Заголовок
Текст сообщения
1 ноября 1902. В дороге
Итак, мы уезжаем в Париж.
Слово это произносится так, словно оно само по себе уже содержит освобождение: Париж — и значит, можно начать сначала; Париж — и значит, прежние лица останутся за границей, проведённой на карте карандашом; Париж — и значит, никто не спросит, кого ты любила, кому лгала, кого оплакивала и за сколько именно продавала право называться добродетельной.
Я никогда не верила в начало сначала. У человека нет второго рождения, если он не потерял памяти; а память — самая усердная из всех тюрем. Она следует за нами в дорожном сундуке, прячется в складках платья, входит в купе раньше нас и занимает лучшее место у окна.
Лидочка сидит напротив меня и смотрит на меня. Она стала тише с тех пор, как мы выехали. Прежде ее молчание было наполнено мною: она молчала, чтобы слушать мой голос, чтобы угадывать моё настроение, чтобы в каждой моей улыбке находить обещание. Теперь же в её молчании есть что-то закрытое, самостоятельное. Мне это неприятно.
Я привыкла быть для неё всем: сестрой, матерью, судьбой, иногда — богом, которому дозволено принимать жертвы, но не дозволено самому отвечать за последствия. Быть любимой женщиной легко; гораздо труднее быть человеком, от которого зависит другой.
На станции в городе И.... мы познакомились с господином, который представился бароном Эдгаром фон Розеном. Он стоял возле вагона первого класса, придерживая двумя пальцами золотую табакерку и всем видом своим показывая, что железные дороги изобретены исключительно для того, чтобы доставлять его к месту назначения.
На нём было тёмное пальто с бобровым воротником, серые перчатки и маленькая, совершенно неправдоподобная медаль на ленте. Медаль сияла ярче его глаз. Впрочем, у некоторых людей всё настоящее сияет менее ярко, чем подделка.
Он заговорил со мною по-французски, потом по-немецки, потом, заметив, что я отвечаю ему без особого почтения, перешёл на русский, на котором он говорил с сильным немецким акцентом, но довольно сносно.
— Позвольте представиться, сударыня. Барон Эдгар фон Розен, камергер австрийского императорского двора.
— Сочувствую вам, — ответила я. — Должно быть, это утомительное занятие — быть камергером чужого двора.
Он рассмеялся. Люди его сорта всегда смеются, когда не понимают, смеются ли над ними.
Лидочка покраснела и опустила глаза. Я заметила это и тотчас стала особенно любезна с бароном. В некотором смысле я хотела наказать её за то, что она ещё способна краснеть.
Барон оказался нашим попутчиком до самого Парижа. Он имел отдельное купе, превосходный дорожный саквояж и привычку распоряжаться чужими вещами прежде, чем ему их предложат. Проводник обращался с ним почтительно, хотя у человека, действительно привыкшего к почёту, не бывает такой тревоги в глазах при каждом приближении служащего.
За ужином он рассказывал о Вене, о дипломатах, о русских князьях, которых он якобы знал с детства, и о женщинах, которых якобы спасал от самоубийства. Всё это были истории одного типа: в каждой барон являлся последним благородным человеком среди всеобщего падения. Как удобно быть героем в рассказе, который рассказываешь сам.
Лидочка слушала его с таким вниманием, будто перед нею открылся новый мир. Я узнала это выражение. Так она прежде смотрела на меня. В глазах её было не восхищение даже, а готовность отдать себя тому, кто назовёт её прекрасной.
Барон назвал её «маленькой принцессой».
Она улыбнулась.
Я сказала:
— Моя сестра совершеннолетняя, но, к счастью, ещё не принцесса. Принцессам приходится выходить замуж за людей, которых они не любят.
— А разве любовь не есть долг? — спросил барон.
— Нет. Долг — это то, что остаётся после того, как любовь уже кончилась.
Он посмотрел на меня пристально, и впервые в его взгляде промелькнуло нечто настоящее — не благородство, конечно, а раздражение. Под золотой медалью проступила медная кожа.
5 ноября 1902. Париж
Мы остановились в гостинице возле улицы Риволи. Париж встретил нас дождём, серым небом и таким множеством огней, что мне сразу стало ясно: здесь всякий может скрыться, если только заранее позаботится, чтобы его искали в другом месте.
Барон явился к нам вечером с букетом белых хризантем. Он говорил, что цветы привёз из Ниццы; служанка гостиницы шепнула мне, что их купили у угла.
Лидочка была в новом платье — голубом, слишком простом и оттого ещё более трогательном. Барон смотрел на неё с тем выражением, с каким мужчины смотрят на чужое имущество, если надеются, что владелец недостаточно внимателен.
Он предложил показать нам настоящий Париж — не тот, который видят туристы, а тот, который доступен лишь людям его круга. Я спросила, к какому именно кругу он относит себя. Он ответил уклончиво, что круги в Париже пересекаются.
Это было первое правдивое его слово.
Мы отправились в небольшой ресторан. Барон заказал шампанское, устрицы, фрукты и ещё несколько блюд, названия которых я не запомнила. Он ел мало, зато много говорил. Богатые люди едят мало, когда платят другие; бедные едят много, когда знают, что за них заплатят.
После ужина он сказал мне, что в гостинице слишком шумно и что у него неподалёку имеется «частная гостиная», где мы могли бы поговорить спокойно. Я отказалась. Тогда он повернулся к Лидочке и предложил ей посмотреть его коллекцию миниатюр.
Лидочка посмотрела на меня.
Я могла сказать: «Нет». Я должна была сказать: «Нет». Но я устала быть для неё одновременно богом, законом и тюрьмой. Кроме того, мне хотелось проверить, насколько далеко простирается её доверчивость. В этом желании было столько жестокости, что я предпочитаю назвать его любопытством.
— Иди, — сказала я. — Я подожду здесь.
— Ты не пойдёшь со мной?
— Барон обещает тебе миниатюры. Неужели ты думаешь, что он способен пережить присутствие двух женщин сразу?
Она улыбнулась, но улыбка её была уже неуверенной.
Они ушли.
Я просидела в ресторане около часа. Потом ещё около часа. Официант принёс мне счёт и несколько раз спросил, не желаю ли я позвать кого-нибудь. Я желала позвать весь город, полицию, папу римского, всех камергеров австрийского императорского двора и хотя бы одного порядочного человека. Но порядочные люди редко дежурят в ресторанах после полуночи.
Когда Лидочка вернулась, было около двух часов ночи.
Она вошла одна.
Я тотчас встала. Её лицо было белым, как бумага, на которой ещё не успели написать приговор. Платье было застёгнуто неверно; одна перчатка отсутствовала; на правом запястье темнел след от пальцев.
— Где барон? — спросила я.
Лидочка не ответила.
Она подошла к столу, взялась за спинку стула и долго не могла сесть. Потом сказала:
— Он не барон.
— Это я поняла ещё по медали.
Она посмотрела на меня так, будто я совершила над нею новое преступление — менее заметное, но более необходимое.
— Он сказал, что его настоящее имя нельзя произносить. Он запер дверь. Он говорил, что я сама приехала к нему и что теперь должна доказать, что приехала не напрасно.
Я не спросила, что было дальше. Некоторые подробности не нуждаются в словах; они уже записаны на теле, в походке, в том, как человек держит руки, чтобы они не дрожали.
Барон взял её серьги, браслет и кулон. Лидочка сказала, что сама отдала ему драгоценности, потому что он уверял, будто это залог его доверия и что утром всё возвратит. Потом он снял с неё кольцо.
— Это не всё, — сказала она. — Он знает, что у тебя есть ещё.
В этот момент я почувствовала не страх, а злость. Страх приходит к нам как гость; злость входит без приглашения и распоряжается в доме, как законная хозяйка.
Я бросилась к двери. На лестнице было пусто. Внизу служащий гостиницы поднял на меня сонные глаза и сказал, что господин фон Розен уехал около часа назад. Он оставил записку.
В записке было написано по-французски:
«Милые дамы, надеюсь, вы не сочтёте маленькую ссору между друзьями поводом для скандала. Драгоценности я возвращу, если вы будете благоразумны. Барон де.... ».
Как трогательно! В Париже даже грабители заботятся о том, чтобы их письма звучали как светская переписка.
Я приказала вызвать полицию. Лидочка вдруг схватила меня за руку и прошептала:
— Не надо.
— Почему?
— Он сказал, что если я пожалуюсь, все узнают, что я сама к нему пришла.
— А если ты промолчишь, все узнают только то, что он может делать это снова.
— Мне страшно.
— Мне тоже. Но страх — не довод, а всего лишь плохой советчик с прекрасной памятью.
Полицейский приехал через час. Он был вежлив, даже слишком вежлив: преступления против женщин неизменно вызывают у мужчин то особенное выражение лица, которое означает, что они уже мысленно выясняют, насколько сама женщина виновата в случившемся.
Он записал имя барона, описание вещей и показания Лидочки. Потом спросил:
— Вы уверены, мадемуазель, что господин принуждал вас?
Лидочка закрыла глаза.
Я ответила за неё:
— Нет, она совершенно не уверена. Она просто вернулась в таком виде для развлечения.
Полицейский посмотрел на меня строго, но ничего не сказал. Вероятно, у него были сестры. Или начальство.
6 ноября 1902. Утро
Лидочка спит. Я сижу возле окна и пишу, пока Париж за стеклом делает вид, что ничего не произошло.
Я всё время думаю о своей вине. Это нелепое слово, столь удобное для всех: «вина». Им можно закрыть любой вопрос, как крышкой закрывают гроб. Я виновата, потому что оставила её с ним. Он виноват, потому что воспользовался этим. Лидочка виновата, потому что пошла за ним. Общество виновато, потому что воспитало нас так, чтобы женщина боялась не насилия, а пересудов. Maman виновата, потому что научила нас смотреть на людей через их одежду и титулы. Виктор виноват в том, что умер и оставил после себя состояние, которое стало причиной всех последующих преступлений. Модест виноват в том, что убил из любви. Володя — в том, что умер от неё.
Если распределить вину между всеми, она становится почти лёгкой. Каждый уносит с собой маленькую часть, и никто не сгибается под тяжестью целого.
Но Лидочка лежит в соседней комнате одна, и её боль не распределяется. Она принадлежит ей целиком.
Я смотрю на её драгоценности, оставшиеся у нас: несколько серёг, цепочка, два кольца. То, что осталось, лежит в шкатулке вперемешку с письмами Модеста. Как странно: вещи переживают людей с такой непростительной лёгкостью. Золото не знает ни стыда, ни страха; оно только меняет владельца.
Барон украл у неё часть драгоценностей. Но я думаю, что он хотел украсть не их. Он хотел украсть у неё право считать себя невиновной в собственной жизни. В этом отношении он не первый мужчина, которому почти удалось добиться своего.
Лидочка проснулась под вечер. Она долго смотрела на меня и сказала:
— Наташа, ты меня теперь презираешь?
Я ответила:
— Я презираю только тех, кто заслуживает презрения.
— А я?
— Ты пока слишком молода, чтобы заслужить что-либо окончательно.
Она отвернулась к стене.
Я хотела сказать ей, что всё забудется, что время лечит, что Париж велик и что впереди у нас ещё будут другие улицы, другие мужчины, другие ошибки. Но такие слова принадлежат людям, которые не знают, что именно сейчас болит.
Я сказала только:
— Я не оставлю тебя одну.
И это было, вероятно, первое обещание, данное мною без желания нарушить его.
8 ноября 1902. Поздно ночью
Полиция нашла господина фон Розена. Разумеется, никакой он не барон. Его зовут Эдгар Розенфельд, он сын разорившегося торговца-еврея, имеет три фальшивых паспорта, четыре фальшивые фамилии и привычку знакомиться с женщинами там, где они особенно хотят забыть свои настоящие имена.
Часть драгоценностей обнаружена у его сообщника. Две вещи он успел заложить. Кулон Лидочки не найден.
Мне почему-то жаль именно кулон. Он был маленький, в форме капли, с мутным сапфиром. Лидочка носила его с детства. В нём не было большой цены, и потому он казался единственной вещью, которую украли не ради денег.
"Барон" отрицает всё, кроме знакомства. Он утверждает, что Лидочка сама пришла к нему, сама отдала драгоценности и сама заперла дверь. Это очень удобная философия: если человек не закричал достаточно громко, значит, с ним ничего не делали; если он вошёл в комнату добровольно, значит, всё происходившее в ней также было добровольным.
Я слушала его показания и вдруг поняла, почему мужчины так любят свободу. Свобода позволяет им считать собственным выбором всё, что они сделали с другими.
Лидочка не присутствовала на очной ставке. Я не позволила. Ей достаточно того, что она уже видела его лицо; незачем заставлять её видеть, как оно превращается в лицо обвиняемого. Некоторые люди слишком долго остаются в памяти именно потому, что их не довели до суда.
Мы останемся в Париже. Я решила.
Не потому, что здесь безопаснее. В Париже опасность просто лучше одета и говорит с более правильным произношением. Но здесь никто не знает, что Лидочка была влюблена в собственную сестру, что я позволила ей уйти с человеком, которого сочла смешным, что мы обе приехали сюда в надежде начать жизнь и привезли с собой все прежние преступления.
Здесь можно быть безымянной.
А безымянность — почти то же самое, что свобода. Только свобода выбирает человека, а безымянность выбирает его за него.
Я думала, что Париж даст мне новую жизнь. Теперь понимаю: он дал мне только новую комнату, в которой прошлое стоит у двери и ждёт, когда я впущу его.
Но сегодня я не впустила.
Сегодня я заперла дверь сама.
Лидочка спит. Я слышу её дыхание. Пока оно слышно, я не имею права снова называть себя свободной.
Может быть, свобода — это не право уйти от другого, а обязанность остаться, когда другой уже не может уйти один.
Я записываю это и сама себе не верю. Завтра, вероятно, придумаю более остроумное определение.
Утешительно знать, что даже после катастрофы у человека остаётся возможность сказать о ней что-нибудь красивое. Это почти последняя роскошь, доступная тем, кто ещё не умер.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий