит меня больше, чем любой крик тревожил бы. — Я тебе так скажу: то, что в Устье творится, не рыщет и не хватает, что под лапу подвернётся. Оно выбирает. И забирает без следа — потому не голодно ему, а с умыслом действует. А коли с умыслом — значит, и голова у него есть. А коли голова есть — с ней и потолковать можно.

Это спокойное признание тревожило сильнее любого крика. Отец редко показывал растерянность, но сейчас я видела, как побелели его суставы: он так крепко опирался на стол, что кожа натянулась на костяшках.

— И ещё. «По торговым рядам уже шепчутся», —говорит он глухо. — Купцы из Устья с товаром третий день не выходят, боятся моря. А кто боится моря в Хорсоне — тот боится всего княжества разом. Мне купцов удержать легче саблей, чем страхом перед пустотой, которую и назвать никто не может.

— Дозволь выехать немедля, батюшка, — Это была не просьба. Решение я приняла ещё до того, как вошла в горницу, — задолго до того, как отец снова заговорил бы об осторожности.

Он долго смотрел на меня. Не как князь на ратницу из отряда, а как отец, которому уже второй раз за месяц приходится отпускать дочь туда, откуда она может не вернуться.

Я выдержала его взгляд. Внутри всё сжалось — не от страха за себя. За него. Я знала, как он будет ждать вестей, но упорно будет делать вид что не ждет. Вот только остаться здесь ради его спокойствия значило бы позволить страху решать за меня. А я слишком хорошо знала, чем кончается привычка уступать страху.

— Езжайте, — наконец сказал он. В голосе слышалась усталость человека, которому надоело прятать тревогу за словом «надо». — Только…

Он не договорил, лишь махнул рукой. Мне хватило. Я и сама знала, что именно он хотел сказать: будь осторожна. Вернись. Не заставляй старика снова переживать за тебя.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я не ответила. Обещания вернуться легко давать, когда не знаешь, что ждёт впереди.

Во дворе холодно, пахнет мокрой соломой и дымом кузни. Я ведукобылу под уздцы к коновязи, проверяю подпругу, хотя знаю — конюх и так всё сделал исправно, просто руки ищут дела, чтобы не думать о том, что тянет под лопаткой. Даромир уже сидел в седле и ждал.

Когда я устроилась рядом, наши взгляды встретились — всего на миг. Этого хватило, чтобы я вспомнила Ольховку, костер, то, как он навис надо мной, как его теплое дыхание обжигало кожу на моей шее, и то, как он потом упрямо отводил глаза.

Я могла бы снова завести старую шарманку, и привлечь его к ответственности. Могла бы язвительно бросить, что он, похоже, решил объявить мне войну молчанием.

Но не стала.

Не потому, что боялась ответа. Просто не хотела вытаскивать слова из человека, который сам не решил, готов ли их произнести. И ещё потому, что боялась услышать не то, чего ждала. Глупо? Возможно. Но я никогда не утверждала, что во мне нет глупости. Я лишь старалась не позволять ей командовать.

Даромир отвёл взгляд первым.

— Едем, — сказал он.

Я тронула поводья и последовала за ним

* * *

Слобода встретила нас привычным духом рыбацкого посада — солью, гнилой чешуёй и дёгтем, въевшимся в доски лодок и причалов. Этот запах был родным, будничным, почти уютным, если не вглядываться в тени между избами. Но под ним, глубже, прятался иной дух — резкий, колючий, будто вымороженный на стылом ветру. Он не цеплялся за одежду, не оседал на коже — он пробирался внутрь, холодил нутро, заставлял невольно втягивать плечи и щуриться, словно от едкого дыма.

Так пахнет страх, когда он крадётся, шаг за шагом обходя каждый двор, каждую избу, каждую скрипучую дверь. Он успевает пройтись по каждому дому, осесть на половицах, впитаться в стены, смешаться с запахом печной золы и прокисшего кваса — и остаться там, тяжёлым, и неподвижным, как туман над болотом.

Днём слобода будто затаила дыхание: двери стояли запертыми, тяжёлые, неподатливые, словно готовые выдержать любой натиск. Где не нашлось крепкого засова, там изнутри подпирали дверь тяжёлой лавкой — так, что даже сильный толчок не сдвинул бы её ни на пядь. Окна прятали за рогожами, плотными и грубыми, будто хотели укрыть дома не только от света, но и от чужих взглядов, способных принести беду.

У порогов, где в обычные дни копошились куры, суетливо разгребая землю, теперь было пусто и непривычно тихо. Не лаяли собаки, не метались по дворам, не бросались с радостным гамом навстречу прохожим — будто сами псы почуяли неладное и попрятались по тёмным углам. Тишина лежала на слободе тяжёлым покрывалом, глушила привычные звуки, делала каждый шаг по пыльной улице чужим и неловким.

Лишь чайки кричали над водой — резко, пронзительно, будто пытались прогнать эту неестественную тишину своим криком. Их голоса, привычные и родные, сейчас звучали чуждо, почти зловеще, словно это не птицы, а вестники беды кружили над застывшей слободой, напоминая, что мир за пределами дворов всё ещё живёт, дышит, движется — а здесь время будто остановилось, сжалось в тугой узел страха и ожидания.

— Тихо, — сказал Олег. Без обычной усмешки. — Как перед грозой.

Я спешилась первой, повела кобылу к покосившейся коновязи у крайней избы, той самой, откуда, по словам старосты, третьего дня пропала девка, ходившая по воду. Изба стояла с приоткрытой дверью.

Я придержала её ладонью и заглянула внутрь. Первым делом я увидела стол. На нём стояла пустая деревянная миска, рядом лежал перевёрнутый нож. Дальше — лавка, сундук, глиняная кружка, разбитая у стены. Ничего, что кричало бы о борьбе. Ни опрокинутой мебели, ни клочьев ткани, ни пятен крови.

У порога серела тонкая россыпь золы. Я заметила её лишь потому, что одна крупинка прилипла к краю её сапога.

Присела и провела пальцем по краю пятна. Зола осела на коже сухой серой пылью.

— Следы смотрите, не вещи, — сказал Даромир.

Он вошёл, не переступая через золу, и остановился у отпечатков на полу. Босые следы шли от двери к столу. Узкие ступни, короткий шаг. Девушка вошла сама — по крайней мере, так об этом говорили отпечатки ее ступней.

У стола следы резко меняли направление. Несколько шагов в сторону, будто она обернулась. Потом они тянулись к дальней стене — и обрывались.

— Что скажешь? — спросила я.

Даромир присел, не касаясь пола.

— Следы босые. Шаг короткий. Вероятно, девушка.

— Вероятно? — переспросил Олег. — Пальцы, пятка, узкая стопа. Чего тут ещё не хватает?

Даромир поднял на него глаза.

— Чтобы мы не приняли догадку за доказательство.

Олег поджал губы, но не ответил.

Я указала на стену.

— Она дошла досюда. Двери нет, окна слишком узкие. Обратно не пошла: следы не затёрты и не смазаны.

— Её могли унести, — сказал Олег.

— Тогда остались бы следы тех, кто ее нёс.

— Если только это не был кто – то, кто не оставляет следов.

Даромир выпрямился.

— Не будем пока звать нечисть туда, где достаточно неизвестных нам людей.

— И не будем делать вид, что все пропажи можно объяснить человеком, — отрезала я.

Наши взгляды встретились. Даромир нахмурился, но спорить не стал. Я снова опустилась на корточки и почувствовала на себе его быстрый взгляд.

Снова он смотрел так, будто понимает, что здесь произошло лучше нас, но не собирался утруждать себя в объяснениях. Когда-то меня это забавляло. Теперь раздражало сильнее, чем должно было. После Ольховки я была на него зла. Он раздражал меня одним своим видом, и надо же было влюбится в такого осла как он. Я не собиралась вытягивать из него слова клещами — не настолько я себя не уважала. Но и не могла заставить себя перестать постоянно думать о нем, как полоумная ей богу.

Из глубины избы донёсся грохот.

Я выхватила меч. Олег схватил свой топор с лавки. Даромир поднял руку — и между пальцами вспыхнул золотой свет, тусклый и дрожащий, будто язычок пламени, зажатый в кулаке.

— Я проверю, — сказала я.

— Вместе, — бросил Олег.

Мы вошли в дальнюю комнату. У стены лежал перевёрнутый ушат. Вода расплескалась по полу густыми блестящими полосами. Чёрная, словно дёготь.

Олег поднял ушат и заглянул внутрь.

— Вот откуда запах.

Пахло тиной, дёгтем и железом. Я коснулась дерева тыльной стороной ладони.

Даромир присел рядом, не касаясь жидкости.

— Это не простая порча.

— Можешь определить, что это? — спросила я.

— Нет.

Он вытянул руки. Свет вспыхнул вновь, но не коснулся чёрной воды. Дрогнул, распался на тонкие нити и погас.

— Скверна глушит отклик, — сказал Даромир.

— Раньше твой бог помогал нам охотнее, — заметила Милица.

Он опустил руки и посмотрел на меня недовольно.

— Без тебя знаю.

Я отвела взгляд первой.

— Его поставили отдельно. Если бы воду принесли для питья, оставили бы кружку. Если для стирки — таз. Может, это приманка.

— Или часть обряда, — сказала я.

— Обряд предполагает цель, — возразил Даромир. — Пока мы знаем только, что кто-то оставил на столе воду и не хотел, чтобы она выглядела обычной.

У дверного косяка я заметила царапину. Три короткие линии пересекала одна длинная. Знак был свежий, угловатый, будто его вырезали наспех.

— Здесь метка.

Даромир приблизился. Олег наклонился рядом.

— На северных клинках видел похожее, — сказал он. — Во Фреуве такие ставят на оружии.

— Похожее — не то же самое, — сухо отозвался Даромир.

— Я и не говорил, что нашёл подпись кузнеца.

— Тогда не приплетай это к уликам.

Олег усмехнулся без веселья.

— А ты не называй уликами только то, что уже подтверждает твою версию.

Я резко подняла ладонь, останавливая обоих.

— Кто-то мог оставить знак намеренно. Чтобы мы подумали о Северянах. Или северянин действительно был здесь. Пока у нас нет ответа на этот вопрос.

Я снова посмотрела на отпечатки. Босые следы обрывались у стены. Рядом в пыли тянулась тонкая дуга — не отпечаток ноги, а след чего-то, что протащили по полу.

Олег присел.

— Свежий. Пыль ещё не осела.

— Что-то тяжёлое, — сказал Даромир.

— Или кого-то, — добавила Милица.

Ни крови, ни царапин, ни сломанных ногтей. Если девушку тащили, она могла быть без сознания. Если нет — почему не сопротивлялась?

За окном скребнуло.

Мы замерли.

Скрежет повторился — медленный, протяжный. Будто кто-то провёл когтем по наружной стене.

Я метнулась к окну и сорвала рогожу. За слюдой мелькнула тень. Она распахнула створку — проход между избами был пуст.

Олег выскочил наружу. Я последовала за ним. За углом никого не оказалось, только свежие следы босых ног, уводившие долеко в лес.

* * *

Изба стояла на краю слободы, там, где песок переходил в ил, а сваи почернели от сырости. Над дверью висел пучок сушёной полыни. Староста остановился у крыльца и постучал.

— Бабка, это я. Княжна приехала. С ней жрец и богатырь.

За дверью послышались шаги. Звякнул засов, створка приоткрылась. Старуха оглядела старосту, потом меня, Даромира и Олега. На мече у моего пояса задержала взгляд чуть дольше, чем на лицах.

— Входите, — сказала она наконец. — Раз уж сам староста привёл, не стану держать вас на пороге.

В избе пахло полынью, дымом и чем-то кислым. Старуха указала на лавку у печи, но сама осталась стоять у тёмного простенка.

— Спрашивайте. Только не ждите, что я знаю больше, чем видела.

Я села, оставив, между нами, немного места. Олег остался у двери, Даромир — у стола. Он сложил руки на груди и принялся разглядывать старуху с видом человека, который уже решил, что ему не понравится любой её ответ.

— Вы сказали старосте, что видели то, что забирает людей, — начала я.

Старуха быстро взглянула в тёмный простенок.

— Я сказала, что видела женщину у двора Аксиньи. А кто она — не знаю.

— Как выглядела? — спросил Даромир.

— Высокая. Худая, будто жердь в саван завернули. Волосы серые, пепельные. А глаза… — Старуха запнулась и сжала край передника. — Чёрные. Совсем. Смотрит — и будто знает, чего у тебя внутри не хватает.

— Сами видели? — спросила я. — Не от соседки услышали, не во сне привиделось?

Старуха нахмурилась, но ответила:

— Ночью. За плетнём стояла. Я выглянула — она повернула голову. А утром Аксиньи не стало. Ни крика, ни следа.

Старуха перекрестилась. Пальцы у неё дрожали.

— Перед пропажей на порогах находили птиц. Мёртвых. Шея вывернута, не сломана. Ворона, галка… раз голубя нашли. Мы молчали. Боялись: заговоришь — такую же у своего порога увидишь.

— Где нашли последнюю? — спросила я.

Старуха помедлила, словно даже произнести место вслух было опасно.

— У старого капища. За бурьяном, где земля горбом идёт к воде. Туда давно никто не ходит.

Я поднялась.

— Спасибо. Больше не будем вас задерживать.

Старуха проводила нас до двери, и сама отодвинула засов. На пороге Даромир задержался.

— Если вспомните ещё хоть что ни будь, передайте старосте. Даже если сочтёте это неважным.

— Передам, — сказала она. — Только не ходите туда после темноты.

Олег обернулся с крыльца:

— Почему?

Старуха посмотрела на него, потом снова — в тёмный простенок.

— Потому что ночью там кто-то смотрит.

Она захлопнула дверь прежде, чем мы успели задать следующий вопрос.

— Не хочу вас пугать, но возможно это Стрыга, — произнёс Даромир, задумчиво глядя на меня. — Мёртвые птицы у порогов, вывернутые шеи, исчезновения без следа. Всё это на неё похоже.

— Стрыга? — переспросил Олег. — Удобно. Говоришь так, будто мы её уже нашли.

— Я назвал причину, с которой можно связать увиденное, — холодно ответил Даромир. — А не заявил, что мы нашли стрыгу.

— Пока у нас рассказ о женщине в темноте и мёртвых птицах, — сказал Олег.

— И пропавшие люди, — напомнила я.

Я не торопилась уходить. За дверью старуха молчала, но за ней будто продолжалось её беспокойное внимание. Внутри меня шевельнулось знакомое раздражение: люди так часто позволяли страху решать за них. А потом удивлялись, что беда успевала разрастись, пока все прячутся по углам.

— Если птиц находили до исчезновения, это не случайность, — сказала я. — Возможно, кто-то предупреждал о пропаже. Или хотел, чтобы мы именно так думали.

— Мёртвые птицы как предупреждение? — Олег посмотрел на меня. — Кому?

— Тем, кто умеет читать такие знаки. Или тем, кого хотят запугать.

Я не знала, какой вариант хуже. В первом случае кто-то знал, что собирается сделать. Во втором — хотел, чтобы вся слобода боялась неведомого, и сама помогала ему держать людей в страхе.

Даромир заметил, что я всё ещё смотрю на закрытую дверь.

— Ты ей поверила?

— Я вижу, как ей страшно, но пока еще не решила верить ли ее словам.

— Разумно, — сказал он.

— Не привыкай. Мне не идёт.

Олег тихо хмыкнул. Даромир же только повёл бровью, и я поймала себя на том, что жду от него ещё очередной колкости. Он умел, одним словом, вывести меня из себя, а одним молчанием — заставить думать о нём дольше, чем хотелось бы. Несправедливое устройство мира. Особенно если учесть, что он сам, похоже, считал себя подарком богов.

Дорога от дома старухи ведёт вдоль берега, потом сворачивает вглубь, туда, где земля идёт горбом, и трава становится жёстче. Я помню эту тропу иначе — по рассказам кормилицы, которая пугала ею меня в детстве: скажешь на капище дурное слово, обернёшься на идолов лишний раз, и духи возьмут твой язык. Теперь тропа заросла так, что бурьян хлещет по голеням выше сапог, и никаких следов, кроме звериных, нет уже, кажется, не первый год.

— Ни за грибами, ни за хворостом сюда не ходят, — замечает Олег. — Странно для места, где есть сухие дрова.

— Если люди чего-то боятся, они находят дрова в другом месте, — ответила я.

— Или кто-то следит, чтобы сюда не ходили, — говорит Даромир.

Капище открывается внезапно, будто вырастает из земли: три покосившихся идола, вырезанных так грубо, что не разобрать уже, кому молились, — Велесу, Сварогу или богу пострашнее, забытому за ненадобностью. У одного снесена половина лица, у другого руки, сложенные когда-то на груди, теперь торчат обломанными культями. Между идолами — старое кострище, заросшее пепельно-серым мхом, и я вижу, как Даромир, войдя в круг, невольно осеняет себя знаком, каким осеняют не капище чужого бога, а могилу.

Олег присаживается у кострища первым, разгребает золу носком сапога, потом рукой, не боясь испачкаться. Останавливается.

— Тут что-то есть.

Он вытаскивает из пепла плоский обломок, размером с ноготь большого пальца, тёмно-серый, будто нарочно закопчённый. Держит на раскрытой ладони, подставляет под последний свет.

— Холодный, — говорит он удивлённо. — Зола тёплая ещё, а он как из проруби.

Даромир берёт обломок двумя пальцами, осторожно, как берут не находку, а улику. Долго смотрит на него, потом сжимает в кулаке и тут же разжимает снова, будто проверяя себя.

— Лунарис, — говорит он тихо.

— Это который… — начинает Олег.

— Да. Он отравляет кровь волколака и не даёт ранам затягиваться.

Я смотрю на обломок.

— Значит, кто-то принёс его сюда намеренно.

— Возможно, — говорит Даромир. — Но мы не знаем, когда он попал в кострище и кто его оставил.

— Конечно. А если найдём северный клинок у двери, ты тоже скажешь, что он мог просто заблудиться?

— Если найдём клинок, будем разбираться с клинком. Пока перед нами обломок.

— Я и забыла, что последнее слово всегда должно быть за тобой.

Даромир проигнорировал мой выпад в его сторону и продолжил:

— Отец Всеслав говорил, лунарис редко попадает на юг. Дорог непомерно, да и не всякий кузнец возьмётся его обрабатывать, боится хвори от него. Если он здесь, кто-то вёз его нарочно. Через горы, через степь, через наши заставы.

Олег кашляет, перебивая нас.

— Если закончите, тут ещё что-то зацепилось.

У подножия идола он обнаружил тёмный лоскут ткани, сгнивший, но не до конца. Даромир снимает его с сучка бережно, расправляет на ладони. Под грязью проступают угловатые линии — такие же, как метка на косяке в избе пропавшей семьи.

— Узнаёшь? — спрашиваю я.

— Разумеется, — ответил Даромир. — Я ведь не только красив собой. Но еще и очень наблюдательный.

— Какая удача для расследования, — буркнул Олег. — И что это?

— Та же метка, что была на косяке. Но кто её вырезал — не знаю.

— А ткань? — спросила я.

Даромир чуть повернул лоскут, изучая край.

— Похожа на северную. Подобная была у купца в Хорсоне. Он сказал, что привёз её из Фреува.

— Сказал — или мы проверяли? — вставил Олег.

Даромир поднял на него глаза. Улыбка у него вышла тонкая и неприятная.

— Не проверяли, — признаёт Даромир. — Мне, по-твоему, больше заняться нечем, Олег?

Ткань, знак на ней, лунарис. Я разложила находки в памяти, одну за другой, но не спешила связывать их в одну историю. Слишком уж удобно всё складывалось. А когда улика ложится в ладонь чересчур гладко, я начинаю подозревать, что кто-то заранее выбрал, куда мне смотреть.

Три находки — три возможных следа. Или три приманки для тех, кто торопится объявить себя умнее остальных.

Сумерки сгущались быстро, как это бывает у воды осенью. Ещё минуту назад я различала трещины на лицах идолов; теперь они сливались в один тёмный контур, зубчатый по краям от сколов. Я выпрямилась и оглядела капище по кругу, привычно отмечая, откуда удобнее напасть, где земля проседает под ногой, где корни могут подвернуть щиколотку в темноте.

Ничего нового. Только старые камни, трухлявая ограда и ощущение, будто место давно ждёт, когда кто-нибудь ступит сюда не вовремя.

Между двумя гнилыми столбами — там, где вместо стены остался частокол почерневших кольев, — мелькнула тень.

Я сорвалась с места раньше, чем успела решить, стоило ли бежать. Ноги сами нашли прогалины между стволами; тело помнило погоню быстрее, чем голова успевала перечислить причины, по которым разумный человек остался бы на месте.

За спиной хрипит Даромир, зовёт меня по имени, и в голосе — не только тревога за меня, но и злость на себя самого.

— Милица, стой, я не вижу тебя в темноте!

Она не останавливливаюсь. Тень мелькает впереди, между стволами ольхи, низко над землёй, неровными скачками, и я считаю удары сердца, чтобы не потерять направление в этой густой, бесснежной черноте леса у воды. Ветка хлестнула по щеке, оставляя жгучую полосу.

Тварь оборачивается на бегу, на один только миг, и этого мига хватает, чтобы я увидела ее лицо.

Женское. Было женским когда-то. Серая кожа, как зола из остывшего очага, туго обтягивает кости черепа, губы стянуты, будто их сшили суровой ниткой и забыли снять. А там, где должны быть глаза, — два провала, чёрные и сухие, без блеска, без слезы, без живого огня. Я видела мертвецов. Упырей, раздутых чужой кровью. Иссохшие тела в курганах. Но эта тварь была не просто мёртвой. Её подняли и заставили служить. В пустоте её взгляда не было ни голода, ни злобы — только покорность.

Кто-то держал её на невидимой узде.

— Стрыга, — выдохнула я.

Тварь щёлкает пальцами, длинными, как обглоданные ветки, с ногтями-крюками, похожими скорее на когти хищной птицы, чем на человеческие ногти, и звук этот — сухой, костяной треск — разносится по всему капищу, будто удар о доску. В следующий миг стрыги уже нет. Она не ринулась прочь, ломая кусты, а исчезла, нырнула в узкую трещину меж двух замшелых валунов старого капища с лёгкостью воды, утекающей в щель кувшина. Я добежала до камней и упала на колени. Ладонью соскребла мокрый мох. Пусто.

— Милица!

Даромир догнал меня, тяжело дыша. Ветки исцарапали ему руки и лицо, но он, похоже, этого даже не заметил.

— Отпусти.

Он схватил меня за плечи и развернул к себе — не грубо, но крепко. Я дёрнула плечом. Не вырвалась. Сил на это тратить не хотелось, а смотреть ему в глаза было почему-то труднее, чем вырваться из его цепкой хватки.

— Ты рванула в темноту одна!

— А ты кричал мне вслед вместо того, чтобы догнать.

Я увидела, как напряглась его челюсть. Я попала прямо в цель. Не потому, что хотела ударить побольнее. Просто не люблю, когда на меня кричат так, будто я обязана стоять на месте и ждать, пока кто-то решит, что мне можно делать.

Даромир убрал руки, но не отступил. Он был слишком близко. Я чувствовала на лице его дыхание, и жар злости, которую он пытался удержать.

Он злился не только на меня — на собственную нерасторопность тоже. Я видела это по тому, как он сжимал пальцы, будто хотел раздавить в ладони несуществующего врага.

Я знала, что его бесит моя привычка влипать в неприятности. Что я то поддеваю его осторожность, то насмехаюсь над сомнениями, то смотрю так, будто требую: ну же, реши уже что-нибудь. И он каждый раз огрызается в ответ, самоуверенный, язвительный, уверенный, что последнее слово должно остаться за ним.

Но сейчас в его взгляде не было насмешки. Там стоял страх.

И вот это злило меня сильнее всего. Не потому, что он боялся. Страх знаком каждому, кто хотя бы раз стоял перед настоящей опасностью. А потому, что он боялся за меня и не умел сказать об этом иначе, чем приказом.

Я не хотела быть чьей-то слабостью. И уж точно не нуждалась в том, чтобы меня оберегали, будто я не умею держать меч. Даромир знал, на что я способна. Возможно, именно поэтому и злился: он понимал, что я всё равно полезу в опасность, если решу, что иначе нельзя.

— Не смотри на меня так, — сказала я.

— Как?

— Будто сейчас прожжёшь во мне дыру. Ты злишься. Я же вижу.

Он усмехнулся — коротко, зло и совсем без веселья.

— А ты, как всегда, всё понимаешь с первого взгляда.

— Не льсти себе. Тут и слепой заметил бы.

— Тогда, может, заметишь и то, что я не только злюсь.

Я вскинула подбородок, хотя внутри что-то неприятно дрогнуло.

— А что ещё? Собираешься прочитать мне лекцию о благоразумии?

— Нет. Ты всё равно не слушаешь.

— Наконец-то сказал что-то умное.

Его слова прозвучали привычно дерзко, но рука всё ещё дрожала. Совсем чуть-чуть. Он старался скрыть это, сжимая пальцы в кулак.

Я хотела сказать что-нибудь колкое. Уже нашла нужные слова — острые, удобные, такие, после которых он бы отвернулся и снова надел свою насмешливую маску. Но слова застряли.

Даромир посмотрел на меня так, будто всё понял. А потом шагнул вперёд и притянул к себе.

Крепко. Без просьбы, без привычной шутки, без возможности спрятаться за очередным спором. Между нами, не осталось ни воздуха, ни тёмного леса, ни той проклятой тени, что только что исчезла в камне.

Я застыла. Не от страха — от неожиданности. Его грудь была тёплой, под рубахой бешено билось сердце. Мои пальцы сами сжались на ткани его плаща. Я могла бы оттолкнуть его. Наверное. Но не захотела.

Это не значило, что я простила ему все что было тогда в Ольховке, нет. Просто на короткий миг мне тоже понадобилось убедиться, что он здесь, живой, рядом.

Его пальцы зарываются в мои волосы, рыжие, спутанными прядями цепляющиеся за ветки, пахнущие дымом, дождём и железом, что от этого запаха у него внутри что-то сжимается и одновременно отпускает. Он вдыхает этот запах, будто пытается запомнить его навсегда, выжечь в памяти, чтобы в следующий раз, когда она снова сорвётся с места, он знал, как найти меня даже в самой глухой тьме.

— Не делай так больше, — прошептал он мне в волосы.

В его голосе не было приказа. Только просьба — тонкая и острая, как лезвие.

— Не убегай от меня. Если тьма придёт за тобой, я хочу быть рядом, когда ты повернёшься к ней лицом.

Я замерла, прислушиваясь не столько к словам, сколько к тому, как сильно и ровно билось его сердце. Потом приподняла голову.

— А если я скажу, что тьма уже здесь? — спросила я. Голос не дрожал, хотя внутри всё ещё отдавалось бегом. — Что она стоит у меня за спиной и ждёт, когда я обернусь?

— Тогда я заслоню тебя своей спиной, — сказал он, не ослабляя рук. — И пусть она попробует пройти мимо.

Я чуть усмехнулась. Совсем немного. Его уверенность могла бы показаться самодовольной, если бы я не знала, что за ней прячется. Даромир мог сколько угодно строить из себя циника, которому всё нипочём. Но если он выбирал быть рядом, то оставался непременно.

От этой мысли стало тепло. И страшно.

— Ты всегда так говоришь, когда злишься, — пробормотала я.

— Я не злюсь.

— Конечно.

— Я боюсь, — выдохнул он. — И это гораздо хуже.

Я положила ладонь ему на грудь — туда, где под тканью всё ещё колотилось сердце.

— Ладно. В следующий раз подожду.

Он посмотрел на меня с подозрением.

— Правда?

— Если ты пообещаешь не тратить время на рассуждения.

— Договорились. Но только один раз. Больше я не собираюсь ловить тебя посреди леса.

— Кто знает, — сказала я и прижалась к нему чуть крепче. — Может, придётся.

Воздух был густым, тяжёлым, будто пропитанным самой сутью болота: сырой запах земли ложился на язык холодной влагой, а поверх него витал ещё один, тошнотворно-сладкий дух — приторный, как гнилые яблоки по весне, когда от первого тепла гниль будто расцветает заново. И под всем этим смрадом, глубже, чем ночной холод, тянулся иной мороз — не тот, что приходит с ветром, а застывший, мёртвый, будто сама земля здесь забыла, как быть тёплой.

Даромир всё ещё держал меня крепче, чем требовалось. Я не стала говорить ему об этом. Возможно, ему самому нужно было почувствовать, что я никуда не делась.

Я упёрлась лбом ему в плечо. На миг лес и капище отступили, оставив нас вдвоём с размеренным стуком его сердца. Но тишина вокруг никуда не исчезла. И запах тоже.

Я втянула воздух, пытаясь разобрать его на отдельные нити.

— Её отозвали, — сказала я тихо. — Не сама ушла. Её позвали. Или остановили.

Даромир чуть отстранился, чтобы видеть моё лицо.

— Уверена?

— Нет. Но мне так показалось.

— Ты умеешь выбирать самые обнадёживающие объяснения.

— А ты умеешь портить настроение даже тогда, когда оно у меня появляется.

— Это дар.

— Сам себя похвалишь — боги не успеют.

За спиной затрещали ветки. Олег вывалился из зарослей, тяжело дыша и прижимая ладонь к боку. Увидев нас, он на миг замер. В его взгляде мелькнула неловкость — словно он случайно заглянул туда, куда его никто не звал.

Мы с Даромиром отпрянули друг от друга слишком быстро. Между нами возникло привычное расстояние товарищей по отряду. Оно сразу показалось мне фальшивым — и, к моему раздражению, слишком большим.

Олег опустил глаза и прокашлялся с такой нарочитостью, будто пытался откашлять саму неловкость.

— Ушла? — спросил он.

— Да, — ответила я. — А ты что нашёл?

— Погоди.

Он наклонился к трухлявому пню. Я заметила в паутине серый липкий клочок — будто её нарочно натянули на виду. В ней застряла бурая шерсть. Рядом лежала чёрная маслянистая капля, застывшая, словно кусочек тьмы.

— Тут что-то есть, — пробормотал Олег.

Даромир на миг задержал дыхание, затем разжал пальцы и шагнул ближе. Лицо его снова стало спокойным. За своим напускным спокойствием он обычно прятал то чего не хотел выставлять напоказ.

— Что там?

Олег поднял на нас глаза. В его взгляде мелькнула понимающая улыбка, тёплая, но не насмешливая.

— Паутина. Шерсть. И вот это. Выглядит так, будто кто-то разложил улики на столе у старосты.

Я глубоко вдохнула, прогоняя остатки уязвимости, которую не собиралась обсуждать при свидетелях. Подошла ближе, но остановилась на расстоянии. Достаточно близко, чтобы рассмотреть находку, — и достаточно далеко, чтобы вернуть себе привычное чувство контроля.

— Не улики, — сказала я. — Метка. Кто-то хотел, чтобы мы её нашли. И пошли по следу.

— Это не человек, — сказал Олег, поворачивая находку к свету, которого почти не было. Голос его стал глуше. — И не зверь. Понюхай.

Я не стала наклоняться. Мне хватило того, что я уже видела за этот вечер.

Даромир прошептал заговор света — не громко, не торжественно, а так, будто выталкивал слова из самой груди, сквозь тяжесть воздуха, который здесь, у трещины, казался густым и неподатливым. Ладонь его дрогнула на миг, когда из пальцев вырвался мягкий, дрожащий свет, собрался в шар, похожий на каплю расплавленного янтаря. Он держал его над камнем, и свет лился вниз, заливая неровные грани валуна, выхватывая из тьмы каждую выбоину, каждую старую царапину и свежий скол, будто хотел прочесть камень, как свиток.

Он опустил ладонь над самой трещиной — там, где ещё недавно исчезла тварь, где воздух до сих пор звенел от чужого присутствия, как натянутая струна. И лицо его изменилось прежде, чем он успел раскрыть рот. Черты стали резче, глаза потемнели, а между бровей легла тонкая, глубокая складка, будто он увидел не просто камень, а целую цепь событий, сплетённых в один узел.

— Здесь.

Я подошла ближе.

На плоском боку валуна, где камень был недавно расколот, виднелся тот же знак, что на косяке пустой избы. Ломаные, чужие линии, будто резавший их никогда не держал в руках кисть и не учился выводить обереги. Ниже грубо нацарапали ещё один рисунок: круглая голова, торчащие уши, широкие крылья — то ли птица падала, то ли собиралась взлететь.

Сова.

Я втянула воздух. Этот звук прозвучал в тишине громче, чем хотелось.

— Сова. Не случайный набросок.

Даромир не ответил. Свет в его ладони словно сгустился; пальцы едва заметно дрожали. Я посмотрела на них и вспомнила, как недавно он не мог сразу призвать силы. Мне не понравилось, что даже сейчас он продолжал держать его, будто не желал показывать слабости.

Я ничего не сказала. Он бы только огрызнулся. А я не собиралась давать поводов для очередной ссоры.

— Знак Лихо, — произнёс Даромир.

Голос стал тяжёлым, ровным — таким, каким он читал поминальные слова над свежей могилой.

Я долго смотрела на сову, надеясь, что знак сам объяснит, что нам делать дальше. Но сова молчала. Как и камни. Как и лес, который будто слушал нас из-за деревьев.

Стрыга здесь не хозяйка. Ей самой всё было чуждо: трещина в камне, куда она нырнула, и покорность в пустых глазницах. Кто-то поставил её сторожить это место. Кто-то отметил дома и оставил следы, чтобы мы нашли их — или чтобы мы решили, будто нашли.

— Это не она нас пугала, — сказала я, подбирая слова осторожно, как ставят ногу на тонкий лёд. — Она — пёс на цепи. Поводок держит кто-то другой.

Олег перевёл взгляд с паутины в своей ладони на сову, потом посмотрел на меня. Он тоже думал об этом, но не хотел первым произносить вывод вслух.

— Значит, стрыга — не самое страшное, что здесь завелось, — сказал он. В его голосе не осталось ни капли обычной бодрости.

Даромир промолчал. Свет между его пальцами погас сам собой, будто камень больше не желал ничего показывать.

Я посмотрела на тёмный провал между валунами. Внутри всё ещё звучал голос Даромира — «не убегай от меня», — и меня раздражало, что эти слова задели меня за живое. Я не желала быть его послушной девочкой. Не собиралась становиться осторожной только для того, чтобы ему было спокойнее.

* * *

Костёр у капища горел скупо, будто и огню здесь было не по себе: серые камни вокруг обвалившегося круга стояли криво, один и вовсе лежал боком, а место, где раньше был жертвенник, заросло чёрным быльём — жёстким, колючим, словно сама земля нарочно вытолкнула из себя эту мёртвую поросль, чтобы никто не позабыл, что святилище давно покинуто.

Я прислонилась спиной к стволу вывернутой бурей сосны — дерево будто застыло в последнем рывке, изогнутое, узловатое, с обнажёнными корнями, похожими на когти. Подтянула колени, обхватила их руками и смотрела, как Олег, устроившись у самого пламени, в третий раз за вечер разбирает перевязь на левой руке. Ремешок не рвался и не изнашивался — просто Олегу нужно было чем-то занять пальцы, чтобы не смотреть никому в глаза, когда разговор подступал слишком близко к тому, о чём он молчал с самой Ольховки.

Даромир сидел по другую сторону костра, разложив на колене лоскут ткани, снятый с обломанного сука у трещины в камнях — там, где скрылась стрыга. Ткань была грубой, чужой на ощупь. Я помнила, как касалась её там, в лесу, — не хорсонское полотно, слишком плотное, слишком серое, будто красили его не соком трав, а золой и дёгтем. Даромир крутил лоскут в пальцах, поворачивая то так, то этак, и наконец произнёс то, что, кажется, обдумывал всю дорогу до привала:

— Я думаю Лихо как – то связано с северянами — Он поднял взгляд, и в свете костра его золотистые глаза казались почти без зрачка, будто в них отражалось само пламя.

Олег перестал возиться с пряжкой.

— Если так, то стрыга здесь не сама по себе завелась. Её посадили что – то сторожить. А значит, и то, что она стережёт, — не наше, не южное.

Я почувствовала, как внутри у меня что-то холодеет — не от ночного воздуха, а от того, как осознание опускается на плечи медленно, как первый снег: сперва тает на коже, а потом ложится и не сходит. До сих пор я думала, что полудница, шишига — это беда старая, привычная, зверь в лесу, которого убиваешь и живёшь дальше. А теперь выходило, что за всей этой нечистью стоит воля, которая метит наши земли не случаем, а расчётом. Кто-то там, на Севере, шлёт своих псов на юг, будто примеряется к добыче загодя, прежде чем прийти самому.

Я вспомнила полудницу, вспомнила, как Даромир осел без чувств после обряда, как парень из Ветрени остался лежать в траве мертвым. Каждая победа стоила крови и седых волос, и теперь я понимала, что цена эта, должно быть, ещё не выставлена сполна. Стрыга — не последняя тварь на нашем пути, а может, даже не самая страшная. За ней — узел потолще, и распутывать его придётся не один вечер.

Я сжала пальцы на рукояти меча, лежащего у бедра, будто через сталь можно было унять внутреннюю дрожь.

Даромир медленно свернул лоскут — ткань поддавалась неохотно, ложилась складка к складке, и он провёл по ней большим пальцем, приглаживая край, заминая уголок, проверяя, не осталось ли где неровности. Его руки всегда делали это одинаково: спокойно, обстоятельно, будто весь порядок мира держался на том, чтобы лоскут лёг ровно. Потом он расстегнул ворот рубахи — на два пальца, не больше, — и опустил свёрток за пазуху, к сердцу, туда, где у него лежало всё, что требовало раздумий подольше, чем давал костёр. Там уже лежали две берестяные грамотки и обломок лунариса с осыпавшейся нитью. Он прижал ладонь к груди поверх ткани, на миг задержал, будто удостоверяясь, что свёрток на месте, — и только тогда убрал руку.

Некоторое время он молчал. Глаза у него были открыты, но смотрели не на пламя, а мимо, поверх рыжих языков, туда, где круг камней обрывался и начиналась темнота — густая, литая, без единого проблеска. Отсветы ходили по его лицу, выхватывая то скулу, то тень под глазом, и в этой пляске он казался старше своих лет: на лице лежала усталость, глубоко прорезанные складки у губ, которых раньше не было.

Потом он потянулся рукой — без слов, без предупреждения — и коротко, почти невесомо коснулся моего предплечья. Того самого места, где под рубахой ещё скрывалась повязка после когтей шишиги.

Прикосновение длилось не дольше вдоха.

Я сидела неподвижно. Словно боялась шевельнуться — вдруг это спугнёт то, что сейчас между нами натянулось, тонкое и зыбкое, как паутина на ветру. У меня пересохло во рту. Я слышала гул собственного сердца и почему-то стыдилась, что оно бьётся так громко.

— Болит? — спрашивает он тихо.

И в его голосе было меньше товарищеской заботы, чем обычно, и больше чего-то, чему он сам, кажется, не давал имени. Не «как рана», не «дай посмотрю», не та ровная, отмеренная интонация, которой он говорил с больными и деревенскими старухами. Просто — «болит». Одно слово, положенное на ладонь, как тот лоскут.

— Терпимо, — отвечаю я так же тихо.

Между нами, будто натягивается нить — тонкая, готовая порваться от неосторожного звука, от чужого вздоха, от треска ветки в костре.

Я могла бы сейчас спросить его о том разговоре на болоте, оборванном криком Олега и когтями твари из трясины, — о том разговоре, где я в лоб спросила о его чувствах, а он спрятался за клятвой моему отцу. Могла бы. Слова уже были наготове, царапали горло изнутри. Но огонь потрескивал, Олег в последний раз завязал ремешок и подкинул ветку в костёр, и момент прошёл так же, как проходили все прежние: недосказанным, отложенным на потом, которого, кажется, у нас становилось всё меньше с каждой новой тварью на пути.

Даромир убрал руку и снова посмотрел в огонь. Ни он, ни я не произносили вслух того, что было понятно без слов: время для разговоров кончается быстрее, чем мы успевали их закончить.

Я встряхнулась, отгоняя оцепенение, и достала из-за пазухи клочок бересты. На нём кривыми строками были нацарапаны пометки — всё, что я запомнила со слов старухи-рыбачки на переправе три дня назад.

Она крестилась после каждого слова, будто сама боялась того, о чём рассказывала: на отшибе, у соляных болот, есть заброшенное капище. Лет тридцать туда никто не носит требы ни одному богу. А по ночам там воет то ли зверь, то ли ветер.

Тогда я записала её слова на всякий случай. Теперь этот «всякий случай» стоял перед нами во весь рост, и мне совсем не нравилось, насколько хорошо всё складывалось.

— Есть ещё одно место, — сказала я. Голос прозвучал твёрже, чем я ожидала. — Старое святилище у соляных болот. Рыбачка божилась, что туда даже пастухи скот не гоняют. Если стрыга сторожит вход куда-то, то, может, вход там.

Даромир поднял взгляд. Он выглядел уставшим — последние обряды будто выжгли его изнутри, — но в глазах на миг вспыхнуло что-то похожее на решимость.

— Значит, туда и пойдём.

Я посмотрела на огонь. Искра сорвалась с полена и исчезла в темноте.

Никто из нас не произнёс вслух, что этот путь может оказаться последним, по которому мы пойдём вместе так легко.

Я сложила бересту и убрала её обратно за пазуху.

— Тогда не будем тянуть, — сказала я. — Пока кто-нибудь другой не решил за нас, куда нам идти.

 

 

Глава 17.POV Даромир.

 

Рассвет над межой встаёт бледный, будто вымоченный в молоке, и старый камень-межа, от которого мы трогаемся в путь, ещё хранит ночной холод — Я провожу по нему ладонью, прежде чем шагнуть дальше, и камень отвечает влажной шершавостью. Удобная вещь, камень. Не задаёт вопросов и не ждёт от тебя обещаний.

Я считаю шаги. Один, два, три — так проще, чем думать о вчерашнем. Проще, чем вспоминать, как рука над костром дрожала лишним ударом сердца, прежде чем Ярило откликнулся, и как сам отклик пришёл будто через стену, глухо, с запозданием, каким прежде не бывало. Я досчитываю до сотни, сбиваюсь, и начинаю заново. Земля под ногами меняется: сухая тропа переходит в кочки, кочки — в мох, сочащийся при каждом шаге, и запах прелой листвы понемногу уступает чему-то более едкому, чему-то, что тянется навстречу издалека, как дым от давно потухшего костра.

Милица шла впереди, как всегда. Лёгкий, уверенный шаг, будто дорога сама подстраивалась под её ногу. Но на третьем повороте она повела правым плечом, а пальцы потянулись к предплечью, к рукаву, под которым была повязка. Провела по ней коротко и поморщилась.

Я заметил. Конечно, заметил.

Можно было спросить, не разошлась ли рана. Можно было потребовать осмотреть её — с вычурной сторогостью жреца, привычным к тому, что ему подчиняются. Но Милица терпеть не могла, когда кто-то распоряжался ею даже из лучших побуждений. А я не хотел услышать очередное «терпимо», сказанное так, будто забота — это оскорбление.

Поэтому я просто сместил шаг. Теперь, если она оступится, я успею подхватить её раньше, чем она успеет назвать меня навязчивым.

Сто один. Сто два.

Позади сопит Олег. Обычно от него к этому часу пути уже приходит какая-нибудь присказка, не всегда к месту, зато всегда живая, — про то, как в детстве бабка его посылала за водой в такую же промозглую хмарь и грозила что леший унесёт, если оглядываться станет. Сегодня Олег молчит. Только щупает время от времени пояс, где висит оберег — деревянная резная свинка, память по отцу, — щупает так, будто проверяет, на месте ли, хотя оберег никуда не денется, пока пояс цел. Я примечаю это, но тоже не спрашиваю. У каждого своя ноша на этой дороге, и не всякую снимаешь чужими руками.

Тропа спускается к низине, и запах меняется резко, разом: тухлая соль бьёт в ноздри вперемешку с гнилой корой, тем особым душком, каким пахнет дерево, что годами стояло в стоячей воде и не сгнило до конца, а просто размякло изнутри. Я остановился и прислушался.

Тихо.

Не та тишина, какая бывает в спящем лесу, где всё равно шуршит подлесок и где-то далеко перекликаются птицы. Здесь тишина полная, отрезанная, будто кто-то взял и снял звук с этого клочка земли, как снимают шкуру. Ни комариного звона над болотной водой, хотя вода тут стоит рыжая, ржавая, самая комариная. Ни птичьего вскрика. Даже ветер, который трепал верхушки сосен на подходе, здесь стихает, будто боится сунуться дальше кромки.

— Не нравится мне это, — бормочет Олег, впервые за весь путь подавая голос, и в его словах нет обычной шутки, только глухая настороженность.

Милица подняла руку, велев нам замереть. Спина у неё напряглась, ладонь легла на рукоять меча. Не для удара — чтобы почувствовать под пальцами что-то знакомое. Надёжное.

Я понимал это лучше, чем хотел бы. Когда мир начинал вести себя неправильно, человеку хотелось хотя бы знать, что сталь всё ещё остается сталью.

Туман здесь стоит низко, стелется по кочкам сизой пеленой, и сквозь него, шагов за тридцать впереди, начинают проступать тёмные пятна — вертикальные, неровные, будто кто-то воткнул в землю обугленные колья.

Я прищурился. Пятна обрели форму старых столбов, потемневших от времени и огня. На них когда-то были вырезаны лики, но от резьбы остались одни сколы. Там, где должен был смотреть Перун, зиял плоский срез — будто лицо сбили одним ударом топора. Там, где, судя по остаткам узора, стоял Велес, чернел обугленный пень, выжженный до сердцевины.

— Капище, — тихо говорит Милица, и в голосе её нет удивления, только подтверждение того, что рыбачка не соврала.

Мы подошли ближе, и с каждым шагом я все острее чувствую, как по коже бежит холодок, не имеющий отношения к утренней сырости. Здесь когда-то приносили требы, здесь звучали слова, обращённые к богам, и теперь на месте этих слов — обугленное дерево и мёртвая тишина, в которой даже дыхание кажется слишком громким.

Порог святилища — если то, что осталось от невысокой оградки из жердей, ещё можно назвать порогом, — темнеет впереди провалом между двумя покосившимися столбами. Я медленно опускаюсь на колено у самого края, разглядывая гнилое дерево одного из столбов, и вижу то, ради чего, кажется, стоило пройти весь этот путь по кочкам и ржавой воде.

На гнилой плоти дерева свежий след — вырезанный ножом, глубокий, ровный, совсем не похожий на трещины старости вокруг. Круглые глаза, острые уши, изогнутый клюв: сова, вырезанная умелой рукой, а в бороздках среза ещё блестит смола, не успевшая почернеть и высохнуть до конца.

Я коснулся надреза пальцем. Смола легла на кожу тёплой каплей.

— Вырезали недавно, — говорю я. — Возможно, ночью.

Милица подошла ближе. Её рукав коснулся моего плеча. Прикосновение было лёгким, почти случайным, но я ощутил его острее, чем холод дерева. Она наклонилась к знаку, рыжая прядь упала ей на щёку.

— Опять сова? — спрашивает она.

Я не ответил сразу.

— Меня это уже начинает раздражать, — выдавил я наконец.

— Знак или то, что ты не понимаешь, зачем его оставляют?

— А разве есть разница?

Она коснулась моего запястья. Коротко, будто хотела удержать меня здесь, пока я снова не утону в собственных мыслях.

Её пальцы были тёплыми. Я мог накрыть их ладонью. Мог удержать её руку, повернуть к себе и сказать то, что давно следовало сказать. Что я устал от расстояния, между нами. Что каждый раз, когда она исчезает за поворотом, я сначала злюсь на самого себя за то, что ищу ее глазами.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Вместо этого я отступил на полшага.

Милица медленно убрала руку.

— Ты всегда так делаешь, — сказала она. В голосе — обида, которую она пыталась спрятать за привычной резкостью.

— Как?

— Шарахаешься от меня, стоит мне подойти чуть ближе положенного.

Я мог бы отшутиться. Сказать что-нибудь пошлое, чтобы вернуть ей привычное выражение лица, а себе — возможность не отвечать всерьёз. Я умел прятаться за дерзостью не хуже, чем прятал клинок под плащом.

Но в её голосе не было насмешки. И от этого мне стало труднее смотреть ей в глаза.

— Мы здесь не за этим.

— Знаю.

Одно короткое слово. Без колкости. Оно ударило сильнее, чем если бы она разозлилась.

Я был жрецом Ярилы. Она — княжной Хорсона. Но ни вера, ни титул не объясняли, почему её прикосновения становились для меня опаснее любой нечисти. Я мог рассуждать о долге сколько угодно; стоило ей оказаться рядом, и весь мой благоразумный порядок начинал трещать.

— Дальше идём вместе, — сказал я и первым переступил через гнилую жердь.

— Не командуй. Я и сама знаю.

— Не сомневаюсь. Но ты обещала, что не будешь отходить от меня ни на шаг.

— Я обещала, что больше не рвану в одиночку за стрыгой.

— Именно так.

— Это разные вещи.

— Конечно. Особенно если тебе очень хочется поспорить.

Она прищурилась.

— Ты сейчас пытаешься мной командовать или просто ищешь повод услышать мой голос?

— С тобой это обычно одно и то же.

— Самовлюблённый болван.

— Как скажешь, болван так болван, идем.

Олег протиснулся, между нами, задев меня плечом.

— Если закончили мериться упрямством, может, продолжим?

Я резко повернулся к нему.

— Осторожнее, Олег.

— Я и так осторожен. Кто-то же должен быть, пока вы оба делаете вид, будто не слышите друг друга.

Милица бросает на Олега предупреждающий взгляд. Тот пожимает плечом и первым входит в капище.

Я задерживаюсь у входа на миг. Сова смотрит на меня пустыми резными глазами. Свежая смола поблёскивает в надрезах, будто знак только что оставили для нас.

Я стираю липкость о траву и иду следом.

Теперь я знал кто-то был здесь недавно.

И, возможно, всё это время ждал, когда мы придем.

За покосившимися столбами земля просаживается — чавкает под сапогом, как гнилой зуб под языком. Я перешагиваю через трухлявую жердь оградки, входя внутрь того, что когда-то было святилищем. Здесь темнее, чем снаружи, хотя небо всё то же — серое, туманное, будто кто-то натянул над миром мокрую холстину и забыл её снять.

Я поднял руку. За спиной сразу стихли шаги. Олег дышал через нос — шумно, как человек, который пытается не выдать тревогу и не слишком преуспевает. Милица сжала рукоять меча так, что побелели костяшки.

Кострище открывается сразу же, будто ждало, чтобы его увидели. Круг из белых костей, уложенных ровно, одна к одной, словно кто-то считал их не один вечер: рёбра к рёбрам, длинные кости ногами внутрь, а по центру — почерневшие от огня, но не до конца обгоревший черепа, повёрнутые пустыми глазницами к небу. Пепел вокруг ещё серый, живой, не слежавшийся дождями. Я вижу, как тень от черепа лежит криво, будто глазницы смотрят не вверх, а искоса — на нас.

— Четверо, — тихо сказала Милица.

Я понял, что она имеет в виду, столько пропавших назвала рыбачка в Устье. Трое рыбаков и женщина у колодца.

Ответить мне было нечего. Во рту стояла горечь, будто я хлебнул болотной воды. Рука сама потянулась к мечу, хотя пока не случилось ничего, кроме тишины и костей.

— Гости, — раздался голос.

Сладкий, как гнилой мёд из треснувшего улья. От него по спине пробежал холод — сильнее болотного.

Из тени за поваленным идолом — тем самым обугленным пнём, что когда-то был Велесом, — выходит женщина. Или то, что было женщиной: совиные перья облепляют её плечи неровными пучками, будто выросли прямо из кожи, а не пришиты и не наброшены, серые с сизым отливом, кое-где выдранные клочьями. Волосы у неё черные как смоль, длинные, а лицо... лицо красивое, слишком красивое для этого места, для этих костей, для этого запаха палёного дерева и мертвечины.

— Лихо, — произносит я.

Это был не вопрос, я сразу узнал ее, чутье подсказало.

— Верно угадал, жрец, — она наклоняет голову, и перья на плече шевелятся, будто живые. — Даромир, сын Буревого. А это, стало быть, Милица Хорсонская, дочь князя. — Маленькая улыбка трогает её губы. Я заметил, как Милица едва заметно втянула подбородок — не от страха, скорее от раздражения. Ей не нравилось, когда её называли так, будто титул был важнее её самой. Милица была не чьей-то дочерью и не чьим-то знаменем. Она была женщиной, которая сама решала, куда идти и кого защищать. И горе тому, кто пытался решить за неё. — Не по годам смелая, ходит с мужами по лесам, будто своя. А третий… — взгляд скользит по Олегу, задерживается дольше, чем нужно, — третий у нас богатырь. Только что-то не весел ты, добрый молодец. Уж не по бабе ли какой сохнешь?

Олег вздрагивает — всем корпусом, так, что скрипит ремень на плече. И этого мгновения хватает, чтобы я понял: она бьёт наугад, но бьёт метко, как охотник, знающий, куда пущенная в темноту стрела найдёт зверя. Я краем глаза замечаю, как Олег опускает глаза, как желваки у него ходят, как рука сама, без нужды, оглаживает древко топора.

Милица не отвела глаз от Лихо.

— В Устье трое пропали, — сказала она ровно. — И женщина у колодца. Твоя работа?

Голос у неё был твёрдый, но я слышал то, чего не услышала бы любой другой злость, ровно уложенную, как клинок в ножны. Она не искала красивых ответов и не собиралась обсуждать судьбу или предназначение. Ей нужны были имена, виновные в этих смертях и способ остановить новые пропажи.

— Моя, чья ж ещё, — Лихо разводит руками, и в этом жесте нет ни капли раскаяния, только веселье, как у ребёнка, хвастающего проделкой. — Голодной оставаться неохота, а рыбаки да бабы — они тихие, покорные, много шуметь не станут. Ты бы на моём месте так же поступила, красавица, кабы веками жить пришлось, а есть что-то надо.

Она делает шаг вперёд, и я вижу, как под лохмотьями перьев мелькают ноги, тонкие, слишком тонкие, обтянутые сухой кожей с болотным отливом, с длинными когтями вместо ступней. Она говорит, но сама при этом не спешит, тянет каждое слово, как нить из клубка. И я нутром чувствую, ещё до того, как понимаю разумом, что это неспроста.

— Устье — только начало было, — продолжает она, будто делится сплетней за околицей. — Дальше веселее пойдёт. Скоро вся земля ваша забурлит, жрец, как котёл на огне, и не одна Я буду к столу поспевать.

— О чём ты? — спросил я.

Голос стал жёстче. За её словами скрывалось нечто большее, чем голодная тварь, ищущая лёгкую добычу.

Лихо засмеялась. Тихо, с присвистом — будто ветер гулял в дупле мёртвого дерева.

— Много будешь знать, жрец, скоро состаришься.

Она снова шагнула. Только теперь я заметил: она уводила нас в сторону от ямы за идолом. Не отступала — обходила. Словно расставляла гостей за столом, выбирая каждому место.

Я быстро взглянул на Милицу. Она тоже сместилась на полшага вслед за Лихо, сама не замечая, что принимает предложенную игру. Олег стоял чуть в стороне, ближе к провалу за идолом.

И вдруг я понял: это не разговор. Лихо разводила нас по углам мёртвого святилища, пока отвлекала рассказом о рыбаках и голоде.

— Она нас разводит! — крикнул я.

Земля за поваленным идолом вспучилась.

Из ямы вылетел ком серой плоти.

Стрига встаёт из ямы рывками, неровно, как марионетка, у которой перепутаны нити: сначала одна рука, вывернутая в локте не в ту сторону, потом плечо, потом всё туловище разом, слишком быстро для такого крупного тела. Ростом она выше Олега на голову, кожа серая, сухая, обтянувшая кости, будто с неё содрали лишнее и оставили один остов, обшитый пергаментом. Суставы хрустят при каждом движении — громко, влажно.

Я вынул меч.

Стрига не смотрит по сторонам, не выбирает добычу как зверь, который подчиняется инстинктам. Она бросается сразу, будто её толкнули в спину невидимой рукой, и целью её оказывается Олег, стоящий ближе всех к яме.

— Щит! — крикнул я.

Олег уже вскинул его привычным движением. Удар пришёлся точно в центр и отозвался гулким треском. По дереву и коже расползлась широкая трещина.

Олега отбрасывает на два шага назад, сапоги скользят по мокрому мху, и он еле удерживается на ногах — лицо перекошено, зубы оскалены, — а строй, который мы держали от самого входа в святилище, ломается в один этот удар: Милица уже разворачивается к стриге, забыв про Лихо, а Лихо тем временем отступает в тень между столбами, всё ещё улыбаясь, всё ещё сладко, будто не она только что расставила их так, чтобы они разорвали сами себя быстрее любого врага.

Я вскидываю меч плашмя перед собой, ладонью обхватывая клинок у самой гарды, и шепчу имя, которое произносил сотни раз, — с рождения знакомое, как собственное дыхание.

— Ярило Светлоокий, дай силы...

Пальцы теплеют, свет наползает на сталь медленно, нехотя, будто пробивается сквозь толщу воды, а не сквозь воздух. Я вижу его краем глаза — тусклое золотистое марево, дрожащее, как пламя свечи на сквозняке, — и не успеваю даже поднять клинок выше, как свет вздрагивает и гаснет, оставляя после себя лишь запах палёного металла, слабый, будто кто-то дунул на угли и тут же отвернулся.

Я стоял с потухшим мечом. Первая мысль, пришедшая в голову, оказалась страшнее самой темноты: молитву перехватили на полпути. Вырвали из рук, как письмо, не дав дочитать.

Я почувствовал это как удар под дых. Ладонь, только что тёплая, стала липкой от пота.

— Ярило, — повторяю я, тише, но земля под ногами вздрагивает от нового удара стриги о щит Олега, и времени слушать, отзовётся ли бог во второй раз, не остаётся.

Из тумана между покосившимися столбами доносится смех, короткий, влажный, будто кто-то полощет горло. Лихо не выходит вперёд, она кружит где-то на грани видимости, силуэтом, тенью, и вдруг её рука — тонкая, с длинными, не по-женски узловатыми пальцами — взлетает из мрака и швыряет горсть чего-то серого прямо в лицо Олегу.

Пепел из потухшего костра, старый, с угольной крошкой, режет глаза сильнее песка. Олег вскрикивает, коротко и зло, отшатывается, вслепую выставив щит, но щит уже не там, где нужно, а стрига бьёт не наугад — она видит момент так же ясно, как видела бы днём, — и коготь входит Олегу под рёбра сбоку, с тем же влажным треском, с каким рвётся мокрая холстина.

— Олег! — кричит Милица и бросается наперерез раньше, чем я успеваю даже вдохнуть.

Она подныривает под руку стриги и рубит наотмашь, в бок, туда, где кожа особенно натянута на рёбрах, и клинок входит — но не так, как должен входить в живую плоть. Я вижу по её лицу, по тому, как дёргаются ее плечи, что меч застрял, увяз, будто она ударила не по телу, а по глине, размокшей от долгого дождя, которая нехотя расступается и тут же смыкается обратно, держа сталь мёртвой хваткой. Милица дёргает клинок на себя, раз, другой, и стрига ревёт, откидывая голову, но не падает, и коготь другой руки уже идёт по широкой дуге к её лицу.

— Ниже бей! — успеваю окликнуть ее я. И Милица приседает так резко, что колени хрустят, — коготь проходит над самой макушкой, срезая прядь рыжих волос. Волосы падают на мох. Я смотрел на эту прядь дольше, чем следовало. Глупо. Бесполезно. Но я не мог заставить себя отвести взгляд.

Из тумана снова смех, и на этот раз в нём слышится удовольствие, откровенное, ленивое, как у хозяйки, наблюдающей за дракой собак на своём дворе.

— Правее, солнышко моё, — тянет Лихо откуда-то сбоку, обращаясь не к нам, а к твари, и стрига, будто услышав, разворачивается на голос, ещё не завершив первого замаха, и бьёт правее, туда, куда только что метнулась Милица, уходя от предыдущего удара.

Я понял нутром, а не разумом Лихо не пряталась от боя. Она им управляла. Перед ней была не схватка, а гусли, а стрига — струна, которую она щипала по своей воле.

От этих мыслей у меня стынет затылок.

Я бросился к идолу, туда, где Милица снова пыталась высвободить меч. На бегу свёл ладони и снова произнёс имя бога. Но голос сорвался. Во рту стоял горький ком, будто я сам глотнул пепла, ослепившего Олега.

Пальцы, обожжённые в Ольховке, немели быстрее обычного. Кожа тянулась и щипала. Дыхание рвалось короткими, злыми глотками.

Силы уходили не постепенно, не с каждым словом молитвы. Разом — будто из меня выпускали воздух через прореху, которой я не видел.

— Ярило…

Третий раз за минуту. Уже не молитва — почти мольба. Неприглядная, голая нужда. Но небо не спешило отвечать, и я оставался один перед тварью, которая хрустела суставами в тумане.

Стрига наконец вырывает лапу с зажатым в ней клинком Милицы из своей плоти вместе с клочьями серой кожи, отшвырнула меч в сторону сильным взмахом, и Милица падает, теряя равновесие, на колено — ладони в грязь, голова вскинута. Тварь разворачивается уже не к ней, а туда, где на земле, зажимая бок ладонью, пытается подняться Олег, и заносит лапу для нового удара, того, что придётся сверху вниз, в открытое горло. Олег видит это. Олег понимает. И всё равно лезет вверх, на локоть, на колено, — потому что иначе не умеет.

Время будто застыло. Серая рука, поднятая над головой. Кровь, темнеющая сквозь пальцы Олега. Милица на колене — слишком далеко, чтобы успеть. И смех Лихо в тумане, нетерпеливый, довольный, как у зрителя перед развязкой.

Я понял с ясностью, которая приходит только на самом краю: обычная молитва не успеет. Слова, которые я произносил всю жизнь, слишком медленны для этого мгновения. Слишком робки.

Если я хотел спасти друга, просить следовало иначе.

Я упал на колено рядом с Олегом и положил ладонь в его кровь. Тёплую, живую.

То, что вырвалось у меня из горла, уже не было молитвой, которую я повторял у идолов и походных костров.

— Ярило! — закричал я. Голос сломался посередине. В этом крике не осталось ни смирения, ни чинного благоговения — только счёт должника, которому нечем платить, кроме собственной жизни. — Ты слышишь меня! Не для себя прошу — для него, для неё, для земли, что кормится твоим светом! Если ты есть — приди сейчас. Или не приходи вовсе!

Я не помнил, когда в последний раз говорил с богом так. Без обряда, без чина, без положенного трепета. Может, никогда. Жреца учат просить, а не требовать. Но теперь требование было единственным, что у меня осталось. Я вбивал слова в туман, как кол в мёрзлую землю, всем весом, который ещё держался во мне.

Воздух над капищем сгустился.

Я почувствовал перемену прежде, чем увидел её. Дышать стало трудно, как перед грозой, когда небо ещё чистое, но уже пахнет медью и дождём. Туман осел, будто на него легла тяжёлая невидимая ладонь. Земля под коленом потеплела сквозь ткань и кожу — словно подо мной был не промёрзший склон, а свеж разожжённый очаг.

— Даромир… — прохрипел Олег. Он всё ещё зажимал бок и пытался опереться на свободную руку. В его голосе было больше удивления, чем боли.

Я не ответил. Поднял голову.

Клинок вспыхнул белым.

Не бликом от факела и не отражением огня. Свет шёл из самой стали, будто меч вынули из горна полным живого пламени. Я ждал боли. Рука сама напряглась, готовясь отдёрнуться: память об обожжённых пальцах из Ольховки была ещё слишком свежа.

Но боли не было.

Ладонь не горела, кожа не тянулась. Вместо этого пришло присутствие. Полное, тяжёлое, стоявшее рядом плечом к плечу. Будто кто-то огромный и невидимый опустился на колено возле меня и вложил свою силу в мои пальцы.

Глаза защипало. Я не понял — от дыма или от слёз.

— Ярило, — прошептал я. И испугался того, что бог наконец пришёл, а цена его явления ещё не названа.

Стрига заносила лапу над горлом Олега.

Я не думал. Тело двигалось раньше мысли — так, как учили на первых годах служения: жрец в бою не рассуждает, жрец становится проводником.

Я вскинул меч снизу вверх.

Белый свет сорвался с лезвия — огромной искрой, в половину человеческого роста, — и рассёк воздух с сухим треском, будто лопнуло просмолённое полотно.

Лапа твари отсеклась в воздухе.

Серая плоть разошлась не как мясо под ножом, а как воск под раскалённым железом. С шипением, с лёгким паром. Отрубленная конечность упала рядом с Олегом, ещё судорожно сжимая когти, будто не поняла, что больше не связана с телом.

Стрига взвыла. В этом звуке не было ничего человеческого, ничего даже звериного — только стон земли, которая слишком долго терпела боль.

Туман шарахнулся от света и отполз к краям поляны.

— Ну надо же, — донёсся голос Лихо.

Впервые за всё время в нём не было прежней ленивой насмешки.

Я не опустил меч. Косо взглянул туда, откуда она говорила. Тень у покосившегося идола подобралась и отступила на полшага. Ещё не страх — расчёт. Хищник понял, что добыча кусается больнее, чем он ожидал.

— Занятная у тебя молитва, жрец, — произнесла Лихо.

Голос стал собраннее и острее. Она уже не забавлялась — оценивала, стоит ли задерживаться.

Мне следовало ответить, шагнуть к ней, довести начатое до конца, пока бог был рядом, пока меч горел. Но свет оказался так ярок, что резал глаза. Мир схлопнулся до белого пятна, а жар поднялся от руки к плечу и растёкся по груди, будто я проглотил горсть углей.

Я не видел, что делает стрига.

Не видел, как культя, сочащаяся смолистой кровью, дёрнулась от боли. Как лишённое лапы тело развернулось полное решимости убить. Не Олега — он лежал слишком далеко. Меня: стоящего на колене, ослеплённого собственной молитвой, с занесённым мечом и открытой спиной.

Я слышал только кровь в ушах и безмолвное, огромное присутствие Ярилы рядом.

— Даромир! — донёсся голос Милицы.

Сквозь толщу воды, глухо, слишком поздно — или мне так показалось.

Я ждал удара в лицо, в горло, туда, куда мысль успевает направить ожидание смерти. Но вместо этого мир вдруг стал красным.

Это была не кровь. Волосы.

Милица влетела в меня сбоку всем весом, будто её выпустили из пращи. Мы оба рухнули на колени в мокрую траву, она буквально заслонила меня своим плечом.

Я услышал хруст. Не костей — плоти. Как острые когти вспороли её плечо коротким, страшным звуком, будто рванули мокрую холстину.

Она выдохнула сквозь зубы, долго и с шипением. Не закричала. Милица не привыкла показывать своей слабости, даже когда боль имела на это полное право. Пальцы судорожно сжали моё плечо — так сильно, что ногти впились сквозь рубаху.

Я не сразу увидел кровь. Сначала увидел свою руку, в которой пылал меч, и тёмные брызги на тыльной стороне ладони. Чужие. Горячие.

Только потом понял: это её кровь, а не моя.

— Милица!

Голос вышел рваным, чужим. Так кричит зверь, который видит, как у него на глазах убивают самое дорогое.

Стрига повернулась к нам. Её изуродованное тело качнулось, культя мотнулась сбоку, разбрызгивая смолистую кровь. В единственной лапе остался коготь, с которого капала уже не тёмная, а человеческая кровь.

Что-то во мне надломилось.

Я не помню, как поднялся. Помню только жар, который пошёл от груди к плечу, к руке, к клинку. Будто кровь вскипела и хлынула в лезвие, сделав его продолжением моего гнева — продолжением голоса Ярилы, который уже не произносил слов, а просто был во мне целиком.

Я занёс меч обеими руками и ударил сверху, вложив в замах весь корпус и последнюю силу.

Сталь вошла в грудь твари так легко, словно рассекла не плоть, а туман.

Стрига замерла, запрокинув голову. Из пасти не вырвался ни рёв, ни вой — только сухой шелест, как из прорехи в старом мехе. Свет проступил сквозь тело, сквозь кожу, сквозь швы старых ран. Тварь начала осыпаться — не кровью и не костями, а серым рыхлым пеплом, смешанным с гнилой соломой.

Останки упали на траву горстью праха.

Туман отшатнулся от них, словно от огня.

Позади хрипло взревел Олег. Звериный звук сорвался у него из горла. Краем глаза я увидел, как он, шатаясь и почти ослепший от пепла, обрушил дубину на то, что осталось от стриги. Раз, другой, третий — хотя бить уже было некого.

Он бил, будто хотел вбить в землю саму память о твари.

— Будь ты… — сипел он, задыхаясь кашлем. — Будь ты неладна…

Я почти не слышал его. Свет в клинке погас резко, будто пламя задули одним движением. Вместе с ним из меня ушло всё, что держало на ногах последние минуты: жар, сила, присутствие бога.

Меч снова стал обычным железом — тяжёлым и чужим. Я уронил его в траву: пальцы больше не слушались, — и упал рядом с Милицей.

Она лежала на боку, одной рукой прижимая плечо. Вторая безвольно откинулась в мокрую траву. Кровь под ней темнела почти до черноты в остатках света и растекалась слишком быстро.

— Не смей, — сказал я. Не знал, кому именно: ей, себе, богам или пустоте. — Не смей, слышишь?

Я зажал рану ладонями. Кровь тут же нашла дорогу между пальцами — горячая, живая, будто пыталась доказать, что ещё не поздно.

Я наклонился к её лицу. Почувствовал слабое дыхание на своей щеке: тёплое, неровное.

Милица приоткрыла глаза. Взгляд плыл, но на миг сфокусировался на мне. Губы дрогнули в подобии улыбки — упрямой, знакомой, только теперь в ней не осталось ни задора, ни насмешки. Одна усталость.

— Говорила же… — прошептала она. — Со мной… не соскучишься…

И закрыла глаза.

— Милица.

Я сжал ткань сильнее, словно мог удержать её одним нажимом. В голове не осталось ни молитв, ни слов. Только её имя, которое я повторял про себя снова и снова, как будто оно могло стать заклинанием.

За проломом в северной стене что-то зашуршало. Между камнями, поросшими мхом, стояла Лихо. В бледном свете угасающего капища она уже не казалась женщиной с ласковыми глазами. Плечи ссутулились, руки поджаты к груди. Так выглядит зверь, который понял: охота обернулась против него.

Она не бросилась прочь сразу. Пятилась, не сводя глаз с пепла, оставшегося от стриги, и с меча, лежавшего рядом со мной. Клинок погас, но Лихо видела его, когда он горел. Этого ей хватило.

— Стой, — сказал я.

Голос вышел чужим, сорванным тем криком, которым я звал Ярилу несколько минут назад.

Я не хотел вставать. Одна рука всё ещё держала плащ, свёрнутый жгутом и прижатый к ране Милицы. Отнять его от раны было всё равно что оторвать от себя кусок кожи. Но я смотрел на Лихо, пятящуюся к пролому, и то же, что заставило меня поднять меч против стриги, поднимало меня сейчас.

Я встал, подобрал клинок. Тот самый меч, который минуту назад был светом, теперь снова стал холодным железом. Будто никакого бога рядом не было. Будто всё мне привиделось в дыму и отчаянии.

Сделал шаг. Второй. Колени подрагивали, но держали.

— Тебе некуда бежать.

Я знал, что это неправда. За ней уже клубился болотный туман, ждущий её, как открытая пасть.

Лихо тихо засмеялась. Без бархатной ласки, почти устало.

— Куда бежать, жрец? У меня везде дом. А у тебя вот, — она кивнула на Милицу и алое пятно в траве, — дома, кажется, не осталось.

Я сделал ещё шаг и занёс меч. Поздно. Глупо. Между нами было шагов десять, за её спиной — пролом и туман, который глотал звук и свет.

— Отчего ж вы всё рыдаете, южане, — сказала она, уже стоя на границе разрушенной стены. Одной ногой в капище, другой — во тьме. — Девка одна сдохла, будто конец света.

Она чуть склонила голову. В этом было что-то птичье.

— А на севере уже кровь льётся. Настоящая. Много.

Она произнесла это буднично, как говорят о погоде. Белые глаза вспыхнули в темноте. Её тело пошло рябью, будто вода под ветром, а на плечах вместо плаща вздыбились серые перья.

— Скоро тут тоже всё будет залито кровью, — бросила она через плечо. Голос стал скрипучим, совиным. — А вы тут со своим капищем возитесь.

Она обернулась совой прежде, чем исчезнуть. Крылья хлопнули дважды — тяжело, словно ей самой было тесно в этой шкуре. Белое пятно растворилось в тумане, который тут же сомкнулся за ней. Пахнуло тиной и гнилой соломой.

Я сделал третий шаг и остановился.

За этой границей болото жило своей волей. Наставник рассказывал: без проводника и зова вошедший туда назад не возвращается. Гнаться в хмарь — не доблесть, а глупая смерть.

Я опустил клинок. Не потому, что простил её. Потому что Милица была за спиной, и я не мог оставить её ради погони, которой, возможно, не пережил бы.

Олег хрипел. Этот звук вернул меня к поляне быстрее любых доводов.

Милица лежала там же, где я её оставил. Бледная, почти восковая. Кровь под ней уже не растекалась — стояла тёмной лужей. Земля напилась досыта.

Я снова опустился на колени, сорвал плащ и прижал его к ране обеими руками, вдавливая всем весом. Руки тряслись. Не как в бою, когда дрожь становилась частью силы. Теперь она была мелкой и беспомощной, как у старика.

Я не мог её унять.

— Дыши, — прошептал я, наклонившись к её лицу. — Дыши, слышишь?

Она не отвечала. Но дышала — слабо, неровно. Это было единственное, за что я мог держаться.

Олег подошёл, шатаясь. Одной рукой он зажимал бок, другой отодвинул меня плечом — не грубо, но твёрдо.

Я чуть не огрызнулся. Уже набрал воздух для резкого слова.

Потом увидел его лицо и замолчал.

Он поднял Милицу так осторожно, будто она была из стекла. Будто одно неловкое движение могло довершить то, что начала когтистая лапа. Лицо у Олега было мокрым — пот, пепел, слёзы. Он, кажется, и сам не разбирал.

— Идём, — прохрипел он приказным тоном.

 

 

Глава 18.POV Милица.

 

Полынь. Первым вернулся именно её горький запах — сушёная трава, воск и что-то кислое, напоминающее квасцы. В детстве он успокаивал меня в лекарской горнице, когда я разбивала колени и делала вид, будто совсем не плачу. Теперь запах навалился тяжестью, будто я долго шла против ветра и только сейчас остановилась.

Я с трудом подняла веки. Надо мной темнел бревенчатый потолок, закопчённый у балок. Между брёвнами висели пучки зверобоя и других трав, названий которых я не знала. Где-то рядом бормотал женский голос — ровно, нараспев, будто заговор или молитву. От него по коже расходилось тепло: слабое, но ощутимое, как отсвет далёкого костра.

Я попыталась повернуть голову — и плечо отозвалось такой болью, что дыхание перехватило. Не резкой, а глубокой, ноющей, будто кость до сих пор помнила когти Стрыги.

— Тихо, тихо, — кто-то придерживает меня за здоровое плечо. Женщина в сером повойнике, руки в мозолях от растираний, ладони светятся у самой раны едва заметным зеленоватым маревом, как гнилушка в ночном лесу. — Не дёргайся, княжна, шов ещё молодой.

Я опустила взгляд, насколько позволяла шея. Плечо было туго перебинтовано; повязка пропиталась чем-то тёмным и уже подсохла. Поверх неё лежала ладонь второй лекарки, постарше, седой. От пальцев тянулась тонкая нить света, будто она вшивала невидимую нить в рваную ткань.

Ключица, кажется, цела. Но силы в руке не было вовсе — словно кто-то вычерпал их вместе с кровью и не оставил даже капли на дне.

— Сколько… — Голос сорвался. Я облизнула пересохшие губы и попробовала снова: — Сколько я так лежу?

Лекарка не ответила. Переглянулась с молодой, и обе посмотрели мне за плечо — туда, где у стены кто-то сидел.

Я нашла его не сразу: свет масляного светильника резал глаза, и пришлось прищуриться.

Даромир сидел на низкой лавке, ссутулившись, локти упёрты в колени. Весь его вид говорил, что он не поднимался отсюда давно. Русые волосы растрепались, выбритый висок зарос щетиной, а под золотыми глазами залегли такие тени, будто их нарисовали углём.

Он смотрел на меня так, словно боялся если моргнет, я могу исчезнуть.

Впервые я увидела на его лице эту тревогу без насмешки и самоуверенной брони. Мне захотелось тут же сказать что-нибудь ехидное — хотя бы спросить, неужели он решил состариться на этой лавке. Но язык не повернулся. Вместо привычной колкости во мне поднялось что-то тёплое и болезненное.

— Милица, — сказал он.

В одном этом слове оказалось больше, чем в целой молитве.

— Сколько дней, Даромир? — спросила я твёрже. Попытавшись приподняться на здоровом локте, несмотря на протестующий возглас лекарки. — Не молчи.

Он открыл рот, снова закрыл. Посмотрел на свои руки.

— Пять, — наконец сказал он тихо, словно выдавил это число из себя. — Пятый день пошёл.

Пять дней.

Я пыталась уложить это в своей голове, но мысли расползались, будто я лила воду в дырявый кувшин. Пять дней темноты, в которой не было ни снов, ни времени — только глухое ничто, из которого меня вытянули за плечо.

А следом пришло остальное.

Поляна. Серое рассветное небо. Стрига, заносящая лапу над Даромиром. Костяные когти, летящие туда, где он не успевал прикрыться мечом.

Я шагнула тогда раньше, чем успела подумать. Тело само бросилось между заслонить его.

Значит, я едва не умерла ради него. Не по приказу. Не ради отца. Не ради отряда. Просто не смогла позволить твари его забрать у меня.

Эта мысль пугала сильнее раны.

— Ты… — начала я и не нашла, чем закончить.

Даромир ждал. Я первой отвела взгляд — к повязке, будто там можно было спрятаться от всего, что я не могла вымолвить.

Скрип двери избавил меня от необходимости продолжать. В горницу, задев плечом косяк, вошёл Олег. Он тоже выглядел так, будто пять дней толком не спал. Бок был перевязан поверх рубахи; повязка топорщилась неровно, наспех поменянная. Лицо — серое, обветренное сильнее обычного.

— Очнулась, — сказал он. Не спросил — убедился.

Облегчение проступило сквозь усталость так явно, что я почувствовала укол вины: заставила их всех ждать.

— Лихо?

Олег покачал головой.

— Ушла. В сову обернулась и скрылась в болотах. Будто её и не было.

Он тяжело опустился на край лавки и машинально коснулся бока.

— Стригу мы положили. Ведьму — нет. И то ладно, что живы остались.

За дверью слышится топот, торопливый и неровный, будто кто-то бежал через весь терем, не разбирая дороги, и лекарки едва успевают отступить от порога, прежде чем дверь распахивается настежь.

На пороге — дружинник. Взмокший, задыхающийся, без шлема, волосы прилипли ко лбу, и по тому, как он хватает ртом воздух, ясно: весть, которую он принёс, гнала его быстрее, чем позволяли ноги. Он обводит горницу беглым взглядом и находит обоих разом — Даромира у ложа и меня на нём, бледную, всю в бинтах. Узнав меня он кланяется коротко, на ходу, как кланяются своим.

— Княжна. Отче, — выдыхает он. — У Восточных ворот. Упыри. Прямо у стен — не за версту, не за две, у самых ворот, средь бела дня видели, как из могильника вылезли. Стража не совладала. Двое уже мертвы.

Тишина в горнице густеет, будто воздух загустел от одного этого слова.

Я посмотрела на Даромира а потом перевела взгляд на Олега. И увидела на их лицах то же самое, что чувствовала в эту секунду сама: не удивление, а какое-то тяжёлое, давно ожидаемое подтверждение. Тьма больше не пряталась в дальних сёлах, за лесом и болотом, куда посылали золотой отряд, будто отправляли на дальний покос. Она пришла к самим стенам, туда, где ещё вчера торговали хлебом и солью, где играли дети у частокола.

Плечо отзывается тупой болью, стоит только шевельнуться, а сил в теле нет и на половину прежних, но я уже понимаю, глядя на бледное, застывшее лицо дружинника, что вопрос сейчас не в том, смогу ли я подняться.

Лекарки, переглянувшись, молча вышли, оставив нас втроём. В горнице сразу стало просторнее, но от этого не легче: тишина теперь была не мягкой, а острой, звенящей, готовой лопнуть от первого резкого слова.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Даромир поднялся и подошёл к ложу. Сел рядом, осторожно, будто боялся спугнуть меня этим движением. Я попыталась сесть, но лицо тут же исказилось от боли, дыхание сбилось. Он не стал ждать, не стал спрашивать — просто мягко, но твёрдо поддержал меня под здоровое плечо, помог принять полусидячее положение, не торопясь, давая телу привыкнуть к новому весу.

— Прости, — тихо сказал он, хотя в этом «прости» не было вины за мою рану, а была вся тяжесть этих пяти дней, что он просидел здесь, слушая, как я дышу, и боясь, что однажды перестану. — Прости, что не успел. Что ты оказалась между мной и стрыгой.

Я хотела сказать, что ему не за что просить прощения. Я сама выбрала этот шаг. Никто меня не толкал, не приказывал, не назначал спасительницей. Я просто не смогла бы смотреть как он умирает.

Даромир наклонился ближе, так, что я почувствовала его дыхание, тёплое, живое, и обнял её — осторожно, стараясь не задеть плечо, но крепко, будто хотел удержать в этом объятии всё, чего едва не лишился. Я скривилась от боли, но не отстранилась. Боль была настоящей, и это значило, что я жива.

— Я думал, что потерял тебя, — прошептал он, уткнувшись лбом в её висок, и голос его дрожал, как пламя на сквозняке. — Все это время пока ты лежала здесь неподвижно, мне казалось, что это конец. Что я не смогу этого вынести. Ты… ты для меня больше, чем клятва, больше, чем долг. Больше, чем всё, чему меня учили.

Я слушала, и эти слова казались мне сном, который я боялась спугнуть даже вздохом. Я не знала, что ответить, потому что любые слова сейчас были бы слишком лёгкими для того, что было между ними.

Он чуть отстранился, заглянул мне в глаза — так, будто искал в них подтверждение, что я действительно здесь, не видение, не отголосок бреда. Потом прильнул своим лбом к моему лбу, задержался на миг, будто впитывая мое тепло, мое дыхание, саму мою жизнь, и поцеловал — горько, прерывисто, так, будто этот поцелуй должен был стать для меня щитом, который он не сумел поставить раньше.

Слёзы покатились по щекам. Не от боли. Просто всё вдруг стало слишком близко, слишком настоящим. Я подняла здоровую руку и коснулась его щеки: провела пальцами по колючей щетине, по линии скулы, по тонкой морщинке у уголка глаза, которой раньше не замечала.

— Не надо так, — прошептала я. — Не говори, будто я единственная, ради кого стоит жить. Ради кого-то всегда стоит жить. Но я… я хочу быть той, ради кого ты будешь возвращаться.

Даромир закрыл глаза, будто эти слова обожгли его изнутри, и прижал мою ладонь к своей щеке, удерживая, не давая убрать.

В этот миг в горнице будто стало тише, даже треск светильника стих, и время на мгновение замерло, растягиваясь, чтобы дать нам эту минуту.

Но потом Олег шумно вздохнул, поднялся и подошёл ближе.

— Нам надо идти, — сказал он ровно, без упрёка, но с той твёрдостью, которая появляется, когда понимаешь, что медлить нельзя. — Упыри у ворот — это не просто нечисть. Это знак. Кто-то толкает их прямо к стенам. И если мы не остановим это сейчас, завтра они будут уже внутри.

Я посмотрела на него, потом на Даромира. В моем взгляде не было страха, только решимость, тяжёлая, как сталь.

— Дайте мне плащ и меч, — сказала я, голос ещё был слабым, но в нём уже звенела та самая сталь, которую все знали. — Я не останусь здесь, пока они идут к нашим стенам.

Даромир хотел было возразить, но увидел в моих глазах то, что знал всегда. Я не из тех, кого можно удержать словами.

— Хорошо, — кивнул он, поднимаясь. — Но ты не пойдёшь одна. Мы пойдём вместе. Все трое.

Олег коротко усмехнулся, но в этой усмешке не было веселья — только усталое признание того, что выбора у них нет.

— Тогда собирайтесь быстрее. Пока упыри ещё у ворот, а не в наших домах.

Я сжала пальцы в кулак, чувствуя, как боль в плече напоминает мне о цене каждого шага. Но теперь эта боль была не проклятием — она была доказательством, что я всё ещё здесь. Что я могу встать. Могу идти. Могу сражаться.

И когда Даромир протянул мне руку, чтобы помочь подняться, я не оперлась на неё не потому, что была слабой, а потому, что рядом с ним моя сила становилась вдвое больше.

* * *

Отец входит следом за дружинником — нет, не входит, врывается, путаясь в полах кафтана, и по тому, как он оглядывает горницу, прежде чем найти меня глазами, я понимаю он всё слышал за дверью.

— Нет! — говорит он раньше, чем она успевает открыть рот. — Даже не думай. Кто тебе вообще разрешит помирать? Нет у меня такого указа!

Голос у него тот самый, княжеский, каким он беседует с боярами на совете — то есть громкий, обиженный и слегка театральный, — но лицо выдаёт его с головой. Я видела отца разным: гневным, усталым, довольным удачной сделкой купцов, обиженным на весь свет из-за дырявой крыши в тереме. Но такого бледного, с дрожащей у виска жилкой, не видела давно. С той поры, наверное, как хоронили мать.

— Отец…

— Я сказал — нет! — Он всплеснул руками и принялся вышагивать по горнице, от ложа к двери, от двери к ложу. — У тебя рана в палец глубиной! Лекарки едва кровь заговорили! Ты сляжешь в седле, не доехав до ворот, а потом, значит, я, князь, буду посылать за тобой другую дружину, и останусь я тут один, и кто меня, спрашивается, охранять будет?

— Не слягу.

Я сажусь, и мир качается, будто терем стоит на воде, а не на твёрдой земле, но я заставляю качку пройти сквозь себя и не показать виду. Спускаю ноги с лежанки. Половицы холодные, и от этого холода в голове проясняется быстрее, чем от любых уговоров.

— Отец, — говорю мягче, потому что вижу он не спорит, он торгуется со мной, как торгуется с купцами, — восточные ворота. Это не Ветрень, не Ольховка, не деревня за три дня пути. Это наш город. Это твой город.

— Мой город, — повторяет он с гордостью, будто ему сделали комплимент, и тут же спохватывается: — Вот именно, мой! Я князь, мне и решать! И я решаю… — Он замолкает, потому что решать уже нечего. — Ну а если я тебе запрещу, ты всё равно ускачешь, только ещё и без дружины, без припасов, и я потом весь век буду виноват, что не дал…

Он не договаривает. Я уже слышу согласие в этом ворчании раньше, чем он произносит хоть слово.

Я встаю. Пол уходит из-под ног на короткий миг, и я опираюсь на столбик ложа, но тут же отпускаю, будто и не хваталась вовсе. Меч лежит там, где его оставили лекарки, — на лавке у стены, в потёртых ножнах, с рукоятью, обмотанной кожей, вытертой до блеска в тех местах, где ложились мои пальцы годами. Я беру его, и рука сама вспоминает хватку прежде, чем разум успевает подумать о боли.

Плечо отзывается тут же, острой вспышкой от ключицы до локтя, и я на миг замираю, ожидая, что рука не удержит вес клинка. Но пальцы держат. Не так крепко, как раньше, дрожат чуть заметнее, чем мне бы хотелось, но держат.

— Держит, — говорю вслух, не отцу, скорее себе самой, и опускаю меч в ножны у пояса.

Даромир сидит на лавке рядом с Олегом и смотрит на меня снизу вверх. Он не спорит, не открывает рта, только медленно кивает, будто давно знал, что этим всё и кончится, знал ещё до того, как дружинник переступил порог. В его золотых глазах, обычно спокойных, как полуденное солнце, сейчас что-то другое — тяжёлое, виноватое, и я понимаю без слов, о чём он думает. О том, что я снова встаю с ложа раненой ради того, что должно было достаться ему одному.

Я хочу сказать ему, что дело не в нём, что дело в городе, в стенах, за которыми выросла, но не успеваю — дружинник, стоявший у порога всё это время, будто боясь напомнить о себе, наконец находит голос.

— Княжна. Отче. Надо торопится.

В горнице делается тихо настолько, что слышно, как за окном ветер шевелит ставень.

— Надо, — коротко отвечает Даромир, поднимаясь с лавки.

Отец смотрит на него долгим взглядом, в котором я читаю то, что он не произносит вслух: если с дочерью что случится, спрос будет с тебя, жрец, а не с судьбы. Даромир взгляд выдерживает, не отводит глаз, и в этом что-то от прежней клятвы, данной ещё в начале пути, — беречь меня ценой собственной жизни.

— Идём затемно, — говорит Олег, вставая тяжело, придерживая бок, где под рубахой ещё саднит недавняя рана. — Упыри света боятся хуже огня. Днём попрячутся в могильнике, ночью полезут снова.

Отец кивает, коротко, будто ставит печать под приговором, и отворачивается к окну, где за ставнями уже гуще темнеет вечер.

— Возвращайся, — говорит он тихо, вдруг без всякой театральности, не оборачиваясь. — Слышишь меня, Милица? Возвращайся.

Я подхожу к нему, встаю рядом, кладу здоровую руку на его плечо, чувствуя, как оно напряжено, будто под кожей натянута струна.

— Вернусь, — говорю я, и в этот миг сама не знаю, обещание это или просто слово, брошенное, чтобы облегчить ему сердце.

 

 

Глава 19. Упыри у стен.

 

Восточные ворота встречают их дрожащим светом. Фонари на столбах, заговорённые ещё дедами нынешних фонарщиков, мигают, будто кто-то невидимый то и дело прикрывает их ладонью: вспышка, провал в темноту, снова вспышка. Так не бывает. Милица помнит эти фонари с детства — ровный, тёплый свет, на который слетались мошки летними вечерами, свет, под которым отец учил её держать меч. Теперь он ползёт по камню частоколом рваных теней, и от этого посад за воротами кажется чужим, будто её увезли за тридевять земель, а не провели полверсты от родного терема.

Земля под ногами сырая после недавнего дождя, и каждый шаг отдаётся в разбитом плече резкой, тянущей болью, будто кто-то дёргает под кожей за нить. Лекарь-маг стянул рану заговорённой нитью и травами, сказал — срастётся, если беречь. Беречь не выходит. Милица идёт вровень с Даромиром, чуть позади Олега, и заставляет себя не хромать, не морщиться. Дыхание держит ровным через силу, считая шаги, как когда-то считала удары в учебном бою, чтобы не сбиться.

Даромир останавливается у последнего фонарного столба перед распахнутыми настежь воротами, поднимает руки ладонями вверх. Свет от них идёт слабый, желтоватый, будто сквозь бычий пузырь в оконце зимней избы, — не то ровное золотое сияние, что вспыхнуло у капища мечом, разрубившим стригу. Он это чувствует и сам, Милица видит по тому, как он на миг зажмуривается, прежде чем начать.

— Гой еси, Ярило Красный, — говорит он тихо, почти неслышно, одними губами, — дай оружию силу, дай глазу зоркость, дай духу твёрдость на ночь сию…

Голос его садится к концу, будто последние слова стоят дороже первых. Милица смотрит, как свет между его пальцами вздрагивает, тускнеет, снова разгорается, и вспоминает капище: тогда бог пришёл сам, весь, воплотился в клинок. Сейчас — только тень того прихода, будто откликнулся нехотя. Даромир опускает руки, и по его лицу пробегает тень — не боли, а какого-то стыда, словно он попросил в долг у того, кто и без того всё отдал, и получил меньше, чем рассчитывал.

Он не говорит вслух, что не так, только сжимает пальцы в кулак, как будто пробует удержать в них остаток тепла.

— Готов? — спрашивает Олег, и в его голосе нет вопроса, только проверка.

Даромир кивает, коротко, и идёт вперёд, к воротам, где уже собрались гридни с факелами и один из городских десятников, седой, кряжистый, в исцарапанном панцире, который явно доставали из укладки не первый год.

Олег на ходу проводит большим пальцем по лезвию топора, будто проверяя заточку, хотя Милица знает — он точил его ещё в тереме, дважды, при свете лучины, и без того острее некуда.

— Последняя тварь за этот поход, — говорит он вполголоса, ни к кому не обращаясь, скорее себе самому. — Полудница, шишига, Лихо, а теперь вот это. Если выживем — заслужили баню и мёд на всю зиму.

— Если, — эхом откликается Милица, и в этом слове больше правды, чем ей хотелось бы.

Десятник, тот самый Путята, о котором говорил отец, встречает их у ворот коротким поклоном, но взгляд у него бегающий, будто он всё ещё не может решить, кому кланяться — княжне или жрецу.

— Мертвяки из-под земли лезут, — говорит он без предисловий, глотая половину слов от волнения. — Не издалека пришли, матушка-княжна, тут они, за посадом самым, на погосте новом. Ребятишек хоронили седмицу как, тех, что от поветрия слегли. И вот тебе — из свежих могил повылазили.

За его спиной переминаются гридни, и один, помоложе, крестится мелко, воровато, будто стыдится своего страха перед товарищами.

— Мужики сказывали, — добавляет второй стражник, постарше, с редкой бородой, — земля будто вспучилась там намедни, ровно тесто подошло. А ночью выть начали. Не по-звериному воют, не по-людски. Тошно слушать.

Милица чувствует, как холод проходит по спине, не от вечерней сырости. Упыри из свежих могил — не пришлые, не занесённые ветром откуда-то издалека, а свои, из земли под самым городом, из тех, кого хоронили родичи, оплакивали, ставили кресты. Это страшнее, чем полудница в дальнем поле или шишига в глухом лесу. Это значит, что тьма уже не подступает — она проросла здесь, под ногами, под самыми стенами, как гнилой корень под половицей избы, о котором никто не догадывался, пока пол не провалился.

— Сколько их? — спрашивает Даромир, и голос его звучит ровно, по-жречески, будто вопрос обращён не к перепуганному десятнику, а к самому себе.

— Считать не считали, — Путята мнётся. — Трое видели точно. Может, боле. Темень там, хоть глаз коли, фонари наши туда не достают.

Олег хмыкает невесело.

— Стало быть, идём в темень.

Милица поднимает голову, вглядываясь за частокол, туда, где земля посада ныряет в низину, а дальше начинается новое кладбище — свежие холмики, кресты, ещё не осевшая земля. Оттуда, из этой черноты, не разбавленной ни одним фонарём, доносится звук, от которого волосы на загривке встают дыбом сами собой, без спроса: долгий, хриплый, ни на что не похожий вой, ни звериный, ни человеческий, будто кто-то тянет ржавое железо по камню и одновременно пытается закричать сквозь землю, набившуюся в мёртвое горло.

Гридни за спиной замирают. Кто-то из молодых шумно сглатывает.

— Слышала? — тихо спрашивает Олег, глядя на Милицу.

— Слышала, — отвечает она, и рука сама тянется к рукояти меча, хотя плечо отзывается новой болью на каждое движение.

Даромир смотрит в темноту. Его ладони ещё слабо светятся, будто он прислушивается не к звуку, а к чему-то за пределами слуха.

Затем делает шаг к воротам.

— Пора.

* * *

Первым из-за частокола выламывается тот, что был крупнее, шире в плечах, хотя плоть на этих плечах давно осела, стянулась, будто кожа усыхала на солнце много лет подряд, а не месяц пролежала в земле. Кол частокола трещит, ломается под тяжестью тела, и тварь вываливается на дорогу, суставы выворачиваются не так, как у живого, локоть гнётся назад, шея заваливается набок, будто голова держится на одном сухожилии. Запах бьёт раньше, чем Милица успевает вскинуть меч, — не гнилью даже, а сырой землёй, тяжёлой, чёрной, с примесью чего-то сладковатого, отчего к горлу подкатывает тошнота.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Слева! — кричит Олег, но она уже видит сама.

Тварь бросается вбок, слишком быстро для мёртвого тела, и Милица уходит с линии удара, разворот плеча отдаётся такой болью, что на миг темнеет в глазах, повязка под кольчугой натягивается, тянет свежий шов. Она стискивает зубы так, что в ушах щёлкает, и всё равно из груди вырывается короткий, злой выдох — не крик, но близко к тому. Меч скользит по когтям, костяным, пожелтевшим, острым, как рыбья кость, и звук выходит не металлический, а сухой, деревянный, будто ударили по старой доске.

— Дышать, — говорит она себе вслух, коротко, зло, как учил отец в детстве, когда сбивала колени на дворе. — Дыши, не стой.

Даромир вскидывает руки, и по коже его пробегает свет, неровный, дрожащий, будто пламя на ветру никак не хочет разгораться. Пальцы охватывает золотистое марево, слабее, чем в капище у болот, слабее, чем должно быть, и Милица видит, как он морщится, будто свет идёт через силу, нехотя, с натугой. Он сдвигает брови, на переносице проступает глубокая складка — так хмурится человек, который тянется за тем, что лежит слишком далеко, и не дотягивается.

— Ярило Светлоокий, дай мне огня твоего… — шепчет он, и золото на ладонях вспыхивает ярче, лижет тварь по плечу багровым языком, оставляет на серой коже чёрный, дымящийся край. Упырь воет коротко, хрипло, отшатывается вбок и падает на одно колено — но не падает навсегда, а уже поднимается, уже тянется когтями к его горлу.

— Мало, — цедит Даромир сквозь зубы, и в его голосе, обычно ровном, жреческом, впервые за эту ночь звучит что-то похожее на растерянность. Он отступает на шаг, ощупью, ладонью ищет в воздухе то, что не даётся. — Мало, мало…

Тварь прыгает. Даромир разворачивает кисть, и с ладони срывается не пламя, а рой мелких светящихся шариков — десятки их, как искр из костра, — и они бьют упырю в лицо бледными вспышками, одна за другой, каждая не убивает, но ослепляет, откидывает, жжёт.

Олег успевает перевести дух, которого ему не хватало.

— Держи его, держи! — Милица рубит сбоку, клинок входит под ключицу, и Олег довершает — топор его опускается на шею с хрустом, который отдаётся у неё в зубах. Тварь заваливается, скребёт когтями по земле, ползёт ещё, пока Олег наступает сапогом ей на шею и довершает удар.

— Их больше! — орёт он, и в голосе его нет паники, только злая констатация факта. — Смотри туда, за амбарами!

Милица оборачивается, и сердце у неё падает куда-то вниз, за рёбра, в самую глубину живота. Из-за приземистых сараев посада, из тени между избами, выходят ещё, один, потом другой, третий, четвёртый, кто-то ковыляет, подволакивая ногу, будто и в смерти не забыл старую хромоту, кто-то бежит рывками, как марионетка на спутанных нитках. За их спинами, в дверях, на завалинках, у колодца — люди. Бледные лица, застывшие, кто-то держит факел так, что огонь дрожит от руки, а не от ветра.

— Путята говорил, что их трое, — выдыхает она.

— Путята ошибся, — отвечает Олег, разворачиваясь плечом к плечу с ней, чтобы прикрыть её со спины топором.

Кровь под повязкой на плече горячая, липкая, Милица чувствует, как она сочится ниже, к локтю, и с каждым взмахом меча в глазах на миг темнеет, будто кто-то задувает свечу и снова зажигает. Она заставляет себя дышать глубже, считать удары, не позволять телу вспоминать, что оно почти умерло два дня назад на болотах.

Второй упырь бросается на неё сбоку, и Милица встречает его не мечом, а щитом, подставленным локтем, толчком, от которого плечо взрывается такой болью, что из глаз брызгают слёзы, но она не падает, отступает на шаг, разворачивается, вгоняет клинок под ребро, туда, где у живого билось бы сердце. Тварь дёргается, скрежещет зубами, желтоватыми, длинными, как у зверя, но не человека, и Милица бьёт снова, уже в шею, наискось, и голова упыря заваливается набок, держится на одних сухожилиях, как у первого. Её мутит от этого зрелища, и она сглатывает, чтобы не вывернуло наизнанку прямо посреди боя, потому что стоять надо, потому что за спиной дома.

— Даромир! — кричит она, потому что видит, как жрец пятится, окружённый сразу двумя тварями, свет на его ладонях мигает, гаснет и снова вспыхивает.

Он вскидывает руку, и золотое пламя срывается коротким всплеском, опаляет одному из упырей лицо, тот воет, закрывает голову костлявыми руками, но не отступает до конца.

— Слушай меня, Ярило! — рявкает Даромир, и это уже не молитва, а приказ, выкрикнутый в небо, — не для себя прошу — для них прошу! Дай хоть немного!

И, будто услышав, он разжимает пальцы, и свет срывается с его рук не струёй, а стрелами — короткими, острыми, чистыми, — и каждая входит упырю в грудь, отбрасывая их от жреца на два шага. Твари шипят, дымятся, отползают, и на миг у Даромира есть воздух чтобы дышать.

— Держись! — Олег перехватывает второго на себя, топор его находит цель раз, другой, третий, каждый удар вбивает тварь ниже, ближе к земле, пока та не перестаёт дёргаться совсем.

Милица чувствует, как земля под ногами качается, не по-настоящему, это кровь уходит из головы, тело кричит, что пора остановиться, лечь, дать плечу покой, но она стискивает зубы и снова встаёт в стойку, потому что за спиной, там, за частоколом, там дома, там дети, которых сейчас будят криком с улицы.

Со стен доносятся голоса, встревоженные, испуганные, кто-то бежит с факелом, свет мечется по брёвнам частокола, выхватывает из темноты лица. Огонь дрожит в чьих-то руках, и Милица успевает заметить, как женщина с ребёнком на руках зажимает ему рот ладонью, чтобы тот не закричал, глядя на то, что выползает из свежих могил у самого посада.

— Госпожа, за тобой! — кричит кто-то со стены, и Милица разворачивается, не думая, чисто по чутью, вскидывает меч, встречает удар когтей вскользь, чувствует, как ткань на предплечье рвётся, и боль приходит с запозданием, тупая, горячая, разливающаяся по всей руке.

— Их слишком много, — выдыхает Олег рядом, впервые за ночь в его голосе проскальзывает что-то похожее на сомнение, и от этого у Милицы холодеет в груди сильнее, чем от любого воя из темноты.

***

Тени между столбами частокола гуще, чем сама ночь, и Милица понимает это не разумом, а хребтом, той частью тела, что чует опасность раньше глаз. Один упырь пятится от факела на стене, вжимается плечом в брёвна. Тварь скалится на пламя, отворачивает лицо.

— Даромир! — голос срывается, царапает горло, но она заставляет себя крикнуть громче, перекрыть вой и лязг. — Не бей их! Свет! Свет между нами и стеной!

Он не сразу слышит, слишком занят тем упырём, что жмётся к нему, воет обугленным ртом, и Милица бьёт клинком плашмя по чужому плечу, откидывает тварь на шаг, выигрывает жрецу мгновение.

— Ярило слушает через раз, — выдыхает Даромир, и в его голосе столько же злости, сколько отчаяния, — я не могу…

— Можешь. — Она уже не кричит, шепчет сквозь зубы, потому что дыхания не хватает даже на крик. — Не удар. Стену. Полосу света. Здесь.

Что-то в её голосе, должно быть, доходит до него быстрее слов, потому что Даромир перестаёт бить наотмашь, замирает на миг посреди боя, упырь тут же кидается на открытую грудь.

Милица успевает раньше. Меч входит твари в бок, под то ребро, что торчит наружу сквозь истлевшую рубаху, и она проворачивает клинок, чувствуя, как чужая плоть подаётся с влажным, гадким звуком, и отталкивает тело от жреца ногой.

— Сейчас, Даромир! Сейчас или никогда!

Он разводит руки — шире, чем позволяют плечи, до хруста в суставах, — и по ним пробегает золото, неровное, дрожащее, будто пламя свечи на сквозняке, но не гаснет. Даромир сцепляет зубы так, что видны желваки на скулах, и толкает свет вперёд, не остриём, не молнией, а широким, разлитым потоком, который встаёт между отрядом и посадом плотной мерцающей стеной. Он вбивает слова в морозный воздух, и они не рассеиваются, как прежде, а держатся, стоят.

— Огонь, что горит в зените, свет, что не знает тени, — стань меж ними и нами! — голос его рвётся на высоких нотах, и в этом крике столько же мольбы, сколько приказа.

Свет держится нетвёрдо, кое-где просвечивает, кое-где мигает, но упыри отшатываются от него все разом, как от кипятка, воют, закрывают лица костлявыми руками, и Милица впервые за всю ночь чувствует, что чаша весов качнулась не в их пользу.

— Держи! — рычит она Даромиру, и он держит, хотя по вискам у него катится пот, смешанный с пеплом, а из носа тонкой нитью тянется кровь.

Крупнейший из упырей, тот, что раньше держался позади остальных, будто вожак стаи, выламывается из тени сбоку, минуя полосу света по самому краю, там, где она тоньше всего. На нём ещё виден остаток кафтана, некогда добротного, купеческого сукна, теперь чёрного от гнили, с медными пуговицами, потемневшими до неузнаваемости, и Милица на миг видит не тварь, а человека, каким тот был совсем недавно, до того как земля взяла его и вернула другим.

Олег не оставляет ей времени на жалость. Топор рушится сверху, вбивает тварь на колени одним ударом, и второй, короткий, страшный, довершает дело, снося голову с плеч так, что та катится под ноги Милице, глядя мёртвыми бельмами в пустое небо.

— Это был кто-то, — глухо произносит Олег, тяжело дыша, опираясь на топорище, — кто-то живой ещё месяц назад.

Больше он не говорит ничего, и Милица не спрашивает, откуда он знает, чей это кафтан, потому что и сама узнаёт крой, приметный, хорсонский, из тех, что носят купцы средней руки, ходящие в северные земли за пушниной. Горло у неё сжимается, и она отводит глаза, потому что смотреть на пуговицы дольше не может.

Последний упырь, оставшийся без вожака, мечется у самой кромки света, будто зверь в загоне, и Милица идёт к нему сама, потому что ноги ещё держат, а рука ещё сжимает рукоять, хотя плечо горит так, что в глазах темнеет пятнами. Тварь бросается на неё в последнем отчаянии, и Милица встречает её коротким, злым выпадом, вгоняет клинок в грудину, туда, где сходятся рёбра, и держит, пока тело не обмякает, не оседает, не начинает рассыпаться серым пеплом прямо у неё в руках.

Пепел щекочет ноздри, горький, тлеющий запах, и Милица чувствует, как земля наконец перестаёт держать её саму, как колени подгибаются сами собой, без спроса, и она опускается на одно колено в дорожную пыль, а последняя горстка пепла оседает у самых её сапог, тонким серым снегом на чёрной земле.

Она не сразу понимает, что бой окончен. Ждёт следующего удара, следующего воя, инстинктивно вскидывает меч, но перед глазами только полоса угасающего света Даромира, дрожащая, тающая, и тишина, обрушившаяся так внезапно, что в ушах ещё долго звенит эхо криков, которых больше нет.

Тишина после воя оглушала крепче самого боя. Она давила на виски, забиралась под кожу, и Милица слышала в ней только собственное сердце — бьющееся рвано, слишком быстро, — да хриплое дыхание Олега рядом, да как где-то на стене наконец кто-то решился закричать вслух: тонко, по-бабьи, срывая напряжение в один долгий звук, полный ужаса и облегчения.

Даромир не помнил, как сделал эти три шага. Помнил только, что свет в его руках погас резко, разом, будто задули свечу, и вместе с ним ушла вся сила: ноги стали ватными, во рту горечь, перед глазами плыли чёрные пятна. Меч он не бросил — просто опустил, потому что поднять его выше уже не хватило бы никакой воли. И всё-таки он шёл. Шёл туда, где на колене, в пыли, склонив голову, стояла она.

Он видел её всю сразу, будто глаза в один миг научились замечать только то, что важно: как дрожит рука, всё ещё сжимающая рукоять; как волосы, выбившиеся из косы, липнут к мокрому виску; как подбородок опущен, а левое плечо перекошено вниз; как кровь на рукаве уже не сочится, а лежит тёмным пятном, пропитавшим ткань до самого локтя. И как она, слыша его шаги, не поднимает головы — потому что сил поднять голову просто нет.

Что-то в груди Даромира оборвалось с сухим, болезненным щелчком — так рвётся тетива, которую тянули слишком долго.

— Милица.

Она подняла голову не сразу. Медленно, будто и это движение стоило ей немалого. А когда наконец подняла, на лице не было ни улыбки, ни облегчения, ни той упрямой, весёлой злости, которой она держалась весь бой. Только бледность до синевы у губ, грязь на щеке да белки глаз, обведённые красным от усталости. Она смотрела на него снизу вверх, и он видел, как зрачки у неё плывут, как она пытается сфокусироваться и не может с первого раза.

— Живой, — проговорила она сипло, почти без голоса. — Хорошо.

И тогда он сделал то, чего, наверное, не сделал бы никогда — ни при чужих, ни при её отце, ни даже при самой себе, когда она была в силах оттолкнуть или посмеяться: он просто поднял её на руки.

Милица вскрикнула коротко — от боли в плече. Даромир тут же перехватил её так, чтобы левое плечо легло поверх его руки, не потянулось, не натянулось. За всю свою жизнь, полную обрядов, ран и чужих криков, он не делал движения аккуратнее.

Милица вскинула на него глаза. В них мелькнуло что-то — не злость, скорее испуг, будто её застали за тем, что она прятала долго и умело. Она попыталась отстраниться, но сил не хватило даже на это, и рука её опустилась сама, легла ладонью на его грудь, туда, где под рубахой колотилось сердце, всё ещё не отошедшее от боя.

Даромир прижимал её к себе крепко, но так, чтобы не задеть рану, и уткнулся губами в висок, в слипшиеся от крови и пота волосы. Он стоял так, никого не видя, и носом чувствовал запах железа и болотной воды — и ещё чего-то тонкого, тёплого, живого, что перебивало весь остальной мир.

— Ты меня так напугала, — тихо сказал он, и голос на последнем слове всё-таки дрогнул. — Я дышать забыл.

Ей не нужно было отвечать. Она просто прислонилась щекой к его груди, закрыла глаза, и на одно короткое, обманчиво мирное мгновение — пока на стене кто-то срывался в крик, пока бабы уводили прочь обессилевшую женщину, пока князь стоял у обугленного пятна с медной пуговицей в кулаке — весь этот пепел, весь вой, все мёртвые и весь тот север, что ещё только надвигался, перестали существовать.

Было только это: она у него на руках, её дыхание на его шее — неровное, слабое, но тёплое. И это тёплое дыхание было дороже любого света, который Ярило когда-либо клал ему в ладони.

Олег стоял в стороне, опершись на топорище, и смотрел в лес, не оборачиваясь — то ли чтобы не мешать, то ли чтобы никто не увидел того, что ему самому было тяжело держать внутри. Даромир замечал краем глаза, как тяжело он дышит, как рука, зажимающая бок, потемнела от крови, и понимал: богатырь держится на честном слове и на том же упрямстве, что и все они.

Но сейчас Даромиру было важно только одно: чтобы Милица дышала. Чтобы её пальцы, наконец, зарылись в его волосы — не чтобы удержаться, а чтобы притянуть ближе. Чтобы она вдруг рассмеялась сквозь слёзы, коротко и отчаянно, будто сама не верила, что это всё кончилось. И чтобы они поцеловались — не торжественно, не как в сказах, а по-настоящему: жадно, неровно, будто хотели друг у друга украсть хоть каплю тепла, чтобы хватило до следующего рассвета.

— Не отпускай, — прошептала она, когда поцелуй прервался, и уткнулась лбом ему в плечо, пряча лицо. — Ещё минуту. Просто ещё минуту, пока всё это не вернётся.

— Не отпущу, — пообещал он, и в этом обещании было столько силы, сколько не осталось в его ногах, в его мече, в его погасшем свете. — Ни на шаг. Ни на миг.

И пока город вокруг них продолжал стонать, пока ночь цеплялась за крыши и углы, пока где-то уже собирались новые тени, они стояли так — двое изломанных, живых, держащих друг друга, будто это и было единственным оберегом, который сейчас имел смысл.

***

Рассвет приходит серым, без солнца, будто само небо не решается смотреть на то, что лежит у стен. Милица сидит на телеге, куда её усадили ещё ночью, плечо перевязано так туго, что рука не гнётся, и смотрит, как из тумана проступает пепелище, разбросанное по вытоптанной земле пятнами, точно кто-то просыпал золу из печи. Люди уже собрались у ворот, молча, кучками, кутаясь в накинутые на плечи кожухи, и никто не кричит, не голосит, только смотрит, а это страшнее любого крика.

Кто-то из баб узнаёт клочок сукна на обгорелом коле — сын её три дня как не вернулся с покоса, говорили, отбился от своих, заплутал. Женщина не воет, только оседает медленно, будто из неё выпустили весь воздух разом, и две другие подхватывают её под руки, ведут прочь, и никто не смотрит им вслед, потому что у каждого второго здесь свой пропавший, свой недостающий за столом, и вот теперь они знают, куда все подевались.

Милица опускает взгляд на собственные руки, на присохшую под ногтями серую пыль, что была ещё вчера живым человеком, и думает, что теперь эти люди у ворот будут смотреть на неё иначе — не как на дочь князя, разъезжающую по деревням для порядка, а как на ту, кто своими руками разгребала то, что осталось от их соседей.

Князь выходит к воротам сам, без свиты, только двое гридней позади, и Милица видит, как меняется его лицо, когда взгляд его падает на выжженную полосу земли, на серые холмики пепла, ещё не разметённые ветром.

— Сколько? — спрашивает он тихо, ни к кому не обращаясь, и никто не спешит отвечать, потому что счёт вести некому и не хочется.

— Восьмерых подняли, — говорит наконец Олег, стоящий у самых ворот, опираясь на топорище, будто оно единственное, что держит его на ногах. — Может, ещё найдём. Земля тут рыхлая, копали второпях.

Князь не отвечает. Он подходит ближе к обугленному пятну, приседает — неловко, кряхтя, придерживая кафтан, чтобы не запачкать, — и поднимает что-то из пепла: простую медную пуговицу, потемневшую до черноты. Долго держит её на ладони. Потом сжимает кулак, убирает за пазуху — и Милица видит, что рука у него дрожит.

— Прежде мне писали об этом, — говорит он наконец, ни к кому уже не обращаясь, скорее самому себе. — Читал. Кивал. Отдавал приказы. — Он оборачивается к Милице, и в глазах его она видит не гнев, а что-то более тяжёлое, похожее на стыд. — Думал, знаю, что это такое.

Даромир стоит чуть в стороне, привалившись плечом к тележному колесу, и Милица впервые замечает, как дрожат его руки, мелко, безостановочно, будто внутри него что-то до сих пор не унялось. Кожа на пальцах, обожжённая ещё в Ольховке, кажется сейчас особенно серой на фоне бледного лица.

— Тяжелее было, — говорит жрец, не поднимая головы, когда она подходит — подходит сама, потому что телега рядом, и шаг всего один. — Против полудницы Ярило откликнулся сразу, будто ждал зова. А тут… — Он замолкает, подбирая слово, и Милица видит, как ему больно даже это. — Тут пришлось звать трижды. Третий раз он ответил, но будто через силу. Будто сам устал.

— Боги не устают, — говорит она, хотя сама не уверена, что верит в это сейчас.

— Может, и не устают, — соглашается Даромир, и голос его звучит совсем тихо, почти не для неё. — А может, устаёт то, через что они идут ко мне.

Он не договаривает, и Милица не переспрашивает, потому что видит: сказать больше он не готов, а может, и не знает как. Она вспоминает свет, вспыхнувший в его руке, против стриги, прямой и слепящий, будто сам Ярило шагнул сквозь него на землю, и впервые задумывается, какую цену за такой свет платят такие как он.

Она хочет сказать ему что-то ещё, но не находит слов, и они стоят рядом молча, и это молчание, после всего, что было этой ночью, само по себе почти как объятие.

— Это чего у него руки-то? — доносится вдруг от пепелища голос князя, и в нём снова прорезается знакомое. — Застудился, что ли? Так я велю баню истопить, у меня в тереме баня — загляденье, между прочим, сам строил, не то, что эти ваши землянки. — Он осекается, вспомнив, где стоит, и машет рукой. — Да что уж там. Ладно.

Олег стоит поодаль, глядя куда-то за посад, туда, где начинается тёмная кромка леса. Милица примечает этот взгляд, долгий, тоскующий, но ничего не спрашивает, зная по опыту последних дней, что за этим взглядом прячется что-то своё, невысказанное, что он не отдаст никому раньше срока.

— Всё, — говорит вдруг князь, и в голосе его появляется что-то новое, твёрдое, то, что пробивается у него обычно тогда, когда хныкать уже поздно. — Хватит тут стоять да покойников считать. Город — это я. Пока я цел, и город целый. — Он разворачивается к ним — и Милица вдруг понимает, что он говорит не с ними, а с самим собой, вслух, уговаривая себя не бояться. — Значит, так. Пока стены стоят, будем держать. А эти ваши могильники… ну так я ж и говорил! Ещё на совете говорил — за стенами следить надо, а не на бояр кричать!

Никто не напоминает ему, что как раз он и кричал на бояр. Даромир отворачивается к пепелищу, Олег — к лесу, и даже гридни позади прячут улыбки.

Милица обводит взглядом пепелище, стену, отца, Даромира, Олега, и чувствует, как в груди что-то тяжело оседает, окончательно, будто последняя капля переполнила чашу. Полудница, шишига, Лихо, стрыга, теперь вот упыри у самых стен столицы — они одолели всё, что земля посылала им одно за другим, но это было только начало, первая волна, а за ней идёт нечто большее, нечто, с чем втроём, даже с милостью богов, уже не совладать.

Она поворачивается к отцу, чтобы сказать это вслух, и в этот миг кто-то из стражи на башне кричит — коротко, настороженно, — и все головы разом оборачиваются на восток, за посад, туда, где над дорогой поднимается облако пыли, и в нём проступают силуэты всадников, идущих ровным строем, и над первым рядом полощется на ветру стяг: чужой, незнакомый большинству здесь, тёмно-серый, с оскаленной волчьей мордой. И Милица чувствует, как у неё внутри что-то холодеет ещё прежде, чем она понимает, откуда идёт этот отряд.

 

 

Глава 20. POV Родислав.

 

Я не мог позволить себе усталость. За моей спиной ехали полтора десятка всадников — люди, которым старейшины доверили встать рядом с новым князем. Они не должны были видеть, как тяжесть дороги въедается мне под рёбра. Пусть видят ровную спину, крепкую руку на поводьях и лицо, на котором не прочесть ни сомнения, ни горя.

Я был князем Кастрона. Теперь каждое моё слово могло стать приказом, каждая ошибка — чужой могилой.

Дорога спускалась к морю, скользкая от дождя и каменистая. Я не гнал коня. Ярость полезна в бою, но на крутом склоне она убивает глупца. Поводья дрогнули под пальцами. Конь уловил моё напряжение — или то, что билось у меня под кожей, уловил он один.

Знамя над дружиной хлестал ветер. Тёмное полотнище, волчья морда, оскал. Отец не любил лишней жестокости, даже в гербах. Теперь волк словно рычал за всех нас. Я не позволил себе задержать на нём взгляд: скорбь — плохой советник, если дать ей повод заговорить.

За холмами показалось море. Соль, рыба, смола. Чужие запахи. Я знал море по купеческим рассказам и детским кошмарам: стены волн, ветер, которому безразлично, готов ли ты. Хорсон лежал у воды — город чужой, шумный, полный людей, чьих намерений я ещё не знал.

Отец успел оставить мне напоследок только одно предупреждение:

«Север идёт, сын… Тьма идёт… Не пускай её».

Я повторял эти слова так часто, что они стёрлись, как монета, долго ходившая из рук в руки. Тьма идёт. Какая тьма? Та, что тянется с севера? Или та, что уже поселилась во мне?

— А если она уже здесь, — прошептал голос в глубине сознания, — чего её не пускать? Впусти с умом, а не со страху.

Полуночник. Так я называл его с детства — того, кто жил в моей тени, говорил со мной в темноте и порой знал мои мысли прежде меня самого. В детстве я боялся его шёпота. Теперь научился не показывать страха. Это не значило, что я ему доверял.

«Ты въезжаешь просителем, князь. Их союз нужен тебе больше, чем им твой. Они увидят это прежде, чем ты откроешь рот. Возьми немного силы — и не склоняй головы».

— Не сейчас, — выдохнул я.

Старый Хмуро скосил на меня глаз, но промолчал. Месяц назад, над могилой отца, я решил, что буду брать у Полуночника лишь то, что мне необходимо. Решение было простым. Исполнять его становилось труднее.

Я отвёл взгляд от города — и заметил следы у восточной стены. Землю недавно перекапывали. Частокол обуглился, будто огонь тушили в спешке. От ворот тянуло гарью и тонким сладковатым запахом, который я знал не понаслышке, пахло кровью, и уже разложившейся плотью.

Я поднял руку. Дружина остановилась.

Беда пришла не с моря и не из-за гор. Она была здесь, у стен Хорсона, у самого порога того дома, где мне предстояло просить союза. Если тьма уже добралась сюда, на долгие переговоры времени не оставалось.

— Хмуро, гляди в оба. Похоже, нас тут ждут не только речи да рукопожатия.

Старик положил ладонь на нож.

— А я-то надеялся на квас да песни.

Я двинул коня к воротам. Голос внутри умолк, но тишина его была настороженной — так затихает зверь, который свернулся клубком и ждёт подходящего мига.

Ворота встретили нас скрежетом засовов. Стража выглядела так, будто не спала всю ночь: один привалился к копью, другой без конца проверял повязку на руке, третий зевал, стараясь скрыть слабость. Я втянул воздух. Дым, пот, дёготь, кровь. Никакого ответа — только след недавней беды.

— А чего я, собственно, ждал? — спросил я себя. — Что чужой город распахнёт двери перед мной и назовёт другом?

Хмуро выступил вперёд:

— Именем князя Кастронского! Родислав, сын Святослава, прибыл к дому Хорсонскому с миром и словом!

Он приложил ладонь к груди — не столько по обычаю, сколько ради собственного удовольствия. Старый пёс любил, чтобы любое дело начиналось чинно, даже если впереди маячила драка.

Кто-то сверху рассмеялся:

Стражник с повязкой осмотрел нас с таким видом, словно взвешивал не слова, а наши мечи.

— С миром к воротам, где мертвецы из могил ползут? Смело.

Я усмехнулся.

— Этот мне нравится, — сказал я.

Хмуро покосился на меня. Я не улыбнулся. Если уж начинать знакомство с чужим городом, лучше сразу понять, кто в нём не боится говорить правду.

Мы ждали. Минута тянулась долго. Наконец из внутреннего двора донёсся приказ, и створки ворот со скрипом поползли в стороны.

Я ожидал увидеть боярина в шитом кафтане или старшего дружинника с перевязью. Но на пороге стояла девушка.

Невысокая, едва ли мне до груди, в броне, видавшей немало битв. Наплечник был погнут, наручь исцарапан, а поверх кольчуги на левом плече лежала свежая повязка. На белой ткани проступала тёмная кровь.

Первым делом я принял её за воеводу, оставленного за старшего. Уже собирался спросить, где князь Хорсонский, когда заметил, как стража невольно расступилась перед ней. Не как перед десятником — как перед человеком, чьё слово здесь имело вес.

Она подняла голову. Втянул воздух ноздрями, и тогда я почувствовал её.

Не сразу — лишь на втором вдохе. Тёплый, лёгкий, чуть дымный аромат смородины плыл в воздухе — будто смола оттаяла под солнцем, и вместе с этим тягучим, янтарным запахом просочилось что-то древнее, знакомое до дрожи. Он не бил в нос резкой кислинкой, не цеплялся навязчиво — он стелился мягко, как утренний пар над прогретой землёй, и в нём слышались сразу все времена года: и прохладная зелень молодых листьев, и густая сладость спелых ягод, и сухая пряность сухих веточек, что ломаются в пальцах с тихим хрустом.

Это больше походило на морок, хотя я был совершенно трезв, ни хмеля в крови, ни дурмана в голове. Кровь ударила в виски, в паху резко стало тесно.

Моя пара.

Мысль возникла прежде, чем я успел её удержать.

Полуночник не произнёс ни слова. Впервые за долгое время даже он будто замер.

Рыжая прядь прилипла к её виску. Она смахнула её здоровой рукой, бережно оберегая раненое плечо. Усталость не сломила её, взгляд оставался прямым, спокойным. Не покорным. Я не хотел бы видеть рядом с собой покорную женщину. Но сейчас это было опасно — мне уже хотелось, чтобы она смотрела только на меня.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Наши глаза встретились. Мир сжался до одного удара сердца.

Прибывая в лёгком недоумении, мой взгляд продолжал скользить по манящим изгибам этой привлекательной особы. Она была не красавицей в привычном смысле — не той южной красотой, о которой поют скальды, с румяными щеками и мягкими формами. Нет. В ней было что-то другое — дикое, живое, настоящее. Как огонь в очаге: тёплый, опасный, завораживающий. Как клинок, который знает, что такое кровь. Как вода, которая точит камень — неспешно, но неотвратимо.

Это не было похоже ни на жажду крови, ни на горе, что накрыло меня у тела отца. Будто кто-то невидимый провёл рукой под рёбрами и сжал сердце. Всё во мне рванулось к ней — и тут же наткнулось на здравый смысл, на честь, на границы, которые я не имел права переступать лишь потому, что так пожелал мой зверь.

По спине прошла горячая волна. Я стиснул поводья так сильно, что побелели пальцы. С каждой секундой в штанах оставалось все меньше свободного пространства.

«Моя», — сказал мой внутренний зверь.

Я слышал о таком от стариков Кастрона. Они рассказывали о волке, чей зов однажды находит отклик в человеке, — о выборе природы, слепом и беспощадном, как молния в поле. Я слушал их сказки, не веря, что подобное может случиться со мной.

Черт!

А теперь стоял у чужих ворот и не мог вспомнить, зачем приехал.

Сжав челюсть, я почувствовал себя на краю бездны. Она стояла передо мной — раненная, уставшая, но несломленная, — и каждый дюйм её тела кричал мне: «Возьми. Это твоё. По праву крови, по праву зверя, по праву той древней силы, что старше любых клятв».

Я выдохнул медленно, как учил Хмуро. Разжал пальцы. Конь переступил подо мной, уловив моё смятение.

Зверь не успокоился. Лишь затаился, прислушиваясь к ней.

— Ищу князя Хорсонского, — сказал я. Голос прозвучал ровно. Хорошо. Значит, пока я ещё владел собой.

— А нашли его дочь, — ответила она. — Милица. Назовитесь, как положено у ворот моего дома.

«Моего дома». Она сказала это твёрдо, без вызова, но так, что сразу становилось ясно: она здесь не гостья. Она здесь хозяйка. И она уже стояла насмерть этой ночью — судя по повязке, по тёмному пятну, по тому, как она берегла плечо.

Внутри меня все начало закипать — злое, горячее, неуместное. Кто тебя так? Не «кто посмел ранить дочь князя», а «кто посмел причинить вред тому, что принадлежит мне». И от этой мысли мне стало не по себе. Я не имел права так думать. Не сейчас. Не о ней.

— Родислав, сын Святослава, князь Кастрона, — представился я. — Приехал говорить с князем Хорсонским.

Уголок её рта дрогнул. Не улыбка — скорее предупреждение. Она чуть склонила голову, скорее по привычке, чем из вежливости. И в этот миг я заметил, как её взгляд задержался на моём лице чуть дольше, чем требовалось. Как она облизнула пересохшие пухлые губы и поспешно отвела глаза. Будто увидела что-то, чего не ожидала.

— Долгая дорога, князь.

— Увы, неспокойная.

Её взгляд скользнул к моей дружине, затем вернулся ко мне.

— У нас ночь была не лучше вашей дороги.

— Вижу, — сказал я, невольно взглянув на повязку. Я заметил, как она держит плечо, как бережёт руку, стараясь не выдать боли. Замечал всё — и от этого злился на себя. Князь должен читать обстановку, а не следить за каждым движением одной женщины.

— Плечо следует перевязать заново.

— Не помню, чтобы просила совета, — ответила она, но без злости. Скорее с усталой иронией.

— А я не припомню, чтобы его давал. — хрипло рассмеялся я

В её глазах мелькнуло что-то похожее на вызов.

— Тогда, князь, мы оба сегодня не слишком внимательны к словам.

Я позволил себе короткую усмешку. Она умела отвечать — и не отводила глаз. Это было опасно. И чертовски притягательно.

Тогда я заметил мужчину за её плечом. Высокий, крепкий, светловолосый; его глаза напоминали мёд, простоявший в погребе не один год. Он смотрел на меня так, словно уже видел во мне угрозу. И, пожалуй, не без причины.

— Хватит держать гостя у ворот, княжна, — сказал Даромир.

— Я сама решу, кого и сколько держать у ворот, — отрезала Милица.

Так я узнал его имя. Даромир смотрел на неё слишком пристально — словно привык считать её своей заботой, своим долгом, едва ли не своей собственностью. Неприятная привычка. Я уже знал, что не потерплю его рядом с Милицей.

Не потому, что имел на неё право. Пока — не имел. Но мысль о том, что он может так разговаривать с моей женщиной, всё равно царапнула изнутри.

Зверь во мне зарычал. Негромко, но достаточно, чтобы я понял: этот жрец — угроза. Не для меня — для моей пары. Он стоял слишком близко. Смотрел слишком долго. Говорил за неё, будто имел на это право.

— Даромир, жрец Ярилы, — сказал он, становясь рядом с княжной. Не заслонил её, лишь обозначил, что ближе без спроса подойти не выйдет. — За безопасность княжны отвечаю я.

— Родислав, князь Кастрона, — представился я. — Признаюсь, не ожидал увидеть у ворот княжну в боевом облачении.

Милица вскинула бровь.

— А вы, стало быть, ожидали, что женщина должна сидеть за прялкой, пока мужчины решают, кому держать меч?

— Я ожидал увидеть того, кто знает, какова цена этой ночи.

— Тогда смотрите внимательнее, князь. Цена — кровь на моей повязке и люди за этими стенами, которые до сих пор не сомкнули глаз.

Ответ был резок, но справедлив. Я отметил это про себя. Она не просила снисхождения и не пыталась прикрыться титулом.

— В бою княжна заменяет десятерых, — вмешался Даромир. — Ей нет равных в ратном деле.

— Десятерых? — Я посмотрел на Милицу. — Тогда Хорсону повезло. У вас все женщины столь кровожадны или одной княжне досталось за всех?

— Лишь тем, кто вынужден исправлять чужие ошибки, — ответила она. — А вы, князь, всегда хвалите женщин, прежде чем узнать, сколько врагов они уложили?

— Я предпочитаю знать, с кем имею дело.

— Тогда спросите прямо.

— Сколько?

— Достаточно, чтобы не нуждаться в вашей похвале.

Даромир едва заметно усмехнулся.

— Видите, князь? Княжна сама умеет отвечать за себя.

— Вижу, — сказал я. — И, кажется, ей это нравится больше, чем когда отвечают за неё.

Милица прищурилась.

— Начинаете понимать.

— Не обольщайтесь. Я быстро учусь, но не всегда делаю выводы, которые вам по нраву.

— А я не привыкла объяснять дважды.

— Тем лучше. Я не люблю повторений. Особенно когда речь о деле.

— Тогда поговорим о деле, — сказала она. — Вы прибыли с миром. Что именно Кастрон готов предложить Хорсону?

— А вот это, мы обговорим с глазу на глаз с вашим отцом, княжна.

Она демонстративно закатила глаза. Всем видом давала понять: мой ответ её ничуть не устроил, и она даже не собирается делать вид, будто проглотила эту уклончивую фразу, как горькую настойку.

Уголок моих губ дрогнул. Остра на язык. Хорошо. Это хорошо. Я не вынес бы рядом с собой тихую, покорную куклу, которая кивает каждому слову мужа. Мне нужна была та, что умеет огрызаться. Та, что стоит насмерть, когда надо, и умеет смеяться, когда можно.

К слову сказать, наши женщины были именно такими: строптивыми, опасными и не склонными склонять голову перед мужской волей. Пожалуй, потому я и не мог отвести от Милицы взгляда: в ней была та же несгибаемая сила — только острее, ярче и куда опаснее для моего покоя.

Я посмотрел на неё. Её взгляд был холоден, однако в нём мелькнуло любопытство. Этого хватило, чтобы зверь во мне поднял голову. Я чувствовал, что она тоже плавится от меня, как я от нее, просто не подает виду. Ну не могу же я один сходить с ума от ее запаха, насколько я знаю в истинных парах это обоюдно, а значит она просто делает вид, что не замечает, как воздух искрится, между нами.

Даромир протянул мне руку. Я пожал её. Его пальцы сомкнулись крепче, чем требовала учтивость, я ответил тем же. В его рукопожатии было предупреждение. В моём — обещание, что я его услышал.

— Если закончили мериться силой, князь Кастронский, — сказала Милица, — я отведу вас к отцу.

— Разумное предложение, княжна.

Милица покачала головой и направилась во двор. Даромир задержался на миг, будто хотел убедиться, что я понял его предупреждение.

Я понял. И всё же не отвёл взгляда.

Даромир двинулся рядом с ней. Я пошёл следом, сохраняя, между нами, расстояние, которого требовало приличие, и ненавидя каждый его шаг возле неё.

За стенами Хорсона тем временем сгущалась тьма, о которой говорил отец. А у меня появилась своя причина не отступать.

Она шла впереди — лёгкая, стремительная, несмотря на рану. Я смотрел на её спину, на то, как ходят под кольчугой лопатки, как покачиваются бёдра при каждом шаге, и в паху у меня становилось тесно. Я сжимал зубы и старался думать о чём угодно, кроме того, как она выглядела бы без брони. Без кольчуги. Без всего.

Не помогало.

Зверь во мне не унимался. Он тянул носом воздух, ловил её запах — смородину, дым, железо, кровь — и урчал от удовольствия. Моя. Моя. Моя. Каждый шаг приближал меня к ней. Каждый вздох наполнял лёгкие её ароматом. Каждая мысль — даже та, что я пытался прогнать, — возвращалась к ней, как пёс к кости.

Я смотрел на её руки — сильные, в мозолях, привыкшие к мечу. На её шею — тонкую, но не хрупкую, с бисеринками пота у самых волос. На её уши — маленькие, аккуратные, с рыжей прядью, выбившейся из косы.

Я хотел её. Хотел так, как не хотел никого и никогда. Хотел до ломоты в зубах, до дрожи в пальцах, до боли в паху. Хотел прижать её к стене, задрать эту кольчугу, войти в неё — глубоко, до конца, — и услышать, как она стонет моё имя.

И это пугало меня больше, чем любая грядущая битва.

За стенами Хорсона тем временем сгущалась тьма, о которой говорил отец. А у меня появилась своя причина не отступать.

* * *

Князь Хорсона ждал меня на крыльце — не у дверей, как подобало хозяину, а двумя ступенями ниже. Правая нога стояла на досках, левая — ещё на резном пороге, отполированном чужими локтями.

Я отметил это сразу. Как и стражу: двое у стены, лучники под крышей, ещё один — в тени за входом. У крыльца стояла бадья с водой. Не для умывания. Здесь готовились смывать кровь.

Я пересчитал стражников, запомнил, где натянуты тетивы, и лишь потом посмотрел на князя. Плащ на нём был тяжёлый, меховой, ворот густо вышит серебром. Лицо под седыми волосами выдавало бессонницу: обвисшая кожа под глазами, сухие, покусанные губы. Усталость он прятал плохо, опытный правитель — лучше.

Князь прищурился и усмехнулся в усы.

— Гость дорогой, — сказал он. Голос ровный, отточенный годами приёма послов. Но взгляд уже обшарил мою свиту, пересчитывая людей. — Долгий путь для доброй вести. Долгий, долгий.

— Дорога была долгой, княже.

— Заходи в дом, князь Кастронский. При пороге разговоров не ведут. Да и квас при пороге не наливают. А мой — скажу без ложной скромности — такого ни в Кастроне, ни в Китеже не сыщешь. Сам ставил. Три года в погребе.

— Благодарю за хлеб-соль.

— Посмотрим, за что ещё поблагодаришь.

Усмешка сползла с его лица. Под ней проступила усталость.

Он поднялся по ступеням первым. Я пропустил его вперёд не из учтивости: так видел и хозяина, и вход, и тени за его спиной.

Гридница была низкой и тёмной. Дым закоптил потолочные балки; на стенах висели старые щиты и выцветшие рогатые черепа. Длинный стол рассекал помещение пополам, а на почётном конце стояло кресло с резным медведем на спинке.

— Гостю тоже место дай, — велел князь слуге. — Не на полу же ему сидеть.

Я сел напротив него. Между нами легла натёртая воском столешница — и длинный ножевой шрам посередине. Удобная граница. Пока что.

— Кастрон силён, — начал князь, откинувшись на спинку. — Все знают. Только сила твоя далеко, за холмами, а беда наша — здесь, под самыми стенами.

Он перестал улыбаться. Теперь передо мной сидел человек, который давно не спал спокойно.

— Восемь тел вчера сожгли. Свежих. Из могил поднялись. Купца месяц назад хоронили — а он у ворот стоял и наших рвал. Объясни, князь Родислав, как такое могло статься?

— Пока не могу. Но по дороге сюда собрал сведения о нападении.

— Сведения… Все что-то слышали. Все знают. Все молчат — пока упырь не постучит в их собственные ворота.

Он вцепился в подлокотник. Глаза у него были цепкие, молодые, совсем не старческие.

— Чего ты хочешь? Говори прямо. Я стар, мне вокруг да около ходить незачем. А ты молод — может, и торопишься.

Я держал спину прямо. Слова, заготовленные с Хмуро, были точны: ни угрозы, ни просьбы. Лишь напоминание о беде, которая не признаёт границ.

— Путь мой не длиннее того, что ждёт нас обоих, если Север дойдёт до твоих ворот раньше, чем мы договоримся.

Князь посмотрел исподлобья, потом хмыкнул.

— Эк сказанул. Молодой, горячий.

Я не ответил. Голос мой оставался ровным. Так и должно быть: князю нельзя позволять собеседнику услышать, где именно слова попали в цель.

Я отпил квасу и поставил ковш на стол.

— Стало быть, союз, — произнёс он. — Не первый ты мне про Север толкуешь. Все хотят союза, покуда до войны не дошло. А как дошло — союзник уже за холмом стоит и ждёт, чья возьмёт.

— Север уже готовится к войне.

— Знаю, что идёт. Только откуда знаешь ты, что он неладное замышляет?

Я выдержал короткую паузу. Слишком короткую, чтобы назвать её колебанием, но сердце всё равно ударило дважды.

— На моего отца напал отряд разведчиков из Фреува.

Князь поставил ковш и медленно выпрямился.

— А где же отец твой? Почему сам не приехал? От дел отошёл? Стар стал?

— Отец погиб, княже.

Полено в очаге лопнуло. Искра упала на подлат. Никто не пошевелился.

Князь опустил ковш. Пожевал губами, будто мои слова застряли у него во рту.

— Горе-то какое. Мы с твоим отцом почитай двадцать лет знали друг друга. Волк был. Настоящий волк. — Его взгляд смягчился лишь на миг. — Расскажи, как это случилось.

Я расправил плечи. Говорить о смерти отца было тяжелее, чем стоять под стрелами. Но я не позволю горю говорить за меня — не перед чужим князем и не перед собственными людьми.

— Пять седмиц назад, на восточной меже. Отец отправился проверить дальние заставы за рекой Мглой. Место глухое, почти безлюдное. Их ждали в распадке. Ударили ночью с двух сторон, чтобы никто не ушёл за помощью.

Пальцы сжались на колене. Я разжал их один за другим.

Князь подался вперёд.

— Ирады проклятые… Погоди. Ты сказал — оборотни? С северянами? Значит, у вас предатель?

— У распадка нашли волчьи следы. Не наши. Запах тоже чужой. Кто были те оборотни и почему шли рядом с северянами — пока неведомо.

— И кто же одолел твоего отца?

— Лунарис.

Князь замер с ковшом в руке. Только тогда я заметил, что снова сжал ладонь в кулак.

— У северян есть клинки, наконечники и ножи из этого металла, — продолжил я. — Для волколака лунарис смертелен. Отец пошёл против них, как против людей. А они пришли за ним, как за зверем. Оборотни были не воинами, княже. Прикрытием.

Тишина в гриднице сгустилась. Князь смотрел на меня, прикидывая цену моих слов и то, что я оставил при себе.

«Скажи ему всё», — шепнул Полуночник в глубине сознания. — «Пусть знает, как близко ты стоял к смерти».

Я не подал виду. Полуночник жил во мне с детства; его голос давно стал частью тишины. Но не всякую правду следовало выносить на общий стол. Не всякая тайна становилась слабостью, пока её держали под замком.

Князь медленно покачал головой.

— Лунарис, значит.

Внезапно он хлопнул ладонью по подлокотнику.

— А знаешь, что скажу? Мы здесь тоже не с пустыми руками. Есть у меня Золотой отряд. Восемнадцать всадников, все проверенные.

— Слышал о твоих людях в плащах.

— Слышал он. Да половину только. — Князь придвинулся к столу и понизил голос. — Седмицу назад вернулись из похода. Ходили трое: Олег — богатыря, поди, знаешь; дочь моя Милица и Даромир, жрец Ярилы.

Имя Милицы зацепилось в памяти. Я не изменился в лице, не позволил себе ни вопроса, ни лишнего движения. Но внутри что-то насторожилось — словно зверь поднял голову, уловив незнакомый запах.

— В Слабоде, у старого святилища возле соляных болот, они встретили Лихо, — продолжил князь. — Оно со Стригой деревню разоряло. Лихо, понимаешь? Много ли мы о таких тварях знаем? Ничего.

— Уверены, что то было Лихо?

Князь приподнял бровь.

— Мои люди так говорят.

— Видели его?

— Милица видела. И слышала, как тварь обмолвилась: Север уже кровью истекает.

Князь отвёл взгляд к очагу. На миг в его лице мелькнул страх; он тут же прикрыл его привычной усмешкой.

— Скоро и мы будем.

Я не пошевелился. Внутри натянулась струна.

— Откуда Лихо знает, что творится на Севере?

— Вот и я спрашиваю. Потому и говорю тебе то, чего ни одному послу ещё не говорил.

Он откинулся в кресле, но глаз с меня не свёл.

— Скажи честно, князь Кастронский. Отца твоего сгубил лунарис. Ты приехал искать союз. Мечи мне нужны — это правда. Но что у тебя осталось от отца, кроме имени? Долг — вещь правильная. Только долгом крепость не защитишь.

— Осталось три тысячи клинков, — сказал я. — И слово, которое я держу.

Я хотел добавить: и ярость, которую едва удерживаю. И Полуночника, который шепчет мне в темноте. И память об отце, которая не даёт сомкнуть глаз. Но эти слова не принесли бы пользы ни Хорсону, ни Кастрону. Я оставил их при себе.

Князь долго смотрел на меня, затем кивнул.

— Слово — это хорошо. По-нашему. Наутро соберу бояр. Пусть услышат, что ты рассказал, и сами решат, что им дороже: мой квас или собственная шкура.

— Пусть собираются на рассвете, — сказал я. — До того времени выставьте дозоры на восточной дороге и никого не выпускайте из города без проверки. Если Север уже движется, промедление станет нашей первой ошибкой.

— Ты ещё и приказывать мне вздумал?

— Нет, княже. Я предлагаю меры, которые спасут твоих людей. Решение за тобой. Но если откажешься, я всё равно выставлю дозоры со своей стороны границы.

Князь усмехнулся — на этот раз без насмешки.

— Вот теперь вижу Святослава в его сыне.

Я не ответил. Похвала не меняла дела. Мне нужны были люди, сведения и время.

И всё же, когда князь снова произнёс имя Милицы, я поймал себя на том, что уже жду новой встречи. Непозволительная мысль. Неразумная. Я загнал её глубже, туда же, где держал голос Полуночника и память об отце.

Зверь внутри не унимался.

Я лишь крепче запер клетку.

***

Большой зал Хорсона ослепил меня белёсым светом. Денные камни, вмурованные в своды, светили ровно и холодно — ни пламя, ни луна. От них тени под столами казались слишком резкими, будто зал был не для пира, а для допроса.

Я отметил выходы, стражу у стен, лучников под балками и расстояние до хозяйского места. Лишь после этого посмотрел на столы. Копчёная рыба с бронзовой коркой, ржаной хлеб, мёд, тёмное вино. Здесь любили излишества: даже свечи, похоже, жгли не ради света, а ради запаха.

— Поглядите на них, — прошелестел Полуночник у меня под рёбрами. — Сытые, мягкие. Война им пока кажется чужой.

Я не ответил. Меньше слушаешь — тише становится. Так было прежде. В последние месяцы даже молчание давалось с трудом.

Я сел по правую руку от хозяйского места. Три недели пути через осеннюю распутицу и первый снег не исчезли оттого, что подо мной оказалась мягкая скамья. Тело ныло, но усталость не имела значения. Я приехал не отдыхать. Переговоры решались не вином и не рыбой, а числом копий, которые Хорсон выставит против общей угрозы.

Я поднял кубок, не отпив. Вино пахло сладко и тяжело. Полуночник шевельнулся, будто и запах ему был не по нраву.

Двери в дальнем конце зала распахнулись.

Первым вошёл князь Хорсона. Рядом с ним — Милица.

Она была прекрасна. Платье подчеркивало все ее женственные изгибы, я даже не сразу ее признал, после нашей утренней встречи у ворот. Но запах не перепутаешь ни с чем, я втянул воздух ноздрями, и почувствовал, как тело откликнулось на её появление: сердце сбилось, дыхание на миг застряло, а в груди потянулась та самая невидимая нить.

Зверь внутри меня рванулся к ней так резко, что пальцы сами вцепились в край стола.

Я удержал лицо неподвижным. Никто в зале не должен был заметить, что князь Кастрона на миг потерял власть над собой.

Но внутри — внутри я уже не был князем. Я был голодным зверем, который увидел свою самку. Кровь стучала в висках, и единственное, о чём я мог думать, — как она пахнет. Дым, смородина, железо. И под всем этим — тёплый, живой запах женщины, от которого у меня перехватывало дыхание.

Я хотел её. Прямо здесь. Прямо сейчас. Хотел подойти, схватить за руку, утащить в темноту — и трахать, пока она не забудет, как зовут её отца. Хотел почувствовать, какая она мокрая, когда я войду в неё. Хотел услышать, как она стонет моё имя.

Полуночник засмеялся у меня в крови.

— Вот это куда интереснее рыбы.

«Молчи».

— Нить натянулась, князь. Чуешь? Она уже тянется к тебе.

«Она пока ничья», — резко ответил я про себя.

Голос не согласился, но затих.

Милица шла чуть позади отца, с прямой спиной и упрямо поднятым подбородком. Я помнил, как она смотрела на меня у ворот: не испуганно, не покорно, а так, словно заранее решила, что не позволит чужаку диктовать ей правила. В зале она подняла глаза и встретилась со мной взглядом. Узнала. Не отвела его первой.

И в этот момент я понял: она не просто красива. Она — вызов. Вызов, который я не могу не принять.

Я заставил себя моргнуть и опустил взгляд на кубок. Вино дрожало мелкой рябью. Не вино. Моя рука. Я поставил кубок на стол прежде, чем кто-либо успел это заметить.

Вдох на четыре счёта. Выдох на четыре. Так учили меня перед первой охотой. Тело можно заставить повиноваться. Кровь — труднее.

Князь Хорсона занял место во главе стола и хлопнул в ладони. Заиграли гусли, слуги понесли блюда. Я следил за происходящим, как следил бы за построением войска: кто говорит, кто молчит, кто наблюдает за мной, кто наблюдает за Милицей. Один из жрецов стоял у трона, напряжённый и настороженный. Я запомнил его лицо.

— Князь Кастрона, — обратился ко мне хозяин, приподняв кубок. — Надеюсь, дорога не отняла у тебя аппетита. У нас говорят: кто ест с опаской, тот и верит с опаской. Хочу, чтобы ты поверил в наше гостеприимство.

Я поднял кубок в ответ.

— Дорога отняла немало, княже. Но меньше, чем холод Кастрона. Вино у вас теплее нашего эля — если не градусом, так цветом.

Князь рассмеялся и велел слуге долить мне, хотя кубок был почти полон. Я позволил. Отказываться от знака гостеприимства без причины — значит начинать спор прежде переговоров. А я не собирался тратить силы на пустое.

— Дочь моя, — сказал князь, кивнув в сторону Милицы, — считает южное вино слишком сладким. Говорит, в северном эле хоть вкус есть. Непокорная растёт. Спорит даже там, где спорить не о чем.

Милица услышала. Подняла подбородок и посмотрела на отца, потом на меня. В её взгляде читалось раздражение: ей не нравилось, что её характер обсуждают, словно она часть княжеского имущества.

— Непокорность — не худший из недостатков, — сказал я. — Послушание легко купить. Уважение приходится заслужить.

Князь приподнял бровь. Я заметил, как он оценивает мои слова — не только как комплимент, но и как возможное условие для сделки.

— Занятные у вас нравы в Кастроне.

— У нас ценят тех, кто способен сказать князю правду, — ответил я. — Особенно если правда ему не по нраву.

Я произнёс это ровно, без улыбки. Милица всё ещё смотрела на меня. Я не стал задерживать взгляд дольше положенного. Не потому, что хотел отвести его, — потому что слишком хорошо знал, куда он меня тянет.

Полуночник довольно урчал.

— Она даже не знает, чья теперь.

«Она ничья», — мысленно повторил я. — «И не будет принадлежать тебе».

На этот раз голос не рассмеялся. Лишь затаился.

Милица села за стол. Её недовольный изгиб губ показался мне честнее всех придворных улыбок. Я тут же одёрнул себя: красота и зов не дают мне права решать за неё. Я не позволю зверю превратить желание в приказ.

Но тело не слушалось рассуждений. Оно помнило её запах у ворот — дым, смородина, кровь. Теперь к ним примешивались воск и морское вино. Нить тянулась через стол, и каждое её движение отзывалось лёгким звоном где-то под рёбрами.

Я смотрел на её руки — тонкие пальцы, которые сжимали кубок. На её шею — длинную, гладкую, туда, где бился пульс. Я представил, как прижимаюсь губами к этому месту, как чувствую её дрожь, как она выдыхает моё имя.

Зверь внутри заурчал довольно.

«Хватит», — приказал я себе. — «Дела прежде желания».

Но желание не слушалось. Оно текло по венам, как расплавленный воск, и каждая секунда, проведённая рядом с ней, делала его только сильнее.

— Надеюсь, ты оценишь наш пир, — сказал князь.

— Я приехал не оценивать пир, а говорить о союзе.

— О делах поговорим. Но сперва — хлеб-соль.

Он улыбался как хозяин, однако за улыбкой скрывалось напряжение. Я не стал ему помогать притворяться, будто всё спокойно.

— Тогда скажу прямо, княже. Даромир видел орков, идущих с севера на юг. Не малый отряд — целое войско. Видение пришло после обряда, и сам он не ведает, что его вызвало. Но если оно правдиво, времени у нас мало.

Веселье за столом стихло. Князь перестал улыбаться.

— Ты уверен, что твой жрец не ошибся?

— Уверен лишь в одном: ждать полной уверенности — значит дать оркам время дойти до перевалов раньше, чем мы приготовим оборону.

— Орки никогда не заходили на наши земли, — сказала Милица. — Они привыкли жить в снегах. Суровый народ, но юг им не нужен без причины.

— Причина может быть в Болемире, — произнёс её отец. — Северный князь давно собирает силу. Если орки идут через его земли, это может быть не простым переселением.

Я положил ладонь на стол.

— Или Болемир ведёт их за собой. Или открыл им дорогу.

Милица нахмурилась.

— Ты обвиняешь его в союзе с орками?

— Не обвиняю, — сказал я. — Пока.

Князь нахмурился.

— Но думаешь, что Болемир может быть за этим стоять?

— Думаю, он уже однажды послал своих людей на земли Кастрона. Те, кто напал на моего отца, были разведчиками из Фреува. Болемир не шёл впереди с мечом, но его люди пришли по его приказу — или с его ведома. И то и другое требует ответа.

— Ты знаешь это наверняка?

— Знаю, откуда пришли разведчики. Знаю, что мой отец погиб от их руки. Чего я не знаю — насколько далеко простираются замыслы Болемира.

Милица посмотрела на меня внимательнее.

— Если орки идут через северные земли, Болемир мог открыть им путь. Мог заключить с ними сделку. Мог рассчитывать, что они ослабят соседей, пока он останется в стороне. Я не стану выбирать между этими догадками, пока у меня нет доказательств.

— Но готовиться будешь так, будто худшая из них верна, — сказал князь.

— Именно. Я не позволю второй раз принять разведку за случайность, а угрозу — за пустой слух.

— Если обвинение окажется ложным, ты превратишь Болемира во врага.

— Он уже пролил кровь моей семьи. Я не ищу повода для войны, княже. Я ищу способ не дать ему повторить это с другими.

Милица замолчала. На мгновение в её лице проступила тревога, но она быстро взяла себя в руки. Я узнал эту перемену, она не хотела показывать страх при людях.

И в этот момент я понял, что хочу её ещё сильнее. Не только потому, что она красива. А потому, что она сильная. Потому что она не сломалась. Потому что она — достойная пара для зверя, который живёт во мне.

— Если видение правдиво, — сказал князь, — нам надлежит оповестить Эгладор.

— Альвы сперва спросят, что угрожает их благополучию, — заметил я. — Союзов они не любят.

— С нами у них торговые отношения, — возразила Милица. — Если дороги закроются, пострадают и они.

— Тогда говорите с ними языком, который они понимают, — сказал я. — Не просите вступить в войну из милосердия. Предупредите, что северные пути могут стать опасны и них самих. Пусть сами решат, где им выгоднее встретить орков — у перевалов или у ворот Эгладора.

Милица прищурилась.

— Вы предлагаете использовать торговлю как приманку?

— Я предлагаю не тратить время на надежду, что альвы вдруг забудут о собственной выгоде.

— А если они откажутся?

— Тогда мы будем знать, на кого не рассчитывать. Я не строю оборону на чужих обещаниях.

Князь покрутил кубок в пальцах.

— А что ты предлагаешь Хорсону?

— Дозоры на северных дорогах, гонцов к соседним князьям и обмен сведениями. Кастрон выставит людей на своих перевалах. Хорсон проверит побережье и восточные заставы. Эгладору отправим предупреждение. Сегодня же.

— Ты привык отдавать приказы, князь Кастронский, — сказала Милица.

— Привык, что промедление стоит людям жизни.

Я выдержал её взгляд. Внутренний зверь требовал произнести совсем другое: что я хочу быть рядом с ней, что не позволю ей снова выходить к воротам раненой, что любая угроза, коснувшаяся её, станет моей. Я не сказал этого. Не за столом. Не перед её отцом. Не тогда, когда речь шла о войне.

Но я думал об этом. Думал о том, как она будет выглядеть в моих руках. Как я буду целовать её шею, чувствуя, как бьётся её пульс. Как я войду в неё — медленно, глубоко, — и она выдохнет моё имя. Как она будет мокрой, горячей, тесной — только для меня.

Князь поднял кубок.

— За союз, который ещё предстоит заключить.

Я коснулся краем своего кубка его кубка.

— За решение, принятое прежде, чем враг окажется у ворот.

Вино обожгло горло. Я не посмотрел на Милицу, хотя чувствовал её через весь зал. На этот раз удержал себя. Дела прежде желания. Люди прежде зверя. Так я жил и так собирался жить дальше.

Но нить не ослабла.

Полуночник шевельнулся в крови и прошептал:

— Ты приехал за войском. А получил причину остаться.

Я сжал кубок так, что стекло тихо скрипнуло под пальцами.

«Она не вещь. И не награда».

Ответа не последовало. Лишь тяжёлое, довольное молчание.

Я снова посмотрел на Милицу. Она слушала отца, собранная и настороженная, а на лице её не осталось ни тени прежней усталости. Я знал: она не отступит, если угроза придёт к Хорсону. И знал, что мне придётся удерживать себя от желания заслонить её собой, даже если именно этого она не попросит.

Я приехал просить союза. Теперь речь шла о большем: о людях, о двух землях и о войске, которое, возможно, уже двигалось к нам с севера.

И всё же где-то глубже расчётов и приказов оставалась одна мысль — опасная, необузданная, моя:

я хотел увидеть её снова.

* * *

Покои пахли чужим воском, сушёными травами и морем. Даже здесь, за двумя стенами от берега, солёный ветер находил щель в ставнях и входил без спроса.

Я запер дверь. Лишь когда засов лёг в гнездо, позволил плечам опуститься. Церемонное напряжение, которое я держал весь вечер, осело в груди тяжёлой болью. Я глубоко выдохнул — и тут же снова собрал лицо. Привычка. Князь не должен распускаться, даже когда рядом нет свидетелей.

Пир закончился, но разговор о видении жреца всё ещё звучал у меня в голове. Орки, идущие с севера на юг. Войско, странный, человек в чёрном на кургане. И имя, которое до сих пор лежит у меня на языке, Болемир. Подлый трус, способный только на то, чтобы прятаться за своими ледяными стенами. Я ненавидел его всеми фибрами своей души, и мечтал только о том, что заберу его жизнь собственными руками.

Я подошёл к окну и упёрся ладонью в гладкий каменный подоконник. В Кастроне камень был грубым, шершавым, знакомым. Здесь даже стены казались чужими.

Мои мысли вновь и вновь возвращались к княжне.

Отец не был альфой. Дед — тоже. В нашем роду через поколение рождались обычные волки: крепкие, верные, без той древней силы, о которой старики говорили вполголоса. Ратибор однажды сказал мне:

— Зов истинного не спрашивает, вовремя ли пришёл. Приходит — и всё, княжич. А кто не совладает, тот сгорает изнутри. Живым ещё будучи. Не сказки это. Дай боги, чтоб тебя миновало.

Я тогда решил, что «сподобиться» — значит получить дар.

Ошибся.

Когда наши взгляды встретились, я понял: это не обычное желание. Желание приходит и уходит, оставляя после себя лёгкую досаду да воспоминание о чужих волосах на подушке. А это вцепилось под рёбра, дёрнуло невидимую нить — и не отпускало.

Весь вечер я говорил с её отцом о границах и войне, держал голос ровным, кланялся на положенную глубину, принимал ковш, благодарил за хлеб-соль. А потом слушал, как мы спорим о видении Даромира, о северных дорогах и о том, может ли за орками стоять Болемир. Всё это время нить тянула меня к Милице. Тянула и теперь, через две стены, словно у чужого дома вовсе не было стен.

Я слушал, как внутри поднимается зверь.

— Ты ведь чувствуешь, — произнёс голос.

Не снаружи. Из глубины, там, где он жил с моего детства. Полуночник. Я не знал, кем он был и откуда взялся. Знал только, что после смерти отца подпустил его ближе, чем следовало, потому что тишина после утраты стала невыносимой. Теперь его голос звучал мягко, почти участливо, как у старшего брата, который предлагает разделить тяжесть.

— Чувствуешь, как редко такое бывает. Как хочется ею владеть.

Я не ответил. Молчание — первое, чему учит власть. Говори лишь тогда, когда сам решишь. И ни мгновением раньше.

— Не хочешь говорить? Молчи. Ты умеешь. — Полуночник выдержал паузу. — За местью ты сюда приехал. За войском, которое поможет заставить Север заплатить. А теперь тебе подкинули ещё одну причину остаться. Что, если всё связано? Болемир, орки, твой отец… возьмёшь союз — возьмёшь и женщину. И покой отцу в могиле. Разве не об этом ты думал все эти месяцы?

Я выпрямился.

Складные речи я не любил. Особенно когда их произносил тот, кто знал, куда нажать.

— Ты говоришь слишком много, — сказал я, глядя на своё отражение в тёмном стекле. — И слишком складно. Первое, чему я перестаю верить, — это складным речам.

Полуночник замолчал.

Я отвернулся от окна, будто завершил разговор с боярином, который позволил себе лишнее. Раньше я умел возводить стену: камень к камню, год за годом. С детства — с той ночи, когда впервые почувствовал чужое присутствие в собственном сне, — я учился выталкивать его прочь. Сегодня стена держала хуже.

Голос находил щели в горе по отцу, в тяжести власти, легшей на меня слишком рано, и в новом чувстве, которое не спрашивало моего согласия. Он подмешивал к ним подозрение, которое и без того жило во мне: нападение на отца было продумано до мелочей. Но мог ли стоять за орками Болемир предстояло еще выяснить.

Мог. Но пока это было лишь подозрением, а не доказательством.

Внутренний зверь рвался наружу; разум удерживал его лишь потому, что я приказал.

Я впервые не был уверен, что справлюсь один.

Признать это было тяжелее, чем услышать дурную весть о враге. Но я принял мысль без жалости к себе — и сразу стал искать, что с ней делать.

Я сел на край жёсткого гостевого ложа и сцепил пальцы. На руках — мозоли, шрам через ладонь, въевшаяся под ноготь грязь. Руки князя, которому следовало держать вожжи, меч и собственное слово. Не хватать то, чего он хочет.

Отец готовил меня к иному княжению — спокойному, размеренному. Я должен был перенимать власть постепенно: годы советов, долгие споры у очага, решения, принятые рядом с ним. Но отец погиб на восточной меже, и вместе с ним рухнуло всё, что должно было быть.

Я не отступлю. Это я знал твёрдо.

Завтра на совете я потребую не одних клятв о взаимной помощи. Не пустых обещаний прислать дружину, когда Север двинется на юг. Кастрону нужны сведения и люди. Нужно выяснить, каким путём орки идут к нашим землям, и понять, связан ли их поход с Болемиром. А ещё — заставить тех, кто знает правду о нападении на моего отца, говорить без утайки.

Я потребую союза, скреплённого браком.

С Милицей.

Мысль прозвучала ясно — и тут же рванула под рёбрами. Я чуть приподнялся, словно уже собирался идти к её отцу, но заставил себя снова сесть.

Не от страха. От понимания.

Я хотел этого не потому, что так было выгодно. Выгоду я мог бы взвесить, обсудить, отложить. Здесь же не было ни «если», ни «может быть». Только желание, страшное своей определённостью. Я никогда прежде не хотел ничего так сильно.

Именно поэтому нельзя было принимать решение за неё. Брак не мог стать платой за войско или условием союза, если она сама не пожелает его. Я был князем, но не хозяином чужой воли.

Я долго сидел неподвижно, затем спросил вслух:

— Чей голос сейчас говорит во мне?

Ответа не последовало. Ветер за ставнями усилился, зашуршал сухими листьями и ударил в дерево, будто тоже искал вход.

Где-то за стенами терема, вероятно, стоял на страже Даромир. Весь вечер он не сводил глаз с княжны и держал спину так прямо, словно этим удерживал себя на месте. Я узнал в нём знакомое чувство — тоску, которую не назовёшь вслух. Только у него она была тихой, человеческой, давно смирившейся с безнадёжностью.

Я не завидовал ему. И не жалел. Жалость не меняет того, что уже решено.

Но я понимал: если Милица выберет его, ни титул, ни сила, ни зверь внутри меня не дадут мне права отнять её выбор. Я знал это, но легче мне от этого не стало.

Я лёг поверх покрывала, не снимая сапог и ремней. В чужом доме я не позволил бы себе остаться безоружным. Потолок был низким, из тёмных балок; по углам темнела паутина. Ветер снова застучал в ставни, настойчиво, будто звал кого-то по имени, которого я ещё не решался произнести.

Я закрыл глаза и остался неподвижен, сложив руки на груди, словно на смотре. Не позволял себе повернуться, не позволял дыханию стать глубже. Внутри зверь метался в клетке. Полуночник молчал.

Но образ Милицы не уходил.

Я видел её перед собой — как она шла через зал, прямая, с упрямо поднятым подбородком. В платье которое было сшито из тёмно‑вишнёвого полотна, будто впитавшего в себя цвет закатного неба над лесом. Как смотрела на меня — не испуганно, не покорно, а так, словно заранее решила, что не позволит чужаку диктовать ей правила. Этот взгляд застревал под кожей, как заноза, которую не вытащить.

И запах. Боги, этот запах.

Дым, смородина, железо. И под всем этим — тёплый, живой, женский запах, от которого у меня перехватывало дыхание. Я вдыхал его через весь зал, сквозь запах еды и вина, сквозь запахи десятка других людей. Он находил меня, как находит стрела свою цель.

Я хотел её. Хотел так, что зубы сводило.

Хотел подойти к ней — не для разговора, а для того, чтобы взять. Схватить за руку, прижать к стене, задрать подол этого дурацкого платья и войти в неё — резко, глубоко, до крика. Хотел почувствовать, какая она мокрая, когда я раздвину её бёдра. Хотел услышать, как она стонет моё имя, как просит ещё, как впивается пальцами в мои плечи.

Зверь внутри зарычал, довольно, довольно, и я сжал зубы, заставляя себя не двигаться.

«Она не вещь», — сказал я себе. — «Не трофей. Не награда за победу».

Но голос звучал неубедительно даже для меня самого.

Полуночник молчал, и было хуже любых слов — потому что я знал он ликует, и ждёт, когда я перестану сопротивляться. Ждёт, когда зверь вырвется из клетки.

Я перевернулся на спину и уставился в потолок. Ветер за ставнями стих, и в тишине я снова услышал её голос — резкий, колючий, но в нём было столько теплоты, что она сама, возможно, не замечала.

«Ты привык отдавать приказы, князь Кастронский».

Привык. Да. Но ей я не собирался приказывать.

Я хотел, чтобы она выбрала меня сама.

И от этой мысли становилось одновременно легче и тяжелее. Легче — потому что я не хотел брать её силой. Тяжелее — потому что я не был уверен, что смогу удержать зверя, если она откажет.

Я закрыл глаза. Сон не приходил.

 

 

Глава 21. Условие союза.

 

Гридница встретила меня жаром жаровен и густым запахом воска, мокрой шерсти и дыма. Бояре в тяжёлых шубах сидели вдоль стен на резных скамьях. Власть в любом тереме пахла одинаково: старостью, осторожностью и страхом потерять то, что ещё осталось.

Они смотрели на меня искоса. Не впервые видел такой взгляд. Сначала решали, кто я для них — союзник, враг или необходимое зло, — и только после этого решали стоит ли вообще слушать меня, или нет.

Я вошёл последним из своих. Двое дружинников остались у порога. По обычаю в чужую гридницу надлежало входить без оружия. Я сам отстегнул меч и передал его Хмурову племяннику. Не слуге. Не позволил чужим рукам касаться рукояти зверореза.

Затем направился к середине палаты, туда, где на возвышении сидел князь Хорсонский.

У дальней стены стоял золотой отряд. Среди воинов — Даромир, тот самый жрец с наполовину выбритой головой и глазами цвета чистого золота. Вчера он смотрел на меня во дворе так, будто видел не гостя, а угрозу, которую ещё не решил, стоит ли убивать.

Сегодня он был неподвижен, ладонь лежала на рукояти меча. Но я чувствовал его внимание к своей персоне, видел, как он внемлет каждому моему движение, и слову.

Я поклонился князю — ровно настолько, насколько требовали обычай и мой сан.

— Князь Хорсонский. Я не привёз красивых даров. Только собственное присутствие. Но предупреждаю заранее: оно дорогого стоит.

Кто-то из бояр кашлянул. Я не посмотрел в его сторону.

— Говори, по существу, — сказал князь.

— С удовольствием.

Я не сел. Стоя, видел всех. И они видели меня.

— Твоя земля горит с востока. Я сам видел перекопанные поля у стен и обугленные межи. Север может двинуться раньше зимы. Когда это случится, Хорсону придётся выбирать: забыть старые обиды или погибнуть вместе с ними. Кастрон выставит три тысячи клинков сейчас. Ещё тысячу — к весне.

По рядам прошёл глухой ропот. Меха зашуршали, кто-то переложил ногу, кто-то наклонился к соседу. Я знал цену своим словам. Три тысячи воинов означали, что восточная межа Кастрона останется почти без защиты. Если Болемир решит воспользоваться этим, моим людям придётся держать удар малым числом.

Но если я не предложу войско Хорсону, через несколько месяцев защищать будет уже нечего.

Поднялся старик в шубе цвета мокрой земли. Он опирался на палку, а голос его, несмотря на возраст, не дрожал.

— Боярин Твердята, — тихо подсказали рядом.

— Три тысячи клинков, — повторил старик. — Полсотни лет назад волколаки жгли наши приграничные сёла. Мой дед хоронил соседей без голов — ваши псы уносили их как охотничьи трофеи. Ты предлагаешь забыть это за одну ночь, потому что нынче нуждаешься в нас?

Во мне поднялось горячее, тёмное. Я знал эту историю. Знал и другую — о хорсонских дружинах, сжигавших капища на востоке, о кастронских родах, которые отвечали кровью на кровь. Стоило открыть рот — и гридница получила бы не предложение союза, а перечень старых преступлений.

Я сжал челюсть. Сдержал первый ответ. Затем поднял глаза на Твердяту.

— Полсотни лет назад, боярин. Твои внуки не доживут до твоего возраста, если Болемир возьмёт твой город.

Я дал словам повиснуть.

— Только хоронить соседей без голов будет уже некому.

Твердята стиснул палку. Несколько мгновений он смотрел на меня, будто надеялся найти в моём лице усмешку. Не нашёл. Наконец опустился на скамью.

Недоверие никуда не исчезло. Оно просто уступило место страху перед тем, что шло к ним с севера.

С другой стороны палаты поднялся молодой боярин с русой бородой и живыми глазами человека, привыкшего считать не только деньги, но и последствия.

— Твердята прав: старую обиду за ночь не простишь. Но Хорсон весь последний век торговал с востоком, менял хлеб на клинки, а купцы ходили через кастронские земли. Сейчас спорить о том, кто первым занёс топор, — значит не заметить, что за дверью уже точат новый. Я скажу прямо: Хорсону нужны эти мечи.

— Какая редкая добродетель, — заметил я. — Человек, который говорит прямо. Начинаю опасаться, что мне здесь понравится.

Боярин усмехнулся, но быстро посерьёзнел.

— Без Кастрона Хорсон падёт раньше, чем остынут старые угли.

— Верно.

— Но мы должны понимать цену.

— Разумеется.

Я бросил взгляд на князя. Он молчал, слушая бояр. Перстни на его пальцах медленно стучали по подлокотнику. Лицо было усталым, но глаза оставались цепкими.

— Ты это на трезвую голову считал? — спросил он.

— На трезвую.

Взгляд князя скользнул в сторону — к дочери, стоявшей чуть позади его кресла.

Теперь на ней было тёмное платье, но повязка под рукавом всё ещё стягивала раненое плечо. Она держалась прямо, как на стене перед боем. Подбородок поднят, руки сцеплены за спиной.

Я узнал ту же упрямую осанку. Тот же взгляд, который не просил позволения смотреть на меня в ответ.

И всё же здесь, среди бояр, она была напряжённее, чем у ворот. Дыхание короткое, осторожное. Вес она переносила с ноги на ногу, стараясь найти положение, в котором меньше болело плечо. Кулаки за спиной были сжаты так крепко, что побелели костяшки.

Она скрывала боль. Хорошо скрывала. Но не от меня.

Я заставил себя отвести взгляд. Милица была не единственной, ради кого я приехал. Хорсону грозила война, и сейчас от моих слов зависело, услышат ли меня.

Однако мысли снова возвращались к ней, будто я не приказывал им замолчать.

Даромир стоял у стены. За весь разговор он не шевельнулся. Говорили о перекопанных полях, о Болемире, о войне — а он смотрел на Милицу. Не с жадностью. С тоской человека, который давно знает, что ему ничего не светит, и всё равно не может перестать ждать.

Я отвёл глаза первым.

Спор между боярами медленно стих. В тишине кто-то негромко произнёс:

— Сказывают, Лихо завелось.

— Поговаривают, упыри у ворот — только начало, — отозвался другой голос.

— Тише ты.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я не повернулся к ним. Но слова зацепились за слух. Лихо. Упыри. Орки с севера. Слишком много дурных знаков для одного края.

В гриднице молчали так долго, что тишина перестала быть пустотой. В ней слышались скрип половиц, осторожное дыхание бояр и далёкий лязг оружия за стенами — стража сменялась у ворот, не подозревая, что здесь решается, кто завтра станет союзником, а кто врагом.

Я выждал ещё один удар сердца.

Потом шагнул вперёд.

Половица под сапогом тихо простонала. Несколько бояр повернули головы. Князь Хорсонский не шелохнулся, но его пальцы перестали постукивать по подлокотнику.

— Мечи я даю без остатка, — произнёс я. Голос прозвучал ровно, хотя под рёбрами всё стянуло тугим узлом. — Три тысячи сейчас. Ещё тысячу — к весне. Но одной грамотой такой союз не скрепить.

Я медленно обвёл взглядом палату: меховые воротники, настороженные лица, руки, лежавшие слишком близко к ножнам. У двери стояли двое стражников. Один следил за мной. Второй — за Милицей.

— Бумагу можно сжечь. Печать — сломать. Обещание — нарушить, прикрывшись новой нуждой. Союз должен быть крепче. Я предлагаю скрепить его браком. Руку княжны Милицы — мне в жёны.

Слова упали в гридницу. Тишина раскололась.

Кубок выскользнул из чьих-то пальцев, ударился о пол и покатился по доскам, задевая кольца на ножке сухим металлическим звоном. Никто не наклонился поднять его.

Бояре смотрели на меня так, будто я предложил не союз, а жертвоприношение. Твердята приоткрыл рот, но тут же сжал губы. Тихомир, ещё недавно убеждавший всех, что Хорсону нужны кастронские мечи, теперь застыл с таким выражением, словно услышал цену, которой не ожидал.

Я не посмотрел на князя.

Сначала нашёл глазами Даромира.

Жрец стоял у трона неподвижно, но его рука на рукояти меча выдавала его с патрахами. Костяшки побелели, пальцы впились в оплётку. Я знал этот жест. Сам сжимал оружие так же, когда хотел разнести противника в пух и прах, но понимал, что удар обойдётся дороже сдержанности.

Я задержал взгляд на нём чуть дольше, чем требовалось.

Даромир заметил. В его золотых глазах мелькнуло предупреждение.

Я едва заметно повёл губами.

Только после этого посмотрел на Милицу.

Она не отшатнулась и не опустила глаз. Подбородок поднят, спина прямая. Но я заметил, как дрогнули пальцы у пояса. Как напряглась челюсть. Она вдохнула осторожно, неглубоко — берегла раненое плечо.

Её взгляд метнулся к отцу. Не просьба о спасении. Проверка: понял ли он, что я только что поставил её перед выбором, которого она не просила?

Внутри меня шевельнулся Полуночник.

«Вот она, цена, — прошептал он с довольством сытого зверя. — Ты выбрал верно, сын. Лучше, чем я думал».

Я не ответил. Как, впрочем, и всегда. Любой ответ был щелью, в которую он мог просунуть коготь глубже.

Но холод всё равно прошёл по спине. Сделанного не воротишь.

Назад дороги нет. Как нет её у волка, уже прыгнувшего с обрыва в реку: можно только доплыть или утонуть.

И под чужим довольным шёпотом поднялся мой собственный голос — тише, но упрямее:

«Пусть будет так. Кастрону нужен этот союз. Хорсону — наше войско. А мне…»

Я оборвал мысль прежде, чем она обрела форму.

Мне нельзя было позволить себе лгать — хотя бы самому себе. Я хотел Милицу. Хотел её не как печать на договоре и не как плату за три тысячи мечей. Но именно так она могла услышать моё предложение. И у меня не было права требовать от неё благодарности за то, что я сам назвал выгодой.

Князь вдруг засмеялся.

Коротко, сухо, будто кашлянул. Перстни стукнули по подлокотнику — раз, другой, третий. Он подался вперёд, словно хотел рассмотреть меня получше.

— Ну-ка, — сказал он. — Повтори.

Я не отвёл взгляда.

— Руку княжны Милицы прошу в жёны.

Князь хлопнул ладонью по подлокотнику. Пыль взметнулась в свете ламп, и он расхохотался уже в открытую — грубо, на всю гридницу, запрокинув голову.

Бояре зашевелились. Кто-то улыбнулся с облегчением: решил, должно быть, что хозяин обратит всё в шутку. Твердята остался неподвижен. Тихомир перестал теребить пальцы.

Я не улыбнулся. Мне не было смешно. Я только следил за князем, за его руками, за тем, как быстро смех может смениться гневом. Власть редко смеётся без причины. А если смеётся — значит, проверяет, кто дрогнет первым.

Князь умолк так же резко, как начал. Провёл пальцами по усам. Лицо его стало серьёзным, будто кто-то погасил свечу.

— Ты предлагаешь брак с моей дочерью как условие союза? — спросил он.

— Я предлагаю союз, который не развалится при первой смене ветра, — ответил я. — Мои люди встанут рядом с вашими. Кастрон даст войско, оружие и дозоры. Хорсон откроет нам свои дороги и выступит вместе с нами, если угроза с севера подтвердится.

Он перевёл взгляд на дочь.

Вот тогда гридница затихла по-настоящему. Я услышал, как где-то в дальнем углу потрескивает фитиль масляного светильника.

— Милица, — сказал князь. Голос его стал ровным и хозяйским. — Слыхала?

— Слыхала. Чтож удивил так удивил, князь Кастронский. Ты предлагаешь союз в обмен на брак со мной, а отказать тебе — значит поставить под угрозу Хорсон.

Я встретил её взгляд. В нём было больше гнева, чем страха. Хорошо. Гнев давал ей опору; страх я бы не вынес.

— Ты права, — сказал я.

По рядам прошёл едва слышный шорох. Бояре явно не ждали, что я признаю это так просто.

— Мечи не исчезнут, если ты откажешь, — продолжил я. — Угроза никуда не денется. Кастрон всё равно будет готовиться к войне. Но я не стану лгать: брак укрепил бы союз. И я хочу его.

Последнее прозвучало слишком лично. Слишком откровенно для гридницы, полной чужих глаз.

Полуночник тихо рассмеялся у меня в голове.

Я заставил себя не отвести взгляд.

— Но если ты не согласишься, — добавил я, — я не превращу отказ в повод отнять у Хорсона помощь. Моя просьба не отменяет долга правителя перед теми, кому грозит война.

Милица молчала. Я видел, как она взвешивает мои слова, ищет в них ловушку. Не мог её за это осуждать. Я сам не доверял бы человеку, который предлагает такую цену.

Князь Хорсонский смотрел на меня тяжело.

— Ты пришёл сюда просить союз или взять дочь в жёны?

— За союзом, — ответил я. — А предложение брака сделал потому, что не желаю скрывать, чего хочу.

— Так вот значит, как, ты говоришь мне что хочешь мою дочь?

Он не повысил голос. Оттого вопрос прозвучал опаснее любого окрика.

Я выдержал его взгляд. За спиной князя бояре замерли, ожидая, что я стану оправдываться или отступлю. Ни того, ни другого я не собирался делать.

— Говорю.

Эти слова дались мне труднее, чем обещание выставить три тысячи воинов. Я привык держать ситуацию в своих руках. Привык приказывать, требовать, исправлять чужие ошибки до того, как они становились опасными. Но волю Милицы я не мог и не должен был подчинять своей.

Внутри зверь скрёб клетку.

«Забери. Не спрашивай. Она уже тянется к тебе».

«Замолчи».

— Ты говоришь о воле, — сказала Милица, — но весь вечер говорил так, будто уже решил, что Хорсон будет делать. Теперь решаешь, кем я стану для тебя.

— Я говорил о том, что нужно сделать, чтобы наши люди пережили эту войну.

— А если война не придёт?

— Тогда мы будем рады, что приготовились напрасно. Но она придет, не важно с орками или нет, но механизм уже запущен, тебе ли об этом не знать княжна.

Даромир шевельнулся у трона. Едва заметно, но я увидел.

— Видение не даёт тебе права назначать виновного, — сказала Милица.

— Не даёт. Поэтому я и не называю Болемира виновным. Я говорю, что готовлюсь к худшему и буду проверять каждую зацепку.

— А брак? Его ты тоже считаешь частью подготовки?

Я выдержал паузу. Любой ответ мог стать приказом, угрозой или признанием. Я выбрал правду — насколько умел.

— Для союза — да. Для меня — нет. Я не могу приказать себе не хотеть тебя.

В гриднице стало так тихо, что я услышал потрескивание смолы в жаровне.

Милица не отвела глаз. Я не знал, что она прочла в моём лице. Желание? Гнев? Или то, что я тщательно прятал за ними: страх однажды потерять её, хотя она ещё ничего мне не обещала.

Князь опёрся ладонями о подлокотники.

— Этого недостаточно, чтобы дать тебе ответ.

— Я его не требую сегодня.

Я произнёс это твёрдо, но внутри каждое слово отзывалось сопротивлением. Я хотел немедленного решения. Хотел услышать «да» и закрыть все двери, через которые она могла уйти. Хотел — и ненавидел себя за это.

Тихомир прочистил горло.

— Если княжна не даст согласия, союз всё равно возможен?

— Да, — отрезал я.

— Тогда зачем вообще ставить вопрос о браке?

— Потому что не всё, что я делаю, продиктовано расчётом.

Это было опасное признание. И всё же я не забрал его обратно.

Милица смотрела на меня иначе — не мягче, нет. Просто внимательнее. Как у ворот, когда она решала, впускать ли меня в город. Тогда она тоже не знала, можно ли верить моим словам. Но всё же открыла ворота.

Я помнил её лицо в тот миг. И помнил, что она не стала делать вид, будто принимает меня радушно.

— Ты привык получать то, чего добиваешься? — спросила она.

— Привык добиваться того, что считаю необходимым.

— А если необходимым тебе кажется то, чего я не хочу?

— Тогда мне придётся научиться жить с тем, что я не получу желаемого.

Полуночник зашипел внутри. Я не позволил ему добраться до голоса.

Милица опустила глаза — не покорно, а чтобы перевести дыхание. Раненое плечо снова напомнило о себе: она чуть сместила вес, едва заметно поморщилась и тут же скрыла боль.

Я хотел подойти. Поддержать её за локоть. Сказать, что ей не нужно стоять здесь и держать удар за всех.

Не сделал ни шага.

Если бы я коснулся её сейчас, это стало бы не поддержкой, а вторжением. Я знал разницу. Или очень старался её помнить.

Князь Хорсонский медленно обвёл взглядом бояр.

— Ну и? — спросил князь дочь. — Какой ответ?

Милица помолчала, посмотрела на меня, потом на отца — и снова на меня.

— Ответ я дам ему сама. Не при боярах.

По скамьям прошёл шорох. Твердята вскинул брови. Тихомир приоткрыл рот. Князь коротко крякнул.

— Эк, — сказал он. — Эк ты завернула.

— При боярах меня сватают, — продолжила Милица, глядя на отца. — А ответ мой — не боярам. Либо он услышит его от меня, либо не услышит вовсе.

Затем она повернулась ко мне.

— Завтра. Как встанет солнце. Один. Без свиты.

Я заметил короткий, осторожный вдох. Раненое плечо всё ещё давало о себе знать, хотя она держалась так, будто боли не существовало.

— Ты меня не знаешь, князь Кастронский. Я тебя тоже. Мне нужно время всё обдумать.

Я склонил голову — ровно настолько, чтобы признать её право на ответ. Не ниже. Не в знак поражения.

— Буду один.

— Посмотрим, — отозвалась она.

Князь откинулся в кресле. Сначала посмотрел на дочь, потом на меня, потом на бояр. И снова расхохотался — широко, хрипло, хлопнув ладонями по коленям.

— Вот ведь! Полсотни лет я здесь сижу, а одна княжна весь торг переиначила.

Он обернулся ко мне. Смех ушёл из его голоса.

— Ну что, князь Кастронский. Дочь моя, слава богам, не корова. Торговаться за неё не стану. Даю тебе время до рассвета. Одно слово совета я от неё услышал — и того хватило.

Он оглядел бояр, поднялся, тяжело опираясь на подлокотник.

— Совет закрыт. Бояре — по домам.

Гридница пустела медленно. Бояре тянулись к дверям, переговаривались вполголоса; кто-то из старших перекрестился на образ в углу, будто союз с волколаками требовал особого прощения у Ярилы.

Я направился к выходу первым. Не стал ждать, пока князь Хорсонский поднимется с резного кресла. В чужом тереме не следует показывать спину раньше, чем сам решил уйти.

Стража расступилась с задержкой — всего на полвздоха. Я заметил. За вечер я привык читать на лицах хорсонцев страх, тщательно завёрнутый в учтивость, как нож в чистую тряпицу.

У дверей, чуть в стороне от остальных, стоял жрец.

Русые волосы, выбритые по обе стороны головы. Знак солнца на груди — чужой для меня, непривычный. Золотые глаза, будто в них плеснули закатного света и оставили гореть.

Мы встретились взглядами. Никто не отвёл глаз.

Во мне шевельнулся зверь. Не зарычал, но насторожился. Так он отзывался на того, кого считал опасным. Или соперником.

Я втянул воздух. В воске, пыли, мокрой шерсти и остатках пиршественного мёда проступила тонкая горькая нота: палёная кожа, горелая шерсть, обугленный фитиль. Запах старых ожогов. Служитель огня, слишком часто державший руки близко к священному пламени.

Я остановился, будто поправляя пояс. Он сидел безупречно.

— Даромир.

— Князь.

— Твой долг — беречь княжну.

Золотые глаза чуть сузились.

— Не тебе напоминать мне о долге.

Уголок моего рта дрогнул.

— Вот как? А мне показалось, ты уже забыл, где заканчивается долг и начинаются личные границы.

Даромир не ответил. Только выпрямился. Между нами натянулась тетива.

— Тебе не обязательно объяснять, почему ты всё время ошиваешься рядом с княжной, — сказал я. — Я и сам все прекрасно вижу.

— Тогда, может, заметишь и то, что ей не нужно, чтобы ты распоряжался её жизнью, как разменной манетой?

За нашими спинами притихли последние бояре. Стражник у двери переместил руку ближе к мечу.

Я не посмотрел ни на него, ни на руку Даромира, лежавшую у пояса. Мой взгляд оставался спокойным. Так смотрят на противника, чью силу уже оценили и не собираются недооценивать.

— Не тревожься, жрец. Я не собираюсь отнимать у неё то, чем она дорожит.

— А что собираешься отнять?

Вопрос был тихим. Оттого опаснее.

Я чуть склонил голову, признавая удачный выпад.

— То, что она сама решит мне отдать.

На скулах Даромира дрогнул желвак.

— Ты говоришь так, словно уже получил её согласие.

— Я не сомневаюсь в том, что она ответит «Да».

— Я не сомневаюсь в том, что она ответит «да».

Слова сорвались слишком быстро. Слишком уверенно.

Даромир перестал дышать. На миг в его золотых глазах вспыхнуло нечто холодное и острое.

А я услышал собственную фразу уже после того, как произнёс её. Не обещание — присвоение. Будто её ответ был решён заранее, будто у Милицы не оставалось права сказать иначе.

Зверь внутри меня довольно шевельнулся.

«Вот так. Не уступай».

Я сжал челюсть. Полуночник всегда выбирал самые удобные слова — те, что превращали желание в право, а страх потерять в уверенность, которой не нужно ничего доказывать.

— Уверенность — опасная вещь, князь, — сказал Даромир. — Особенно когда речь о чужой воле.

— Я знаю, что она не склонится передо мной из страха.

— Но всё равно решил за неё.

— Нет. Я решил, чего хочу я.

— Тогда не говори, что не сомневаешься в её «да».

— Я не сомневаюсь в себе, — ответил я. — В том, что смогу предложить ей жизнь, которой она не станет стыдиться. В том, что не отступлю, когда ей понадобится опора.

— Посмотрим, — произнёс Даромир.

Он не поверил. Я бы тоже не поверил на его месте.

— Посмотри, — сказал я. — Только не путай её выбор со своим желанием уберечь её от всего, что тебе не нравится.

Желвак на его скуле снова дрогнул. Я попал в цель. И тут же почувствовал неприятное удовлетворение — слишком похожее на победу.

— Осторожнее, князь.

— Я и так осторожен.

Мне нравился прямой вызов больше, чем покорность. Но спокойствие Даромира раздражало. Он стоял передо мной неподвижно, будто умел запирать всё, что рвалось наружу. Я хотел надавить. Сказать, что видел, как он смотрит на Милицу. Что тот отдал ей больше, чем позволено его саном. Что я могу произнести это вслух — и заставить весь двор услышать.

Вместо этого я поправил манжет.

— В любом случае, если Милица выберет меня, ты не сможешь этому помешать.

— Даже если она даст тебе согласие, её сердце тебе не принадлежит.

Слова попали точно. Под рёбрами коротко и зло ударило. Зверь во мне поднял голову.

Я не позволил боли добраться до лица.

— Умный выпад. Жаль, что ты не можешь позволить себе следующий.

Даромир промолчал.

Тогда я понял то, что уже начинал понимать: не страх удерживал его. Запрет. Вера, сан, место Милицы в этом доме. Он мог защищать её, быть рядом, смотреть на неё с той тоской, которую не сумел скрыть. Но не мог потребовать от неё ответа.

Я мог.

И от этого моя возможная победа казалась не слаще, а грязнее.

— Твой долг — беречь её, — сказал я. — Мой — дать ей будущее, если она его выберет.

— Ты не знаешь, какого будущего она хочет.

— Нет, — согласился я. — Поэтому спрошу у неё. Не у тебя.

Взгляд Даромира на мгновение скользнул к дверям, за которыми скрылась Милица. Этого хватило.

— Не тревожься, — произнёс я тише. — Я не стану удерживать её силой.

— Ей не нужна твоя милость.

— Возможно. Но и твоя жертва ей не нужна, если ты принесёшь её, даже не спросив.

Даромир побледнел. Теперь мои слова задели его глубже, чем прежние колкости.

 

 

Глава 22. POV Даромир.

 

Храм Ярилы стоял на взгорке, обращённый к солнцу. Дождь и ветер потемнили брёвна, но на рассвете стены всё равно светлели, будто помнили жар первого огня. Над крыльцом висели пучки полыни и зверобоя — не для красоты, а чтобы нечисть не смела и тенью коснуться порога.

Я вошёл, не поднимая глаз. В храме пахло воском, ладаном и тишиной — той, что не успокаивает, а заставляет слышать собственные мысли.

Служба шла своим чередом. Голоса сливались в ровный поток, как река, несущая листья, камни и всё, что в неё бросили. Я закрыл глаза, пытаясь найти в этом напеве хоть крупицу покоя.

Но покой не пришёл.

Вместо лика Ярилы перед глазами вновь встал Родислав. Само его присутствие раздражало меня — а вывести меня из себя было не так-то просто. Хотя Милица, конечно, справлялась с этим на диво легко. Уму непостижимо, что я думаю об этом сейчас, но в одном они были схожи: оба умели задеть меня одним взглядом, одним словом — и оставить после себя смятение, которого я не желал признавать.

Его голос в гриднице — ровный, твёрдый. Его взгляд, которым он измерял людей и обстоятельства, будто уже решил, что и кому делать. И его предложение: союз в обмен на брак с княжной.

Меня бесило не то, что он хотел Милицу. Я не имел права судить её желание и не мог требовать от неё чувств, которых она мне не обещала. Меня бесило, как он произнёс это перед боярами, словно назвал условие договора. Будто мог положить её имя на стол рядом с числом воинов и ждать, пока остальные оценят выгоду.

А ещё меня бесило, что он смотрел на неё так, словно она уже принадлежала ему.

Я знал, что могу ошибаться. Знал: Родислав говорил, что решение останется за ней. Но его уверенность — «я не сомневаюсь в том, что она ответит “да”» — звучала у меня в голове снова и снова. В ней было слишком много права, которого ему никто не давал.

И всё же я не мог осуждать его за желание. Не до конца. Потому что сам хотел быть рядом с княжной. Хотел знать, что она в безопасности, хотел слышать её голос первым на рассвете, любоваться тем, как она упрямо поднимает подбородок, когда ей возражают. Хотел, чтобы, когда ей станет тяжело, она непременно приходила именно ко мне.

Но я не позволял себе даже назвать это надеждой.

Милица была княжной Хорсона. Я был жрецом Ярилы и воином золотого отряда. Моя клятва не оставляла места притязаниям. Я мог стоять рядом, когда ей угрожала опасность. Мог защищать её. Но не мог смотреть на неё так, как смотрел Родислав. Не мог считать её будущей женой, даже втайне от всех.

Тишина вдруг изменилась.

Воздух в храме стал плотным, тяжёлым. Над алтарём вспыхнул свет — не свечной, а живой, текучий, похожий на расплавленное золото. В нём проступил лик Ярилы, строгий и ясный.

— Ты пришёл просить защиты для княжества, — прозвучало у меня в голове. — Но забыл, кому служишь.

Я пошатнулся и вцепился в резную стойку.

— Я служу свету, — прошептал я.

— Свету? Или сердцу, что бьётся не там, где должно?

В голосе бога не было гнева. Только холодная правда.

— Ты отдал сердце княжне. Не как щит и не как страж — как мужчина, для которого она стала важнее клятвы. Это не грех, Даромир. Но это измена долгу.

Внутри всё стянуло, будто грудь обхватил железный обруч. Перед глазами возникла княжна её улыбка, упрямый взгляд, вкус ее алых губ на моих губах, запах ее волос. Я помнил, все и от этого становилось труднее дышать.

— Она — моя опора, — вырвалось у меня. — Без неё я не смогу стоять.

Ярило склонил голову. Свет дрогнул, словно по воде пробежал ветер.

— Опора не должна становиться якорем. Ты хочешь держать рубеж, но держишься за неё. Тьма чувствует слабость. Чувствует, где ты разделил себя надвое.

Холод пополз по спине, несмотря на тепло свечей.

— Чего ты хочешь от меня?

— Признания. Прими, что нарушил равновесие. Откажись от неё не потому, что она недостойна твоей любви, а потому, что твоё место — у рубежа, не у её изголовья. Если не сделаешь этого, цена будет велика. Ты прекрасно понимаешь о чем я говорю.

Имя Милицы не прозвучало. Оно и не требовалось.

Я закрыл глаза. В памяти снова возникли её лицо, голос, жар ее тела под моими руками. Я не хотел отпускать это. Не хотел даже представлять, что однажды она станет чужой женой, а я буду стоять рядом и делать вид, что мне всё равно.

Но сильнее желания было другое: я не хотел, чтобы она погибла из-за моей слабости.

— Хорошо, — выдохнул я. Слово царапнуло горло. — Я отказываюсь от неё. Не потому, что разлюбил. А потому, что не хочу, чтобы она заплатила за мою слабость. Пусть ненавидит меня, если так будет безопаснее. Пусть думает, что я предал её. Лишь бы жила.

Свет над алтарём вспыхнул ослепительно ярко и схлынул. На мгновение храм погрузился в темноту. Я услышал собственный пульс — тяжёлый, неровный, будто шагал по льду, который вот-вот треснет.

Когда глаза привыкли к полумраку, над алтарём снова был только резной лик Ярилы. Спокойный, бесстрастный. Каждое слово бога теперь звенело во мне, как натянутая тетива.

Отец Любомир стоял рядом, бледный, с побелевшими пальцами на посохе.

— Это был знак, — тихо произнёс он. — Тяжёлый знак, сын мой.

Я не ответил. Перед глазами стояла Милица. И Родислав — напротив неё, уверенный, властный, будто её «да» уже было у него в руках.

Мог только уйти.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

 

 

Глава 23. Выбор княжны.

 

Первый снег лёг на Хорсон в ту ночь неслышно, будто кто-то невидимый укрывал город периной, боясь разбудить. Я стояла у слюдяного оконца, вделанного в толстую стену моих покоев, и смотрела, как редкие снежинки садятся на черепицу соседней кровли, белея там, где ещё вчера лежала рыжая глина. Внизу, во дворе, фонарный денный камень у коновязи горел ровным беловатым светом, и в этом свете снег казался не белым, а голубоватым, стеклянным, будто его выковали заодно с самим камнем.

Шуба, накинутая поверх исподней рубахи, пахла лисьим мехом и чуть — дымом очага, который давно прогорел и который никто не спешил разводить заново: ночь стояла поздняя, и будить дворовую девку ради лишнего полена мне было лень, да и не в холоде было дело. Я куталась не от стужи. Озноб шёл откуда-то изнутри, из-под рёбер, туда, где по уму полагалось быть сердцу, а на деле помещалось что-то куда более беспокойное и своевольное.

Совет давно закончился. Гости из Кастрона удалились в отведённые покои, отец ушёл к себе, бояре разошлись по домам, кутаясь в плащи и перешёптываясь о предложении Родислава.

Он смотрел на меня так, будто уже видел рядом с собой. Не как на княжну, с которой можно заключить союз, — как на женщину, чьё согласие он заранее считал почти решённым. В этом взгляде не было чар или нечистого сияния. Только неподвижная уверенность и голод, который он не особенно старался скрыть.

Я почувствовала его ещё у ворот, когда впустила его в город. Тогда мы уже поговорили — коротко, остро, без церемоний. Я решила, что его властность меня раздражает. Не ошиблась. Но теперь к раздражению примешалось нечто другое, и это злило меня гораздо сильнее.

Я всё ещё чувствовала его взгляд.

Не просто помнила — ощущала, будто он остался на коже. За столом он смотрел на меня тяжело, неотрывно, с такой сосредоточенностью, словно всё остальное в гриднице перестало существовать. Ни бояре, ни отец, ни разговор об орках и видении Даромира не могли надолго отвести его внимания. Стоило мне поднять глаза, как я встречала его взгляд — и он не отступал. В этом взгляде было желание. Не робкое, не спрятанное за улыбкой. Оно давило, обжигало, заставляло меня помнить о каждом движении, о каждом вдохе. Казалось, Родислав едва удерживается, чтобы не подняться из-за стола, не подойти ко мне и не сомкнуть пальцы на моей талии.

Будто был готов накинуться прямо здесь, среди бояр, перед отцом и стражей.

Я знала, что он не сделал бы этого. По крайней мере, разумом знала. Он держал себя в руках, соблюдал обычай, говорил о союзе и войне. Но в его неподвижности было столько сдерживаемой силы, что мне всё время чудилось: стоит мне отвернуться — и он уже окажется рядом.

«Довольно, — велела я себе строго, как велела бы непослушной дворовой девке. — Довольно думать про зверя заморского. Думай про того, кого любишь».

Я закрыла глаза и попыталась вызвать лицо Даромира. Не тяжёлое, властное — его собственное: узкое, строгое, с губами, привыкшими сдерживать слова. Вспомнила его у алтаря во время обряда, когда он тянул силу Ярилы через себя, чтобы удержать нечисть за границей Яви. Пот на висках, напряжённые руки, золотые глаза, в которых отражался огонь.

И вспомнила вчерашнюю близость. Его ладони на моих плечах. Его губы у моего виска, на щеке, на губах. От этого воспоминания прежде всегда теплело под кожей, слабели колени, дыхание сбивалось.

Я ждала знакомого отклика.

Тело молчало.

Я подождала ещё, не веря, прижала ладонь к груди поверх шубы, будто могла нащупать там неладное, как нащупывают порчу или сглаз. Сердце стучало ровно, спокойно, почти равнодушно, точно речь шла не о человеке, которого я любила вот уже который год, а о дальнем родственнике, о котором положено помнить и заботиться, но не о ком болит душа бессонными ночами.

Зато стоило мне против воли, будто по чьему-то наущению, снова вспомнить тяжёлый взгляд Родислава — не лицо целиком, а именно этот взгляд, прожигающий сукно и кожу, — как по всему телу от затылка до пяток прошла дрожь, ничем не похожая на озноб от сырого воздуха. Дрожь была горячая. Я замерла, не веря собственным ощущениям, и попыталась мысленно отодвинуть его образ прочь, затолкать туда же, откуда достала образ Даромира, — но непослушное воспоминание цеплялось, как репей за подол, и не отпускало.

«Это морок, — подумала я лихорадочно, кутаясь в шубу плотнее, будто мех мог стать оберегом против собственной крови. — Это чары звериные, волчья его природа колдует, не иначе. Недаром говорят про волколаков — зов их, истинный зов, вяжет накрепко, кого ни попадя».

Так было бы проще. Если виной всему чужая сила, мне не пришлось бы сомневаться в себе. Не пришлось бы задаваться вопросом, почему я отзываюсь на него, почему его присутствие остаётся во мне даже теперь, когда он за стенами моего покоя.

Но я сама видела его глаза. В них не было ни мертвенной стужи, ни нечистого свечения. Он был опасен не чарами, а тем, что не пытался казаться мягче, чем был. Он смотрел на меня как человек, привыкший добиваться своего, и как зверь, узнавший что-то своё.

Может быть, именно это пугало меня сильнее всего: я чувствовала, как близко он подходит к границе, и не могла решить, хочу ли, чтобы он отступил.

Я не могла свалить всё на чары. Не могла назвать себя зачарованной жертвой и тем самым снять с себя ответственность. Его взгляд задевал что-то во мне — но это «что-то» принадлежало мне самой.

От этой мысли стало по-настоящему страшно.

Я всегда гордилась своей волей. Отец называл меня упрямой, советники шептались, что княжну давно пора выдать замуж, но кто возьмёт такую своевольную. Я привыкла считать, что сама решаю, кого любить, кому доверять и где провести черту.

А теперь не знала, где эта черта проходит.

Я отвернулась от окна и прошлась по горнице, запахивая шубу плотнее. Половицы холодили босые ступни, но я почти не замечала этого. Остановилась у ларя, присела на лавку, покрытую овчиной, и уставилась на догорающую лучину.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Что со мной? Почему тело откликается не на того, кого я люблю, а на чужого князя, которого едва знаю? На человека, который приехал просить войско и предложил скрепить союз браком со мной?

Я попробовала рассудить себя. Я княжна Хорсона. За нашим столом говорили о войне, об орках, о видении Даромира. Родислав смотрел на меня так, словно хотел завладеть не только моим ответом, но и всем, что стоит за ним. Разве удивительно, что я тревожусь? Разве удивительно, что страх смешивается с любопытством, злость — с жаром, а желание вырваться из-под его взгляда — с желанием снова встретить его?

Люди рассказывают о зачарованных невестах, о змеях, обвивающих сердце, о волчьем зове. Почему бы не поверить, что и меня настигла такая напасть?

Но стоило подумать так, как внутри поднималось упрямое раздражение. Слишком легко объявить всё чужими чарами. Слишком удобно решить, что я ни при чём.

Я стиснула зубы.

Я злилась на себя — за то, что не могла заставить тело молчать. Злилась на Родислава — за его взгляд, за властный тон, за предложение, в котором моя персона была упомянута как разменная монета. Будто я была частью сделки. Будто он мог явиться в Хорсон, сказать, что хочет меня, и одним этим вызвать у меня чувства к нему.

Но сильнее всего я злилась на Даромира.

За молчание. За обет, который он хранил крепче крепостной стены. За то, что даже после нашей близости не сказал прямо, чего хочет. Любит ли он меня? Видит ли со мной будущее? Или я сама придумала обещание там, где он дал лишь несколько редких мгновений тепла?

«Пусть бы сказал хоть слово», — подумала я, прикусив губу. На языке появился солоноватый привкус. «Пусть бы хоть раз посмотрел на меня так же прямо, как Родислав. Тогда я не стояла бы здесь и не гадала, где правда, а где звериный зов».

Но Даромир молчал. Не только этой ночью — столько, сколько я его знала. За его сдержанностью стояло что-то большее, чем осторожность: долг, вера, страх нарушить клятву. Я не знала. И даже близость, между нами, не развязала ему языка.

Довольно.

Решение пришло резко, как гроза после душной тишины.

Я не стану ждать, пока отец, бояре или Родислав решат, что лучше для Хорсона. Не стану прятаться за догадками о чарах. Мне нужен ответ от самого Даромира — не намёк, не взгляд, не осторожное прикосновение. Ответ.

Есть ли у нас будущее? Или я всё это время ждала человека, который никогда не выберет меня?

Я встала и решительно подошла к двери. Толкнула её так резко, что она ударилась о косяк.

— Ждана! — позвала я негромко — Ждана, подымись ко мне, да живо!

— Матушка-княжна? — послышалось из сенной каморки.

— Подымись ко мне. Живо.

Скрипнула лавка, послышалось сонное бормотание и торопливые шаги. Ждана явилась простоволосая, в наспех накинутом летнике поверх рубахи. Увидев меня в шубе посреди ночи, она захлопала глазами.

— Беда какая?

— Не знаю. Но дело есть. Снег выпал. Мне нужно в храм, пока во дворе никого нет. Подай меховые сапоги и шубу потеплее. И сама оденься. Со мной пойдёшь.

Ждана помедлила, собираясь спросить, зачем идти к храму среди ночи. Но взглянула мне в лицо и промолчала. Она знала: когда я так поднимаю подбородок, спорить бесполезно.

— Сей же час, матушка-княжна.

Пока она доставала одежду и укутывала мне горло пуховым платом, я снова смотрела в окно. Снег ложился гуще, скрывал следы саней и копыт. Белый покров не различал, что именно укрывает: дорогу, грязь или чью-то беду.

За двором, за стеной конюшен, стоял храм Ярилы. Возможно, Даромир ещё не спал. Возможно, молился о том, о чём я могла только догадываться.

«Пусть скажет прямо», — повторила я, застёгивая последнюю пуговицу. «А если не захочет — тем хуже для него».

Я не знала, чем обернётся этот разговор и какую боль принесёт ответ. Но больше не могла терпеть неизвестность.

Двор встретил меня колючим морским ветром. Снег уже не валил так густо, как ночью, но под ногами лежал плотным слоем и скрипел при каждом шаге. Я придерживала подол одной рукой, другой стискивала плат у горла — будто могла удержать им не только холод, но и тревогу, давившую на грудь. Ждана поспевала следом и поглядывала на меня с вопросом, который благоразумно не задавала.

Я шла к храму. Мне нужно было поговорить с Даромиром. Услышать от него правду — не догадки, не молчание, не прикосновения, после которых оставалось ещё больше вопросов.

Но мысли всё время возвращались к Родиславу.

Голоса донеслись раньше, чем я успела миновать длинную стену конюшен золотого отряда. Мужской смех, грубоватый, раскатистый, и вслед за ним девичий визг вперемешку со смешками, явно шуточный, не испуганный. Я замедлила шаг, невольно досадуя, что кто-то посторонний окажется свидетелем моей ночной вылазки.

Из-за угла, отряхивая снег с бороды широкой ладонью, вывалился Олег, а за ним — двое челядинок с вёдрами, явно спешивших по своим делам, но задержавшихся послушать его болтовню. Богатырь был без шапки, волосы на висках успели покрыться инеем, кожух нараспашку, будто мороз ему был не страшнее тёплого летнего вечера.

— …а я ей и говорю, — продолжал он, не замечая ещё княжну, — раз уж метель метёт, так пусть метёт по-людски, а не как нынче — то снежком присыплет, то дождём обольёт, будто небо само не решит, зима на дворе или слякоть осенняя…

Девки захихикали, одна прикрыла рот рукавицей. Олег тряхнул головой, стряхивая последние снежинки, и тут взгляд его тут же наткнулся на меня, идущую через двор в сопровождении сенной девушки.

— Ба, — раздался знакомый голос впереди. — Сама княжна решила снег потоптать спозаранку? Али после вчерашнего пира не спится?

Челядинки, поняв, кто перед ними, торопливо поклонились и упорхнули, звякая вёдрами, оставив Олега одного посреди двора, довольного собой и совершенно не смущённого тем, что застал меня не в самый парадный час.

Я хотела было пройти мимо, бросив обычное холодное приветствие, каким отделывалась от большинства придворных, но Олег сделал два широких шага и встал почти поперёк моего пути, скрестив руки на груди.

— Чего ж так рано, матушка-княжна? — спросил он. — Или восточный гость всё ещё на уме?

Я замерла на полшага.

— Какой ещё гость? Тебе всё бы шутки шутить, Олег.

— А чего ж не шутить, коли есть над чем? Зверюга этакая заявился, за столом сидел, будто князем тут был, а не гостем. На тебя так смотрел, что я чуть мёдом не поперхнулся. Думал, сейчас волком обернётся да утащит тебя в чащобу — только пятки засверкают.

Он хохотнул, довольный собственной остротой. Мне было отнюдь не смешно. Снег таял на ресницах, но я не моргала — боялась, что лицо выдаст меня раньше, чем я успею взять себя в руки.

— Нашёл о чём трепаться на весь двор.

Я старалась говорить привычно, насмешливо, но получилось резче, чем хотела. Олег перестал улыбаться. Его взгляд задержался на моём лице.

— Эй. Ты вовсе не спала?

— Не твоё дело.

Слова вылетели слишком резко. Даже Ждана за моей спиной вздрогнула.

Олег поднял бровь, но не ответил сразу. Он умел быть шумным и беспечным, но глупцом не был. За его шутками скрывалось внимание человека, который замечает, когда на поле боя что-то меняется.

— Ну, не моё так не моё, — сказал он наконец. — Только всё одно скажу, коли позволишь. По-простому, по-солдатски.

— Не позволяю.

Я шагнула в сторону, собираясь обойти его, но он легко переместился и снова оказался передо мной. Не схватил, не преградил путь силой — просто заступил его широкими плечами.

— А я всё одно скажу. Выбери уже кого-то одного, княжна. Не то оба волками взвоют — да такими, что не обрадуешься.

Слова ударили больнее, чем должны были. Я почувствовала, как внутри всё сжалось, будто чья-то ладонь сомкнулась вокруг сердца.

— Ты о чём вообще?

Я и сама услышала, как фальшиво прозвучал вопрос.

— Да всё о том же. Жрец наш смотрит на тебя так, будто готов Ярилу прогневить, лишь бы ты улыбнулась. Только молчит, всё в сторону отворачивается. А восточный князь вчера смотрел так, словно решил сожрать тебя вместе с блюдом. И оба хмурые, оба туда же. А ты меж них мечешься, сама не своя.

— Не мечусь я ни меж кем.

На последнем слове голос дрогнул. Я разозлилась на себя за это — и на Олега за то, что заметил.

Он больше не улыбался.

— Ой ли? — спросил он тише. В его голосе не осталось насмешки. — Гляди, чертовка, не доиграйся. С огнём шутки плохи. А тут не огонь вовсе, а что похуже.

Я открыла рот, чтобы осадить его, сказать, что он лезет не в своё дело. Но слова застряли. Вышло только:

— Отстань ты от меня, Олег. Без тебя тошно.

Он нахмурился. Несколько мгновений смотрел на меня, будто решал, стоит ли продолжать. Потом коротко кивнул и отступил.

— Как знаешь. Только помни: ночь коротка, зима долгая. Не ходи по снегу с раздетой душой. Застудишь то, что потом не отогреешь.

Я прошла мимо него быстрым шагом, почти бегом. На повороте к храмовой стене всё-таки оглянулась. Олег стоял на прежнем месте, уже без улыбки, и смотрел мне вслед с непривычной тревогой.

Увидев, что я обернулась, он вскинул руку, стараясь вернуть голосу обычную беспечность:

— Эй! Не думай, что я из-за одной ночи забыл, кто ты! Завтра опять подкалывать стану, не сомневайся!

Я отвернулась и прибавила шагу. Ждана поспешала следом, оскальзываясь на утоптанном снегу и всё так же не решаясь заговорить первой.

Двор пробуждался. Хлопнула дверь поварни, выпуская пар и запах свежего хлеба. Перекликались конюхи. У ворот наконец разошлась собака. Хорсон встречал зимнее утро, не ведая, что происходит в душе его княжны.

Я повторяла слова Олега, пытаясь понять, почему они так задели меня.

Не потому, что он догадался о Даромире. Тут и слепой заметил бы: как мы избегаем взглядов при посторонних, как осторожничаем с каждым словом, как между нами повисает тишина всякий раз, когда мы оказываемся рядом.

Задело другое. Олег связал наши имена так легко, словно между Даромиром и Родиславом не было никакой разницы. Но разница была. Один — человек, которого я любила долгие годы. Другой — князь, приехавший из Кастрона и за один вечер перевернувший во мне что-то, чему я не могла найти названия.

Даромир был молчалив. Он был связан обетом, долгом, верой — чем-то, чего я до конца не понимала. Я знала, как он бережёт меня, как смотрит, когда думает, что я не замечаю. Знала, как близко мы были. Но так и не услышала от него прямого ответа: любит ли он меня настолько, чтобы выбрать жизнь рядом со мной.

А Родислав напротив был слишком словоохотен.

Он заявил о своём желании перед всем двором. Не спросил, не стал обходить углы — предложил брак и посмотрел на меня так, будто уже представлял, как я буду стоять рядом с ним. Это бесило. И тревожило. И, к моему стыду, отзывалось во мне чем-то горячим, от чего я не могла просто отмахнуться.

Я не знала, чего хочу. Не знала, что в этом отклике принадлежит мне, а что — его звериной природе, его взгляду, его уверенности. И страшилась не только того, что он может оказаться сильнее моей воли. Я страшилась, что однажды сама захочу узнать тепло его тела, почувствовать его горячее дыхание на своих губах.

— Матушка-княжна, — тихо позвала Ждана у ворот храмовой ограды. — Может, обождём до света? Неровён час, жрецы ещё спят, не впустят.

— Впустят, — отрезала я и толкнула калитку. — А коли спят, разбужу.

Я не позволю ни отцу, ни боярам, ни Родиславу решить за меня. Но прежде мне нужно было узнать, что чувствует Даромир. Мне нужна была правда.

Я шла к храму упрямо и зло, как когда-то шла наперекор отцовским запретам. И где-то глубоко, там, куда я боялась заглянуть, зрела мысль: если Даромир не выберет меня, может быть, я позволю Родиславу забрать меня с собой.

Я тут же остановила эту мысль.

Нет. Никто не получит меня вместо Даромира. Ни из обиды, ни из страха одиночества, ни потому, что его желание сильнее и яснее.

Но чем ближе была храмовая ограда, тем труднее становилось убеждать себя, что я шла туда только ради ответа любимого.

Храм Ярилы встретил меня тишиной, от которой не становилось спокойнее. От открытой двери тянуло холодом, по стенам потрескивали угли в жаровнях. Ждана осталась у порога, кутаясь в платок и бормоча что-то о недобром часе, а я прошла дальше — к алтарю, где огонь горел низко и беспокойно.

Даромир стоял ко мне спиной. На нём была простая холщовая рубаха и распахнутый жреческий кожух. Он тихо произносил слова обряда, обращённые к пламени, но огонь не поднимался, не разгорался, только дрожал у фитиля, словно кто-то невидимый душил его ладонью.

Мне стало зябко.

Прежде огонь в храме горел ровно и высоко. Я помнила, как он озарял резные лики и золотил лицо Даромира, когда мы встречались у часовни за садом. Тогда мне казалось, что рядом с ним можно не думать о долге, о княжестве, о том, что однажды он снова уйдёт за стену из молчания.

Теперь он стоял перед алтарём с опущенными плечами, будто просил о чём-то, в чём ему уже отказали.

Он почувствовал меня прежде, чем обернулся. Я увидела, как напряглась его спина, как оборвался шёпот на середине слова.

— Княжна, — произнёс он, не сразу поворачиваясь. В голосе не было ни удивления, ни радости — только привычная сдержанность. — Поздний час для прогулок по снегу.

— А для обряда, выходит, подходящий? — Я поравнялась с ним, хотя ноги под подолом дрожали — то ли от холода, то ли от того, что я пришла сюда сказать. — Или богу тоже не спится в такую ночь?

Даромир обернулся наконец, и при свете низкого пламени лицо его показалось мне более измождённым, чем обычно, с тенями под глазами, какие бывают у человека, долго не высыпавшегося, но не от бессонницы — от чего-то более тяжёлого, что гложет изнутри. Я знала это лицо лучше, чем мое собственное в зеркале, знала каждую его морщинку, каждую складку у рта, что появлялась, когда он готовился сказать мне «нет», и сейчас, глядя на него, я уже видела эту складку, уже предчувствовала отказ прежде, чем произнесла хоть слово.

— Я окончил бы обряд и без тебя. Тебе незачем было приходить одной, да ещё в такой час. Ждана тоже не спит?

— Ждана за воротами. Мёрзнет и трусит. — Усмешка вышла короткой и злой. — Это тебе, Даромир, незачем знать, зачем я прихожу. Ты давно перестал спрашивать.

Он отвернулся к алтарю. Поправил фитиль — спокойно, точно это требовало всей его сосредоточенности. Пламя качнулось и едва не погасло.

Я смотрела на его руки. Они всегда были уверенными — и в обряде, и с мечом. Я помнила их совсем другими: близкими, тёплыми, бережными. Как он целовал меня, прижимал к себе. Тогда он не говорил о боге. Не отворачивался.

— Помнишь, как ты прижимал меня к себе вчера у восточных ворот? — спросила я тише. — Ты говорил, что не можешь спать, потому что думаешь обо мне. Что молитва не идёт на ум, пока я не исчезну из головы.

— Помню.

Он не поднял глаз.

— А сейчас, что ты думаешь обо мне?

— Сейчас я вспомнил, кому служу.

Он произнёс это так ровно, будто давно выучил фразу наизусть. Будто повторял её себе каждый день, пока она не перестала резать изнутри. От его спокойствия мне стало больнее, чем стало бы от крика.

— Ты говоришь так, будто вспомнил, кому принадлежит твой кафтан, а не кому принадлежит сердце.

— Сердце жреца принадлежит богу, — ответил он. Голос впервые дрогнул, но Даромир тут же выровнял его. — Иначе быть не может. Так заведено не мной.

— Не тобой заведено. Но исполняешь весь этот балаган ты.

Я шагнула ближе. Между нами остался всего один шаг. Пламя бросало на лицо снизу дрожащие тени, и я почувствовала, как всё, что собиралась сказать спокойно, поднимается во мне горячей волной.

— Скажи правду, Даромир. Хоть раз — не прячься за обетом. Когда Родислав вчера предложил союз в обмен на брак со мной, тебе было всё равно?

Он наконец посмотрел на меня.

В его глазах на мгновение вспыхнула боль — острая, живая. Я увидела её и почти возненавидела себя за облегчение. Значит, не всё равно. Значит, я не придумала всё одна. Но вспышка погасла так быстро, будто он захлопнул передо мной дверь.

— Ты моя княжна, — тихо сказал он. — Мне небезразличны твоя судьба, твоя безопасность, честь твоего рода. Этого довольно.

— Для кого? Для тебя?

— Для жреца.

— А для мужчины?

Даромир долго молчал. Смотрел мимо меня — на резные лики, на тени у алтаря, куда угодно, только не мне в глаза.

— Мужчины во мне нет с двенадцати лет, — наконец произнёс он. — Есть только тот, кто служит Яриле. И этот человек не имеет права на то, о чём ты спрашиваешь.

— Неправда.

Мой голос ударил о стены и вернулся эхом. За дверью испуганно охнула Ждана.

— Ты знаешь, что это неправда. Ты целовал меня вчера, прижимал к себе как самое сокровенное сокровище которое у тебя есть, а сейчас говоришь, что все это неправда?

Я замолчала, задыхаясь. Мне было стыдно за собственную откровенность, но остановиться я уже не могла. Слова, которые я до сих пор боялась произнести даже про себя, рвались наружу.

— А знаешь, что страшнее всего? — спросила я тише. — Меня тянет не к тебе одному.

Даромир замер.

Я почувствовала, как в горле пересохло. Перед глазами возник Родислав — его взгляд тяжёлый и неотступный. Он не пытался скрыть, что хочет взять меня в жёны. Предложил это перед отцом и боярами, связав своё желание с союзом между Кастроном и Хорсоном. Будто моё имя можно поставить рядом с войском и условиями договора.

Это должно было оттолкнуть меня окончательно.

Но я всё ещё помнила, как он смотрел. Так, словно готов был встать и пересечь зал, словно вся его выдержка держалась на тонкой нити. Я видела, что он сдерживает не только слова. В его неподвижности было что-то опасное, звериное — и от этого мне хотелось отступить. Хотелось бросить ему вызов. Хотелось, чтобы он снова посмотрел на меня.

— Когда Родислав смотрел на меня, — продолжила я, — во мне что-то отзывалось. Я не могу этого объяснить, будто меня тянет к нему вопреки всему. Не разумом — кровью. Будто она узнала в нём что-то знакомое. Я не хочу этого, Даромир. Я борюсь с этим, не сплю, твержу себе твоё имя. А стоит вспомнить его взгляд — и всё сердце заходится так, что в висках шумит.

Я ждала, что Даромир скажет, что все это неважно. Что назовёт это мороком, чужой силой, звериным зовом. Что возьмёт меня за руки и скажет, что не позволит этому разлучить нас.

Вместо ответа он стоял неподвижно. На его лице мелькнула тень — ревность ли, боль ли, отвращение к моим словам. Я не смогла понять. Возможно, он и сам не хотел понимать.

— Ты говоришь это мне, — произнёс он медленно, — зачем?

— Чтобы ты сказал, что тебе всё равно, откуда во мне этот огонь! — Я схватила его за рукав, не думая о том, что мы стоим перед алтарём. Пальцы сжались на грубой ткани. — Скажи, что будешь бороться за меня. Несмотря на обет, на долг, на всё. Скажи — и я больше не вспомню о Родиславе. Клянусь всеми богами Прави.

Даромир долго смотрел на меня. Я видела, как дрогнул его подбородок, как напряглись губы. В его глазах проступила боль — настоящая. И на один короткий миг мне показалось, что он наконец сломается. Обнимет меня. Скажет те слова, которых я ждала столько лет.

Но складка у его рта стала жёстче. Взгляд потух, будто он запер внутри себя всё живое.

— Я не могу сказать тебе то, что ты хочешь услышать, княжна. — произнёс он. Голос стал холодным и ровным. — Я жрец Ярилы, Милица. Моя жизнь принадлежит храму и богу. Твоя — княжеству и его благополучию. Ты дочь князя. Твой долг не в том, чтобы искать утешения у человека, которому запрещено его дать. Родислав ищет союза. Если твоё сердце отзывается на него, возможно, это воля богов, а не твоя слабость.

Его слова падали на меня, как ледяная вода. Я отпустила рукав и отступила на шаг.

— Воля богов, — повторила я. — Ты правда веришь, что богам есть дело до того, с кем я лягу в постель?

— Я верю в долг. И в то, что твой долг выше моих желаний. Выше — и твоих собственных. Прости, княжна, если мои слова жестоки. Я не могу дать тебе того, о чём ты просишь.

Я смотрела на него и чувствовала, как лицо заливает жар — от стыда, от гнева, от боли. Я пришла сюда за правдой, но не думала, что она будет звучать так равнодушно. Хотела, чтобы он выбрал меня. Вместо этого он выбрал свой долг — и назвал моё влечение к Родиславу волей богов.

— Трус, — вырвалось у меня прежде, чем я успела сдержаться.

Даромир вздрогнул.

— Что ты сказала?

— Ты слышал. — Я шагнула к нему, не давая отступить. — Прячешься за обетом, за богами, за судьбой княжества. Уверяешь себя, что это вера удерживает тебя, а не страх. Тебе страшно выбрать меня, потому что тогда придётся отвечать за свой выбор.

— Ты не знаешь, о чём говоришь.

Его голос дрогнул на последнем слове. Совсем чуть-чуть, но я услышала. И от этого стало только больнее.

— Не знаю? Зачем тогда ты давал мне эту надежду? Зачем целовал? — Я запнулась и стиснула зубы. — Неужели тебе проще служить богу, который не попросит от тебя всего, чем мне, которая попросила бы тебя быть рядом.

Огонь у алтаря качнулся. В храме не было ветра, но пламя дрогнуло, словно и оно не выдерживало тишины, между нами.

Даромир отступил на шаг. Не испугался — я знала его слишком хорошо, чтобы спутать с трусостью. Просто пытался сохранить расстояние, которое помогало ему держать себя в руках.

— Можешь называть это как угодно, — сказал он. Голос сорвался, и теперь уже сильнее. — Трусостью, слабостью. Я не стану спорить. Но слов своих не возьму назад.

Он сжал кулаки. Костяшки побелели. На миг мне показалось, что он всё-таки подойдёт, что его сдержанность наконец треснет и я увижу, что скрывалось за ней все эти годы.

Но Даромир остался на месте.

— Ты даже сейчас не можешь сказать мне правду, — выдохнула я. — Когда терять уже нечего.

— Правду? — Он поднял глаза. В них наконец появилось что-то живое — острое, измученное, почти злое. — Правда в том, что я не сплю ночами, думая о тебе. Правда в том, что каждый раз, когда ты входишь в этот храм, у меня подкашиваются колени. Я молюсь Яриле не о силе для обряда, а о том, чтобы он дал мне сил не наброситься на тебя прямо сейчас. Этого достаточно?

Я отшатнулась. Не от слов — от боли, которую он столько лет прятал под ровным голосом. Значит, я не придумала. Значит, он тоже чувствовал. И всё равно каждый раз отпускал меня одну.

— Тогда почему ты отталкиваешь меня сейчас? — спросила я. — Если нам обоим больно, почему нельзя выбрать эту боль вместе, а не порознь?

— Потому что моя боль — только моя. А если я выберу тебя, я возьму на себя и твою судьбу, и судьбу Хорсона. И гнев богов, если они сочтут, что я нарушил клятву. Я не вправе рисковать тем, что принадлежит не мне одному.

— Моя судьба принадлежит мне! — Голос ударился о каменные своды и вернулся эхом. — Не отцу. Не княжеству. Не твоему обету. Мне!

— Нет, — тихо, но твёрдо ответил он. — И ты знаешь это не хуже меня.

Я тяжело дышала, чувствуя, как дрожат руки в складках шубы.

— А восточный князь, — произнесла я медленно, стараясь, чтобы голос не дрожал, — не боится. Он зверь, дикарь, у которого, кажется, шерсть под кожей и клыки вместо совести. И всё же он сказал мне прямо, что хочет взять меня в жёны. Не стал спрашивать у богов, позволено ли ему хотеть. Не спрятался за долгом. Просто сказал, чего хочет.

Даромир застыл. Я увидела, как напряглось его лицо, будто я ударила его.

Я испугалась своей жестокости. Но отступать не стала. Мне нужно было, чтобы он наконец почувствовал хоть часть того, что разрывало меня изнутри.

— Хотя бы в этом он честнее тебя, — добавила я тише.

Между нами опустилась тяжёлая тишина. Я слышала, как потрескивает фитиль у алтаря и как снег шуршит по крыше храма. Огонь качнулся ещё раз и почти лёг на бок.

Даромир молчал. Я всматривалась в его лицо, надеясь увидеть что-нибудь — ревность, гнев, отчаяние. Что угодно, только не покорность. Но он снова закрывался, и от этого мне хотелось кричать.

— Если он сможет дать тебе то, чего я дать не могу, — наконец произнёс Даромир, — значит, так тому и быть. Я не вправе становиться между тобой и твоей судьбой. Я никогда не имел на это права.

— Это не ответ, — прошептала я.

— Это единственный ответ, который у меня есть.

Он отвёл взгляд. В этом движении было что-то окончательное — будто он сам захлопнул дверь, которую я столько лет надеялась однажды открыть.

— Тебе лучше уйти, княжна. Пока мы не сказали того, о чём потом пожалеем.

Я стояла перед ним, чувствуя, как во мне поднимается ярость — горячая, беспомощная. Хотелось ранить его так же сильно, как он ранил меня. Хотелось заставить его остановить меня. Хотелось услышать, что он не отдаст меня Родиславу так легко.

Но Даромир не двинулся с места.

— Хорошо, — сказала я. Голос звучал чужим и холодным. — Будь по-твоему, жрец.

Я резко развернулась и направилась к двери. Шуба задела край каменной чаши у входа. За спиной я слышала тяжёлое дыхание Даромира, но он не окликнул меня.

У самой двери я всё-таки замедлила шаг. Не обернулась — только ждала. Один миг. Второй.

Тишина.

— Пусть достанусь кому-то другому, — прошептала я, сама не зная, произнесла ли это вслух. — Раз тебе я не нужна такой, какая есть.

Я толкнула дубовую дверь обеими руками. Она ударилась о каменную стену, и в храм ворвался морозный воздух, пахнущий снегом и дымом очагов. Пламя у алтаря дрогнуло, почти погасло, оставив в темноте один тлеющий уголёк.

Я не обернулась.

Снег припорошил следы, оставленные мной по дороге сюда. Спускаясь по обледенелым ступеням, я едва узнавала собственный путь. Холод обжигал щёки и пробирался под воротник, но внутри было жарче, чем у печи. Гнев, унижение и горе сплетались в один ком, от которого было трудно дышать.

«Воля богов», — повторила я про себя.

Если это и правда воля богов, пусть они забирают меня целиком. Потому что человек, которого я любила все эти годы, не захотел выбрать меня. Он любил — теперь я знала это. Но его любви оказалось недостаточно, чтобы он остался рядом.

И тогда перед глазами снова возник Родислав.

Я ускорила шаг, будто могла убежать от его образа. Дыхание сбилось — не только от скользкой дороги. Я зло тряхнула головой, но воспоминание не исчезло. Оно цеплялось где-то глубоко, там, где я не могла назвать его ни разумом, ни сердцем.

* * *

Терем ещё спал, когда я поднялась по узкой лестнице к отцовским покоям. Половицы скрипели под ногами так же, как в детстве, когда я бежала сюда после дурного сна. Тогда мне казалось, что отец может отогнать любой страх. Теперь я боялась не темноты и не чужих людей — собственного решения. Но его я уже приняла.

Дверь была приоткрыта. Отец не спал. Он сидел у окна в одной исподней рубахе, без пояса и княжеских знаков, и смотрел во двор, где сторожевые псы бродили между колодцем и амбаром. Услышав мои шаги, он обернулся слишком быстро для человека, который якобы дремал в кресле.

По его лицу я поняла ночь не пощадила и его.

— Не спишь, — сказал он.

Не спросил. Просто оглядел меня тем же взглядом, каким в детстве искал синяки после падения с коня.

— И ты не спал, — ответила я.

Он хмыкнул, но глаза у него не смеялись.

— Видно, обоим нам сегодня сон не сродни. Ты чего встала ни свет ни заря? Куры ещё спят. Я и то сплю хуже кур, а всё равно лежу.

Я села на скамью у печи, не дожидаясь приглашения. Между нами, давно стёрлась граница между дочерью и гостьей в его покоях. На столе догорала свеча, воск застыл неровными потёками, будто кто-то плакал вместо нас.

Отец помолчал. Постучал пальцами по подлокотнику — раз, другой. Поднялся, подошёл к поставцу, налил себе квасу и выпил одним глотком. Ковш звякнул о стол.

— Ну, — сказал он. — Я всю ночь думал.

— Я тоже.

— Ты молчи. Ты девка. Тебе спать положено по ночам, а не мысли по дурной голове гонять.

Он проворчал это привычно, но опустился в кресло так тяжело, что я увидела: он и правда всю ночь искал выход. Или слова, которыми сможет принять мой выбор.

— Я решил вот что, — начал он. В голосе вдруг проступило не княжеское, а простое, отцовское, усталое. — Неволить я тебя не стану. Слышишь? Что бы ни грозило Хорсону. Не отдам тебя, как отдают телегу зерна в уплату долга. Найдём другой путь. А этого… этого пусть волки съедят.

На слове «этого» я невольно вспомнила Родислава, и тихонько рассмеялась.

— Есть другие пути. Постараюсь с альвами договорится. Да у гмуров железа попросить — у них теперь новый старшина, с торговыми людьми за морем ладит. Можно потянуть время, дождаться, пока Кастрон сам почувствует нужду в нас сильнее, чем мы в нём. Тогда и торговаться будем! А не вот это…

Он рубанул ладонью воздух.

— …не свадьба на заре, как у пса с кобелём.

— Отец.

Он замолчал, и посмотрел на меня, я увидела, как в его глазах гаснет последняя надежда. Та, которую он всю ночь раздувал для себя, заранее зная, что она не разгорится. Он искал не выход. Он искал слова, чтобы вынести то, что я сейчас скажу.

— Иного пути нет, — произнесла я ровно, глядя ему в глаза. Так он и учил: на совете не отводить взгляд первой. — Ты знаешь это не хуже меня.

— Знаю, — глухо ответил он. — А ты меня не учи. У меня борода седая.

— Не в бороде дело.

— В ней, в ней. — Он постучал по подлокотнику. — Борода седая, а толку что? Дочку родную от беды отвести не сумел.

Я дала ему время. Не стала торопить.

— Кастрон силён там, где мы слабы, — сказала я. — Без его клыков Хорсону не выстоять. Я выхожу за Родислава.

Слова упали в тишину тяжело, как камни в колодец. Я услышала, как они долетели до дна.

Отец молчал долго. Я видела, как дёрнулось его горло, как пальцы на подлокотнике сжались и разжались. Я помнила этот жест с детства: так он справлялся с болью, не позволяя себе кричать. Так сжимал кулаки, когда умирала мать.

Потом он сердито крякнул, хлопнул ладонью по подлокотнику и поднялся. В два шага оказался рядом и обнял меня.

Крепко, неловко, всем телом — как обнимал маленькой, когда я боялась грозы. Будто всё ещё мог заслонить меня от того, что уже не заслонить никаким объятием. Его руки дрожали у меня на спине.

Отец плакал беззвучно. Уткнулся лбом в мои волосы, стыдясь слёз, как в детстве утыкался в подушку, чтобы не разбудить мать.

— Доченька моя, — шептал он. — Доченька моя родная…

Я не отстранилась. Обняла его в ответ и впервые за долгое время почувствовала себя не княжной, а просто дочерью — той девочкой, которую он учил держать меч, потому что боялся однажды не суметь защитить сам.

Теперь этот меч оборачивался против его сердца. Он умел отражать удары стали, но не удар, который наносит собственная кровь, когда сама идёт на жертву.

— Эх, Милица, — выдохнул он, отстраняясь.

Утёр глаза тыльной стороной ладони — резко, зло, будто сердился на себя за слабость.

— Ты погляди на меня. Сопли развёл, как баба на торгу. Князь называется. Дворня увидит — засмеют.

— Не увидит.

— Увидит, как не увидит. Они у меня все под дверью стоят, я их знаю. — Он махнул рукой, но тут же снова крякнул. — Да и ладно. Не им судить.

Он вернулся в кресло и на этот раз сел спокойнее. Взял ковш, посмотрел на него, поставил обратно, не выпив.

— Ты не виноват, — сказала я. — Это мой выбор. Не ты меня к нему толкаешь.

— Знаю, — прохрипел отец. — Знаю, что твой.

Он долго подбирал слова. Я видела это по тому, как шевелились его губы.

— И это самое тяжкое, Милица. Легче было бы, если б я тебя неволил. Тогда вина была бы вся моя, и я бы её понёс, как конь воз в гору. А так ты сама взваливаешь на плечи то, что должен нести я. Что мне с этим делать, а?

— Каждый несёт своё бремя. Ты нёс это княжество тридцать лет. Дай и мне понести хоть часть.

Отец долго смотрел на меня. В его взгляде впервые за эту ночь появилась не только боль, но и гордость. Чистая, отцовская. Та, что возникает, когда понимаешь ребёнок вырос раньше, чем ты успел к этому приготовиться.

— Ну, — сказал он. — Ну. Вся в мать.

Он отвернулся к окну, потом снова посмотрел на меня.

— Только слушай меня, дочь. Слушай, пока я жив. Ты идёшь не к медведю в берлогу. Ты идёшь к волку. Волколак — не муж, а зверь на двух ногах. Держи уши открытыми, глаза — ещё шире. Он тебе соловьём зальётся, а ты считай, что он воет.

Я вспомнила Родислава и то, как он смотрел на меня. Не соловьём он заливался. Не пытался казаться мягче, чем был. Но я и не знала, что скрывается за его молчанием: желание, расчёт, звериная тяга или что-то, чего он сам пока не мог назвать.

— Я понимаю, отец.

— Знаю. Я тоже в твоём возрасте думал, что всё понимаю. А всё равно попался однажды, как воробей в силок. — Он крякнул. — И вот что ещё, Милица. Что бы ни было — ты дочь князя Хорсонского. Первая в роду. Ты входишь в тот терем не как приданое и не как залог. Ты входишь как княжна. Поняла? И попробуй кому-нибудь там позволить забыть это.

Я не удержалась и улыбнулась.

— Поняла.

— Ну и славно. А теперь ступай. Мне надо подумать, как объявить это боярам, чтобы никто с голоду не помер от удивления. — Он постучал по подлокотнику. — И вот ещё. Квас будешь? Хороший у меня.

— Буду.

— То-то. А то всё «не буду», «не хочу», как чужие.

Он налил мне сам, в ковш поменьше. Я выпила. Квас был холодный, кисловатый, с хлебной горчинкой — такой же, как в детстве, когда мы пили его летом на крыльце.

Отец смотрел, как я пью.

— Благословляю тебя, — сказал он наконец.

Голос дрогнул и сломался на середине фразы.

— Пусть Лада хранит твой путь. Пусть даст тебе… — Он замолчал, сглотнул. — Пусть даст хоть немного того счастья, которого я не сумел тебе оставить. Хоть сколько-нибудь. Хоть на палец.

Я взяла его руку — большую, тяжёлую, в мозолях от меча и старческих пятнах, которых прежде не замечала. Прижала к щеке, как делала маленькой, когда боялась темноты.

Он сразу заворчал:

— Ты чего? Рука у меня с утра к вяленому мясу лазила. Милица, ну Милица. Дай руку. Не то я второй раз заплачу, а мне старому нельзя.

— Ещё немного.

— Ещё немного — и я тебя на руки возьму и унесу. Держи карман.

Я тихо рассмеялась и отпустила его ладонь.

— Я сама его найду, — сказала я. — Счастье. Как найду и всё остальное.

За окном небо уже не было сизым. По краю оно светлело тем робким золотом, что предвещает не рассвет ещё, а его неизбежное приближение.

Мы молчали, глядя в окно. Через час мне предстояло дать ответ Родиславу.

— Иди, — сказал отец, не оборачиваясь. — Собирайся. Платье возьми не тёмное. Тёмное — это когда вдову хоронят. А ты не хоронишь себя, слышишь? Ты идёшь в новый дом.

— Слышу.

Я встала, поставила ковш на место и направилась к двери. Уже взялась за скобу, когда отец окликнул:

— Милица.

Я обернулась. Он сидел, сгорбившись, в одной исподней рубахе — старый, усталый. И всё-таки это был мой отец. Князь Хорсонский.

— Ты своё сказала. Теперь моё скажу. Если он тебя обидит — я, старый пёс, последний зуб об него сломаю. А зубы у меня ещё есть. Вот этот. Крепкий.

Он постучал себя по скуле.

Я кивнула и вышла.

* * *

Я пришла к его покоям, когда над Хорсоном только начинало светлеть.

Ночь почти не оставила следов на небе, но двор уже просыпался: у конюшен переговаривались конюхи, за стеной брякнуло ведро, где-то кашлянул часовой. Я остановилась перед дверью и несколько раз глубоко вдохнула.

Не помогло.

Под ладонью холодела дверная скоба. Я могла уйти. Могла вернуться к отцу и сказать, что передумала, что согласие нужно обдумать ещё раз. Он бы не стал меня удерживать.

Но я уже знала, что скажу.

Не потому, что Родислав смотрел на меня так, будто однажды я стану его женой. Не потому, что его голос до сих пор отдавался в памяти, а тело предательски отзывалось на одни лишь воспоминание о нём. И не потому, что после разговора с Даромиром мне захотелось доказать себе, что я способна выбрать другой путь.

Я согласилась ради союза. Ради Хорсона. Так я решила — и собиралась держаться за это решение, сколько бы ни дрогнули колени, когда дверь откроется.

Я постучала.

— Войди.

Его голос прозвучал сразу, низко и хрипловато, будто он не спал. Я толкнула дверь.

Родислав стоял у окна, уже одетый, в тёмной рубахе и застёгнутом камзоле. На столе лежали карта и несколько исписанных листов. Он, похоже, успел начать день раньше многих в этом тереме. Когда я вошла, его взгляд скользнул по мне — быстро, но слишком внимательно, чтобы я не заметила.

Он задержался на моём лице.

— Княжна.

— Князь.

Я прикрыла за собой дверь. Щелчок защёлки прозвучал громче, чем следовало.

Родислав остался стоять где стоял. И все же в комнате будто стало теснее. Я вдруг остро почувствовала, что мы одни, и между нами — стол, несколько шагов и всё то, что оба не сказали накануне.

— Ты готова сне дать свой ответ, княжна? — усмехнулся он.

Я сцепила руки перед собой, чтобы не выдать дрожь.

— Я пришла ответить на твоё предложение.

Теперь всё его внимание было обращено ко мне.

— Слушаю.

Я горделиво вздернула подбородок, пытаясь сдержать все то волнение, что томилось во мне.

— Я согласна на брак.

Слова вышли твёрдо. Почти беззвучно — но твёрдо.

Родислав не ответил сразу. Его взгляд потемнел, а пальцы легли на край подоконника и сжались. Я увидела, как в нём что-то рванулось наружу и тут же было удержано.

— Ради союза, — добавила я. — Ради Хорсона. Не принимай моё согласие за обещание любить тебя.

Он чуть наклонил голову.

— Не приму.

— И не считай, что теперь можешь распоряжаться мной.

— Не стану.

— Я останусь княжной Хорсона. У меня будут свои обязанности, свои люди, своё слово. Ты не потребуешь, чтобы я отказалась от них ради Кастрона.

— Не потребую.

Его согласие было таким быстрым, что я нахмурилась.

— Ты так легко соглашаешься на мои условия.

— А ты бы хотела, чтобы я перечил тебе, сказал, что не допущу чтобы моя будущая жена снова взяла меч в руки, м?

— Нет, и ты прекрасно знаешь, что я не пойду на такие условия.

— Вот поэтому и соглашаюсь, княжна.

Он говорил спокойно, без прежней властной насмешки. Это сбивало сильнее, чем если бы он попытался спорить. Я приготовилась защищаться, а он не нападал.

Мы замолчали. Я всё ещё стояла у двери, а он — у стола. Между нами оставалось безопасное расстояние, и мне хотелось сохранить его. Хотелось также, чтобы он сделал шаг.

От этого противоречия я разозлилась на себя.

Родислав первым отвёл взгляд и посмотрел на карту.

— Ты пришла одна?

— Да.

— Отец знает, что ты здесь?

— Знает, что я собиралась дать ответ. Не знает, что я уже пришла.

— Хорошо.

В его голосе прозвучало одобрение, которого я не просила.

— И что же в этом хорошего?

Он обошёл стол. Я напряглась, но он остановился, не приближаясь вплотную.

— Милица, — произнёс он, и от моего имени в его голосе по коже прошёл холодок. — Я хочу взять тебя в жёны. Не буду притворяться, будто для меня это только политика. Но согласие на брак не означает, что ты согласилась на всё остальное.

— А на что именно ты рассчитываешь?

Вопрос прозвучал резче, чем я намеревалась. Родислав улыбнулся краешком рта — не весело, скорее мрачно.

— На то, что ты будешь рядом. Что однажды перестанешь смотреть на меня так, будто ищешь, где у меня спрятан нож.

— А нож у тебя есть?

— Всегда.

— Вот видишь. Я не зря проверяю.

— Не зря, — согласился он.

Он сделал ещё один шаг. Я не отступила, хотя всё во мне насторожилось. Его близость действовала на меня сильнее, чем должна была. Я чувствовала тепло его тела, запах кожи, дыма и чего-то тёмного, пряного. В тот день за столом между нами были люди и слова о войне. Сейчас — только воздух, который вдруг стал слишком густым.

— Ты смотришь на меня так, будто всё ещё ждёшь, что я передумаю, — сказал он.

— Я и сама не знаю, чего жду.

— Честный ответ.

Его взгляд опустился на мои губы и тут же вернулся к глазам. Я заметила это. И ненавидела, что заметила.

— Ты обещал, что не будешь распоряжаться мной как вещью. — напомнила я.

— Обещал.

— Тогда будь добр не приближайся ко мне без спроса.

Он остановился. На расстоянии вытянутой руки.

— Сейчас?

Я не сразу поняла вопрос.

— Что?

— Ты просишь меня отойти, я правильно понял?

Я должна была ответить «да». Это было бы разумно. Просто, ясно, безопасно.

Но слова застряли. Я ощущала его взгляд, напряжение в его плечах, сдерживаемую силу. Он не касался меня — и всё же казалось, будто всё его внимание уже обхватило меня, не оставляя укрытия.

— Я прошу тебя не путать моё согласие на брак с правом на моё тело, — сказала я наконец.

— Как я смею, - хрипло рассмеялся мужчина.

— И всё же ты нарушаешь мои личные границы.

Он медленно отступил на полшага. Не больше.

— Так лучше?

Легче мне не стало. Я ещё больше возненавидела, что вместе с облегчением пришло разочарование.

— Да.

— Тогда останусь здесь.

Его послушание не было покорностью. Скорее, усилием. Я видела это по напряжённой линии его челюсти, по пальцам, сжатым у бедра. Будто внутри него кто-то требовал сделать обратное — подойти, схватить, доказать, что я уже принадлежу ему. А Родислав удерживал этого кого-то приказом.

Я не знала, что во мне страшнее: его сдержанность или желание увидеть, как она однажды даст трещину.

— Если бы ты знала, как мне тяжело держать себя в руках рядом с тобой, княжна. — Ответ был слишком откровенным. — Неужели ты не чувствуешь этого? Притяжения, между нами, как воздух искрится в этой комнате здесь и сейчас?

— Я не понимаю, о чем ты.

Сердце дёрнулось. Я посмотрела на него, стараясь не показать, насколько сильно это слово меня задело.

Родислав застыл. Его взгляд потемнел так резко, что мне захотелось отступить — и остаться на месте одновременно.

Он сделал шаг ко мне. Я оказалась у стены раньше, чем поняла, что отступила. Родислав остановился близко, но не коснулся. Одной рукой упёрся в стену рядом с моей головой, второй — в камень чуть в стороне, не запирая мне путь полностью. Но его плечи заслонили свет от окна, и комната словно сузилась до расстояния между нашими лицами.

Я почувствовала его дыхание на губах.

Тёплое, неровное.

Он был так близко, что я различала тёмное кольцо вокруг его зрачков. В его глазах больше не было княжеской невозмутимости. Только напряжение, желание и усилие не переступить черту, которую я сама назвала.

— Милица…. — сказал он, и его голос сел до хрипоты.

— Я... — начала я, но слова застряли.

Он был так близко, но не коснулся меня. Не схватил. Не прижал. Но его близость была хуже любого прикосновения — потому что я чувствовала, как моё собственное тело предаёт меня. Как сердце колотится где-то в горле. Как кожа горит в местах, которых он даже не касался.

— Ты все еще хочешь, чтобы я отошёл? — спросил он.

Я должна была сказать «да».

Должна была.

Но я смотрела в его глаза — зеленые, глубокие омуты , с этим бешеным огнём, который он так старался удержать, — и не могла произнести ни звука.

Он понял.

Я увидела это по тому, как его взгляд опустился на мои губы. Как он медленно, намеренно, сократил последнее расстояние.

Его поцелуй не был нежным.

Он был требовательным. Жадным. Таким, от которого у меня подкосились колени, а руки сами вцепились в его рубаху — не для того, чтобы оттолкнуть, а чтобы не упасть.

Он целовал меня так, будто ждал этого всю жизнь. Будто я была его собственностью давно, всегда, ещё до того, как мы встретились. Его губы были тёплыми, настойчивыми, и я чувствовала, как его пальцы сжались на моей талии, притягивая меня ближе.

Я должна была оттолкнуть его.

Должна была.

Но вместо этого я ответила.

Наши губы сплелись, я впервые чувствовала столько эмоций. Желание вперемешку со злостью на него — за то, что он посмел меня поцеловать. Злость на саму себя — за то, что я позволяю ему шарить руками по моему телу. За то, что мне это нравится.

Он почувствовал это. Усмехнулся в поцелуй — и углубил его.

Его рука скользнула выше, к моей шее, пальцы сжались на затылке, наклоняя мою голову так, как он хотел. Я вцепилась в его рубаху, чувствуя под пальцами жар его тела, и ненавидела себя за то, что не могу остановиться.

Когда он оторвался от моих губ, я была пьяна. Без вина. Без трав. Только от него.

— Ты сказала, что не понимаешь, о чём я, — прошептал он, и его голос звучал так, будто он сам едва держался. — Что теперь скажешь, княжна?

Я не ответила. Не могла.

Он смотрел на меня — на мои губы, на моё лицо, на то, как я тяжело дышу, — и в его глазах было что-то тёмное, голодное, что я видела только у зверей перед броском.

— Отпусти меня, — сказала я.

— Я и не держу, ты вольна уйти когда захочешь.

— Я княжна.

— Ты моя невеста.

— Это не даёт тебе права...

— Не даёт, — перебил он. — Но я всё равно не могу остановиться.

Он снова поцеловал меня — и на этот раз я не сопротивлялась. Я ненавидела себя за это. Ненавидела его. Ненавидела то, как моё тело отвечало ему, как мои пальцы сжимали его рубаху, как я прижималась к нему, будто он был единственным тёплым местом в этом мире.

Когда он оторвался, я вырвалась.

Рванулась в сторону, ударилась плечом о косяк, не почувствовала боли. Дверь поддалась с первого толчка, и я выбежала в коридор, с горящими щеками, с бешено колотящимся сердцем.

Я бежала, не разбирая дороги. Прочь от его покоев. Прочь от его голоса. Прочь от того, как он смотрел на меня — меня пугало это до чертиков.

В ушах стучала кровь. На губах — его вкус. В груди — что-то, чему я не смела дать имя.

Я влетела в свои покои как ужаленая.

— Проклятый князь, — выдохнула я.

Но голос дрогнул.

И я знала это ложь.

 

 

Глава 25. POV Даромир.

 

Гридница была полна дыма, воска и людей, которым хотелось услышать, что всё ещё зависит от них.

Я стоял у стола, сложив руки на груди, и слушал, как бояре спорят о том, о чём спорить уже поздно. Сроки, приданое, дружины, дороги. Каждый хотел вложить в будущий союз свою печать — и убедиться, что его слово весит не меньше княжеского.

Я позволял им говорить. Пока.

Милица уже сказала мне «да». Не перед свидетелями и не ради отцовского одобрения. Наедине, глядя мне прямо в глаза. Этого было достаточно, чтобы я ликовал от счастья в эту минуту.

Здесь, перед советом, её решение должен был объявить отец.

Когда двери открылись, разговоры оборвались. Я увидел её — и всё остальное в гриднице на миг потеряло значение. Милица шла спокойно, с прямой спиной. Ни суеты, ни просьбы о поддержке. Только руки, спрятанные в широких рукавах, были сжаты так, что я заметил напряжение даже на расстоянии.

Я не двинулся навстречу.

Внутри меня зверь рванулся с цепи — хотел пересечь зал, встать рядом, закрыть её от десятков взглядов. Я удержал его. Хотя это после сегодняшнего жаркого утречка мне давалось с трудом.

Милица заняла место перед столом. Бояре смотрели на неё, ожидая, что она повторит то, что уже сказала мне.

Князь Хорсонский поднялся с кресла. Он выглядел так, будто ночь легла ему на плечи тяжёлым плащом. Милица была с ним под утро я знал это. Не спрашивал, о чём они говорили. Не имел права требовать от неё отчёта за каждое слово.

— Бояре Хорсона, — произнёс князь. — Я созвал вас, чтобы объявить решение моей дочери. Милица согласилась стать женой князя Родислава Кастронского.

По залу прокатился шёпот. Тихомир подался вперёд. Твердята не шелохнулся. Даромир, стоявший у стены среди стражи, тоже остался неподвижен.

Я посмотрел на него лишь однажды. Достаточно, чтобы понять: он услышал каждое слово. И достаточно, чтобы напомнить себе — Милица все еще не принадлежала ни ему, ни мне.

— Она приняла это решение сама, — продолжил князь. — Не под угрозой и не по принуждению. Ради Хорсона и мира, который нужен нашей земле.

Я почувствовал, как челюсти сжались. «Ради Хорсона». Так было проще для совета. Проще для её отца. Возможно, проще и для неё самой. Но я не собирался позволять им превратить её согласие в жертву, которую можно выставить напоказ.

Я шагнул к столу.

— Я услышал решение княжны, — сказал я. Голос прозвучал ровно, хотя внутри всё ещё бесновалось. — И отвечу за него своей кровью и кровью моих людей.

— Я приняла решение, а не отдалась тебе в милость.

На мгновение в гриднице стало так тихо, что я услышал треск фитиля у дальней стены.

Я мог бы ответить, что и не считал её милостью. Мог бы сказать, что её «да» для меня дороже любого договора. Но перед советом слова легко превращаются в оружие, особенно если произнести их не вовремя.

Поэтому я только склонил голову.

— Справедливо.

Она ждала, что я стану спорить. Я видел это по её лицу. И, пожалуй, именно поэтому не стал. Мне не нужно было побеждать её в споре, чтобы доказать свою власть. Не здесь. Не над ней.

Её отец поднялся снова. Я слушал, не перебивая, пока он объявлял о союзе Хорсона и Кастрона и назначал свадьбу на осень. Осень. Месяцы ожидания, за которые успеют измениться и политические договоры, и настроения людей. Я видел, как бояре принимают это решение: кто с облегчением, кто с подозрением, кто уже прикидывает, какую выгоду можно извлечь.

Когда князь закончил, я сказал:

— Нет.

Одно слово. Оно упало между нами тяжело и заставило зал замолчать.

Князь замер, не успев сесть.

— Ты сказал — нет?

— Сказал.

Милица повернулась ко мне. В её взгляде вспыхнуло раздражение.

— Да как ты смеешь возражать отцу?

— Я сам князь, мне не нужно твое позваление чтобы выразить свое несогласие, княжна.

Милица слегка опешила, я видел это по ее глазам, и по тому как она открыла и закрыла рот, будто не нашлась что мне ответить.

Я посмотрел на её отца.

— Ждать до осени я не намерен. Мне нужно, чтобы люди видели союз скреплён. Не по слухам и не по грамоте, которую каждый станет трактовать в свою пользу.

Я выдержал короткую паузу.

— Я хочу увезти княжну в Кастрон сейчас.

На этот раз молчание было иным. Тяжелее. Я почувствовал, как Милица напряглась рядом, и тут же повернулся к ней.

— Только если я сама соглашусь уехать, — сказала она.

— Разумеется.

— Не ты ли обещал, что перестанешь сравнивать меня с вещью, я не твоя личная побрекушка князь Кастронский.

Я выдержал её взгляд. Внутри поднялось раздражение — не на неё, а на собственную поспешность. Я привык расставлять фигуры на доске и двигать их прежде, чем противник успеет опомниться. Но Милица не была фигурой. И если я хотел, чтобы она поняла это, мне следовало не просто помнить, а доказывать.

— Прошу простить меня, княжна, — сказал я. — Я не хотел тебя задеть.

Она не ответила сразу. В её лице не было доверия, и я не ждал, что оно появится после одной фразы.

Её отец сел, тяжело опустившись в кресло.

— Ты явился в мой дом, ел мой хлеб, пил мой квас, говорил моим боярам о союзе, а теперь ещё и указываешь, когда мне дочь отдавать?

— Указываю, — ответил я. — Да.

По залу прошёл сдавленный смешок. Я не улыбнулся.

— Я не торгуюсь за вашу дочь, княже, — продолжил я. — Я предлагаю союз. Но союз без поруки — пустая грамота. У нас порукой станет брак. Если жених оставляет невесту ждать до осени, люди решат, что договор можно отменить в любой момент.

Князь хлопнул ладонью по подлокотнику.

— А-а! Вот ты куда!

— Именно.

— А я-то думал, ты просто нахал.

— И это тоже.

Смех прокатился по гриднице, но быстро стих. Милица не улыбнулась. Она смотрела на меня так, словно пыталась отделить расчёт от желания. Я и сам не всегда мог провести между ними границу.

— На каких условиях ты собираешься увезти меня? — спросила она.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— На тех, которые ты сочтёшь приемлемыми.

— Разумеется. Ты ведь не мог ответить иначе.

Я принял её укол молча.

— Доверия я пока не заслужил, княжна, — сказал я. — Но надеюсь, ты хотя бы выслушаешь меня, прежде чем вынести приговор.

— А ты надеялся, что я соглашусь уехать, не задав ни одного вопроса?

— Нет. Я надеялся, что ты бросишься мне в объятия. — Я позволил себе короткую, мрачную усмешку. — Видимо, придумал лишнего.

Она прищурилась.

— Значит, ты меня плохо знаешь.

— Пока — да. Но я буду стараться узнать тебя лучше. Если позволишь.

На несколько мгновений она умолкла. Я не стал заполнять тишину обещаниями. Их и так слишком часто произносят, когда хотят чего-то добиться.

Князь потёр лицо ладонью.

— Ну и что мне с вами делать? Один упёрся, как баран в ворота, другая на каждом слове ему поперёк идёт.

— Я не поперёк, батюшка, — сказала Милица. — Я рядом. И это разные вещи. Или ты думал, что я просто приму всё как есть и слова против не скажу?

Князь бросил на неё быстрый взгляд, но спорить не стал.

— Сейчас дочь я не отдам, — объявил он. — Не потому, что не доверяю тебе, Родислав. У меня есть бояре, соседи и роды, которые полвека живут с вами в крови. Отдам её без объявленного помолвочного обряда — утром услышат, что Хорсон продал дочь за клинки. Тогда меня самого вынесут из этих стен.

Я молчал. Большой палец медленно провёл по костяшке другой руки. Единственный жест, который выдал, насколько мне не нравился этот ответ.

Но князь не был неправ. Если я хотел получить невесту, а не заложницу, приходилось считаться не только со своим желанием.

— В ближайшие дни сыграем помолвочный обряд, — продолжил он. — Здесь, перед боярами, твоими дружинниками и жрецами. Объявлю Милицу невестой, тебя — женихом, Хорсон и Кастрон — роднёй. А свадьбу сыграете в Кастроне. По своим обычаям.

— По обрядам волколаков, — сказал я. — На камне, на крови, при моём роде. Ваших жрецов туда не зовут.

Бояре притихли. Твердята отвёл глаза. У стены кто-то коснулся лба двумя пальцами.

— На камне. На крови, — повторил князь. — А я-то думал, вы там девок живыми едите.

— До свадьбы не едим.

Гридница взорвалась смехом. Тихомир откинулся на скамье, кто-то закашлялся, подавившись. Даже стражники у дверей улыбнулись и тут же сделали лица каменными.

Милица почти улыбнулась.

Почти.

Князь вытер глаза и выпрямился. Веселье сошло с его лица.

— Ладно. Помолвочный обряд — здесь, в ближайшие дни. Свадьба — в Кастроне. Невеста уйдёт из моего дома невестой, а не заложницей. Понял?

— Понял.

— И помни: моя дочь не порука, которую можно увезти и поставить на полку.

— Не забуду.

— А я прослежу, чтобы не забыл, — добавила Милица.

Я повернул к ней голову.

— В этом я не сомневаюсь, дорогая невеста.

Князь махнул рукой, отпуская совет к делам. Гридница сразу пришла в движение: скрипнули лавки, заговорили бояре, у дверей зашевелилась стража. Кто-то позвал писца. Кто-то уже обсуждал обряд и вино.

Милица не пошла за остальными.

Я тоже остался на месте. Не протянул ей руку и не потребовал, чтобы она пошла со мной. Просто ждал.

Она посмотрела на меня, а потом — на Даромира у стены.

Я не знал, что связывало их прежде. Не знал, какие слова были сказаны и что осталось между ними после. Но видел, как Даромир чуть опустил ресницы, и как Милица отвернулась первой.

Не от слабости. Я это понял.

Она склонила голову отцу и направилась к дверям. Проходя мимо меня, остановилась на короткое мгновение. Я не спросил, передумала ли она. Не стал напоминать о её согласии.

— Я не обещаю, что будет легко, — сказал я тихо.

— Я и не ждала того что будет легко, не так воспитана. — ответила она.

И ушла.

Я остался среди людей, которые уже делили будущий союз на обряды, сроки, клятвы и выгоду. Они думали, что главное сегодня было решено.

Они ошибались.

Главное начиналось за дверями гридницы — там, где мне предстояло научиться быть рядом с женщиной, которую я желал удержать, не превращая собственное желание в клетку.

Глава 25. POV Даромир.

Рассвет над Хорсоном ещё не золотой — серый, неуверенный. Такой час, когда небо будто примеряет цвет и никак не решит, стоит ли начинать новый день.

Я держу в руках нагрудник и уже в третий раз пытаюсь застегнуть ремень. Пряжка упрямая. Пальцы не слушались, будто чужие.

Я дёргаю сильнее. Кожаный язычок выскальзывает и шлёпается на пол.

— Да чтоб тебя, — говорю я ему.

Поднимаю, продеваю снова. Медленно. Теперь получается.

За окном пахнет дымом и смолой. На площади с ночи готовят костры: сегодня не битва, не тревога, не похороны. Сегодня обряд. Клятва. Праздник, который все вокруг уже считают ждут с нетерпением.

Я — нет.

Дверь открывается без стука. Олег входит так, как входил всегда: будто в казарме нет дверей, а у нас с ним давно нет нужды спрашивать разрешения. На нём уже доспех, шлем под мышкой. В руках — пояс с оберегами для золотого отряда. Маленькие медные диски начищены до блеска. Каждый я когда-то освятил сам.

— Держи, — говорит он. — А то, я гляжу, ты сегодня и пояс забудешь.

— Не забуду.

Я забираю пояс и обвязываю поверх нагрудника. Диски тихо звякают. Олег смотрит на меня — быстро, испытующе. Он не спрашивает, как я. Знает, что я отвечу.

— Я в порядке, — говорю всё равно.

— Конечно, — хмыкает он. — Такое ощущение что только у меня сегодня сердце от тоски сжимается.

— У тебя то чего?

— Как подумаю, что княжна через пару дней нас покинет, тоска накрывает с головой, кто же теперь будет спорить со мною без причины, больше то некому.

— Не начинай Олег, это ее долг, она сама выбрала восточного князя, не по принуждению под венец идет.

— Ты сам - то веришь в то, что сказал, жрец?

— А у меня выбора другого нет.

С площади доносится первый удар била. Потом второй, третий. Звук плывёт над крышами и стучит прямо в грудь.

Седьмицу назад на в храме оборвалось что-то, чему я не дал имени. С тех пор оно не срослось. Я мог бы назвать это злостью — слово крепкое, удобное, его легко держать на языке. Но злость не заставляет вспоминать её голос среди ночи. Не заставляет смотреть на дверь, когда за ней шаги, и надеяться, что это она.

Милица сказала «да» Родиславу.

Я знаю это. Слышал, как объявили её решение. Видел, как она стояла в гриднице — прямо, не отводя глаз, будто никто не мог заставить её склонить голову. Она выбрала сама. Я должен уважать этот выбор.

Должен.

Я сжимаю ремень так, что кожа скрипит. Клятву князю я дал в первую седмицу службы беречь Милицу, если потребуется — ценой собственной жизни. Тогда всё было просто. Есть долг, есть княжна, есть враг. Враг виден, его можно остановить мечом.

Теперь беречь её — значит стоять у помоста, пока её обручают с другим. Значит смотреть, как чужая рука коснётся её руки, и не вмешиваться. Не потому, что мне всё равно. Потому что она сказала «да».

И потому что я сам поклялся.

— Пора, — говорит Олег.

— Знаю.

Он уже у двери, когда я добавляю:

— Если сегодня кто-нибудь решит, что обряд — это повод говорить за неё, останови меня.

Олег оглядывается.

— Тебя остановить?

— Попробуй.

Он усмехнулся но ничего не ответил. В этом весь Олег: понимает, когда шутка — единственный способ не произнести правду.

На площади раскладывают последние поленья. Два костра стоят поодаль друг от друга, между ними — свежий помост, ещё пахнущий стружкой и смолой. Всё приготовлено тщательно, словно правильное расположение дров способно удержать судьбу от дурного поворота.

Я занимаю место почётной стражи справа от помоста. Там, где положено стоять жрецу отряда во время большого обряда. Золотые доспехи ловят первый свет и вспыхивают так ярко, что глаза режет.

Толпа прибывает. Боярские шубы, посадские кафтаны, детские лица над плечами взрослых. Люди улыбаются, перешёптываются, ждут красивого зрелища. Я стою неподвижно, положив руки на рукоять меча.

Не моя свадьба. Не мой выбор. Не моё право.

Повторяю это про себя, пока не начинает казаться, что слова можно вбить в кости.

Челядь поднесла факелы. Два костра занялись разом. Берёза вспыхнула ровно и ярко, сосна ответила тяжёлым треском. Искры поднялись навстречу друг другу и на миг смешались в один вихрь. Я смотрел, как они гаснут в сером небе.

Два княжества. Два огня. Один дым.

Я не верил в красивые знаки. Но всё равно подумал, что дыму проще, чем людям: ему не нужно выбирать, с кем ему быть.

Толпа стихла. Я вышел на два шага вперёд и поднял руки ладонями к небу.

Сила обычно приходила легко. Я знал её движение, знал, как открыть ей путь через себя. Сегодня она упёрлась, будто между мной и небом натянули плотную ткань. Под рёбрами стянуло тот самый узел, который не давал покоя с той ночи в храме.

Ярило, подумал я. Лада. Не сейчас.

— Яриле-солнцу, что глядит на землю без гнева, и Ладе-матери, что вяжет узел судьбы крепче кузнечного, — произнёс я. — Молю: явите милость свою двум родам, что перед вами становятся одним.

Свет проступил под кожей ладоней медленно, неровными пятнами. Я удержал его, хотя внутри всё сопротивлялось. Толпа охнула. Кто-то перекрестился по-старому, двумя перстами. Со стороны Кастронских воинов донёсся короткий глухой вой.

Я не стал искать, кто подал голос.

Милица вышла со стороны гридницы.

Белая сряда с алой оторочкой. Рыжие волосы, поймавшие солнце. Прямая спина. Руки сложены перед собой.

Она была спокойна. Слишком спокойна для той, что в храме говорила со мной совсем иначе. Я знал это не значит, что ей легко. Милица умела держать лицо, даже когда внутри всё горело. Упрямая. Такая же, как я. Только у неё упрямство не всегда принимало вид вызова.

Я поймал её взгляд.

В нём не было ни мольбы, ни укора. Только решимость. Она уже выбрала и теперь несла свой выбор сама.

Я подавил в себе жгучее желание кивнуть ей, показать, что я хочу ее поддержать.

Так, будто она нуждалась в моём разрешении на этот брак. Хотелось подойти, и сказать: «Передумай, и я уведу тебя отсюда».

Она не просила, чтобы её спасали.

С другой стороны помоста шёл Родислав. Без дорожного плаща, в тёмном кафтане с волчьей оторочкой. На поясе — меч без ножен. Он двигался уверенно, но на миг его взгляд потемнел, словно что-то внутри рванулось и тут же было загнано обратно.

Я невзлюбил его ещё до того, как понял, что ненавижу. Ненавижу его власть. Его уверенность. То, как он смотрел на Милицу, будто уже раздевал её одним только взглядом?

Нет. Я ненавидел то, что она выбрала его.

И ещё сильнее — себя за эту мысль.

Они сошлись между кострами. Позади Милицы встал её отец, серый от бессонной ночи, но прямой. За Родиславом — трое кастронских старейшин в звериных шкурах поверх кольчуг. Самый старый коротко кивнул мне, словно одобрял обряд, ещё не услышав ни слова.

Олег стоял в строю неподалёку. Наши взгляды встретились. Он ничего не сказал. Я тоже.

Я опустил руки, так чтобы свет очертил пространство между женихом и невестой.

— Перед огнём Хорсонским и огнём Кастронским, перед Ярилой, что глядит с небес, и Ладой, что вяжет судьбы, объявляю: Милица, дочь князя Хорсонского, и Родислав, князь Кастронский, соединяют дома свои словом и кровью, отныне и до срока, что назначат боги.

Слова вышли ровно. Я гордился этим. Не тем, что произнёс их, — тем, что голос не дрогнул.

Смотрел поверх их голов, на дым, который сходился от двух костров в один столб. Не на Милицу. Не на то, как Родислав протянул руку.

Он взял её ладонь.

Я слышал, как толпа задержала дыхание. Милица не отняла руки.

Жреческий нож лежал у меня за поясом. Костяная рукоять привычно легла в ладонь. Я сделал надрез на запястье Родислава — быстрый, неглубокий. Кровь выступила густо и темно. Он даже не поморщился.

Затем я надрезал собственную ладонь.

Боль была короткой. Честной. Я предпочитал её той, что тянулась под рёбрами с того самого дня как я влюбился в нее.

Поднёс руку к его запястью. Капля моей крови упала на тёмную кровь волколака, зашипела над пламенем и исчезла.

— Кровью жреца скреплено, — произнёс я. — Да будет союз этот крепче железа и дольше памяти.

Родислав сжал руку Милицы крепче. Она лишь чуть склонила голову.

Толпа взорвалась криками. Люди и волколаки заговорили разом: кто кричал, кто выл, кто ударял кулаком в грудь. Древки копий застучали о щиты. Радость поднялась над площадью тяжёлой волной и накрыла всё, что могло прозвучать иначе.

Я опустил руки. Свет под кожей гас медленно. Сила ушла, оставив меня без сил, как после боя с полудницей. Только ран на моей стороне не было. Была пустота, и она не кровоточила.

Я отступил в строй.

Теперь её рука лежала в руке Родислава.

Я посмотрел на свою ладонь. Тонкая полоска крови уже темнела. Вот и всё, что осталось от обряда на мне: порез и обязанность стоять рядом, пока люди празднуют.

— Даромир, — тихо сказал Олег, когда шум немного отступил. — Ты закончил.

— Я знаю.

— Тогда уйдём.

— Нет.

Он не стал спорить. Я не собирался бежать с площади, будто не выдержал. Я выдержу. Упрямства во мне хватало на это и ещё на многое.

Милица повернулась к толпе. На лице её появилась сдержанная улыбка. Я знал эту улыбку.

Она заметила меня. Наши взгляды встретились.

Я только склонил голову — как жрец перед княжной. Она ответила тем же и отвернулась.

Родислав встал рядом с ней. Толпа сомкнулась вокруг них.

Я остался у помоста, среди дыма, гомона и треска двух костров. Клятва моя не изменилась. Я по-прежнему должен был беречь Милицу. Но теперь понял: беречь — не значит удерживать. Не значит заслонять её от выбора, который она сделала сама.

Иногда это значит стоять на месте, когда всё в тебе требует шагнуть вперёд.

Я умел стоять на месте.

Только легче от этого не становилось.

 

 

Глава 26. POV Милица.

 

Покои пахнут воском и травяной горечью. На подоконнике сохнет полынь — в дороге она мне не пригодится, но выбросить её я так и не решилась. Наверное, потому что полынь пахнет домом. Или потому, что мне нужно было оставить хоть что-то на месте, пока я сама собираюсь уехать.

На лавке лежат вещи: меч в потёртых ножнах, дедовский оберег на кожаном шнурке — маленький костяной конёк, отполированный долгими годами, — и платье, которого Даромир прежде не видел. Не хорсонского кроя. Тёмная плотная шерсть, волчий след по подолу, серебряная нить, тускло мерцающая при свечах. Его привезли кастронские люди Родислава. Будто уже тогда знали, что я соглашусь стать ему женой. Будто оставалось только согласиться и надеть.

Даромир стоит на пороге дольше, чем нужно человеку, который просто проходил мимо.

— Проверяю дозоры у каравана, — говорит он. — Хочу знать, кто пойдёт в охране.

Он произносит это так, словно сам не верит своим словам. Я не оборачиваюсь. В руках у меня боевой пояс с бронзовыми солнечными розетками — подарок отца на пятнадцатое лето. Я складываю его аккуратно, слишком аккуратно, будто от ровно уложенного пояса зависит, не дрогну ли я.

— Дозоры уже расписаны. Ты знаешь это лучше меня. Ты сам их распределял.

— Хотел убедиться.

— В чём?

Он молчит. Я тоже. Между нами, слишком много невысказанного, чтобы притворяться, будто речь о караване.

Я поворачиваюсь к нему. Волосы сегодня заплела не в тугую косу, а собрала кое-как, по-девичьи. Будто могу хотя бы на один вечер забыть, что совсем скоро стану княгиней в чужой земле. Я невысока, едва достаю ему до плеча, но никогда не смотрела на него снизу вверх. Даже теперь, когда устала так, что хочется закрыть глаза и не открывать их до самой дороги.

— Даромир, я хотела сказать тебе спасибо. За обряд. Я знаю, чего это тебе стоило.

Я снова берусь за пояс и укладываю его в сундук. Пальцы дрожат. Совсем немного — так, что заметил бы только тот, кто годами видел их на учебном дворе, на охоте, у костра. Я заставляю себя расправить ремень и укладываю его ещё раз.

— Обряд полагается проводить жрецу, — говорит Даромир. — Это моя обязанность.

— Я не про службу.

Тишина между нами становится тесной. За окном кричат дружинники, скрипят тележные колёса. Готовят обоз, который повезёт моё приданое и снаряжение в Кастрон. От этого скрипа мне хочется одновременно рассмеяться и заплакать: вот так звучит будущее, которое уже катится ко мне, даже если я ещё не согласилась его принять.

Я не хочу думать о той ночи в храме. Но думаю. О каждом своём слове. Воспроизвожу в своей голове его ответы. Тогда мне казалось, что, если я скажу всё прямо, он наконец выберет меня. Теперь я понимаю он никогда бы меня не выбрал.

Даромир дал обет. Он не может взять меня в жёны, назвать своей, обещать мне дом и детей. Может быть, мог бы подарить мне тайные встречи, украденные ночи, а потом отпустить. Но я не хочу быть женщиной, которую любят только за закрытой дверью. И всё же какая-то часть меня — самая слабая, самая упрямая — до сих пор хочет именно этого: чтобы он выбрал меня хоть ненадолго, хоть неправильно, хоть так, чтобы потом мы оба пожалели.

Я уверена Родислав никогда не заставит меня вновь пройти через это. Он предлагает мне жизнь, место рядом с собой, имя и будущее. Я должна быть благодарна ему. Я и благодарна. Но благодарность — не любовь. Иногда я пытаюсь представить, как буду смотреть на него через год, через пять лет. Сумею ли научиться доверять ему? Сумею ли однажды услышать его шаги и обрадоваться, а не просто понять, что князь вернулся?

Может быть. Может быть, это и есть то, из чего потом вырастает любовь. А может, я просто ищу для себя оправдание, чтобы не назвать замужество тем, чем оно будет: выбором между двумя потерями.

— Милица, — начинает Даромир.

Я поднимаю глаза. В его взгляде томится все то чего я ждала от него еще в храме. И теперь, когда оно наконец появилось, мне хочется отступить. Я не знаю, хочу ли услышать правду или боюсь, что она уже ничего не изменит.

— Не надо, — говорю я. — Ты не ответил тогда. Не отвечай и сейчас. Так проще.

Проще — не значит легче. Я знаю это, едва произношу.

Он переступает порог.

Не как жрец, который пришёл по делу. Не как человек, который собирается пожелать мне счастливой дороги. Он захлопывает дверь плечом щеколда звякает о дерево. Свеча вздрагивает, тень на стене метается и застывает у его ног.

— Молчи, — говорит он хрипло. — Пожалуйста. Помолчи ещё немного. Я всё скажу сам. Я уже один раз промолчал. Хватит.

Он шагает ко мне — и обнимает. Резко, обеими руками, так крепко, что у меня вырывается дыхание. Я утыкаюсь подбородком ему в ключицу. Ладони сами находят его спину и вцепляются в чёрную ткань.

Я должна оттолкнуть его. Должна напомнить, что он сам выбрал долг, что его обет никуда не исчез, что на лавке лежит платье Родислава. Вместо этого я прижимаюсь к нему сильнее.

Даромир утыкается лицом в мои волосы. Я чувствую, как он вдыхает их запах. Его плечи вздрагивают раз, другой.

— Ты не знаешь, — шепчет он, и голос у него ломается, — сколько я себя держал.

Я не знаю, что ответить. Мне хочется спросить, почему тогда он держался так долго. Почему позволил мне самой решить, что его молчание означает отказ. Почему пришёл именно теперь, когда я почти убедила себя, что могу уехать.

Я не успеваю спросить. Он поднимает голову и целует меня.

Поцелуй выходит жадным, отчаянным, будто он всё это время тонул и только сейчас вырвался к воздуху. Я отвечаю ему страстно, с желанием. Пытаясь вложить в этот поцелуй всю мою обиду, мою тоску, злость на него и на себя, облегчение от того, что он наконец пришел ко мне сам. Там и то, чего мне не хочется признавать: я всё ещё люблю его.

Я беру его лицо ладонями. Они мокрые, и только тогда я понимаю, что плачу. Даромир стонет мне в губы, его руки опускаются к моей талии. Он сжимает её осторожно, но крепко. Я чувствую его прикосновение всем телом — и тут же думаю о Родиславе, о его людях во дворе, о платье с волчьей вышивкой. Мне стыдно за эту мысль. И ещё стыднее за то, что она не заставляет меня отстраниться.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Ты как тростинка, — говорит Даромир, не отрываясь от моих губ. — Как тебя ветром не сдувает.

— Замолчи.

Выдыхаю ему прямо в губы. Тянусь к застёжкам его колета. Пальцы не слушаются; первая застёжка не поддаётся. Я дёргаю, слышу сухой треск, и Даромир усмехается мне в губы — коротко, почти зло. Накрывает мою руку своей.

— Так, — говорит он. — Вот так.

Он расстёгивает остальные застёжки сам. Я стаскиваю с него колет, и он падает на пол. Потом тянусь к его рубахе, к завязкам у горла.

Даромир перехватывает меня за косу. Пальцы сжимаются у затылка, властно оттягивают голову назад. Я выгибаю шею и замираю на короткий миг.

Он целует меня снова, сильно, не дав вдохнуть, не оставляя времени подумать. Я постанываю ему в рот — и толкаю.

Обеими руками, прямо в грудь. Резко, так, что он отступает на шаг, потом на второй.

Кровать за ним.

Он падает на неё спиной. Матрас оседает под его весом. Свеча метается, воск плескает на подоконник. За окном кто-то кричит дружинникам — далеко, глухо, будто это происходит в другой жизни.

Я нависаю над ним и смотрю на его лицо. Сердце бьётся так, словно хочет вырваться из груди. Я не знаю, толкнула ли его, чтобы остановить, или чтобы самой наконец овладеть его душой и телом. Не знаю, хочу ли сказать ему, что люблю, или спросить, почему он заставил меня уехать с этой любовью в чужой дом.

И не знаю, что страшнее: если он сейчас попросит остаться — или если не попросит

Рыжие волосы выбились из прически и упали Даромиру на лицо. Свеча горела у меня за спиной, и я знала, какой он видит меня сейчас: плечи, шею, зелёную ткань, которую я уже стягивала через голову, и лицо — слишком спокойное для того, что происходило у меня внутри.

Я не боялась его. Но боялась того, что сейчас сама его хочу.

На миг мне снова почудилась келья храма, алтарь перед которым мы стояли с ним тогда. В тот день я ждала ответа, хотя уже понимала, каким он будет. Теперь он был рядом, а от этого не становилось проще. Я любила его — и злилась за то, что он заставил меня в одиночестве пережить всю ту боль, что я тогда испытала, самой похоронить надежду на наше совместное будущее, самой решить, что уезжать всё-таки придётся.

— Молчи, — сказала я.

И уронила платье на пол.

Даромир поднялся на локтях и потянулся к моей нижней рубахе. Ткань разошлась, и холод коснулся кожи. Я вздрогнула — от холода, от его прикосновения, от мысли, что совсем рядом лежит платье Родислава, приготовленное для меня так, словно моё будущее уже решено.

Родислав не был виноват в том, что я не люблю его так, как, наверное, должна. Он предлагал мне не тайну и не украденные минуты, а место рядом с собой — жизнь, где я не буду прятаться от чужих глаз. Я уважала его. Хотела научиться доверять ему. Иногда даже убеждала себя, что этого может хватить, что любовь не всегда приходит первой, что её можно вырастить из уважения и общего пути. Хотя не буду отрицать, меня тянуло и к нему, с неистовой силой.

Но сейчас я стояла перед Даромиром и понимала: никакими рассуждениями не заставить сердце биться быстрее лиш от одного его взгляда на меня.

— Иди сюда, — сказал он.

Он притянул меня за бёдра, и я опустилась на него, коленями по обе стороны. Я могла остановить его. Могла, но не стала. Вместо этого позволила ему расстегнуть остатки сорочки и стянуть её через голову.

Коса окончательно распалась. Я встряхнула головой, отбрасывая волосы назад, будто этим движением могла стряхнуть с себя и сомнения. Не вышло. Они остались со мной — вместе с обидой, нежностью, желанием и страхом, что утром всё это обернётся болью.

Он смотрел на меня снизу долго, почти недоверчиво. В его взгляде было столько тоски, что мне захотелось коснуться его лица.

— Милица, — сказал он.

Я накрыла ему рот ладонью. Не потому, что не хотела слышать ничего из того, чем он собирался оправдываться сейчас. Потому что боялась услышать слова, после которых уже нельзя будет притворяться, будто это всего лишь прощание.

— Я хочу этого, — сказала я. — Я всю жизнь делала то, что надо. Один раз сделаю то, что хочу. Понял?

Я сама не знала, кому говорю это — ему или себе. И правда ли я выбираю только желание, если рядом с ним лежит платье Родислава, а в голове звучит его имя. Может, я хочу доказать себе, что ещё принадлежу собственной жизни. Может, хочу наказать Даромира за его нерешительность в нужный момент, хотя он не просил меня ждать. А может, просто не умею не любить его.

Он не стал возражать.

Я убрала руку с его лица.

Он перевернул меня — мягко, но властно, придерживая под лопатками. Я оказалась на спине, на покрывале, а он — надо мной, опираясь коленом о матрас и заслоняя собой свет. Волосы разметались по подушке рыжим кругом.

Когда он взял моё лицо обеими руками, я посмотрела ему в глаза. Хотела увидеть там обещание. Или раскаяние. Или хотя бы ту же растерянность, что не давала мне дышать. Но увидела только его самого — близкого, любимого и всё ещё чужого в том единственном, что имело значение он не мог дать мне будущего.

— Смотри на меня, — сказал он. — Не отводи. Не закрывай глаза. Я хочу, чтобы сегодня ты была моей целиком.

Я почувствовала, как внутри всё сжалось. «Моей» — слово, которого я когда-то ждала. Теперь оно пришло слишком поздно и с оговоркой, которую он не произнёс: только сегодня. Только здесь. Только пока мы не вспомнили, что будет завтра.

Я провела пальцами по его запястью. Хотела удержать его руки — и одновременно освободиться от них.

— Сегодня я только твоя, — прошептала я.

Он был медленным и тяжелым. Он целовал мою шею, ключицы, ложбинку под горлом. Я держалась за его плечи – крепко, впиваясь ногтями в его светлую кожу, — и когда он вошел в меня, я прерывисто выдохнула ему в шею что-то короткое, неразборчивое, без слов. Он закрыл глаза на это мгновение и лбом прижался к моему лбу. Мы лежали так секунду не двигаясь, просто дыша. Это было необычайно полно, глубоко, он двигался медленно. Первый толчок был плавным, но глубоким, и я тихо застонала, прижимаясь к нему еще сильнее. Постепенно, его движения становились более уверенными, более напористыми. Он чувствовал, как мое тело отвечает ему, как я подаюсь навстречу, мои бёдра изгибаются, словно ища его ещё глубже. Он видел, как напрягаются мои мышцы, как дрожат пальцы, впивающиеся в его спину. Он целовал меня так как не целовал никогда, наши уста сливались в жадном, требовательном танце, он двигался внутри меня, нащупывая ритм, который становился всё быстрее и быстрее. Он чувствовал, как мое тело начинает дрожать, как дыхание становится прерывистым, как стоны становятся громче, наполняя комнату.

Во второй раз уже не было ни медленности, ни осторожности. Он держал меня за талию обеими ладонями и с каждым толчком видел вжимался в мое лоно словно осатанелый. Я тянула его на себя за плечи, подавалась навстречу, горя от желания под его руками. Мои пальцы сжимаются на его руках, дыхание в груди становится рваным, я стискиваю зубы выгибаясь вся, от лопаток до пяток. И в это же мгновение он притягивает меня к себе за спину, прижимает к груди. Я устало падаю ему на плечо, мокрая от волос до подмышек, тяжело дышащая.

Дверь распахнулась с таким грохотом, будто сама ночь ворвалась в комнату.

Мы с Даромиром отпрянули друг от друга. На одно короткое мгновение всё замерло: свеча потрескивала, простыня сползала с моего плеча, а Даромир торопливо потянулся за рубахой у постели. Я вскочила и прижала к себе ткань, пытаясь прикрыться. Но не от холода — от взгляда Родислава.

Он смотрел только на Даромира.

— Ты, — выдохнул он.

В этом слове было столько ярости и злобы. Мне казалось сейчас он разорвет его на куски. Мне захотелось заслонить Даромира собой. И одновременно — исчезнуть, провалиться сквозь землю, чтобы ни один из них больше не смотрел на меня так, будто я должна немедленно выбрать, кому принадлежу.

Даромир натянул рубаху и выпрямился. В его лице не было ни смущения, ни раскаяния — только усталость и вызов.

— Родислав, подожди… — начала я.

Но он уже ничегошеньки не слышал.

Родислав рванулся вперёд. Даромир встретил его у края постели. Они столкнулись, задели столик; кубок покатился по полу. Удар, ещё один — короткие, глухие звуки, которые я чувствовала, кажется, даже кожей. Даромир толкнул его в грудь, Родислав ответил кулаком. Они сцепились, тяжело дыша, не разбирая слов.

— Хватит! — закричала я.

На мне почти не было одежды. Я наспех накинула рубаху, запахнула её и бросилась между ними. Мне хотелось остановить их обоих, но я не знала, кого из них больше боялась потерять — и кому больше хотела причинить боль.

Родислав оттолкнул Даромира. Тот едва не рухнул на постель. В следующий миг Родислав снова рванулся к нему, и я увидела, как меняется его лицо.

Я догадывалась о его дрянном характере, о привычке держать всё в своих руках. Видела, как он требовал порядка от людей, как не терпел, когда нарушали правила. Но сейчас я не узнавала его, того с кем успела познакомиться за это непродолжительное время. Он источал только ярость, которая будто ломала его изнутри. Плечи приподнялись, пальцы вытянулись, под кожей перекатывалась волчья мощь. Его внутренний зверь рвался наружу, а Родислав уже не мог удержать его одним усилием воли.

Я испугалась. Не только за Даромира — за самого Родислава. За ту часть его, которую он так тщательно прятал за холодом и приказами. И за себя: я не знала, сумеет ли он услышать меня, если я позову его в обличии волколака.

Я шагнула к нему.

— Родислав, посмотри на меня.

Он не услышал.

Тогда я бросилась к нему и обхватила руками за шею, прижалась всем телом. Его кожа была горячей, дыхание — рваным.

— Это я. Милица. Слышишь? Я здесь.

Он замер. Я гладила его по затылку, прижималась щекой к его груди и пыталась дышать ровно, хотя сердце колотилось так, будто хотело вырваться. Постепенно его дыхание стало тише. Его руки обняли меня, но я не сразу поняла, держит он меня или удерживает себя.

— Прости меня, — прошептала я. — Пожалуйста, прости. Я только твоя. Я больше никогда не буду принадлежать никому, кроме тебя.

Слова вырвались прежде, чем я успела их обдумать. В них был страх — перед тем, что Родислав мог сделать в порыве ярости. Стыд — за то, что он застал меня с Даромиром. И отчаянная надежда, что я ещё могу что-нибудь исправить.

Но была ли это правда?

Я не знала. Я хотела принадлежать себе. Хотела, чтобы Даромир выбрал меня не на одну ночь, не в тайне и не вопреки своему обету. И всё же, когда Родислав обнял меня, я не оттолкнула его. Часть меня хотела спрятаться в этой свирепой силе, довериться ей, позволить ему решить за меня. Другая — боялась, что однажды его забота окажется такой же неотделимой от контроля, как его рука на моём запястье.

Родислав медленно обнял меня крепче. Я не подняла глаз.

За моей спиной Даромир молча собрал одежду. Услышав шорох, я сжалась. Хотела обернуться, остановить его, сказать, что он не может просто уйти, оставив меня здесь с последствиями нашего выбора. Но разве не он уже оставил меня — тогда в храме? И разве теперь я сама не сказала Родиславу, что принадлежу ему?

— Милица… — произнёс Даромир.

Я не обернулась.

Не потому, что не хотела его видеть. Потому что боялась, что если встречусь с ним взглядом, то снова шагну к нему. А я уже не знала, сколько ещё правды выдержит эта комната.

Даромир сжал губы и вышел. Дверь закрылась тихо — совсем не так, как распахнулась.

В комнате остались только мы с Родиславом.

Он отпустил меня и отступил на шаг. Я не видела его лица, но чувствовала вопрос, который он не задавал: почему? Ему хотелось услышать объяснение, которое отменило бы увиденное. Но что я могла сказать ему в свое оправдание? Что все еще люблю человека, который упорно выбирает долг вместо меня, заставляет меня по ночам плакать в подушку, делает меня несчастной?

Я опустилась на пол у постели и закрыла лицо руками. Плечи задрожали. Я не сразу поняла, что плачу не только от стыда. Я оплакивала то, что потеряла с Даромиром, и то, что, возможно, только что разрушила с Родиславом. А ещё — себя прежнюю, ту, что верила: достаточно быть сильной, чтобы не причинять боли и не выбирать между несовместимым.

Родислав сел на край постели. Я почувствовала его взгляд.

Наверное, он думал о том, что он уже никогда не будет у меня первым. Эта мысль могла обжигать его, и я не могла требовать, чтобы он не чувствовал боли. Но я не хотела быть для него ни трофеем, ни собственностью, которую он должен удержать. И всё же знала: он не сумел от меня отказаться, даже когда пытался. В нём было что-то тёмное, тяжёлое, почти пугающее. Но я знала, и его другую сторону способную на нежность, на верность, на обещание быть рядом.

Не знаю, какое из этих лиц было настоящим. Может быть, оба.

— Иди сюда, — тихо сказал он.

Я не подняла головы. Тогда он наклонился, взял меня за руки и осторожно поднял. Посадил к себе на колени и обнял. Я не сопротивлялась, но и не ответила на его прикосновение. Его объятия были крепкими, почти властными. В них можно было найти опору — и потерять границы. Я не знала, что именно сейчас чувствую сильнее.

Родислав поцеловал меня. Глубоко, страстно, вкладывая в этот поцелуй боль и тоску, которые не сумел сказать вслух. Я осталась неподвижной. Закрыла глаза и приняла его губы, будто это было неизбежно.

Но неизбежность — не то же самое, что желание.

Родислав отстранился первым.

Он смотрел на моё заплаканное лицо, словно ждал, что я остановлю его, попрошу остаться или хотя бы назову по имени.

Я молчала.

Тогда он поднялся и пошёл к двери. На пороге не обернулся. Я хотела позвать его, но промолчала. Может быть, гордость удержала меня. Может быть, я ждала, что он сам вернётся. А может, боялась услышать, как легко он останется, если я попрошу.

Дверь закрылась.

Я осталась одна — среди погасших свечей, с растрёпанными волосами и тишиной, в которой всё ещё слышалось моё сбившееся дыхание.

Сперва за дверью звучали тяжёлые шаги Родислава. Они удалялись по коридору ровно и размеренно. Потом стихли. Осталось только потрескивание свечи.

Рассвет встал над Хорсоном бледный и промытый. Ночной дождь кончился; пахло мокрым деревом и землёй.

 

 

Глава 27. POV Родислав.

 

Я вышел следом за Даромиром прежде, чем успел решить, что именно собираюсь сделать.

В комнате осталась Милица — бледная, растрёпанная, с моим дыханием на губах и его именем в глазах. Я видел, как она не обернулась, когда Даромир уходил. Видел — и всё равно не поверил в эту маленькую милость. Внутри меня уже поднялось нечто тёмное и голодное. Оно не знало ни обетов, ни границ, ни княжеской чести. Оно знало только одно он посмел коснуться ее.

Коридор, лестница, двор — всё пролетело перед глазами обрывками. Я слышал за спиной крики, но не разбирал слов. Ночной воздух ударил в лицо. Даромир уже пересекал двор, и я нагнал его у колодца.

Схватил за плечо и развернул к себе.

— Ты.

Он только успел повернуть голову, когда мой кулак пришёлся ему в лицо.

Даромир пошатнулся, но устоял. Кровь выступила у губы. Он вытер её тыльной стороной ладони и посмотрел на меня так, будто именно этого и ждал.

— Вот теперь полегчало? — спросил он.

Я ударил снова.

Он увернулся, вцепился мне в одежду, и мы рухнули на землю. Камни двора впились в ладони. Я навалился сверху, стараясь прижать его к земле, но он ударил меня в бок и вывернулся. Мы поднялись почти одновременно — и снова сцепились.

Вокруг уже сбегались люди. Кто-то крикнул моё имя. Кто-то — Даромира.

— Князь! — раздался голос Олега.

Золотой отряд высыпал из караульного крыла. Олег шёл впереди, за ним — дружинники и стража. Они попытались вклиниться, между нами, но я оттолкнул первого, кто схватил меня за руку.

— Пошли прочь! — рявкнул я.

— Родислав, хватит! — Хмуро ухватил меня за плечо. — Ты приказываешь людям держать строй, а сам…что за кошка между вами пробежала?

Я вырвался.

Кошка? Нет. Кошка тут не при чем. Между нами встала княжна. Её заплаканные глаза, её дрожащий голос, когда она просила не трогай его. Её руки, которыми она обнимала меня, пока просила пощадить другого мужчину.

Мой внутренний зверь бился о рёбра, требуя свободы. Ему было мало разбитой губы и крови на камнях. Он хотел, чтобы Даромир исчез. Чтобы больше никто не мог смотреть на Милицу так, как смотрел он. Чтобы она не вспоминала его, когда я рядом.

— Я убью тебя! — крикнул я. — За то, что посмел коснуться моей женщины!

Даромир сплюнул кровь на землю и фыркнул.

— Твоей? — Он усмехнулся. — Княжна никогда не будет принадлежать тебе.

Слова ударили точнее кулака.

Я рванулся вперёд, но Олег и двое дружинников удержали меня. Один обхватил за грудь, другой перехватил руку. Я дёрнулся так, что они едва не упали вместе со мной.

— Отпустили я сказал!

— Нет.

— Я князь!

— Вот именно, — процедил он. — Веди себя как князь.

Я замер. Не потому, что успокоился. Просто услышал собственный голос — хриплый, сорванный, полный такой ярости, которой я не позволил бы ни одному из своих людей. Во дворе собрались свидетели. Мои дружинники держали меня, золотой отряд окружил Даромира, а факелы высвечивали настороженные лица.

Я мог приказать схватить его. Мог объявить изменником, придумать обвинение, найти закон, который оправдал бы мою ярость.

Но не мог заставить себя поверить, что это было бы правосудием.

— Ты думаешь, она выбрала тебя? — спросил я, стараясь говорить ровно.

Даромир вытер кровь с губ.

— Это уже не важно, несмотря ни на что, она выбрала тебя, она сама это сказала.

Я хрипло рассмеялся. Смех прозвучал чужим и пустым. Наверное, это была защита: я не мог поверить, что человек, которого я только что застал в постели с моей будущей женой, говорит мне такое.

Милица сказала, что принадлежит мне. Но я помнил её лицо, когда она это произносила. Помнил, как она умоляла не трогать Даромира. Слова могли быть обещанием, страхом, попыткой спасти его — или всем сразу.

Я привык держать всё в руках: двор, дружину, договоры, собственную волю. Но Милицу нельзя было удержать так же, как строй перед боем. Чем крепче я сжимал пальцы, тем яснее понимал: она не вещь, которую можно отнять у другого мужчины. И всё же мысль о том, что однажды она может уйти, выжигала во мне всё разумное.

— Хватит, — сказал Олег уже тише. — Отпусти его.

Я посмотрел на Даромира. Он не отводил глаз.

Мне хотелось снова ударить его. Хотелось, чтобы он испугался, чтобы хоть раз понял, что я чувствую. Но в его взгляде не было страха. Только презрение — и уверенность, что между ним и Милицей всё ещё есть что-то, до чего мне не добраться.

Я сделал шаг назад. Дружинники ослабили хватку, но не отпустили меня окончательно.

— Уходи, — сказал я Даромиру. — Пока я ещё могу себя контролировать. Советую тебе не показываться мне на глаза до моего отъезда в Кастрон, и не смей больше приближаться к моей жене!

Он задержал на мне взгляд, потом развернулся и пошёл через двор. Золотой отряд расступился перед ним. Никто не остановил его.

Я смотрел ему вслед, пока тьма не поглотила его у ворот. Только тогда понял, как сильно сжаты мои кулаки. Костяшки саднили; на одной ладони была кровь — моя или его, я не знал.

Хмуро отпустил моё плечо.

— Ты не можешь угрожать убийством каждому, кто приблизится к ней.

— Могу, — сказал я.

Но даже мне самому эти слова показались пустыми.

Хмуро ничего не ответил. Он знал меня слишком давно, и понимал, когда я со мной не стоит спорить.

Я поднял глаза к окнам покоев Милицы. Одно из них было тёмным. За ним она оставалась одна — и я не знал, хочет ли она, чтобы я вернулся.

Мой внутренний зверь всё ещё рвался наружу. Но впервые за эту ночь я понял: опаснее всего было не то, что он мог сделать с Даромиром. Опаснее — что я мог сделать с Милицей, если перепутаю любовь с правом владеть ею.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

 

 

Глава 28. POV Милица.

 

У восточных ворот собирался Кастронский обоз. Волколаки в дорожных плащах, тёмно-серых и подбитых мехом. Кони под тяжёлыми вьюками — приданое, подарки, оружие. Над всем этим стоял сырой запах дороги и чужого края.

Даромир ждал у коновязи в полном облачении почётной стражи. Кольчуга поблёскивала под плащом, солнечный знак Ярилы на груди был начищен до яркого блеска. Лицо у него, правда, блестело не меньше — разбитая скула, рассечённая губа и синяк под глазом портили торжественный вид.

Родислав выглядел немногим лучше. На его скуле темнел след Даромирова кулака, на губе запеклась кровь.

Даромир не сопровождал меня в Кастрон. Оставался в Хорсоне.

Я вышла на крыльцо в простом тёмно-зелёном платье. По подолу серебряной нитью шёл волчий след — знак моего нового дома. Рыжие волосы были туго заплетены и убраны под высокий расшитый кокошник. Я шла прямо, не оглядываясь, но на последней ступеньке на миг коснулась перил. Мне нужно было почувствовать себя устойчивой хотя бы на секунду.

Отец обнял меня у ворот крепко и неловко.

— Пиши мне, — сказал он. — Хоть пару слов. И связывайся через вестник, если сможешь.

— Буду, батюшка.

— За тобой Хорсон, Милица. Не забывай этого. Что бы ни случилось.

Я улыбнулась ему — так, как улыбалась в детстве, когда возвращалась с учебного двора с разбитыми коленями и новыми синяками.

— Не забуду.

Родислав ждал у своего коня. Он не вмешивался в прощание и не торопил меня. Просто стоял неподвижно, занимая место так уверенно, будто сама земля признала его хозяином.

Эта его привычка ждать, что мир сам подстроится под его волю. Но сегодня он не приказывал мне поспешить и не требовал улыбнуться. Возможно, это было уважение моих личных границ с его стороны. Возможно, он просто решил не показывать, как сильно его задела прошлая ночь. С Родиславом я часто не понимала, где заканчивалась забота и начинался контроль.

Когда я подошла, он протянул руку. Я приняла её, чтобы сесть в седло. Хотя спокойно могла бы и сама забраться верхом на Лелеку. Его пальцы сомкнулись вокруг моей ладони я ощутила жар его тела, и тут же вспомнила, как он обнимал меня в комнате. И неосознанно залилась краской.

Даромир заметил эту неловкость между нами. Я не посмотрела на него сразу. Боялась встретить его взгляд и снова почувствовать всё разом: нежность, обиду, тоску, злость на него и на себя за то, что даже теперь люблю.

Когда я всё-таки подняла глаза, Даромир стоял неподвижно в его взгляде на миг промелькнула обреченность.

Родислав тоже заметил мой взгляд, но не сказал ни слова. Только помог мне устроиться в седле и поправил край плаща, чтобы тот не зацепился за стремя. Забота была точной и почти нежной. Но он не спросил, нужна ли мне помощь. Он просто сделал то, что считал правильным.

Я не отстранилась.

Наверное, потому что хотела почувствовать, что рядом есть кто-то, кто не исчезнет после одной ночи, проведенной вместе. А может, потому что боялась проверить, отпустит ли он меня, если я попрошу.

Обоз тронулся.

Я обернулась один раз — на стены Хорсона, на отца, на Даромира у коновязи. Мой взгляд задержался на жреце лишь на короткий миг. Я заставила себя отвернуться прежде, чем надежда успела заговорить.

Даромир не двинулся следом.

Дорога к Кастрону начиналась за воротами и уходила в мокрые холмы. Впереди ждали чужой двор, чужие правила и брак, который должен был стать союзом двух земель.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Конец

Оцените рассказ «Межпредельный Меридиан. Часть первая.»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 18.10.2026
  • 📝 864.7k
  • 👁️ 7
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Кассандра Лэйтс

Глава 1. Две Стороны Реки


«

В старом городе шептались. В новом — смеялись. И никто не знал, что станет искрой».


Сильвана


1

Я открыла глаза в тишине.
Не в той, что бывает перед рассветом, когда дом ещё спит, но уже слышно, как внизу на кухне осторожно двигают чугунок, как скрипит половица ...

читать целиком
  • 📅 09.01.2026
  • 📝 500.5k
  • 👁️ 21
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Дарья Ву

1.1 Одно копьё на двоих


Аннотация:
Он держал меч у моего горла… а в следующую секунду закрыл меня собой.
Я — Акари Каминари, демонесса, рождённая разрушать. Он — Рэй Аманэ, девятихвостый лис, который должен был меня убить… но попытался спасти.
Теперь я снова жива. Молода. Но уже не та что прежде.
...

читать целиком
  • 📅 30.12.2025
  • 📝 754.1k
  • 👁️ 5
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Арина Фенно

Глава 1


Если бы кто-то попросил меня описать Варнесс в двух словах, я бы выбрала “безумие” и “магия”. Причём в такой пропорции, где здравый смысл — это давно забытая сказка, а безумие ходит буквально по улицам.
Я родилась здесь — в сердце самой древней магической державы, под куполом неба, которое...

читать целиком
  • 📅 26.09.2026
  • 📝 1444.3k
  • 👁️ 5
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Renard

Пролог


Лина
Я стояла на крыше здания отеля в Нью‑Йорке — на самой кромке, где ветер срывал дыхание и швырял волосы в лицо, будто пытался унести меня прочь, туда, где нет ни прошлого, ни вины, ни этой невыносимой тяжести. Дедушка пригласил меня сюда спустя три года моего исчезновения. Дядя Марио, к...

читать целиком
  • 📅 13.10.2025
  • 📝 972.7k
  • 👁️ 27
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Арина Фенно

Пролог



Признаться, я долго билась с началом второй книги… Муза упиралась, переписывала всё по десять раз, но, к счастью, наконец сдалась — и пролог готов! Завтра вас ждёт полноценная первая глава, и я надеюсь, она вас зацепит с первых строк. Готовьтесь — история начинается, и будет жарко!

Горо...

читать целиком