Заголовок
Текст сообщения
****26 ноября 1902 года************
Жозефина явилась к нам в гостиницу в тот час, когда утро ещё не решило, быть ему утром или продолжением ночи. В Париже этот выбор всегда мучителен. В Москве человек встаёт потому, что его ждёт долг; в Париже — потому, что его ждут счета, портные и возможность быть увиденным в платье, которое ещё не успело надоесть его знакомым. Между обязанностью и публичностью разница лишь в том, что первая мучает совесть, а вторая — портниху, и обе, в конечном счёте, одинаково бессмысленны.
Жозефина вошла без обычной своей театральной улыбки, которая, вероятно, служит ей ширмой для публики в варьете. На ней было серое платье, скучное, как ноябрьское небо, и маленькая шляпа с единственным пером, которое качалось над её лбом с таким видом, будто собиралось возглавить какое-то безнадёжное восстание.
— Я пришла предложить вам прогулку, — сказала она.
— В такую погоду?
— Погода бывает дурной только для тех, кто не знает, чем себя занять.
— Значит, вы полагаете, что мы знаем?
— Нет. Но вы умеете делать вид. Это уже половина искусства жить в обществе.
Я посмотрела на Лидочку. Она сидела у окна с письмом, которое, без сомнения, прочла уже трижды, как читают заученную молитву, надеясь найти в ней новый смысл. С тех пор как в нашей жизни появился барон, а затем выяснилось, что никакой он не барон, а обыкновенный проходимец с хорошим костюмом и плохой совестью, Лидочка стала молчаливее. Прежде её молчание было наполнено мною: она молчала, чтобы слушать мой голос, угадывать моё настроение, ловить перемену в выражении моего лица. Теперь в её молчании появилась самостоятельность — это скверный признак. Всякая самостоятельность близкого человека есть первый шаг к его неблагодарности, а я слишком хорошо знаю, что неблагодарность — это единственная валюта, которая никогда не обесценивается.
— Я хочу показать вам Собор Парижской Богоматери, — продолжала Жозефина. — Вы там бывали?
— Нет, — ответила Лидочка.
— А вы, Натали?
— Я видела его на картинках и из окна экипажа. Большинство достопримечательностей мы именно так и видим: издали, с безопасного расстояния и без всякого обязательства что-либо чувствовать. Близость, как правило, убивает иллюзию.
Она рассказала, что в детстве Собор казался ей местом, где даже самый отъявленный грешник невольно понижал голос.
— А теперь? — спросила я.
— Теперь я думаю, что люди говорят тише не из уважения к Богу, а из страха услышать собственный голос. Ибо, когда внутри пустота, эхо становится невыносимым.
Мне понравился этот ответ.
**********27 ноября 1902 года******************************
Мы выехали около полудня. Париж был бледен и влажен, как лицо женщины, которая только что узнала о своём разорении. Низкое небо висело над улицами, точно потолок в большой, плохо проветренной комнате, где собрались умирать. Мелкий дождь не падал — он словно присутствовал в воздухе, пропитывая собой всё: камни мостовой, экипажи, лица прохожих — тонким, липким слоем всеобщего равнодушия.
Жозефина приехала за нами в закрытой коляске. На ней было тёмно-фиолетовое платье — цвет запёкшейся крови на старом бархате, — перчатки цвета старой слоновой кости и маленькая вуаль, которая не столько скрывала её лицо, сколько намекала, что у неё есть причины его скрывать. В Париже вуаль — это всегда признак либо траура, либо дурной репутации, а часто и того и другого вместе.
— Вы хорошо спали? — спросила она у Лидочки.
— Да.
— Это уже достижение.
— Я почти не видела снов.
— Сны — роскошь, которую могут себе позволить только здоровые люди. Больным приходится видеть их наяву.
— В Париже это особенно удобно, — вставила я. — Здесь всякий человек может объявить свою болезнь художественным темпераментом, а свою жестокость — хорошим воспитанием.
Жозефина посмотрела на меня с вниманием, словно проверяя, не перешла ли я ту грань, за которой остроумие становится просто грубостью. Затем она улыбнулась — улыбкой, которая могла означать и одобрение, и готовность к ответному удару. Лидочка отвернулась к окну.
За окном город плыл мимо нас — мокрый, каменный, занятый собой. Париж был похож на огромный механизм, в котором каждый человек являлся маленьким колесом, уверенным, что движется по собственной воле, хотя на самом деле его вращает одна лишь инерция всеобщей суеты. Уличные торговцы кричали, экипажи скользили по мостовой, мальчишки перебегали дорогу, женщины придерживали юбки, мужчины — шляпы. Всё двигалось, всё спешило, всё имело своё назначение — кроме нас, кто ехал в коляске и смотрел на остальных как на декорацию, заказанную заранее и оплаченную нашей скукой.
Мы проехали по мосту. Сена была серой, тяжёлой, почти неподвижной — она несла в себе отражения домов, но ни одного не сохраняла целиком. От этого река казалась честнее людей: она сразу признавала, что всякое лицо, увиденное в ней, будет искажено.
Жозефина рассказывала нам о Соборе. Она знала его историю не по путеводителям — эти книги для туристов, которые хотят думать, что они что-то поняли, — а по рассказам сторожей, нищих, торговцев свечами и старух, что проводят жизнь у церковных дверей, ожидая, когда смерть наконец избавит их от необходимости просить милостыню.
— Его строили веками, — сказала она. — Один человек начинает, другой продолжает, третий ремонтирует, четвёртый продаёт билеты любопытным. В конце получается вечность, за которую каждый предъявляет счёт.
— Это похоже на семью, — заметила я.
— На семью, где никто не знает, кто отец.
Вдали показались две башни. Сначала они возникли как два тёмных зубца над крышами; затем выросли, расширились и стали походить на громадные каменные плечи, поднятые над городом в жесте одновременно благословения и угрозы. Фасад медленно выступал из тумана, словно лицо покойника из глубины памяти — в нём была вся тяжесть веков, усталость, власть и то полное безразличие к человеческим срокам, которое доступно только вещам, пережившим своих создателей.
Собор не казался мне зданием. Он казался существом — старым, огромным, неподвижным, но способным в любой момент открыть глаза. Его башни поднимались над Парижем без тщеславия; тщеславие принадлежало тем, кто смотрел на них снизу и называл их великими.
Мы вышли из коляски на площадь. Вокруг Собора было людно — туристы, нищие, торговцы, дети, священники, женщины с корзинами, мужчины в длинных пальто. Все двигались по площади, и все казались частью одного обряда, смысла которого никто не знал, но каждый исполнял с величайшей серьёзностью, будто от этого зависело спасение его души.
У церковной стены сидела старуха, протягивая руку. Перед ней стояла маленькая жестяная кружка, в которой лежало несколько монет и один театральный билет.
— Как странно, — сказала Лидочка. — Кто-то дал ей билет.
— Быть может, он счёл, что зрелище полезнее денег.
— Но она не пойдёт в театр, и её не пустят туда даже с билетом.
— Именно поэтому подарок и был так удобен для дарителя, — ответила я. — Он мог с чувством выполненного долга утешиться мыслью, что облагодетельствовал ближнего, при этом ничем не рискуя. Благотворительность — это всегда сделка между совестью и кошельком.
Лидочка взглянула на меня с укором, но я уже не обращала на неё внимания.
Мы подошли к фасаду. Камень был тёмен от времени и влаги — он сохранял на себе следы дождей, копоти, ветра и человеческих рук. Скульптуры выступали из стен, как свидетели преступлений, которые давно перестали расследовать. Над порталами, в нишах, среди арок и колонн были лица — строгие, скорбные, насмешливые, безумные. Одни выражали муку людей, уверенных, что страдание облагораживает; другие — усталость тех, кто уже понял, что страдание облагораживает только на картинах.
Я разглядывала статуи и думала: камень счастливее плоти. Камню можно приписать любую добродетель — он не возражает скульптору. Человек же, едва его назовут добрым, начинает подозревать, что от него потребуют соответствовать этому названию, и, как правило, оказывается к этому не готов. Мораль — это всегда чья-то чужая идея, которую мы примеряем на себя, как чужое платье, и она всегда жмёт под мышками.
Через большой портал мы вошли внутрь.
Снаружи Собор казался тяжёлым; внутри он оказался ещё тяжелее — но иначе. Высокие своды уходили вверх, теряясь в сумраке, словно потолок не опирался на колонны, а медленно отступал от земли, не желая быть доступным человеческому взору. Нас встретил холод — не уличный, а неподвижный, каменный, тот особый холод, который исходит от веков, не знающих тепла. В нём чувствовался запах воска, старого дерева, пыли, влажных стен и чего-то ещё, трудно определимого: запах многочисленных молитв, которые не были услышаны, но всё же оставили после себя след, как испорченные духи, которые невозможно выветрить.
Внутри говорили вполголоса. Даже дети, входившие вслед за родителями, почти сразу начинали шептать — Собор заставлял людей быть скромнее, хотя бы на время, пока они не выйдут наружу и не вспомнят, что они свободны быть наглыми.
Жозефина повела нас вдоль бокового нефа. Она говорила мало. В Соборе её обычная лёгкость исчезла — она шла медленнее, иногда останавливалась, касалась пальцами края скамьи, будто проверяла, действительно ли она находится в мире вещей, а не в декорациях собственного спектакля.
Вдоль стен стояли часовни. Перед некоторыми горели свечи; перед другими посетители останавливались лишь затем, чтобы свериться с путеводителем и убедиться, что они не пропустили ничего важного. Рядом с одной статуей молодой человек, по виду студент, с выражением почтительности на лице пытался изобразить глубокую молитву и одновременно заглянуть под вуаль молодой женщины, стоящей рядом. Искусство притворства на службе у похоти — это, пожалуй, самое искреннее, что можно увидеть в храме.
— Он молится? — спросила Лидочка.
— Он выбирает предмет молитвы, — ответила я. — Вера, как и любовь, должна быть конкретной, иначе она слишком утомительна. Абстрактное божество не заставишь покраснеть.
— Наташа!
— Что же? Я лишь констатирую факт.
Мы подошли к витражам. Сквозь цветное стекло в Собор проникали разноцветные лучи — красные ложились на каменный пол, как отблески далёкого пожара; синие делали лица почти неземными, лишая их всякой индивидуальности; зелёные скользили по колоннам, превращая их в стволы подземного леса. Жёлтый свет падал на руки молящихся, и руки эти казались отдельными от людей.
Всё вокруг было не столько освещено, сколько окрашено. Свет не открывал предметы, он их переиначивал — лицо Жозефины стало на мгновение золотым и неподвижным, как у статуи; Лидочка казалась синей, почти прозрачной, будто готова была раствориться в этом холодном сиянии. Я подумала, что если бы меня увидел здесь человек, знавший меня прежде, он мог бы не узнать меня. Это, пожалуй, главное преимущество храмов: они позволяют человеку ненадолго стать неузнаваемым — как в маскараде, где все равны, пока не снята маска.
Где-то вдали зазвучал орган. Сначала мы услышали только низкое дрожание, едва различимое под сводами, словно где-то в недрах камня пробудилось чудовище. Потом звук стал шире, но не сделался яснее — он как будто шёл из нескольких мест сразу, отражаясь от стен и возвращаясь искажённым. В одних нотах слышался человеческий голос, в других — ветер в подземелье, в третьих — далёкий гром. Орган не играл музыку — он вызывал пространство на разговор, заставляя камни говорить на языке, который мы не могли понять, но чувствовали как угрозу.
Я слушала и думала, что всякая музыка, повторяемая в храме, постепенно теряет сочинителя. Она становится собственностью камня, воздуха, пыли, свечей и тех, кто случайно оказался внутри. Мелодия, заученная до дыр, превращается в простое дыхание здания — как слова молитвы, которые повторяют уже не для того, чтобы быть услышанными, а чтобы заглушить тишину.
Лидочка стояла перед витражом, и красный свет падал ей на лицо. В эту минуту она казалась мне одновременно ребёнком и женщиной — быть может, всякая девушка именно так и выглядит перед тем, как стать собственностью чужого желания: ещё ребёнок для себя, уже женщина для других. Этот переход всегда происходит незаметно; однажды ты смотришь в зеркало и видишь незнакомку, которая смотрит на тебя с тем же любопытством.
Я почувствовала усталость. Это была не только усталость от ходьбы — в Соборе слишком много пространства для одного сознания. Оно начинало расходиться, как чернила в воде, и я больше не была уверена, где кончается моё чувство и начинается чужое.
— Я немного отдохну, — сказала я.
Жозефина предложила выйти, но я отказалась.
— Идите осматривать Собор. Я посижу здесь.
— Вы уверены?
— Совершенно. Я достаточно осмотрела всё, что создано людьми. Теперь хочу посмотреть на то, что люди воображают созданным для них.
Лидочка нерешительно подошла ко мне.
— Мне остаться?
— Нет. Иди с Жозефиной.
Жозефина взяла Лидочку под руку, и они удалились по нефу, постепенно становясь меньше, пока цветной свет не растворил их фигуры, оставив лишь призрачные силуэты.
Я осталась одна у статуи Богородицы.
---
**Сон в Соборе**
Скамья была жёсткая и холодная — она не давала забыть, что здесь не место для отдыха, только для покаяния. Я прислонилась к спинке и сначала наблюдала за людьми: женщина преклоняла колени и крестилась слишком быстро, как будто хотела откупиться от Бога минимальной порцией благочестия; старик спал, склонив голову, и его сон был, вероятно, честнее молитвы соседей; молодой человек смотрел не на алтарь, а на красивую девушку в чёрной вуали, и его взгляд был куда более страстным, чем взгляд любого из молящихся; двое детей перешёптывались и обсуждали, сколько стоит свеча, — они уже усвоили главный урок жизни: всё имеет цену, даже божественная милость.
Мне стало смешно. Вот и вся человеческая история: одни молятся, другие спят, третьи желают, четвёртые считают расходы. И всё это происходит под одним потолком, который именуют небесным.
Я закрыла глаза. Орган продолжал звучать — его звуки доходили до меня уже не как музыка, а как движение воздуха, как дыхание самого здания. Время стало медленным, тягучим, как смола. Я чувствовала холод камня под рукой, запах воска, тяжесть век. Мысли исчезали не сразу — они отступали одна за другой, как посетители, которым дали понять, что приём окончен.
Я подумала о Лидочке, о Жозефине, о бароне, о мужчинах, которые входили в нашу жизнь с разными титулами, но всегда с одинаковой уверенностью, что имеют на это право. Затем я подумала о себе — это оказалось самым утомительным.
Я не знаю, был ли это сон. Во всяком случае, я вдруг почувствовала, что поднялась вверх. Не телом — тело осталось внизу, тяжёлое, неудобное, почти чужое, как пальто, которое ты оставляешь на вешалке, зная, что не вернёшься за ним. Моя душа поднималась к потолку Собора легко, без усилия, словно её втягивало невидимое течение.
Я видела своды сверху. Они уже не казались каменными — это были огромные переплетения тёмных линий, похожие на жилы небесного организма, пульсирующие в такт дыханию веков. Я скользила между ними и ощущала необыкновенную лёгкость — ни одежды, ни возраста, ни имени, ничего.
Внизу лежало моё тело. Оно распласталось на полу возле скамьи, платье разметалось вокруг, лицо было обращено вверх, глаза закрыты. Я видела себя со стороны — и впервые поняла, насколько незначительна человеческая форма, когда из неё изъято желание. Без желания мы лишь наброски, неоконченные черновики, которые никто не станет читать.
Тело смотрело на меня. Глаза его оставались закрыты, но я всё же чувствовала его укор. Это было осиротевшее тело, оставленное собственной душой, как ребёнок, забытый на вокзале. В его позе было что-то жалкое и обвиняющее одновременно. Оно говорило без слов:
«Ты бросила меня».
Я хотела вернуться, но не могла. Между мною и телом не было расстояния, однако расстояние это оказалось непреодолимее любой границы.
Я не испытывала страха. Напротив, мне было легко — я была свободна от тела, памяти, пола, возраста, от всех тех определений, которыми люди оправдывают свои притязания. Я была одной мыслью, одним движением, одной прозрачной волей.
Впереди возник свет. Он был яркий, но не ослеплял. В нём переливались золотой и голубой; золотой то становился глубоким, почти красным, то растворялся в синеве, как огонь в воде. Свет притягивал меня. Я чувствовала, что если поддамся, то перестану быть собой, но это обещание не пугало меня — оно казалось величайшим из возможных удовольствий. Впервые я поняла, что человек мечтает о небытии не потому, что ненавидит жизнь, а потому, что устал быть её единственным свидетелем.
Я продолжала смотреть вниз. Моё тело лежало неподвижно; вокруг не было никого. Собор казался пустым, хотя я слышала орган и чувствовала присутствие множества людей — но они были невидимы, как совесть в порядочном доме.
Вдруг появились листья. Откуда-то сверху они посыпались на пол. Сначала несколько жёлтых листьев, потом целый вихрь — они кружились в воздухе, хотя в Соборе не было ветра. Одни были золотые, другие серые, третьи почти чёрные. Они падали на моё тело, ложились на лицо, грудь, руки.
Затем я увидела четыре полупрозрачные фигуры. Они вышли из тёмных пролётов между колоннами — не мужчины и не женщины, или мужчины и женщины одновременно. Лица их были скрыты тонкой дымкой, одежды напоминали длинные саваны, но двигались они с необыкновенной грациозностью.
Каждый держал в руке метлу. Сначала я подумала, что они пришли убрать листья. Но они начали заметать листьями моё тело — не листья с тела, а именно листьями тело, будто пытались похоронить его под этим осенним золотом.
Один из призраков проводил по моему лицу пучком жёлтых листьев; другой закрывал ими руки; третий заметал грудь; четвёртый стоял у ног и медленно, почти заботливо, засыпал их сухим золотом.
Я хотела крикнуть, но голоса у меня не было. Тогда тело открыло глаза. Оно посмотрело вверх — на меня, на свет, на призраков — и улыбнулось. Это была не моя улыбка. Или, может быть, впервые настоящая.
Я почувствовала ужас. Не потому, что тело умирало, а потому, что оно, оставленное мною, начинало жить без меня.
Свет стал ближе. Я услышала орган — но теперь его звук был искажён до неузнаваемости. Это был не голос Бога, не голос смерти, не голос музыки. Это был голос здания, которому надоело слушать человеческие просьбы.
Четыре фигуры продолжали заметать листьями моё тело. И я вдруг поняла: они не скрывают меня. Они возвращают меня земле.
Тогда свет оборвался.
---
**После сна**
— Наташа! Наташа, проснись!
Я открыла глаза. Надо мною стояла Лидочка. Лицо её было тревожно; на волосах лежали красные и синие отсветы витража, делая её похожей на святую.
— Ты спала, — сказала она.
— Сколько?
— Не знаю. Мы с Жозефиной уже закончили осмотр и долго тебя искали.
— Где она?
— У выхода.
Лидочка стала увлечённо рассказывать мне о Соборе. Она говорила быстро, перебивая себя, глаза её светились — она увидела часовню, старинную картину, витраж, изображение святого, который держал в руках собственную голову.
— Он шёл и нёс свою голову, — говорила она. — Представляешь? Как будто человек может уйти от себя и всё же остаться собой.
— Мужчины иногда думают, что это возможно. Особенно после того, как лишают головы других.
— Наташа, ты не слушаешь.
— Я слушаю. Просто не всегда умею отвечать соответственно величию момента.
Она села рядом со мной.
— Тебе что-нибудь снилось?
Я хотела рассказать ей о сне — но почувствовала, что если произнесу его вслух, четыре фигуры станут реальнее, а моё тело внизу, под листьями, перестанет быть сновидением и станет правдой, которую я не готова принять.
— Ничего особенного, — сказала я.
— Ты плакала.
— В Соборе иногда плачут. Это входит в стоимость посещения.
Она посмотрела на меня с укором, но я уже привыкла к её взглядам.
Мы вышли из Собора. На площади темнело; Париж зажигал фонари, и на мокрых камнях лежали длинные дрожащие отражения. Я оглянулась на башни — теперь они казались не живыми, а только очень старыми. Это было почти облегчением.
Жозефина ждала нас у экипажа.
— Вы бледны, Натали, — сказала она.
— Внутри слишком много Бога.
---
**Вечером**
Мы ужинали в маленьком ресторане на тихой улице. Зал был тесный, освещённый несколькими лампами, от которых лица приобретали болезненный желтоватый цвет — цвет старой бумаги, которую вот-вот пустят на растопку. За соседним столиком два господина спорили о политике; один говорил громко и убеждённо, другой молчал, но по его лицу было видно, что он уже победил — так всегда бывает в спорах: побеждает не тот, кто громче, а тот, кто устал раньше.
Жозефина заказала суп, рыбу и бутылку белого вина. Лидочка почти ничего не ела.
— Вам невкусно? — спросила Жозефина.
— Нет аппетита.
— Она сегодня видела слишком много вечности, — сказала я. — После этого рыба кажется обыкновенной.
— Вечность всегда переоценивают, — возразила Жозефина. — Она хороша только тем, что не выставляет счёта.
Разговор был скучным. Мы говорили о погоде, Ницце, маркизе, театре, цене комнат в хороших гостиницах. Маркиз, по словам Жозефины, по семейным обстоятельствам, откладывал свою поездку к ней, но обещался быть на днях; она заговорила о поездке в Ниццу.
— Вы хотите ехать? — спросила она.
— Да, — ответила я.
Лидочка посмотрела на меня, но ничего не сказала — её молчание начинало меня раздражать, но я решила не обращать внимания.
Я не знала, чего именно хочу. Уехать в Ниццу, встретить Каспара, устроить судьбу Лидочки, испытать собственное любопытство— всё это смешивалось в моём желании, как краски в витраже. Снаружи они кажутся разделёнными; стоит свету пройти сквозь них — и возникает единый, прекрасный, ложный цвет.
Мы вернулись в гостиницу. Лидочка сразу легла. Я долго сидела у окна и смотрела, как дождь превращает улицу в длинную полосу тёмного стекла, в которой отражались фонари, как жёлтые глаза, следящие за мной.
Я не могла уснуть. Передо мною всё время возникало моё тело на полу Собора. Оно смотрело на меня с укором. Четыре фигуры заметали его листьями. Свет притягивал меня, но я всё же не пошла к нему.
Почему? Из страха? Из любопытства? Из привязанности к телу, которое столько раз предавало меня и всё же оставалось единственным моим жилищем? Я подумала о том, что тело — единственная собственность женщины, которой она почти никогда не распоряжается вполне. Оно принадлежит ей, пока не заинтересует мужчину; затем оно становится предметом торга, ревности, насилия, брака, материнства, искусства, воспоминания. Душу отнимают реже — главным образом потому, что никто не уверен, существует ли она.
Может быть, именно поэтому во сне моё тело смотрело на меня с упрёком. Я бросила его, как бросала людей, которые слишком настойчиво хотели обладать мною. Но тело не умеет уходить. Оно остаётся, ждёт, терпит, стареет и в конце концов угасает и теряется под листьями.
Четыре призрачные фигуры не казались злыми. Это особенно мучило. Я привыкла считать злом то, что приходит с угрозой, криком или грубой силой. Но настоящая смерть, вероятно, не кричит — она приходит тихо, как осенние листья, и заметает тебя, пока ты не поймёшь, что уже не можешь встать.
Я встала, зажгла свечу и подошла к зеркалу. В нём было моё лицо — бледное, утомлённое, ещё красивое. Я смотрела на него и пыталась понять, принадлежит ли оно той женщине, которая утром вошла в Собор, той, которая спала на скамье, или той, которую четыре тени засыпали листьями.
Лицо не отвечало. Зеркала всегда молчат, когда от них требуется не отражение, а признание.
Под утро я всё-таки легла и уснула. Где-то далеко, за стенами гостиницы, Париж продолжал жить своей жизнью: кареты проезжали по мокрым улицам, кто-то смеялся, кто-то возвращался домой, кто-то уходил оттуда навсегда. В городе, где столько людей ежедневно меняют предмет любви, любовь, квартиры, имена и планы, моя тревога казалась почти неприличной роскошью.
И всё же она не проходила. Я всё видела свет — золотой и голубой, — и слышала искажённый орган. Он не звал меня. Он ждал.
---
***28 ноября. Раннее утро***
Я не спала всю ночь. Жозефина прислала записку: маркиз приезжает сегодня, и вопрос о Ницце будет решён.
Лидочка спросила меня, почему я такая бледная. Я сказала, что плохо спала.
Она ответила:
— Тебе снился кошмар?
Я спросила, откуда она знает.
— Ты во сне сказала: «Не заметайте меня».
Я засмеялась. Если человек не смеётся над собственными кошмарами, они начинают думать, что имеют над ним власть.
Но теперь я боюсь увидеть Жозефину и маркиза. Мне кажется, что после вчерашнего сна всякий новый человек будет входить в комнату в сопровождении четырёх полупрозрачных фигур с мётлами. Впрочем, возможно, это и есть истинный вид всякого светского общества: одни появляются, чтобы обольстить; другие — чтобы купить; третьи — чтобы наблюдать; четвёртые — чтобы заметать после того, как всё кончится.
Я записываю это и понимаю, что снова преувеличиваю. Но если уж жить среди призраков, то хотя бы давать им точные названия.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий