Заголовок
Текст сообщения
Глава 1. ЗАЗЕРКАЛЬЕ
Дима
Когда наступает та звенящая, всепоглощающая минута одиночества, когда в тишине собственной квартиры гул эха становится громче сердцебиения, — во мне просыпается дикая, необъяснимая тяга лезть на стену, цепляясь ногтями за штукатурку, и выть на бледную, равнодушную луну, как выбешенный пес, загнанный судьбой в тупик собственных четырех стен. Всё свое время, все свои душевные силы, каждый вдох и выдох, предназначенный для себя, я без остатка, с фанатичной щедростью посвящал им — своим друзьям, своим названым братьям, Егору и Марку. Они были моей вселенной, моей религией и моим единственным оправданием.
То было тяжелое, смутное, выматывающее душу время. Марк Орлов — холодный расчетливый ум, истинный стратег и невидимый стержень нашего семейного «предприятия» — внезапно, с оглушительным треском, сорвался с тех самых катушек, на которых так прочно держался. Он впутался в историю, что походила на античную трагедию, — влюбившись до безумия в ту самую девчонку, которую, по злой иронии судьбы, сам же и погубил. Абсурд, от которого перехватывало дыхание. И вот сейчас, когда последние отголоски той бури утихли, оставив после себя выжженную пустошь, когда Марк, казалось бы, обрел наконец свое потерянное, исковерканное, выстраданное счастье, — в моей собственной жизни воцаряется та самая зияющая, леденящая душу пустота, которая звенит в ушах по ночам. Марк теперь почти не появляется, заточив себя в четырех стенах. Там его новый, цельный, самодостаточный мир, его тихая, неприступная гавань, куда нет хода больше никому. Егор же, старый друг, все еще отчаянно пытается что-то из себя выжать, пыжится, надрывается, насильно таская меня по ночным клубам и прокуренным барам, словно пытаясь доказать самому себе, что огонь еще не потух, самоутвердиться на осколках нашего разбитого прошлого, снова натянуть на себя личину того самого, безоглядно-бесшабашного Казановы. Но нам с Марком эта тщетная борьба давно уже была ясна как божий день. Все кончено. Его Лисица — умная, хитрая, беспощадная — рано или поздно довершит начатое, уделает его с холодной, почти математической точностью. Единственная нить, еще связывающая нас троих, — это дом Орлова, наш бывший штаб, наша крепость, теперь больше похожий на заброшенный музей нашей былой, братской жизни, где каждый предмет — немой свидетель.
А после этих редких, все более натянутых встреч — снова обрушивается та самая гулкая, всепоглощающая пустота, в которой тонешь беззвучно. Я пытался занять себя чем угодно, лишь бы не слышать её воя. Работа — это просто отлаженный, бесчувственный механизм, где я — винтик, чье скрипение никому не интересно. Тренировочный зал — лишь способ держать тело в тонусе, в то время как душа коченеет и покрывается пылью бездействия. Вся эта оголтелая история с Марком, наши безумные, лихорадочные скитания по всей стране в погоне за призраком Таи, вывернула меня наизнанку, опустошила до самого дна, до ощущения абсолютной стерильности внутри. Пока я с фанатичным, слепым упорством спасал его, вытаскивал из пропасти, я совершенно, тотально забыл о себе, выбросил за борт собственную жизнь, как ненужный балласт. Пока я сражался за спасение брата, я безвозвратно потерял самого себя. И самое горькое, самое едкое послевкусие — это то, что никто из пацанов даже не подозревает об этой пропасти внутри. Для них я по-прежнему все тот же Добряк, неугомонный, вечный хохмач и балагур, неунывающий Димон. Тот самый Димон, который, как они свято уверены, любую свою проблему, любую тоску растворяет в литре вискаря и в объятиях пары одноразовых, ничего не значащих, пустых взглядов. Нет. Я не жалею. Клянусь всем, что мне дорого, я бы еще тысячу раз, не задумываясь, выбрал тот же путь, пошел бы за ними в самый ад. Но теперь, украдкой, с тихой, почти болезненной завистью глядя на их обретённое, хрупкое, как первый лёд, счастье, я с холодной, беспощадной ясностью осознаю: я иду не туда. Совершенно, безнадежно не туда, и каждый шаг лишь удаляет меня от какого бы то ни было берега.
Был короткий, темный, постыдный этап, когда я таскался на подпольные бои, в вонючие подвалы. Искал в животной боли, в соленом вкусе крови и в вспышках адреналина хоть каплю подлинного чувства, хоть что-то, что напомнило бы, что я еще жив. Проехали. Лицо на утро было не просто неузнаваемым — оно было чужим, искаженным маской насилия, и приходилось отсиживаться дома, пряча синяки и стыд. Потом от пацанов посыпались закономерные, раздраженные предъявы: «
Какую хуйню ты опять придумал? Ты нам целый нужен! Не калека!»
И снова — проехали. Я отчётливо, каждой клеткой чувствовал, как медленно, но неумолимо сгораю изнутри, как тлеют и превращаются в пепел последние угли. В свои тридцать я уже не могу, как в двадцать, искать спасения и ответов в бессмысленном мордобое и тупом риске. И вот сегодня снова наступила пятница. Проклятые, бесконечно длинные, удушающие выходные. Я стал испытывать к ним почти физическую ненависть. Егор опять звонил, опять с натужной бодростью в голосе тащит в тот же затоптанный стрип-клуб. Будет снова, с маниакальным упорством пытаться забыться в грохоте музыки, полумраке и мишуре фальшивых улыбок. Я смотрю на его имя на экране и вдруг с поразительной, кинематографической четкостью вспоминаю Марка — таким, каким он был раньше, на его месте, с той же натужной, надрывной бравадой, когда клялся сквозь зубы, что всех сломает, нагнет и вышвырнет нахуй. Мдааа… Замкнутый круг. Порочный, безысходный цикл, из которого, кажется, нет выхода.
Ну что ж, ладно. Будь что будет. Погнали… Куда уж деваться. Надо же как-то убить это время до понедельника.
---
«Версаль» — позолоченный саркофаг на Невском, где время, убиваемое толстыми пачками купюр, издавало глухой, бархатный звон о дно хрустальных бокалов, а души давно уже превратились в легкий, никому не нужный налёт на стенах. Именно в эту помпезную ловушку для одиноких инстинктов и самолюбия втащил его сегодня Егор, как всегда, с дежурной улыбкой брата по несчастью и стадному чувству.
— Ну, что брат, как дела?! — рявкнул Егор, его голос легко пробил гулкую какофонию клубного бита, и он с размаху плюхнулся в кресло их вип-зоны, от мягкой кожи которой веяло холодным богатством и запахом чужого, отутюженного успеха.
— Нихуя нового, блядь! — выпалил Димон, и слова вырвались сами, как сорвавшийся с цепи пёс, с такой неожиданной, едкой агрессией, что внутри всё дрогнуло от стыда за эту потерю контроля. — Что, на хуй, может быть нового, мы же утром виделись, как два слепых крота в конторе сидели, в одних и тех же стенах задыхались!
— Димон. — Голос Егора не повысился. Наоборот — он опустился, стал низким, густым и металлическим, как тоннажа пресса перед ударом. Он отодвинул стопку, не прикоснувшись, и наклонился вперед, его взгляд из насмешливого, стал тяжелым, проникающим. — Ты блядь не думай, что мы с Марком окончательно ослепли или в маразм впали. И если мы не комментируем твою постную, выцветшую, как старый фотоснимок, физиономию уже который месяц — не значит, что нас это всё устраивает. Не значит, что мы не видим, как ты медленно сдуваешься, будто шарик с трещиной. Колись! Что с тобой, а? Куда делся наш Димон?
Внутри всё съежилось, превратилось в крохотный, ледяной шар страха и странного облегчения. Видят. Оказаться увиденным — это было и пытка, и первая ниточка, брошенная из его личного вакуума. Оставалось одно — натянуть старую, истрепанную, но надежную маску весельчака, надорвать её края в знакомой, немного кривой ухмылке. — Ёж! Иди нахуй, честное пионерское. Это остаточное, аура несчастной любви Марка ко мне прилипла, я как губка всё впитал. Я ещё от его всей этой готической оперы с Таей не отошёл, душу вывернуло, как старый носок. Расслабься, всё пучком.
— Ну да, ну да… — протянул Егор, откидываясь на спинку кресла, но его взгляд не отпускал, он был как рентген, сканирующий на предмет трещин. — Очень верю. Прямо свято, до слёз. Продолжай в том же духе, только смотри, чтобы совсем не кончилось.
Дима с раздражением, полным немой злобы, махнул на него рукой, как отмахиваются от назойливой, жужжащей мухи, способной свести с ума, и грубо чиркнул зажигалкой, словно пытаясь высечь из нее хоть искру тепла. Едкий дым сигареты горьким, правдивым шлейфом врезался в сладковато-приторный, искусственный воздух «Версаля». Он уставился на сцену, где под монотонные, безжизненные удары синтезатора извивались, словно марионетки на невидимых нитях, очередные одноразовые куклы с одинаковыми загорелыми телами и стеклянными, ничего не выражающими глазами. Глядя на их заученные, пустые телодвижения, на улыбки, отштампованные на конвейере, он с жуткой, почти физической ясностью вспомнил слова Марка, брошенные сквозь сизый дым и коньячные пары года этак четыре назад: «
Смотри на них, Димка. Вглядись. Это не женщины. Это безликие, тошнотворные куклы. Красивые, глянцевые упаковки, а внутри — вакуум, тишина и полная, окончательная сдача. Идиотизм в чистом виде, оплаченный по чеку
». Тогда он ржал до слёз, называл Марка законченным циником и философом на барной стойке. Сейчас же каждая та фраза, каждый презрительный взгляд брата отдавался в нём гулким, болезненным эхом неоспоримой, горькой правды, от которой некуда было деться.
Они просидели так, возможно, час, а может, и два — время в «Версале» текло иначе, как тягучий, сладкий сироп. Разговаривали ни о чём — о текучке в компании, о том, как Марк окончательно закуклился в своей новой роли домоседа, о бессмысленных новостях, о политике, о погоде за окном, о которой даже не помнили, — обо всём на свете, кроме единственного, что имело хоть каплю значения. Раньше, в машинах, на кухнях, в гараже, они могли часами трепаться о самом сокровенном, вываливая друг другу душу до последней, постыдной соринки, вплоть до мельчайших, грязных интимных подробностей, над которыми потом хохотали до упаду. Теперь же каждый сидел в своей бронированной башне, запертый на тяжелый, ржавый замок собственного упрямого молчания. Егор молчал о том, как его методично, по кусочкам, с изощрённой жестокостью ломает та самая рыжая Лисица, чьё имя стало в их кругу синонимом тихой, умной пытки. Дима же молчал о том, что его уже сломало окончательно и бесповоротно — не женщина, а сама эта звенящая, абсолютная пустота, это одиночество, которое не рассеивалось даже в кругу самых близких, ставших вдруг какими-то далекими, людей.
Егор вскоре, поймав на себе пустой, заинтересованный взгляд какой-то блондинки с силиконовой грудью и глазами куклы Барби, подцепил её и удалился в вип-кабинку, расположенную прямо за спиной у Димы. Тот сидел, стиснув челюсти до хруста, и слушал. Слушал приглушённые, доносящиеся сквозь тонкую перегородку стоны, фальшивый, заливистый смех, грубые шорохи одежды. Егор трахал очередную, как с презрением говаривал Марк, «
безликую, теплую дырку»,
имя которой наверняка даже не потрудился спросить, да оно и не имело значения. Потом, по заведённому, бездушному обычаю, сунет ей пачку хрустящих купюр, и всё. Миссия выполнена. Самоутверждение состоялось. От тошноты и глухого, беспричинного гнева у Димы свело желудок.
Так и вышло. Минут через тридцать, не больше, Егор вышел, поправляя манжет рубашки, его лицо было гладкой, отполированной маской лёгкой, почти деловой усталости.
— Готово? — процедил Димон устало, хотя ему было глубоко, тотально плевать. И не выдержал, ехидная, горькая, как полынь, усмешка прорвалась наружу, исказив его губы. — Чего, Егор, сегодня одной ограничился? Чё так скромно-то, а? Не в форме, брат? Или уже и это не помогает?
— Пиздец тебе смешно, — пробурчал Егор, не глядя, наливая себе виски до краёв, будто жаждал утопить в нем что-то помимо жажды.
— А ты, на серьёзный вопрос, ответь! — Димон вдруг заржал, и смех его был искренним, диким, срывающимся с катушек, отчасти истеричным, в котором звенела вся накопленная за месяцы безысходность. — Когда ты её там, в этой кабинке, пёр, свою Лисицу представлял, да?! Чтобы хоть какая-то, блядь, эмоция была, хоть искра, а? Чтобы не совсем уж как с надувной куклой? Ой, бляяя...!
— Да пошёл ты, дебил долбаный, в натуре! — Егор буркнул сквозь стиснутые зубы, но шея и щеки его заметно, предательски покраснели, выдавая точность попадания.
Димон хохотал, не в силах остановиться, давясь собственным смехом, дымом и горечью, пока люди из соседних, полутемных лож не начали с раздражением и любопытством оборачиваться на этот взрыв неестественного веселья. — Сорян, друг… сорян, блядь, — пытался он отдышаться, вытирая выступавшие на глазах слёзы. — Без обид, честно, по-пацански. Просто… охренеть. Мы оба просто охренели.
В этот самый момент, будто сама судьба решила встряхнуть этот унылый маскарад, на сцену вышел ухоженный, как манекен, администратор в идеально сидящем темно-синем костюме. Пацанов, погруженных в свой тягостный балаган, это не волновало ни капли.
— Дорогие гости «Версаля»! — его гладкий, масляный, поставленный голос пополз через зал, обволакивая, как сироп. — Для истинных ценителей прекрасного сегодня — особенный, эксклюзивный сюрприз. Девушка, для которой этот вечер — дебют. Настоящая жемчужина, которую мы с гордостью представляем вашему вниманию. Прошу поддержать и поприветствовать самыми горячими аплодисментами… Велору.
Зал лениво, по привычке, загрохотал скучающими ладонями. И в этот самый миг — свет погас. Не просто притушили, а умер мгновенно, погрузив всё пространство в бархатную, непроглядную, почти осязаемую тьму. На несколько секунд воцарилась абсолютная, звенящая тишина, полная недоумения и лёгкого раздражения. И затем, из самой сердцевины черноты, прямо над металлическим шестом, зажёгся один-единственный, приглушённый луч софита, бледный, холодный и чистый, как свет полной луны в безвоздушном пространстве. И заиграла музыка.
Это не был бессмысленный клубный бит, выбивающий ритм для тряски тел. Это были первые, пронзительные, словно капли ледяной воды, упавшие на раскаленную плиту, фортепианные аккорды. Старая песня, звуки которой пробирали до мурашек Sade – “No Ordinary Love”. Мелодия, от которой у Димы по спине, от самого основания черепа и до копчика, пробежал разряд ледяного, сковывающего электричества, начисто выбив воздух из легких и сжав горло.
И в этом призрачном, лунном луче света, медленно, словно проявляясь на фотобумаге, возникла она.
Девушка. Со светлыми, длинными, почти белоснежными волосами, спадавшими тяжёлым, шелковистым водопадом по спине и касавшимися линии талии. Стройная, даже хрупкая на вид, невысокая на фоне других, атлетичных танцовщиц, но стоявшая на огромных, почти архитектурных, белых туфлях с каблуками-шпильками, делавшие её поступь болезненно-невесомой. И она была… одета. Слишком целомудренно, слишком загадочно, слишком неуместно для этого места. До абсурда. Ни намёка на голую, загорелую кожу. Половину её лица, от лба до скулы, скрывала изящная, ажурная маска из белого кружева и мерцающих перьев, — таинственная, печальная и прекрасная, как лицо скорбящего ангела на старинной фреске. Такой же кружевной, усыпанный мельчайшими перьями, был лиф, скрывавший грудь, и трусики, от которых ниспадал длинный, роскошный, невероятно пышный шлейф из белоснежных страусиных перьев, волочившийся за ней, как шлейф платья королевы, идущей на эшафот. Она не была похожа на стриптизёршу. Она была похожа на призрака из другого века. На балерину, по ошибке попавшую в бордель, или на птицу, запертую в золочёной клетке и пытающуюся взлететь в узком луче света.
И она начала двигаться.
Это не был танец в привычном, пошлом смысле. Это было высказывание. Тихий, но оглушительный крик, воплощенный в пластике. Медленное, мучительное, полное невероятной, сдерживаемой силы грации и сокрушительной, всепоглощающей грусти.
Каждое движение её рук — то протянутых к лучу света, как к недостижимому солнцу, то прижатых к груди в жесте защиты; каждый изгиб спины, напоминающий лук, готовый выпустить стрелу; каждый поворот головы, скрытой маской, — казалось, вырывалось изнутри с болью, с усилием, будто она разрывала невидимые путы. Перья её шлейфа не соблазнительно взметались, а печально, тяжело волочились за ней, как окованные крылья, как память о полёте, который больше невозможен. Она не раздевалась. Она раскрывалась иначе — слой за слоем снимала не одежду, а невидимые покровы, обнажая не тело, а состояние души. Её танец был историей — историей потери, невыносимого заточения в этой золотой, душной клетке «Версаля», тоски по чему-то настоящему, чистому и живому, что осталось где-то там, далеко за стенами, в мире, где свет не покупается за деньги. В её движениях была борьба — не с публикой, а с самой собой, с обстоятельствами, с тяжестью каждого шага на этих каблуках-гвоздях. Ни грани пошлости, ни намёка на дешёвый, расчётливый разврат. Только чистая, концентрированная, почти невыносимая эмоция, воплощённая в идеальной, выстраданной пластике. Это была исповедь без слов. Реквием по себе.
Дима замер. Всё внутри него оборвалось и затихло. Он перестал дышать. Сердце, казалось, замерло в груди, а потом забилось с такой бешеной, болезненной частотой, что в ушах зазвенело. Он впился в неё взглядом, как пригвоздённый, открывая и закрывая рот, пытаясь поймать воздух, которого не хватало, как рыба, выброшенная на берег. Все пять минут трека он просидел, выпрямившись в неестественной, напряженной позе, забыв про тлеющую сигарету, которая опалила ему пальцы, забыв про Егора, про «Версаль», про всю свою пустую, бессмысленную жизнь. Он смотрел не на тело, не на форму. Он смотрел сквозь перья и кружева, сквозь маску — прямо в ту самую зияющую, чёрную пустоту, которая жила и в нём, в самой глубине, под слоями бравады и бухла. Она танцевала его. Его одиночество. Его потерянность. Его ощущение, что он застрял не в том месте, не в той жизни, с этими людьми, которые были братьями, но больше не понимали. В каждом её движении он видел отражение собственных немых страданий, своей тоски по чему-то настоящему, что он когда-то, может быть, имел и бездарно растерял. Это был шок от узнавания. От встречи с родственной, израненной душой в самом неожиданном, самом проституированном месте.
Егор же смотрел не на сцену. Его глаза, привыкшие считывать микромимику в переговорах, были прикованы к Диме. Он наблюдал за его остекленевшим, абсолютно потрясённым взглядом, за дрожью в руке, сжимавшей стакан, за полным исчезновением с лица привычной маски циничного балагура. Такого лица — голого, уязвимого, живого, по-детски растерянного и по-взрослому потрясенного — он не видел у Димы со времён самых тёмных, опасных Марковых историй, когда они носились по стране, и в глазах Димы читался только страх за брата. Уголок Егора дрогнул в непроизвольной, недвусмысленной, почти отеческой улыбке облегчения. Наконец-то, пронеслось где-то на задворках сознания, хоть что-то его пробило. Хоть что-то задело за живое.
Когда последняя, затухающая нота растворилась в наступившей тишине, зал взорвался — не привычным, похабным улюлюканьем, а настоящими, оглушительными, стоячими овациями. Мужчины, обычно скупые на эмоции, ревели «Браво!» и «На бис!», стучали кулаками по столам. Но Велора лишь замерла на мгновение в последней позе, потом сделала небольшой, скромный и при этом бесконечно гордый, царственный поклон, как прима-балерина в конце «Лебединого озера» на сцене Мариинки, и, не оборачиваясь, растворилась в непроглядной темноте за кулисами, унося с собой весь свет. Следом за ней, торопливо собирая в шляпу чаевые, скрылся и ее менеджер.
И тогда свет вспыхнул вновь — ослепительный, пошлый, кричащий, как пьяная оргия красок. Заиграла какая-то безвкусная, топорная, агрессивная композиция. На сцену выбежала, подпрыгивая, новая девушка, почти голая, с дежурной, заученной до автоматизма улыбкой.
Контраст был настолько чудовищным, настолько грубым и оскорбительным после только что увиденного, что это сработало как удар обухом по затылку, как ведро ледяной воды, выплеснутое в лицо.
Дима очухался. Резко, болезненно, как от электрического разряда. Он подорвался с места так, что кресло с грохотом отъехало назад, не сказав ни слова, не глядя на Егора, снося на пути пустой столик, который рухнул со звоном бьющегося стекла, и бросился, почти побежал, в сторону служебных помещений, туда, куда секунду назад исчез тот самый менеджер с шляпой.
Егор, прищурившись и приглушенно усмехаясь, наблюдал из-за бокала, как его друг, потеряв всякое равновесие, вдавил какого-то плотного охранника в стену, яростно жестикулирует, говорит что-то быстро, срывающимся голосом, впиваясь пальцами в лацкан пиджака подошедшего менеджера. Видно было даже издалека, как тот менеджер качает головой, сохраняя профессиональную, ледяную улыбку, а Дима теряет последние крохи самообладания, его лицо искажается гневом и отчаянием. Разговор явно шёл на повышенных, граничащих со скандалом тонах. Через несколько минут, которые показались вечностью, Дима вернулся. Он не шёл — он рухнул на диван, как подкошенный, запрокинул голову на спинку, закрыл глаза и простонал так громко, что это было слышно даже сквозь набирающую обороты музыку, — стон, полшийся из самой глубины развороченной души:
— СУ-КА-А-А!
Егор сидел и давился от смеха, хватая себя за живот, слезы выступили у него на глазах от этого контраста — дикой, животной агрессии в голосе Димона и комичности всей ситуации. — Димон, блядь! Ёбаный насос! Что я, видавший виды, вижу?! Неужели наш непотопляемый, наш… чёрствый, как сухарь, бабник Димка, ВТЮРИЛСЯ?! Серьёзно?! В стрипуху на первом же её дебюте?! Да ты глянь на себя, ты себя в зеркало видел?! Ты выглядишь как школяр, которого впервые пустили в стрип-клуб и он увидел сиськи!
— Егор, блядь, вот иди нахуй, прямо сейчас, к ебеням! Серьёзно, я тебя, сука, прибью здесь! — зарычал Дима, его глаза горели безумием, смущением и неподдельной яростью, в которой сквозила беспомощность. — И откуда ты такие слова-то, «втюрился», знаешь, а?! Марк научил, интеллигент хренов, книжки тебе подкидывает?! Дебил!
— Ладно, Димка, хватит, — Егор внезапно сменил тон, отбросил ухмылку, как ненужную маску. Его лицо стало серьёзным, даже озабоченным, в глазах появилась та самая братская, грубоватая забота. — Серьёзно, без пизды. Что случилось-то? Девчонка правда так, в мозги, запала? Говори нормально. Я ж не слепой, я всё видел.
— Не знаю… — выдохнул Дима, и голос его стал тихим, отрешенным, пустым, будто вся энергия только что выплеснулась в той стычке. Он снова был там, в том луче лунного света, с ней. — Она… она, понимаешь… Она как будто не отсюда. Не из этого ада. Не из этой… этой жестяной, вонючей помойки. Она… другая. Совсем. Я спросил у того пидораса, у того пластмассового менеджера про неё. — Дима скривил лицо, передразнивая томный, заученный до идиотизма голос:
— «Извините-с, личную информацию о наших артистках мы не разглашаем, это строгая политика заведения». И заслонил собой дверь, как ёбаный телохранитель. Не пустил. Говорит, «
артистка после номера отдыхает и ни с кем не общается».
— Надо было сказать ему, кто ты, — пожал плечами Егор с видом знатока. — Или просто нахуй послать и пройти. Или, я не знаю, денег сунуть, он бы сразу смягчился. Или напугать, блядь, мало ли способов! Ну что мне тебя, Димона, учить?! Учить Димона, как девок донимать или как двери вышибать? Если я кому расскажу, тебя потом засмеют до конца дней, легенду убьют. Прекращай этот цирк, опомнись.
Димон лишь махнул на него рукой в последний раз — жест, полный бессилия, раздражения и просьбы оставить в покое. Он потянул к себе бутылку дорогого, но сейчас казавшегося палёным виски и начал наливать.
Не пить, а именно напиваться, с чёткой, отчаянной целью: затопить это странное, жгучее, болезненное ощущение, эту трещину, которую внезапно, сокрушительно пробил в его ледяном, казалось бы, непробиваемом панцире чей-то печальный, пронзительный танец. Забыться. Утонуть. Потому что то, что перевернулось, взорвалось и заныло в нем за эти пять минут, было неизмеримо глубже простого вожделения, глубже любой похоти, которую он знал за все свои тридцать. Её танец был зеркалом, поднесённым к его душе. И в нем он с ужасом, с восторгом, с тоской увидел отражение собственной, такой же пустой, такой же безысходной и такой же жаждущей спасения жизни. Шок был настолько полным, тотальным, что даже привычное, надёжное бухло казалось теперь слабым, детским, жалким утешением, неспособным заткнуть эту новую, зияющую дыру, в которую теперь задувал ветер совершенно иных, забытых и потому таких страшных чувств. Он пил, глотая жгучую жидкость, и видел перед собой не темноту клуба, а белые перья, падающие в луче одинокого света.
Глава 2. ЦИНИК
Суббота впилась в город свинцовым, унылым светом, который не освещал, а лишь подчёркивал серость бытия, давя своим беспросветным однообразием на виски, как тупая головная боль. Проклятые, бесконечные, удушающие выходные. После ночи в «Версале», после той девчонки в перьях, чей образ врезался в мозг, как заноза, внутри всё гудело и звенело, как опустошённая, измятой жестяная банка, которую швырнули под колёса мчащегося на всех парах поезда — искалеченной, никому не нужной, издающей один только гулкий, болезненный звук пустоты. Бухло, выпитое вчера до потери пульса, не помогло. Оно лишь размыло до боли чёткие, выверенные грани её движений в памяти, превратив тот пронзительный, печальный танец в раздражающий, мерцающий, абсолютно недосягаемый мираж, который невозможно было ни поймать, ни забыть. А пустота, его верная спутница последних месяцев, — стала только звонче, острее, настойчивее, заполняя собой каждую клетку, каждый уголок сознания.
Егор звонил с самого утра, бормотал сквозь похмельную хрипотцу что-то невнятное про «отходняк», про «новую, сочную тёлку в другом, более пафосном клубе», про то, что «надо развеяться, блядь, по-нормальному». Дима отрубился на втором предложении, выключив телефон с таким чувством глухого раздражения, что пальцы сами сжались в кулак. Это был один и тот же замкнутый, порочный круг ада, бесконечная карусель из бухла, фальшивых улыбок и пустых тел, и он, Дима, больше не мог, не хотел, не в силах был в нём крутиться, чувствуя, как с каждым витком его затягивает в трясину всё глубже и безнадёжнее.
Позже, когда он уже варил на кухне кофе, пытаясь заглушить тошноту и тяжёлый свинец в желудке, телефон снова взвыл, разрывая тишину квартиры. Марк. Димон посмотрел на экран, внутренне содрогнувшись. Орлов чуток, как зверь.
— Алё?! — сиплым, ржавым, будто из-под земли, голосом, который был ему теперь самому противен, ответил Дима.
— Ебааать! — в трубке прозвучал не крик, а скорее, подавленное, встревоженное восклицание. — Ты как будто из консервной банки разговариваешь, дружище! Что с тобой?! — голос Марка был лишён обычной иронии, в нём звучала та самая, редкая, настоящая тревога, от которой у Димы внутри всё ёкнуло — то ли от стыда, то ли от слабой надежды, что его всё-таки видят.
— Да нихуя… — пробормотал Димон, но Марк не дал договорить.
— Мне уже Егор телефон оборвал, блять, полчаса назад, орёт, что ты пизданулся, что с тобой чёрт знает что происходит, что ты себя гробишь! — слова Марка сыпались быстро, сбивчиво. — Говори, что за хуйня?!
Попытка повернуть всё в шутку, натянуть старую, удобную маску далась с нечеловеческим трудом. Дима заставил свои губы растянуться в подобие улыбки, которую брат, конечно, не видел, но должен был услышать в голосе. — Да слушай ты этого идиота, Марк! — выдавил он, стараясь, чтобы голос зазвучал пофигистически-бодро. — Посидели вчера с ним в «Версале», набухались, как сапожники, вот и весь сказ! Забей, друг! Всё норма-а-ально! Как сам?! Малые?! Тая как?
Пауза в трубке была красноречивой, густой, как смола.
— Угу, — наконец пробурчал Марк, и в этом коротком звуке сквозил целый спектр недоверия, укора и той самой, страшной для Димы, братской заботы, которая сейчас душила хуже петли. — Я, блять, так тебе верю, аж до слёз. Приедешь сегодня? Сам проверишь, как дела. Поговорим.
— Нет, сегодня не могу, сорян, — быстро, почти с панической поспешностью, отрезал Димон. — Планы. Дела. Завтра, Марк, честное слово, завтра приеду, на весь день.
— Слышь, блядь… — голос Марка понизился, стал металлическим, опасным. Таким он бывал, когда загнанный в угол, готовился к атаке. — Деловой ты наш, блять, непрошибаемый. Давай-ка без этих, нахуй, глупостей, а?! Ты мне не хуйню тут втирай, я тебя почти с пелёнок знаю!
Сердце Димы упало куда-то в пятки. Надо было выкручиваться, уводить разговор, бить в больное. — Ага! — буркнул он с наигранной, вызывающей бодростью. — Тае привет передавай! — И заржал, стараясь, чтобы смех прозвучал искренне, по-старому, по-дружески. — Целую! До завтра, друг!
— Пошёл ты… — услышал он в ответ лишь сдавленный, яростный рык Марка в трубке. — Конченый дебил! — И резкий, оглушительный гудок отбоя.
Дима отбросил телефон, как раскалённый уголёк. Он знал, на что надавить, чтобы вывести Орлова из себя, заставить отступить, уйти в свою собственную, теперь такую благополучную, берлогу. Марк дико, патологически ревновал Таю ко всем, даже к нему, Диме, хоть и сам прекрасно понимал всю абсурдность и дикость этой ревности. Это была его ахиллесова пята, его открытая, кровоточащая рана. Орлов ревновал её даже к стулу, на котором она сидела, к воздуху, которым дышала. И Димон, гадливо корчась от стыда за свой низкий приём, использовал это. Лишь бы отстали. Лишь бы оставили его одного гнить в его собственном дерьме.
---
Ближе к вечеру, когда солнце начало клониться к закату, окрашивая серый город в грязно-багровые, похмельные тона, Дима пошёл туда, где зависал последние пару месяцев, где нашёл себе новую, опасную игру. Готовился. Не к встрече, а к битве. К единственному ритуалу, который хоть как-то заставлял кровь двигаться по жилам.
В своём отдельном, стерильно-чистом гараже, пахнущем дорогим синтетическим маслом, высокооктановым бензином, горячим металлом и — спокойствием, его ждало единственное, что ещё давало хоть какой-то, чёткий, ясный ответ на вопрос «зачем». Не работа — тот отлаженный, скучный механизм. Не бухло — жалкое, временное забвение. Не женщины — пустые, одноразовые оболочки. Машина. Идею ему как-то случайно, полгода назад, подкинул кореш Костя. Тот затащил его один раз на подпольные гонки, — где пахло жжёной резиной, адреналином и настоящей, неподдельной злостью. И Дима загорелся. Не просто интересом — слепой, всепоглощающей страстью. Он стал вкладывать в тачку не просто деньги — свою ярость, свою тоску, всю накопленную, не находящую выхода агрессию.
И это была уже не просто тачка. Это была его собственная, выстраданная религия, его личный алтарь, возведённый за бешеные, никому не нужные деньги. Внешне — это был прилизанный, хищно-агрессивный Porsche 911 GT3 RS (992), покрашенный в матовый «шаровый» серый, цвет холодного пепла и мокрого бетона, цвет его собственного внутреннего состояния. Но под капотом, в каждой жилке её карбонового тела, скрывался монстр, рождённый в аду. Атмосферный оппозит, расточенный до 4.2 литров, раскочегаренный и настроенный какими-то полубезумными немецкими инженерами за баснословные гонорары до 580 лошадиных сил, с полностью переработанной выхлопной системой, которая на запредельных оборотах звучала не как рёв, а как предсмертный, разрывающий тишину вопль расчленяемого металла. Подвеска, сведённая к спартанским, гоночным стандартам, вышибающая позвонки на каждой кочке. Коробка-робот с переключениями, которые били по затылку, как удар кулаком. Карбон повсюду — на капоте, крыльях, спойлере, дверях. Это был не символ статуса. Это был хирургический, точный инструмент для ампутации тоски. «Антидепрессант на колёсах», — как мрачно шутил он сам себе, садясь за руль.
Марк и Егор не знали. Ни о гараже, ни о тачке, ни о гонках. Если бы узнали — завели бы старую, до тошноты знакомую пластинку. Вынесли бы весь мозг своей удушающей, гипертрофированной заботой, своими взглядами полными упрёка и недоумения. Потому он и молчал. Потому и скрывался. Он искал себя, своё потерянное «я» не в их понимании, а в рёве мотора, в перегрузках на виражах, в хрупкой грани между жизнью и смертью. Гонки — были его новым, тёмным, никем не одобряемым этапом. И Дима не знал, не хотел знать, к чему он приведёт.
Цель была отмечена на карте в телефоне — далёкая промзона за кольцевой, полузаброшенный, забытый Богом и властями военный аэродром, давно превращённый местной, специфической братвой в ночной, неписаными законами управляемый ипподром для стальных жеребцов и их отчаянных жокеев. «Чёрная Дыра».
Здесь не было имён с паспортов, здесь были только кликухи, только репутация, заработанная на трассе, и скорость, как единственная истина. Здесь Димон был не Димон-бизнесмен, не Димон-жулик из прошлого, а просто Циник — кликуха, которую дали за его педантичную, почти маниакальную чистоту стиля езды, за холодный, безэмоциональный расчёт на трассе и за то самое, въевшееся в подкорку, патологическое, животное неумение проигрывать.
Первый заезд той ночи был не гонкой, а показательной, жестокой казнью. Его Porsche выстрелил со стартовой линии, как пуля из нарезного ствола, не оставляя соперникам на подержанных, хоть и тюнингованных M-шниках и дико пыхтящих наддувом «ниссанах», ни тени шанса, ни крупицы надежды. Он не просто обогнал — он унизил, растоптал, оторвавшись на целый корпус уже к первому же левому повороту и затем бесследно растворившись в глотающей свет ночи, оставив позади только воющий впустоту рёв их моторов и облако едкой, жжёной пыли. В салоне, плотно обнимавшем его, как кокон, пахло гарью, палёным сцеплением, раскалённым карбоном и его собственным, выступившим на спине и висках холодным потом, смешанным с адреналином — горьким, желанным, единственно настоящим наркотиком последних месяцев. Выигрыш — толстая, липкая от чужих пальцев пачка смятых купюр, которую он, даже не удостоив взглядом, сунул в карман куртки. Деньги были мусором, бумажками, не стоящими даже того, чтобы нагнуться и поднять. Ему нужно было другое. Ощущение. Жизнь. Хоть на секунду — доказательство, что он ещё не труп.
Второй заезд. Третьий. Он менял соперников, будто перчатки, пробуя на них, как на подопытных кроликах, разные тактики, разные грани своего мастерства и мощи машины: давил сходу, грубой, подавляющей силой; играл в изощрённые кошки-мышки, демонстрируя презрительное превосходство; шокировал зрителей и противников безупречным, ледяным контролем в глубоких, почти вертикальных заносах. Но каждая победа была пустой, как выеденное яйцо. Каждый пересечённый финиш оставлял после себя не взрыв эйфории, а лишь щемящее, тошнотворное ощущение, что он снова не долетел, не догнал того неуловимого, безымянного «чего-то», за чем гнался с таким безумным, отчаянным упорством. Гнев копился внутри, тихий, холодный и смертельно ядовитый, как отрава. Он жаждал борьбы, схватки, сопротивления — а находил только покорность, только немое, испуганное признание своего превосходства. Это бесило. Бесило до тряски в руках.
И вот — последний, главный, коронный заезд ночи. Ставки завышены до неприличного, публика, подогретая дешёвым алкоголем, азартом и его собственными, безоговорочными победами, гудит, как растревоженный улей. Основной соперник — самоуверенный парень лет двадцати пяти на тюнингованном, сверкающем лаком новеньком Audi R8 V10, кликуха Барон. Быстрая, статусная, дорогая машина. Должна была быть достойной, должна была дать хоть какую-то искру борьбы.
Но когда погасли фары на стартовой линии, выжидающей тишины, и взметнулась вверх худая, обвитая бижутерией рука девчонки-стартёра по кличке Сорока, в самый последний момент, из чёрной, непроглядной теми за спинами зрителей, метнувшись бесшумно, словно тень, к ним пристроилась третья машина.
Все, кто стоял у линии, обернулись как один. Это был живой анахронизм, насмешка над всем, что здесь ценилось. Volkswagen Golf GTI седьмого поколения. Тёмно-синий, «бирюзовый металлик», но весь в сколах, царапинах и потертостях, будто его специально гоняли по гравию и стенам. Почти стоковый на вид, без кричащих обвесов, только чуть опущенная подвеска и чуть более лихие диски. «Гольф». Обычный, в сущности, хетчбэк. На фоне приземистых, широких, агрессивных суперкаров он выглядел так же дико и неуместно, как та девчонка в перьях на фоне голых, улыбающихся кукол «Версаля». У водителя — глухой, полностью закрытый шлем в стиле мотокросса, тёмный, непроницаемый визор. Кликуха? Никто не знал. Просто Призрак. Так кто-то пробормотал в толпе, и имя мгновенно прилипло.
— Эй, шутник гороховый! — проорал какой-то здоровяк с банкой пива, — тебе на бензин для этого «соляриса»-то хватит с выигрыша? Или ещё и мамке на молоко останется? — Но его хриплый смешок быстро заглох в общем, настороженном гудении. В воздухе повисло что-то новое. Не насмешка, а любопытство, смешанное с предчувствием.
Дима, уже сидящий в кокпите, затянутый ремнями, лишь презрительно фыркнул, глядя в боковое зеркало заднего вида. «Гольф». Консервная банка. Ну что ж, ладно. Хоть развлекусь, поиграю в кошки-мышки, сделаю из этого выскочки фарш, чтобы на следующей прямой он у меня в зеркалах как букашка маячил.
Старт! Рука Сороки резко падает вниз. Его Porsche, срываясь с места с диким, раздирающим воздух визгом шин, вырывается вперёд, будто его пнули под зад раскалённым ломом. Барон на Audi, с небольшой пробуксовкой, отстаёт на полкорпуса, но держится в струе. А «Гольф»… «Гольф» с места слегка проседает, его передок клюёт носом, но уже ко второму, до тошноты отточенному переключению передач, этот синий ублюдок — с ними. Цепкий, неотвязный, как репейник на штанине. Держится.
Первая, крутая правая шпилька. Дима, не задумываясь, бросает свою полтонну немецкого инженерного гения в управляемый, красивый, с контролируемым сносом задней оси занос — чисто, по учебнику высшего пилотажа. Барон на Audi сносит шире, теряя драгоценные доли секунды и пару метров. А «Призрак» на «Гольфе» проходит поворот… странно. Не так круто, не так эффектно, без этого шикарного, закладывающего дух кренка. Экономно. Почти скупо, аскетично. Без лишних, пафосных движений, но и — что главное — почти без потери темпа. И выходит из поворота, прижавшись к самому краю трассы, к обочине, усыпанной щебнем, всего в каком-то метре от его заднего, широкого бампера. Слишком близко.
Ярость, тупая, горячая, знакомая, ударила Диме в виски, заставив сердце колотиться с новой, бешеной силой. «
Не-ет, дружок пидорский. Так не играют. Здесь не на экономию топлива ездят
». Он давит педаль газа в пол, до характерного щелчка на коврике. На длинной, идущей следом прямой его шестисотсильный, взвывающий монстр обязан был смести, стереть с трассы эту нахальную, жестяную блоху. Задница Porsche приседает, и он летит вперёд, как снаряд, отрываясь. Но в следующей, сложной связке S-образных поворотов, «Гольф» снова тут. Он дышит в спину. Он не обгоняет за счёт мощности — её у него, против Porsche, просто нет и быть не может. Он делает это иначе. Он читает трассу, как открытую книгу. Тормозит на какие-то несчастные полтакта позже, входит в поворот на самой грани срыва, на грани улета в кювет, но — чёрт возьми — не срывается. Его колёса, его убитая, неспортивная резина работают так, будто приклеены к асфальту суперклеем, и на выходе из связки он снова тут, его фары слепят в зеркалах, нависая на хвосте, словно насмехаясь, дразня.
Дима чувствовал, как едкий, солёный пот заливает ему глаза, жжёт, мешая смотреть, под плотно прилегающим шлемом. Он ехал на пределе, на самой острой, лезвийной грани собственных, отточенных в сотнях заездов возможностей и возможностей его безупречной машины. А этот… этот недоумок, этот нищеброд на консервной, потрёпанной банке не просто держался с ним — он поджимал. В зеркале заднего вида Димон видел, как тот синий силуэт нависает всё ближе, его фары, словно два холодных, бездушных глаза, слепят, гипнотизируют, не дают сосредоточиться. «
Сука, да он меня прессингует! Меня! На «Гольфе»!
И тогда в нём что-то ёкнуло, переломилось. Гнев сменился чем-то другим — холодной, животной яростью, смешанной с азартом. Наконец-то. Наконец-то вызов. Наконец-то кто-то, кто не боится. Его пальцы так сильно сжали руль, что кости затрещали.
Последний поворот перед короткой, решающей финишной прямой — длинный, пологий левый, с коварным внешним уклоном. Идеальное, просто созданное для его мощности место. «
Вот здесь я тебя, сучёнок, съем, размажу по асфальту, и пусть потом твои вшивые друзья скребут тебя лопатами
», — пронеслось в его голове, и он, собравшись, приготовился выстрелить, выжав из мотора всё, на что тот был способен.
Но «Призрак» сыграл на опережение, показав средний палец всем учебникам и гоночным канонам. Он не стал ждать выхода на прямую. Он, рискуя всем, пошёл по внутренней, самой невыгодной, грязной, никем не используемой траектории, туда, где асфальт заканчивался и начинались камни, песок и строительный мусор. Его «Гольф» дико подпрыгнул на кочках, его резко, почти неконтролируемо снесло, кузов накренился так, что казалось — вот-вот, секунда, и он перевернётся, вылетев с трассы кубарем. Но водитель… водитель ловил машину короткими, резкими, до невозможности точными доворотами руля, не сбрасывая газа ни на миллиметр, работая сцеплением и газом так, как будто это были продолжения его собственных нервов. Это был не красивый, зрелищный гоночный приём. Это была уличная, грязная, отчаянная хватка голодного, загнанного волка, который борется не за приз, а за жизнь. За кусок мяса. За пачку этих самых, никому не нужных бумажек.
И этого, чёрт побери, хватило. На выходе из поворота он вынырнул из клуба жёлтой, едкой пыли уже не сзади, а сбоку от Porsche, выдвинувшись вперёд на добрых полкапота. Синий, потрёпанный бок его машины был в сантиметрах от зеркала Димы.
— СУКАААА! БЛЯДЬ, ТВОЮ МАТЬ! УРОД! ПИДОРАС! — Димон заорал внутри шлема бессильную, захлёбывающуюся, яростную матерщину, в которой сплелись все его месяцы злости, тоски и отчаяния. Он втопил педаль газа в пол так, что ногу свело судорогой. Мотор взвыл на запредельных оборотах, но финишная прямая была до обидного короткой. «Гольф», визжа и скрежеща всеми своими, уже наверняка убитыми, лысыми шинами, первым, на каких-то жалких, презренных полметра, пересёк натянутую между двумя столбами светоотражающую ленту — линию финиша.
Тишина, воцарившаяся на финише, была оглушительнее любого взрыва. Даже гул моторов, даже визг тормозов — всё смолкло. Все просто смотрели, застыв, как синяя, потрёпанная машина, даже не замедляясь, не торжествуя, проезжает мимо импровизированной судейской палатки, где на ящике из-под пива лежала толстая, тугая пачка выигрыша. Из приоткрытого окна высовывается рука в чёрной перчатке, сгребает деньги в салон, как мусор в совок, и «Гольф», не сбавляя хода, даже не дав зрителям разглядеть номер, резко ныряет в узкий, тёмный боковой проезд между ржавыми ангарами и растворяется в лабиринте промзоны, как будто его и не было вовсе. Как мираж. Как призрак.
Дима вылетел из своей машины, срывая с головы шлем и швыряя его со всей силы об асфальт, где тот с глухим пластиковым хрустом отскочил и покатился. Его лицо было багровым, перекошенным от бешенства, вены на шее и висках надулись и пульсировали, как канаты. — КТО ЭТО БЫЛ?! — его хриплый, сорванный крик разрезал ночную тишину, заставляя людей вздрагивать. — КТО, БЛЯДЬ, ЭТОТ ПИДОРАС?! ЧЬЯ МАШИНА?! ОТВЕЧАЙТЕ, МРАЗИ!
Люди вокруг молча разводили руками, отводили глаза, пожимали плечами. Никто не знал. Новый. Первый раз. Приехал, выиграл, исчез. Как призрак.
Барон, выбравшись из своей Audi, бледный и потный, подошёл, неуверенно похлопал его по плечу. — Слушай, Циник, расслабься, бро. Повезло ушлому. Чисто повезло. На таких гонщиках, блять, не учат. Никто не видел его лица, даже Сорока. Ни хуя не понятно…
— ДА ИДИ ТЫ НАХУЙ, СЛЫШИШЬ?! МОЛЧИ! — огрызнулся Димон, с такой силой отбрасывая его руку, что тот едва устоял на ногах. Его всего трясло — руки, ноги, скулы. Это был не просто проигрыш. Это было плевком в лицо. Оскорбление. Унижение. Его самого, его безупречной, выстраданной машины, всего его мастерства, всей его репутации — каким-то нищим, анонимным пацаном на убитом «Гольфе»! Эта ярость, вспыхнувшая в нём, была чище, острее, живее всех тупых, гнилых эмоций последних месяцев. Она жгла изнутри, как серная кислота, требуя немедленного выхода, немедленной расправы, крови.
Не слушая никого, не обращая внимания на возгласы и предложения «проехаться ещё», он впрыгнул в свой Porsche и с визгом шин рванул в ту сторону, куда скрылся «Призрак».
Он носился по лабиринту тёмных, разбитых дорог промзоны, выезжал на пустынное шоссе, лихорадочно вглядываясь в каждую тень, в каждую припаркованную у блеклых гаражей машину. Ничего. Тёмно-синий «Гольф» испарился, растворился в ночи, как дым. Как будто и правда был призраком.
Вернувшись в свой гараж уже на рассвете, когда город только начинал шевелиться в серой, холодной дымке, он, не снимая потной, пропахшей бензином и злостью куртки, с размаху ударил кулаком по верстаку. Пустая, стоявшая там кофейная кружка взлетела в воздух и разбилась о бетонный пол с звонким, издевательским треском. — Кто?.. Кто этот ублюдок?.. — хрипел он, сжимая окровавленные костяшки. В голове стучало, гудело, пульсировало одно и то же: «
Кто? Кто этот ублюдок? Кто посмел?
» Но в самой гуще этой слепой, всепоглощающей ярости была странная, горькая, как полынь, сладость. Наконец-то. Наконец-то что-то случилось. Появился кто-то, кто смог его победить. Кто встал на его пути не с нытьём и заботой, а с вызовом, с презрением, с холодным, расчётливым умением. Кто забрал не деньги — хуй с ними, с деньгами! — а его непобедимость. Его статус. Его покой.
Он провалился в короткий, тяжёлый, беспокойный сон прямо там, в кресле гаража, под мерный, уже остывающий, потрескивающий звук остывающего мотора. И даже во сне не получилось забыться. Там его ждала безумная, сюрреалистичная карусель: танцовщица в белых перьях, которая кружилась всё ближе, и он, отчаянно пытаясь разглядеть её лицо под маской, срывал с неё эти перья, и они превращались в клубы едкой пыли на трассе. И из этой пыли выныривал тот самый, ненавистный синий «Гольф», и за его тёмным, непроницаемым визором ему чудилась та же самая, насмешливая, женская улыбка.
Глава 3. НЕДОМОЛВКИ
Воскресный вечер в доме Марка Орлова дышал таким плотным, сладким, удушающим покоем, что Димону, переступающему порог, стало физически тошно. Он вносил с собой грязь, ледяной ветер с подворотен и тот грохочущий, рваный хаос, что вечно крутился у него в груди. Пахло проклятой корицей от домашней шарлотки, дорогим кофе и стерильной чистотой — Тая превратила некогда мужское логово в вылизанный до блеска мавзолей семейного счастья. Картина в гостиной была настолько цельной, такой ядовитой идиллией, что в ней не оставалось ни единой трещины для чего-то настоящего, сломанного, живого — вроде него самого.
— Димка! Наконец-то! Привет!— прорезал уют голос с кухни. Тая появилась в проёме, сияющая, с полотенцем в руках. В её интонации не было упрёка, только это тёплое, всепрощающее приятие, от которого хотелось рвать на себе кожу. Они входили друг к другу без стука. Последний неписаный закон их рушащегося братства.
— Конфетка! — выдавил из себя Димон оглушительно-радостную ноту, наклонился и бросил короткий, сухой чмок в её щёку, пахнущую чем-то невыносимо нежным.
— Пахнешь как смертный грех. Совсем Орлова с пути истинного свела.
За столом уже сидел Егор, с животным упоением уничтожавший тарелку крыльев. Напротив, откинувшись на стул и подперев щёку кулаком, замерла Алиса. Она прищурила свои зелёные, холодные глаза, изучая Егора так, будто наблюдала за деградацией интересного экземпляра. Лицо Егора уже пылало, глаза блестели тем самым глупым, пьяным предвкушением, что всегда кончалось тоской.
— О! Легенда во плоти! — Егор отложил кость, улыбнулся во весь рот. — Мы уж думали, ты слился, братан. Без тебя не начинали, как без перца в крови!
— Здорово, пиздюк! — фыркнул Димон, швыряя куртку на стул. — Да уж, по твоей довольной, пьяной харе вижу — не начинали. Совсем. У вас тут, я смотрю, накал страстей! — Он бросил умышленно-дурацкий взгляд на Алису. Та в ответ лишь медленно, как змея, подняла бровь. — Что, Егор, опять тебя на короткий поводок посадили? Уже и жрать не даёт?
— Ага, — буркнул Егор, но в его взгляде на Алису промелькнула не только досада, а какая-то пьяная, собачья преданность. — Сказала — пока овощи не съешь, на десерт тебя не пущу. Я овощи, Димка, ненавижу, как пустоту.
Все засмеялись фальшиво, оглушительно. Дима влился в этот шум, как в бурную реку, — язвил, орал, вставлял свои острые, как бритва, шутки. Он был виртуозом этого дела. Но внутри, за рёвом собственного голоса, стояла мёртвая, леденящая тишина. Он слышал свой смех и не узнавал его.
— Ну, наконец-то явился, — раздался ровный, стальной голос с лестницы. Марк спускался неторопливо, как хозяин, прочно стоящий на своей земле. Взгляд его, тяжёлый и пронзительный, с первых секунд впился в Диму. — Уже думал, тебя ветром сдуло в очередную, беспросветную дыру.
— Да трафик, блядь, апокалиптический! — отмахнулся Дима, стараясь не смотреть в сторону Таи, что бы не злить Орлова раньше времени. — Везде эти ползучие дачники.
— А мы тебя ждали! — Егор уже колотил по столу, расставляя бутылку виски, колу и закуску. — Ну что, братишки, освежаем оперативную память? А то Димка у нас, я смотрю, сухой как прах. Сейчас исправим.
Все стали рассаживаться. Дима потянулся к Тае за солонкой.
— Димон, — ровно, без единой ноты, отрезал Марк, — ты слишком близко сидишь.
Все замерли. Марк подошёл, взял стул, на котором сидела Тая, и вместе с ней, как куклу, отставил подальше. Затем схватил пустой стул и с грохотом втиснул его между ними, после чего обвил Таю рукой за талию, притянув к себе.
— Вот. Теперь как надо.
Повисла секунда оглушительной тишины, а потом грохот хохота потряс стены. Егор и Димон переглянулись и закатились в истерике, давясь и хрипя. Даже Алиса фыркнула, прикрыв рот. Тая посмотрела на Марка, покрутила пальцем у виска, но глаза её светились смехом и любовью.
— Орлов, ты, блять, совсем конченый! — выдохнул сквозь слёзы Егор. — Ревнуешь как турок! К Диме! Он же как брат!
— Идите вы все нахуй, — буркнул Марк, но уголок его рта дёрнулся. — Своих баранов знаю. Димка с его обаянием сатаны — он не брат, он стихийное бедствие для женских сердец.
Посиделки начались по накатанному, проклятому сценарию. Тосты: «За встречу!», «За то, чтобы не было хуже!», «За старых долбоёбов, коими мы и являемся!».
Первые стопки прошли, как раскалённое железо по горлу, разжигая внутри ложный пожар. Дима напялил свою лучшую, самую толстую маску — маску Димона-весельчака, балагура, души компании. Он острил над Марком и его «добровольной каторгой», язвил про Егора и его «укротительницу», выкладывал старые, отполированные до блеска байки: про ящик пива, «заимствованный» со склада, пока дальтоник-охранник гонялся за призраком; про их первый, эпически провальный контакт с «серьёзными ребятами», когда Марк, тогда ещё очкарик, вместо пароля выдал цитату из «Властелина Колец». Смеялся Дима громче всех, бил себя по коленям, лил всем не жалея. Но внутри была выжженная пустыня. Он наблюдал за этим карнавалом как приговорённый из-за стекла. Его собственный смех отдавался в ушах чужим, пугающим хохотом сумасшедшего.
Вскоре Тая, с мудростью жрицы, увела слегка подвыпившую Алису. Воздух ещё больше натянулся, как струна. Девушки ушли. Теперь начнётся главное — попытка допроса с пристрастием.
Марк, оставшись, откинулся на спинку стула. Он почти не пил, лишь смачивал губы. Его взгляд, тяжёлый, как свинец, и острый, как скальпель, не отпускал Диму ни на миг. Он был как палач, ждущий признания.
— Так, — сказал Егор, уже изрядно набравший ходу и разливающий очередную, щедрую порцию огня. — Раз уж все такие довольные и сытые, кроме, разумеется, меня, давайте начистоту. Димон. Хватит корчить из себя придворного шута. Выплюнь, блядь, наконец. Что за пиздец с тобой творится уже который месяц? Мы что, тебя как целку нервную должны тут раскулачивать, по капле вытягивать? Говори. Чего молчишь?
Воздух в комнате сгустился, стал тяжёлым и едким. Веселье испарилось, как дым. Дима почувствовал, как под маской на лбу выступает липкий, предательский пот. Ладони стали мокрыми.
— О, завёл пластинку! — фальшиво, истерично рассмеялся он, слишком громко, слишком резко. — Какой, нахуй, пиздец? Живу! Деньги к деньгам. Чего ещё, блядь, надо-то? Тебе, Егор, твоя же лиса мозги в фарш превращает — вот это пиздец. А у меня всё чётко. Только смазки, может, маловато.
— Вот, — кивнул Егор Марку, будто предъявляя улику. — Видишь? Опять уводит в шутки. Классика. Засмеёт, заболтает, заплюёт глаза.
— Егор не шутит, — тихо, но с такой стальной чёткостью, что каждое слово вбивалось в сознание, сказал Марк. Он поставил свой бокал на стол. Звон прозвучал, как приговор. — Ты не радуешься, Димка. Ты изображаешь радость. И получается это у тебя хуёво — криво, мерзко, будто клоун на похоронах. У тебя глаза… Помнишь?— Марк прищурился. — У тебя глаза сейчас точно такие же, как были у меня тогда. Когда я по уши влип с Таей и готов был всё порвать. Глаза загнанного зверя, который уже не верит что есть выход. Только я метаться начал наружу, а ты — внутрь. Это в тысячу раз хуже.
Попадание было настолько точным, таким сокрушительным, что у Димы внутри всё оборвалось, а потом взорвалось бешеной, ядовитой злостью. Злостью на них за эту невыносимую, пристальную жалость. На себя — за эту позорную слабость. На весь этот ненужный, больной разговор.
— Ну вот, блядь, началось! — он резко вскочил, хотя стакан перед ним был полон, и сделал несколько бесцельных шагов, ломая пространство. — Вы с ним, что, сговорились? «Давайте-ка устроим Димочке сеанс экзорцизма под виски»? Отстаньте! Отъебитесь нахуй! Всё хорошо, я же сказал!
— Хорошо? — Марк не повысил голоса, и от этого его слова обрели вес гильотины. — Димон. Ты второй месяц ходишь как тень. Ты либо молчишь, и от тебя веет такой смертной тоской, что стены плачут, либо орёшь похабные байки с такой истеричной бодростью, что хочется тебя пиздить. Егор говорит, ты в какой-то новый адреналин ударился, по подвалам шляешься. Я звоню — ты на меня рычишь, как зверь в капкане. Это твоё «хорошо» по каким, прости за выражение, ёбаным меркам? По меркам того же Димы, который меня вытаскивал из такой же самой ямы?
— По моим меркам! — выкрикнул Димон, и голос его сорвался, стал хриплым и чужим. — Вы вот оба… Вы оба устроились! — Он ткнул пальцем, как ножом, сначала в Марка, потом в Егора. — Ты, Марк, наш великий полководец! У тебя Тая, у тебя этот… этот семейный рай, дети, дом — полная, блядь, чаша, которую ты сам чуть не разбил, но я тебя спас! А ты, Егор! У тебя хоть и ебёт мозги твоя хитрая лиса, но ты хотя бы живёшь! Ты чувствуешь что-то, даже если это только скандалы и ебля! А я что? Я что должен делать, а?! Сидеть и радоваться за вас? Завидовать по-тихому? Так я и радуюсь, суки вы мои родные! Видите, как я радуюсь?! — Истерика, которую он сдерживал месяцами, прорвалась лавой. Он дико взмахнул рукой, задев свой полный стакан. Тот взлетел в воздух, описал смертельную дугу и разбился о кафель с оглушительным, раздирающим душу звоном, разбрызгивая виски и осколки, как свои нервы.
В наступившей тишине было слышно, как капает кровь из раны. Как тяжёло, как загнанный зверь, дышит сам Дима. Егор уставился в стол, его пьяная разухабистость испарилась без следа. Марк не моргнул. Он просто смотрел на Диму — не осуждая, а с тем самым, невыносимым, всевидящим пониманием, от которого хотелось сгореть.
— Никто не просит тебя радоваться, идиот, — наконец, очень тихо, произнёс Марк. — И никто не просит завидовать. Просто перестань, наконец, притворяться, что ты не сидишь в дерьме по самые уши. Мы же братья, Димка. Не по крови, а по всему. Мы в этом дерьме вместе тонули не раз. Помнишь, в Ростове, когда на нас выехали те ребята, а у нас одна ржавая стволина на всех была? Мы же выплыли. И если что, будем тонуть опять. Вместе. Но для этого надо хотя бы рот открыть и сказать, чётко и ясно: «Пацаны, я тону. Вытащите». А не молча пускать пузыри, делая вид, что ты просто ныряешь за жемчугом.
Димон стоял, обхватив голову руками, глядя на лужу виски и сверкающие, как слёзы, осколки на полу.
Всё, что копилось месяцами — и эта звенящая пустота, и унизительная злоба от проигрыша какому-то «Призраку», и навязчивый, сводящий с ума образ девушки в перьях, и это жгучее, постыдное чувство, что он отстал от своего же поезда, — всё это поднялось комом, рвалось наружу. Но слова, честные слова, не шли. Они застревали в горле, обложенные слоями цинизма, бравады и того животного, панического страха — быть разобранным на части, а значит, перестать быть сильным. Он привык быть тем, кто вытаскивает. Тем, на кого опираются. Сильным, неунывающим, тем, кто решает проблемы кулаками, деньгами и бутылкой. А теперь эта броня трещала, и он стоял голый, не зная, что делать с этим позором.
— Ничего… ничего у меня нет, — наконец сипло выдавил он, отворачиваясь к чёрному окну. — Никакой драмы. Просто… заебало. Всё. Наглухо, намертво заебало. И себя заебал больше всего. Понимаете? Просто — заебало. И всё. И когда буду тонуть по-настоящему, пацаны, вот когда буду чувствовать, что не выплыву, я скажу. Честно, блядь, слово даю. Я позову. А пока… пока не надо.
Он ждал новой атаки, штурма, пыток. Но Марк лишь тяжело, будто поднимая всю тяжесть мира, вздохнул и закрыл глаза.
— Ну, хоть что-то, — произнёс он без эмоций, устало. — «Заебало» — это уже, считай, диагноз. Устанавливается. Прогноз — смертельный, если ничего не делать.
Егор поднял голову, его взгляд был мутным, но в нём горела пьяная, искренняя тревога.
— Слышь, а может, тебе реально к врачу? — спросил он, уже без издёвки. — Не к терапевту, а к тому… который по головам? К психологу? Они, вроде, помогают. Говорят.
— К психиатру, — ядовито хмыкнул Димон, чувствуя, как знакомая, удобная маска цинизма наползает обратно на лицо. С ней было безопасно. — Да иди ты со своими советами в пизду, Егор. Выпьем лучше. И сменим, наконец, блядь, тему. А то вы как две старухи на поминках — всё ноете и ноете. Надоело.
Больше они к этому не возвращались. Пили много, почти молча, глуша алкоголем невысказанное, как водой пожар. Если и говорили, то о работе, о кризисе, о ценах — обо всём, что угодно, только не о том, что висело в воздухе тяжёлым, ядовитым смогом. Дима напился в стельку, методично и зло, стараясь добить, утопить, сжечь в спирте те последние крохи чего-то живого и больного, что ещё дышало внутри. Под утро Егор отрубился, сползши с дивана на ковёр. Марк, всё так же казавшийся трезвым, бледный и острый, как клинок, молча наблюдал, как Дима, шатаясь, находит свою куртку.
У двери Марк остановил его не рукой, а тишиной.
— Завтра, как протрезвеешь, приезжай в офис, — сказал он негромко. Не просьба — приговор. — Работа есть. Серьёзная. Не дам скучать.
Дима лишь кивнул, не оборачиваясь, не в силах разглядеть в темноте лицо того, кто знал его насквозь.
— Лады.
Он вывалился на ледяной, предрассветный воздух, который обжёг лёгкие, как кислота. Голова гудела адским звоном, во рту стоял мерзкий привкус виски, стыда и сожжённых мостов. Разговор по душам, которого они так хотели, не состоялся. Его пытались вытащить из пропасти, но он, оскалившись, забился в неё ещё глубже. Единственное, что он вынес из этой ночи — горькое, окончательное знание: его маска треснула на виду у всех. И это публичное крушение его неуязвимости было горше любой пьянки, любого похмелья. Он рухнул в свою серую «антидепрессант на колёсах», завёл мотор, и рёв двигателя на миг заглушил вой внутри. Он рванул в опустевший, мёртвый город, навстречу новому дню, который снова был никому не нужен.
Кроме, быть может, того самого синего «Призрака» или той девушки в перьях, которые, сами того не ведая, стали единственными, кто за последнее время заставил его почувствовать себя живым.
Глава 4. ЦЕНА ВЗГЛЯДА
Проклятое утро впилось в виски стальными клещами похмелья. Каждый удар пульса отзывался в черепе глухим, раздирающим эхом, будто внутри его головы тупым зубилом методично, с тупым упорством долбили бетонную плиту. Дима лежал, не открывая глаз, сквозь сомкнутые веки пробивался ядовитый, липкий свет нового дня. Он концентрировался на дыхании — вдох, выдох, — пытаясь подавить тошноту, которая подкатывала к самому горлу кислыми, обжигающими волнами. Во рту стоял мерзкий коктейль из вкусов: пепел сожжённых нервов, виски из вчерашней попойки и стыд. Густой, едкий, удушающий стыд. Не за выпитое — с этим он давно мирился. А за вчерашний спектакль. За разбитый стакан, за сорвавшийся голос, за то, как он, словно затравленный, огрызающийся школьник, в итоге сбежал, не ответив, не договорив, оставив за собой тягостное молчание и взгляд Марка, в котором читалось всё — и забота, и разочарование, и усталость.
«
Завтра в офис
», — бросил тогда Орлов. Не предложение. Не просьба. Приказ. Чёткий, холодный, не терпящий возражений.
Димв дополз до душа, включил воду — ледяную, обжигающую до боли. Стоял под ледяными струями, пока кожа не покрылась мурашками, тело не перестало мелко дрожать, а внутри не притих на мгновение тот рёв белой ярости и пустоты. В зеркале на него смотрело незнакомое лицо: осунувшееся, землисто-бледное, с синевой под запавшими глазами. Но глаза… Глаза были те самые. «
Как у загнанного волка
», — сказал Марк. В них горел тот самый немой, дикий, не находящий выхода огонь. Он плюнул в раковину, с силой сжав края тумбы, пока костяшки пальцев не побелели. Соберись, тряпка. Ты не мальчик.
Офис их компании дышал другим воздухом — стерильным, холодным, пахнущим деньгами, властью и дорогим деревом. Тишина здесь была не пустой, а густой, значимой. Марк ждал его в кабинете, откинувшись в кресле за массивным столом. В руках у него были бумаги, взгляд скользил по строчкам с привычной, хищной сосредоточенностью. Он выглядел свежим, собранным, отутюженным — будто вчерашняя пьянка с её душевными стриптизами прошла мимо него. Это бесило Диму до скрежета зубовного. Орлов всегда умел отгородиться, спрятаться за броню логики и контроля.
— Жив, — констатировал Марк, не отрываясь от документов. В голосе — ни тени вчерашнего напряжения.
— Пока что, — хрипло, сквозь пересохшее горло, буркнул Дима, тяжело плюхаясь в кожаное кресло напротив.
— Отлично. Значит, голова на месте и можешь поработать. — Марк скользнул через стол плотной серой папкой. — Срочная встреча. Складской комплекс на северном выезде. Новые хозяева, молодые, наглые. Решили, что наши проценты — это грабёж средь бела дня. Нужно их… переубедить. — Он на секунду поднял глаза, и в них мелькнула та самая, знакомая Диме, холодная сталь. — Тонко. Без лишнего шума. Но чтобы запомнили надолго. Навсегда.
Димон молча взял папку. Раскрыл. Внутри — фотографии ангаров, распечатки счетов, биографии новых «хозяев» — пацанов лет тридцати, с накачанными бицепсами и глупыми, самоуверенными лицами. Очередная рутина. Очередные «переговоры», где его роль — быть последним, неоспоримым аргументом. Быть «Циником» не только на ночной трассе, но и в дневном, пафосном мире. Он кивнул, даже не вникая в детали. Ему было глубоко, тотально плевать. На склады, на проценты, на этих выскочек. Вся его вселенная сейчас была сжата до двух точек: гулкий вакуум внутри и навязчивый образ в белых перьях.
Встреча прошла, как в тумане. Он приехал, вошёл в убогий, пахнущий новым линолеумом офис управляющего. Двое крепких, тренированных парней у дверей попытались было встать в позу, преградить путь. Дима даже не сбавил шага. Он просто посмотрел на них. Не сводя, не мигая. Тем самым взглядом, из которого была вычищена вся человечность, вся игра, и осталась лишь голая, усталая, готовая в любой миг сорваться в неконтролируемую ярость сущность. Его знали. Им хватило. Они отступили, не сказав ни слова. Переговоры с самим хозяином, усатым здоровяком в туго натянутой рубашке, заняли не больше десяти минут. Дима говорил мало, больше слушал этот поток глупых угроз и амбиций.
А потом одним, отточенным, как лезвие, предложением, которое не оставляло ни пробелов, ни пространства для манёвра, поставил жирную, окончательную точку. Он вышел, не оборачиваясь, оставив за спиной гробовую тишину и лица, с которых сбежала вся кровь. Дело было сделано. Марк был бы доволен. В кармане завибрировал телефон — пришло сообщение от Егора, что-то про «нужен разбор полётов, братан». Дима выдернул аппарат, посмотрел на экран и одним движением выключил его. Ему нечего было сказать. Не сегодня.
Весь остаток дня он убивал время, медленно сгорая от нетерпения. Бесцельно метался по городу, залитому унылым серым светом. Сидел в своём гараже, в гулкой тишине, проводя ладонью по прохладному, идеальному карбону капота Porsche. Но даже машина, его верный «антидепрессант на колёсах», сегодня не вызывала в нём ничего, кроме раздражения и острого желания врезаться во что-нибудь на полной скорости. Всё внутри было натянуто до предела, как струна перед разрывом, и центром этого невыносимого натяжения, этой болезненной, пульсирующей точки, был «Версаль». И она.
Он ждал вечера, как смертник ждёт казни. Нет, это не то. Как наркоман в ломке ждёт дозы, уже физически ощущая её вкус на языке, её жгучую волну в крови. В этом ожидании было что-то гнусное, постыдное и в то же время — неотвратимое, как закон тяготения. Он был привязан к ней невидимой нитью, и она тянула его, неумолимо и сильно.
«Версаль» встретил его тем же удушающим, сладковатым ароматом дорогих духов, сигарет и отчаяния, оглушительным, бессмысленным битом и слепящим, фальшивым блеском хрусталя и голой кожи.
Дима занял свой столик в VIP-зоне, заказал виски — тот самый, односолодовый, — но не притронулся к нему. Он ждал. Час. Два. Три. Время текло, как густой, тягучий мёд. Велора, он уже выяснил, была «вишенкой на торте», финальным аккордом вечера, выход которого оттягивали, нагнетая ажиотаж. Его бесило это ожидание. Бесили похотливые, пьяные взгляды, которые мужчины бросали на сцену в её сторону, их пошлые крики и свист. Их перестали интересовать обычные, голые танцовщицы. Их манила эта — загадочная, недоступная, чистая на вид. Эта «малышка в перьях», как её уже окрестили. Их вожделение было грубым, простым. Его — сложным, всепожирающим, чудовищным. Он хотел не просто обладать. Он хотел понять. Разгадать. Сломать код её печали. Или сломать её саму, чтобы тайна наконец перестала мучить.
И когда свет, наконец, погас, погрузив зал в бархатную, звенящую тьму, а одинокий, призрачный луч выхватил из небытия знакомый силуэт, его сердце сжалось так, что он аж наклонился вперед, схватившись за край стола. По спине пробежали мурашки, всё тело покрылось липкой испариной. Такого — этого животного, всепоглощающего трепета, смешанного с яростью и болью, — он не испытывал никогда. Он был в полном, абсолютном замешательстве. И это потеря контроля, эта беспомощность перед собственным чувством злила его пуще всего.
Велора.
На этот раз он смотрел не как загипнотизированный зритель, а как охотник, выслеживающий добычу. Он впивался в каждый миллиметр её движений, в плавный изгиб спины под кружевами, в дрожь длинных ресниц за маской, в то, как её пальцы касались перьев, будто боясь их потревожить. Его мысли неслись бешеным, обрывистым галопом:
«
Опять этот ёбаный спектакль скорби! Опять этот немой крик! Кому ты его адресуешь, а? Всем этим ублюдкам с толстыми кошельками? Или… или кому-то одному? Мне? Нет, стой, дебил, она не знает о твоём существовании. Она для всех так кружится, это её работа. Или… или нет? Гляди, как она держится… Словно на лезвии ножа. Словно боится, что одно неверное движение — и всё, конец, маска сорвётся, перья облетят, и все увидят голую, дрожащую правду под ними. А что там, под ними? Кто ты, чёрт тебя дери?!»
И тут он поймал её взгляд. Не скользящий, рассеянный, а целенаправленный. Её глаза, видимые в прорези маски, на долю секунды остановились на нём. Не выше, не ниже, не мимо — прямо в него. И в них мелькнуло что-то — не страх, не интерес… узнавание? Потом взгляд так же резко отпрыгнул в сторону. Но через минуту — снова. И ещё.
В её безупречном, печальном танце появилась едва уловимая, но для его обострённого восприятия кричаще явная неуверенность, микросбой. Её тело, всегда подчинявшееся музыке, теперь будто натыкалось на невидимое сопротивление — его взгляд. Его ненасытное, пожирающее внимание. Его это взбесило до белого каления и возбудило до боли одновременно.
«
Видит. Сука, она меня видит! Чувствует, как я её пожираю глазами. И что? Боится? Или… заинтересовалась? Ответь, блядь! Хоть взглядом! Хоть намёком!»
Танец, выверенный до миллиметра и выстраданный до слёз, закончился. Зал взорвался рёвом, топотом, требованием «Бис!». Она, как и в прошлый раз, лишь склонила голову в бесшумном поклоне и растворилась в темноте, словно её и не было. Дима не стал ждать. Не стал терпеть эту пытку неизвестности. Он встал, отодвинув стул с таким скрежетом, что соседи обернулись, и направился к тому самому, ухоженному, как манекен, администратору, который в прошлый раз был непробиваемой стеной.
— Мне нужна Велора, — его голос прозвучал низко, плоско, лишённо всяких эмоций, будто он заказывал не девушку, а бутылку воды.
— Извините, сэр, — администратор растянул губы в профессиональной, безжизненной улыбке. — Артистка после номера отдыхает. У неё в контракте только один выход. Всё остальное… — он сделал многозначительную паузу, — возможно, но требует особой договорённости. И двойной оплаты.
— Ещё один танец. Здесь. Сейчас, — Димон даже не слушал его. Он уже доставал из внутреннего кармана пиджака толстую, не развёрнутую пачку купюр. Он не считал, не интересовался, что там за «двойная оплата». Он знал сумму, которая заставит замолчать любого. Пять тысяч евро. Он с силой шлёпнул пачку на стойку перед администратором, и тот аж вздрогнул от звука.
— Чтобы ни у кого, — Дима медленно, по слогам, повторил, — больше не было к ней ни вопросов, ни намёков сегодня. Ни-ко-му. И чтобы я мог подойти к ней после. Сразу.
Администратор посмотрел на деньги, потом поднял глаза на каменное, непроницаемое лицо Димы, на его взгляд, в котором читалась готовность на всё. Профессиональная маска дрогнула, поползла. Он кивнул, быстрым, воровским движением прикрыв пачку ладонью и сгребя её со стойки.
— Минут через пятнадцать, сэр. Всё будет улажено. Ждите на своём месте.
Ожидание было адом. Каждая секунда растягивалась в вечность. Дима вернулся за стол, схватил свой полный бокал и выпил виски залпом. Огненная волна ударила в желудок, но не принесла облегчения, лишь добавила масла в тлеющий внутри костёр. Всё его существо, каждая клетка, каждый нерв были сконцентрированы, напряжены, как тетива, и направлены на ту дверь за кулисами.
И когда свет снова умер, и она вышла на пустую, освещённую лишь одним лучом сцену, и первые ноты того самого, проклятой и прекрасной мелодии пронзили тишину, Дима понял — он сейчас сойдёт с ума. Бесповоротно и с наслаждением. Она танцевала для него одного. Его взгляд был не просто наблюдением — он был физическим прикосновением, клеймом, которое он ставил на её кожу сквозь перья и кружево. Он видел, как под этим невидимым давлением её движения теряли плавность, становились резче, отрывистее, в них прорывалась нервная, живая дрожь. Она снова смотрела на него. Прямо, не отрываясь, будто искала в его глазах то ли спасение, то ли ответ на вопрос, который не решалась задать. А его мысли в это время крутились вокруг одного, примитивного и всеобъемлющего желания.
«
Хочу сорвать это всё с тебя. Не снять — сорвать. Разодрать эти дурацкие перья, это лицемерное кружево. Увидеть кожу. Настоящую. Услышать не этот постановочный шёпот музыки, а настоящий звук — твой крик. От страха, от ненависти, от неожиданного удовольствия… от чего угодно. Хочу, чтобы ты перестала быть призраком. Хочу, чтобы ты стала плотью. Моей плотью».
Танец, такой же пронзительный и такой же невыносимый, закончился. Она замерла в последней позе, грудь под кружевным лифом быстро, часто вздымалась. Дима встал, не дожидаясь, пока она склонится, и решительно направился за кулисы, сметая на пути ошарашенного официанта.
На узком, тёмном коридоре снова, как тень, возник тот же администратор. Но Дима был готов. Он уже доставал вторую, такую же толстую пачку.
— Гримёрка. Сейчас. Исчезни, — его голос был тихим, но в нём звучала такая неоспоримая команда, что мужчина замер. Дима сунул пачку ему прямо в лацкан пиджака, похлопал по щеке. — Не мешай.
Тот отступил, поражённый и щедростью, и наглостью, и той абсолютной, животной уверенностью, которая исходила от этого гостя.
Дверь в небольшую, слабо освещённую комнатку с зеркалом в лампочках была приоткрыта. Изнутри доносился лёгкий, женский кашель. Дима вошёл без стука, резко захлопнув дверь за собой и повернув ключ изнутри. Щёлк.
Она стояла спиной к нему, у зеркала, освещённая мерцающим ореолом голых лампочек. Её руки были подняты к застёжкам на затылке, собираясь снять маску. В зеркале их взгляды встретились. Столкнулись. Она вздрогнула всем телом, как от удара током, и резко, почти панически, обернулась, вжавшись спиной в столик, заставленный флаконами, кистями, париками. Бутылочки зазвенели жалобным, испуганным хором.
Теперь он видел её вблизи. Впервые. Хрупкие, как у птицы, ключицы. Тончайшая, бледная кожа у выреза корсажа, на которой играли блики. Длинные, пепельные ресницы, припудренные серебристыми блёстками. И эти глаза… Огромные, светлые, невероятного, пронзительного голубого оттенка, видимые в прорези маски. В них читался чистый, нефильтрованный, животный ужас. Но не только. Было там что-то ещё, что заставило его сердце ёкнуть. Не вызов. Нет. Скорее, ошеломлённое, шокированное любопытство. Как будто она увидела не незнакомого мужчину, а что-то знакомое и пугающее одновременно.
Они молчали, и тишина между ними была густой, тяжёлой, как сироп. Разрезал её только тяжёлый, неровный, с присвистом выдох Димы. Он слышал, как громко стучит его собственное сердце.
— Снимешь маску? — выдохнул он, и его собственный голос показался ему чужим, хриплым, проржавевшим от месяцев молчания и этого дикого, всесокрушающего желания. Это был даже не приказ, а скорее, робкий, почти несмелый вопрос, на который он, в глубине души, уже знал ответ.
Она медленно, едва заметно, но с пугающей определённостью, покачала головой. Нет.
В его голове пронеслась едкая, циничная мысль: «
Недотрога, блядь. Знает себе цену, что ли? Или просто цена ещё не названа? Набивает себе цену, хитрая сучка?»
— Имя, — он уже не спрашивал, его голос стал грубее, жёстче. — Твоё настоящее имя. Скажи.
Снова отрицательное движение головы. Твёрдое, без колебаний. Нет.
Этот отказ, это немое, упрямое неповиновение взорвало в нём всё, что копилось годами. Вседозволенность, купленную за десять тысяч евро. Год подавленной, скрытой ярости, которая гноила его изнутри. Невыносимое, сковывающее напряжение последних дней и ночей. Он шагнул вперёд. Один шаг, чёткий, тяжёлый. Второй. Пол под его подошвами будто проваливался. Она не отступала — отступать было некуда, столик впивался в её спину. Он подошёл вплотную. Так близко, что носки его дорогих кожаных ботинок упёрлись в её высоченные, тонкие каблуки-шпильки. Он чувствовал исходящее от неё тепло, тонкий, горьковато-сладкий запах театрального грима, пудры и чего-то неуловимого, чистого, цветочного — может, шампуня.
— Не скажешь? — процедил он сквозь стиснутые зубы, и каждый звук был наполнен свинцовой угрозой. — Ничего не скажешь?
И снова — лишь молчание и лёгкий, почти невидимый вздрагивающий вздох.
— Я всё равно узнаю. — Его лицо было теперь в сантиметрах от её маски, он чувствовал её прерывистое дыхание на своих губах. — Когда узнаю сам… — он сделал паузу, давая словам налиться весом, — будет гораздо, гораздо хуже. Поверь.
В голове носились обрывки мыслей: «
Что ты там прячешь, а? Какую тайну? Почему боишься? Кого боишься больше — меня или того, что случится, если маска упадёт?»
Она стояла, прижатая к столу, и чувствовала его. Всё его. Его возбуждение было не просто сильным — оно было монументальным, примитивным, доминирующим. Он не пытался его скрыть, стыдливо отвернуться. Наоборот.
Он прижался к ней, давя твёрдым, недвусмысленным бугром паха на её живот, и наблюдал, как это знание, это физическое доказательство его желания, пронзает её, как разряд электричества.
Её глаза за маской расширились до немыслимых пределов, в них отразился шок, чистый и первобытный, а затем хлынула паника, слепая и всепоглощающая. Она дёрнулась, пытаясь вывернуться, оттолкнуть его слабыми, тщетными движениями.
— Отойди! — её голос сорвался, тихий, сдавленный, почти беззвучный от чистого, немого ужаса. В нём не было силы, лишь хрупкость разбиваемого стекла.
Но Дима был быстрее, сильнее, подавляюще массивнее. Он не схватил её за руки, не стал применять силу. Он просто упёрся ладонями в край столика по обе стороны от её бёдер, заключив её в прочную, непробиваемую клетку из собственного тела. Его лицо оказалось так близко, что он мог разглядеть каждую блёстку на маске, каждую ресничку.
— Ти-хо, — прошипел он, и его собственное дыхание сбилось, стало горячим и тяжёлым. — Успокойся. Я не сделаю тебе ничего. Пока.
Мысль, чуждая, словно из другого измерения, пробилась сквозь туман страсти: Никто ещё никогда не говорил ему «нет». Он к этому не привык. Женщины всегда сами шли навстречу, сами искали его внимания, его денег, его краткого, ничего не значащего интереса. Он разучился чего-то желать по-настоящему, чего-то добиваться. И теперь это «нет» было как красная тряпка.
Она замерла, задыхаясь, её грудь под перьями отчаянно вздымалась, цепляясь за складки его рубашки.
— Что ты… что тебе от меня надо? — выдохнула она, и в голосе, кроме страха, прозвучало изнеможение, глубокая, хроническая усталость.
— Тебя, — выпалил Дима, и это слово вырвалось само, грубо, голо, без прикрас, как удар кулаком по стеклу. — Тебя хочу. С первой же, блять, секунды, как увидел. Этот твой… этот грустный, ёбаный цирк. Эта дурацкая маска. Вся эта мишура. Ты не для этого места. Поняла? Не для этого дерьма. Ты… — он искал слова, и они находились, вырываясь из самых потаённых уголков его души, — ты слишком живая. Слишком настоящая. Слишком… чистая. Слишком правильная. И от этого с ума можно сойти. Ты, как глоток воздуха в этой вонючей помойке. И я этим воздухом задыхаюсь.
Он наклонился ещё ближе, его губы почти касались кружева у её виска, он чувствовал тонкий аромат её кожи.
— Я купил тебя на ещё один танец. Могу купить на всю ночь. На неделю. На месяц. Могу купить этот чёртов клуб и выгнать отсюда всех, кроме тебя. — Его голос стал тише, но от этого только опаснее. — Но я не хочу покупать. Слышишь? Я не хочу, чтобы это была покупка. Я хочу, чтобы ты сама… — он замолчал, потому что слов действительно не было. Было только это всепоглощающее, тёмное, сладкое желание смешать её с собой, растворить, разбить вдребезги её защиту, её тайну, и увидеть, что же скрывается за этим печальным, прекрасным спектаклем. Жажда не обладания, а поглощения.
Она смотрела на него, и постепенно шок в её глазах начал отступать, уступая место чему-то невероятно сложному, многослойному. Страх — да, он никуда не делся. Но появилось и осознание его власти, его одержимости. И что-то ещё… странный, непонятный для неё самой отклик на эту грубую, животную, лишённую всякой игры страсть, которая исходила от него волнами жара. Она была в ловушке. Но и он был в ловушке — в ловушке собственного неистового желания, которое, казалось, пожирало его изнутри.
— Уйди… — прошептала она, но в её голосе уже не было прежней силы отпора. Была лишь усталость, доходящая до изнеможения. И смутное, тревожное предчувствие чего-то неизбежного.
— Нет, — так же тихо, но с железной убеждённостью ответил Димон. — Я уже здесь. И ты это чувствуешь. Каждым своим нервом. Каждой клеткой. Ты чувствуешь каждый мой мускул, каждую мою мысль, каждый удар моего сердца, который сейчас бьётся только из-за тебя. Я приду снова. Завтра. И послезавтра. И мы поговорим. И не только поговорим. Без этих, — он мотнул головой в сторону её маски, — масок. Начистоту. Я доберусь до тебя. До самой сути.
Он отступил на шаг, разомкнув клетку из своих рук, давая ей глоток воздуха, пространство. Его тело кричало от протеста, требуя закончить начатое, прижать, сорвать, взять силой то, что так яростно желало. Но что-то — крошечная искра того, кем он был когда-то, остаток контроля, голос Марка где-то в глубине памяти — удержало его. «
Не переступай черту,
— твердил он себе, как мантру. —
Не стань тем, кого сам же презираешь. Не переступай, как… не переступай черту.»
Она не двигалась, всё ещё прижатая к столу, словно пригвождённая к нему его взглядом, его словами, его грубым, чудовищным признанием.
— Убирайся, — повторила она, но в голосе, сквозь усталость, уже пробивался холодный, металлический отзвук. Не страх, а предупреждение.
— И даже не думай от меня спрятаться, — прошептал он ей прямо в висок, его губы почти коснулись кожи. — Не пытайся исчезнуть. Я найду. Всегда найду.
Димв медленно, не сводя с неё своих горящих, почти безумных глаз, повернулся и вышел, с силой захлопнув за собой дверь. В полумраке коридора он прислонился к холодной, шершавой стене, закрыл глаза и выдохнул долгим, дрожащим, срывающимся выдохом. Руки тряслись так, что он сжал их в кулаки, чтобы скрыть дрожь. Всё внутри пылало, горело белым, очищающим пламенем желания, ярости и какой-то новой, незнакомой боли. Он купил её внимание. Он посеял в ней страх. Он, возможно, разбудил в ней что-то ещё. Он пересёк черту, которую сам же для себя очертил.
И теперь обратной дороги не было. Он стал для неё не просто богатым клиентом, а Призраком из плоти и крови, наваждением, от которого не спрятаться. А она для него — единственной навязчивой идеей, в которой теплился хоть какой-то, пусть искажённый, смысл. Игра, в которой ставки были выше жизни и смерти, началась. И правила в ней отныне диктовал он. До тех пор, пока она не начнёт диктовать свои.
Глава 5. БЕЛЫЕ ПЕРЬЯ, ЧЁРНЫЕ ДОЛГИ
Рита
Звонок будильника ворвался в сон, как взрыв, как выстрел в упор, разрывая тонкую плёнку забвения, за которую она цеплялась всеми силами своей истерзанной души. Рита вздрогнула всем телом, судорожно, конвульсивно, прежде чем сознание, отягощённое свинцовой усталостью, успело сообразить, где она и что это за новый день, на который у неё уже не осталось сил. Темнота, густая, как дёготь, давящая, как саван. Чужой потолок с трещиной в форме зловещей молнии, готовой расколоть её мир пополам. Резкий, удушливый химический запах свежеокрашенных стен, который не мог перебить затхлое, мертвящее дыхание вентиляции, пахнущей пылью и чужими несбывшимися мечтами. Пятая? Десятая? Пятнадцатая съёмная квартира за этот год? Она давно сбилась со счёта, потеряла нить, и теперь её жизнь представлялась ей нескончаемым коридором с одинаковыми дверями, за которыми – только пустота и страх. Пять лет. Пять долгих, бесконечных лет этого бега по замкнутому, адскому кругу, как белка в колесе, которое кто-то невидимый, всемогущий и жестокий, крутит всё быстрее, до хруста в костях, до кровавых ссадин на душе. Разные города, разбросанные по карте страны, как осколки разбитой вдребезги жизни, не поддающиеся склейке. Разные подъезды, пахнущие кошачьей мочой и отчаянием, разные замки, которые никогда не щёлкали с чувством дома, разные соседи, которые смотрели сквозь тебя, как сквозь стекло, не видя человека, видя лишь очередную временную, никому не интересную тень. Очередной адрес, который нужно было вбить в память, как приговор, очередной набор холодных, чужеродных ключей от двери, которая никогда, никогда не станет твоей, очередные безликие стены, которые не примут, не впитают твоё горе, а лишь безмолвно отражают его, умножая до бесконечности.
Она выключила будильник, зажмурившись с такой силой, что перед глазами поплыли кровавые круги, отчаянно пытаясь продлить эти последние, драгоценные, похищенные у реальности секунды небытия. Но было поздно. Слишком поздно. Мозг, отточенный годами хронического, изматывающего страха, сработал на автопилоте, щёлкнув, как спусковой крючок расчековки гранаты, запуская изматывающую, до боли знакомую, до тошноты предсказуемую цепочку мыслей-убийц: Деньги. Две тысячи евро. До пятницы. Как? Где взять? Откуда вырвать, выцарапать, выпросить, украсть? Нужно… нужно снова что-то придумать, извернуться, продать ещё кусочек себя, ещё ошмёток души. Нужно выкрутиться. Мысль билась, как раненая, обезумевшая птица о мутное стекло её реальности, натыкаясь на те же самые беспощадные, неумолимые границы безысходности, раз за разом, до кровавого мяса, до оголённых нервов.
Рядом, под боком, тёплым, доверчивым, беззащитным комочком шевельнулась Лиза. Дочь. Её единственная путеводная звезда в этом кромешном, беспросветном мраке, причина дышать через силу, причина терпеть невыносимое, причина заставлять сердце биться, а ноги – двигаться вперёд, даже когда душа рвётся на части, умоляя об отдыхе, о конце. Рита осторожно, затаив дыхание, чтобы не нарушить хрупкий, волшебный мир детского сна, где не было долгов и страха, повернулась и вгляделась в смутные, нежные очертания маленького личика в сизых, предрассветных сумерках. Длинные, шелковистые ресницы, лежащие веером на розовых щеках, пухлые, невинные губки, полуоткрытые в безмятежном покое, в котором было больше святости, чем во всех церквях мира. Совершенная, кристальная невинность. Абсолютная, сияющая чистота, которую она, мать, была обязана защитить любой ценой. Любой. Ценой своей души, растоптанной в грязи. Ценой своего тела, выставленного на продажу. Ценой своего будущего, сожжённого на алтаре этого чёрного долга. Ценой всех своих принципов, мечтаний, всего, что когда-то делало её Риточкой Соколовой. Она продала всё, что имела, и продолжала продавать каждый день, каждую ночь, лишь бы этот ангел, это её солнышко, спал вот так спокойно, не зная, какой ценой куплена эта тишина.
Сегодня они опять звонили. Рано утром, когда мир ещё спал. Голос в трубке был ровным, монотонным, безэмоциональным, как у диктора, зачитывающего прогноз погоды, где обещали вечный шторм. Напоминали, что неделя заканчивается. Не угрожали даже. Просто констатировали. Менять номера было бессмысленно, унизительно – они находили всегда. Это был не вопрос технологии или слежки. Это был вопрос принципа, железного закона их мира: от них не скрыться. Никогда. Ты в игре до конца. До своего конца или до конца денег. А деньги – это ты.
«
Они заберут её, если не будет денег. Им плевать. Они просто сделают это. Без колебаний. Как утилизируют брак
». Слова того человека в чёрной, безликей спортивной куртке, который впервые пришёл пять лет назад, в тот день, когда рухнула вселенная, звучали у неё в голове каждый день, каждый час, отзываясь эхом в самых страшных снах. Он говорил спокойно, почти вежливо, без явной, грубой угрозы в голосе. Просто констатация факта, как врач, сообщающий о неизлечимой болезни. Бизнес-предложение, от которого нельзя отказаться. «
Твой муж, Алексей, должен нам. Очень большую сумму. Очень. Он теперь не может. Понимаешь? Не может в принципе. Ты – можешь. Будешь платить. Аккуратно, еженедельно. Не будешь – у нас есть рычаги. Очень эффективные. Соцслужбы, например. Красивая, одинокая мать, работает в стрип-клубе… На наркотах, конечно, что ещё. Неблагополучная, асоциальная. Ребёнка из такой семьи легко отдать в приёмную, на перевоспитание в хорошую семью. Или… есть другой вариант. Более быстрый. Мы можем продать твою дочь. На органы, например. Тогда точно покроем все долги разом. Подумай».
Она подумала. В ту ночь, после их ухода, когда в квартире ещё висел запах их дешёвого одеколона и холодной жестокости, она просидела на кухне до самого утра, сжавшись в комок на холодном линолеуме, и думала. И мир вокруг не просто рассыпался в прах – он испарялся, превращался в чёрную дыру, засасывающую всё светлое. Потому что думать, по сути, было не о чем. Не было выбора. Потому что родственников, которые могли бы помочь или взять Лизу, не существовало в природе. Её родителей, светлых и любящих, забрала авария, когда она была студенткой, оставив её одинокой в большом мире. Его семья винила во всём её – соблазнительницу, роковую женщину, из-за которой их золотой мальчик связался с плохой компанией и влез в крупные, смертельные долги. И потому что она осталась одна. Совершенно, абсолютно, вселенски одна на всей необъятной, равнодушной планете, с крошечным, беззащитным, горячо любимым существом на руках. Согласие было не выбором между плохим и худшим. Это был акт капитуляции перед неизбежным, подписание кровавого договора с дьяволом ради одной лишь отсрочки, ради шанса увидеть, как дочь сделает ещё один шаг, скажет ещё одно слово.
Рита тихо, как тень, как призрак своей прежней жизни, поднялась с постели, на цыпочках, крадучись, словно боясь спугнуть хрупкое перемирие с судьбой, прошла в крохотную кухню-нишу, больше похожую на шкаф для посуды, в котором негде было развернуться даже мыслям. Включила свет – жалкая, мигающая в агонии люминесцентная лампа отбрасывала на стены нервные, прыгающие, как в лихорадке, тени. Поставила чайник. Его сиплое, одинокое шипение было единственным звуком, нарушающим гнетущую, давящую тишину, которая звенела в ушах. Съела вчерашний, заветревшийся бутерброд с почти просроченной колбасой, не чувствуя вкуса, не получая удовольствия. Пища была просто топливом, безликой субстанцией, чтобы тело, эта биомашина страдания, продолжало функционировать, выполнять свою унизительную работу. Душа же, израненная, истерзанная, питалась только горькой пищей страха и липкого, всепроникающего отчаяния.
Она была хореографом. У неё был диплом престижного института культуры, синий, с золотым тиснением, хранящийся где-то на дне чемодана. Когда-то были мечты, яркие, как вспышки, планы, грандиозные, как соборы, свои постановки, в которых она выплёскивала всю свою душу. Она верила, что танец – это язык души, самый честный, самый прямой. Преподавала детям, видела их восторженные, горящие глаза, их первые неуверенные, но такие искренние па. Это приносило копейки, гроши, на которые можно было не жить, а медленно, мучительно угасать, как свеча на сквозняке. А ей нужно было выживать. Вдвоём. И платить. Всегда, еженедельно, как по графику поездов в ад, платить чёрную, кровавую дань. Стрип-клуб «Версаль» стал решением отчаяния, последней чертой, последним рубежом, за которым уже не оставалось ничего святого, ничего своего. Там обещали платить наличными, много, и главное – сразу. Там не спрашивали документов слишком тщательно, не копались в прошлом, если девушка была хороша собой, гибка и готова на всё. А она была не просто хороша. Она была прекрасна, даже измученная, даже с потухшим, как заброшенный маяк, взглядом. И она умела танцевать. Не так, как все эти накачанные силиконом и озлобленные жизнью куклы. Она не просто механически двигалась под примитивную музыку – она выплёскивала на сцену свою боль, свою тоску, всю свою разбитую, окровавленную историю. И это, как ни парадоксально, привлекало внимание. Но не те чаевые, не те подачки, что были нужны громилам из коллекторской конторы. Им нужны были стабильные, крупные, жирные суммы. За просрочку – грабительский процент. За просрочку процента – личный, унизительный визит.
Сегодня был день как раз такого «особого визита». Не всегда они приходили лично, иногда просто звонили и называли безлюдную остановку автобуса или глухой, тёмный парк, куда нужно было положить свёрток с деньгами, как в шпионском фильме, только без романтики, один сплошной ужас. Но раз в месяц приходили обязательно. Лично. Чтобы напомнить, кто тут хозяин положения, кто держит ниточки от её марионеточной жизни. Чтобы увидеть, как дрожат её руки, как белеют костяшки пальцев, когда она, не глядя в глаза, передаёт заветный, проклятый конверт. Чтобы убедиться, что страх ещё жив, что он не притупился, что она не сбежала и не набралась смертельной храбрости для чего-то глупого и окончательного.
Весь день прошёл в лихорадочной, бесплодной, метущейся активности. Она отвезла Лизу в садик – специальный, круглосуточный, в другом, более благополучном, «чистом» районе. Нельзя было, ни в коем случае, чтобы что-то, хоть малейшая ниточка, связывала её настоящую, дневную, материнскую жизнь с ночным, грязным кошмаром «Версаля». Целовала её на прощанье долго, жарко, отчаянно, вдыхая детский запах дешёвого шампуня и непорочной невинности, словно пытаясь зарядиться этой чистотой, этой светлой энергией на весь предстоящий адский вечер. «
Мамочка тебя очень-очень любит. Больше всего на свете, больше солнышка, больше звёздочек»
, – шептала она, прижимая к себе маленькое тельце, и комок, колючий и горячий, подкатывал к горлу, грозя сорваться в рыдания. Каждый раз она прощалась, как в последний раз. А вдруг? Вдруг сегодня что-то пойдёт не так? Вдруг они придут сюда? Нет, нельзя думать. Надо просто делать. Выживать.
Потом – репетиция в «Версале». Новый номер. Администратор, вечный циник с синими, как сливы, вечными синяками под глазами от бессонницы и водки, сказал, пуская ей дым в лицо: «
Рита… нужно что-то… эдакое. Загадочное. Не то чтобы стыдливое, нет. Но и не раздевайся сразу, как все эти шлюхи. Пусть они сходят с ума от желания и недоступности. Пусть платят за воздух, за намёк, за обещание, которое ты, в принципе, никогда не выполнишь. Поняла? Создай образ. Неприкосновенный. Такой, чтобы хотелось нарушить этот запрет».
Так, из глубин её унижения и отчаяния, родился образ «Велоры» – девушки-призрака, птицы в золочёной клетке, закованной в белоснежное кружево и лёгкие, как вздох, перья. И маска. Безликая, прекрасная, холодная, скрывающая всё: её страх, её стыд, её прошлое, её настоящее. Это было унизительно до слёз, до приступов тошноты… и спасительно одновременно. Маска давала иллюзию защиты, как панцирь черепахи. За ней можно было спрятаться, заплакать от бессилия, скривить губы в гримасе отвращения к себе и к ним – и никто не видел. Сегодня была премьера этого образа. Новая роль в бесконечном, постыдном спектакле её унижения. Новая маска на лице женщины, которая уже забыла, как выглядит её собственное, настоящее лицо.
Вечером, перед выходом на сцену, она стояла в тесной, вонючей, пропахшей потом, табачным перегаром и дешёвым, удушающим парфюмом гримёрке и смотрела на своё отражение в потёртом, покрытом пятнами зеркале. Белое кружево, обтягивающее каждый изгиб, будто вторая, позорная кожа. Перья, легкие, невесомые, мерцающие под люминесцентным светом, которые она ненавидела всей душой – они казались ей теперь не украшением, а крыльями мёртвой, прибитой к витрине птицы. Маска, превращавшая её живое, страдающее, человеческое лицо в красивую, бездушную, фарфоровую куклу, которую можно бросить и разбить. «
Я Рита Соколова. Мне двадцать восемь лет. Я – хореограф. У меня есть дочь Лиза, ей четыре года. Она любит рисовать солнышко с длинными, лучистыми улыбками. Я люблю «Щелкунчика» Чайковского, особенно танец феи Драже, он кажется мне волшебным. Я обожаю запах осенних листьев после дождя, горьковатый и свежий, и первую, душистую клубнику в июне, пахнущую детством»
, – беззвучно, одними губами, шептала она себе, как заклинание, как молитву утопающего, пытаясь сохранить в этом продажном, грязном образе хоть крупицу, хоть пылинку настоящей себя, чтобы совсем не сойти с ума, не раствориться в этой роли навсегда.
Но в глазах, даже сквозь узкие, хищные прорези маски, читалась только бездонная, всепоглощающая усталость и животный, первобытный, всепроникающий страх. Страх не найти денег. Страх потерять дочь – единственный смысл. Страх будущего, которого, по сути, просто не существовало, была только бесконечная, тягучая, серая полоса настоящего, вымощенная унижениями.
«
Мой номер оставили на самый конец вечера. На десерт для извращенцев. Или на закуску, если основные, жирные блюда не насытят толпу. Наверное, на случай, если не понравится, чтобы не портить настроение уважаемым гостям раньше времени. Я вышла, не чувствуя под собой ног. Они были ватными, непослушными, чужими. Руки дрожали так, что лёгкие перья на запястьях колыхались, как в лихорадке, выдавая её состояние. Сердце колотилось где-то высоко в горле, бешено, неровно, мешая дышать, высасывая последние силы».
Выход на сцену был каждый раз маленькой, добровольной, ритуальной смертью. Ослепляющий, режущий луч софита выжигал последние остатки личности, превращая её в объект, в товар, в красивое тело для потребления. Тьма зала, густая, зловещая, в которой угадывались, мерещились жадные, пьяные, распалённые похотливые лица, сливающиеся в одно общее чудовище с тысячью глаз. И музыка. Она выбирала её сама, отстаивая это право в тихих, но яростных, почти истеричных спорах с администрацией. Что-то сложное, чувственное, пронзительное, с болью и высотой, со струнными, которые резали душу, как лезвия, с фортепиано, звучавшим, как слёзы. Это был её молчаливый, последний протест. Её единственный способ крикнуть в эту бездну: «
Смотрите! Я – не это тело! Я – эта музыка! Я – эта боль, которую вы никогда не поймёте!»
Она танцевала не для них, не для этих ртов, раскрытых в похотливой ухмылке. Она танцевала для той Риты, которая осталась где-то далеко в прошлом, в светлой, пахнущей деревом студии с огромными зеркалами. Она вкладывала в каждое движение, в каждый взмах руки, в каждый немыслимый изгиб спины всю свою тоску по нормальной жизни, по простой безопасности, по утру, которое начинается не со спазма страха в желудке, а с аромата кофе и звонкого, беззаботного смеха дочери.
И вчера… в свой первый выход в этом проклятом, спасительном образе она увидела его. Он сидел не один, с каким-то крупным типом, но казался абсолютно, тотально одиноким, отгороженным невидимой стеной от всего этого балагана. Он не улюлюкал, не свистел, не бросал купюры на сцену с похабными, грязными комментариями. Он просто… смотрел. Так, как не смотрел ещё никто и никогда за все эти годы её падения. Не на тело, не на изгибы, обтянутые кружевом. Сквозь тело. Прямо в душу, запертую, спрятанную за перьями и маской. Его взгляд был почти физическим ощущением – как прикосновение раскалённого, обжигающего докрасна металла к голой, незащищённой коже. Он обжигал. Он прожигал. Он был опасен, дик, первозданно яростен, и в то же время… пуст. В его глазах, серых, как лунная ночь, и бездонных, читалась та же самая ярость и ледяная, всепоглощающая пустота, что грызла её саму изнутри, но вывернутая наружу, агрессивная, властная, не скрывающая себя. Она поймала себя на том, что ищет эти глаза в полумраке зала, ловит этот взгляд, как якорь в бушующем море, и тут же возненавидела себя, возненавидела до тошноты за этот предательский, непрошенный, опаснейший интерес. «
Не надо, Рита. Не надо. Он просто ещё один. Ещё один хищник в стае. Только с более изысканными, а значит, более опасными манерами. Не смотри. Не думай. Он – яд в красивой упаковке».
Потом был второй день, вернее, вторая ночь её выступления в образе Велоры. И страх был уже другого качества. «
Его я боялась увидеть ещё больше, чем в первый раз. Я боялась снова наткнуться на этот всевидящий, всепроникающий взгляд, который прожигал маску, кружево, кожу, добирался до самого нутра и будто касался окровавленных, незаживающих краёв души. Я боялась, что он увидит слишком много. Узнает. Поймёт всю мою историю по одному лишь дрожанию руки. И эта мысль была одновременно невыносимо страшной и… пьяняще желанной. Чтобы хоть кто-то УВИДЕЛ. Не тело. Меня».
А потом… потом случилось то, чего она не ожидала даже в самых смелых, а вернее, самых страшных своих фантазиях. Он купил её. Целиком. Не просто бросил деньги на сцену, а заплатил за ещё один номер на общей сцене. Сумма, которую администратор, почтительно понизив голос, шепнул ей на ухо, заставила сердце на секунду остановиться, а потом забиться с такой силой, что в глазах потемнело. Пять тысяч евро. И когда он почти с подобострастием, вручил ей толстую, тяжёлую пачку купюр, она не имела права отказаться. Не могла. Эти деньги… они были жизнью. Они были временем. Они были безопасностью, теплом, едой для Лизы. Это были две с половиной недели отсрочки. Глоток воздуха. Недели, когда можно спать чуть спокойнее. Это была жизнь.
Она снова вышла под этот ненавистный, гипнотизирующий луч, не чувствуя под собой пола, её вело и несло, как щепку в бурном, неконтролируемом потоке паники и какого-то странного, запретного возбуждения. Она выдержала этот всевидящий, тяжёлый, как свинец, взгляд, оттанцевала свой номер, чувствуя, как её собственное тело, предательское тело, реагирует на него против её воли – мурашками, дрожью, предательским, постыдным теплом, разливающимся где-то глубоко внизу живота. Всё это – в надежде, что теперь всё. Теперь он насытился зрелищем, удовлетворил свой бзик и оставит её в покое. Сегодня можно быть свободной от этого специфического, давящего, но такого манящего внимания.
«
Лучше бы они просто кидали деньги на сцену и не проявляли никакого личного интереса. Анонимность – вот спасение. Личный интерес – это опасно. Это привязка. Это внимание. А внимание – это риск, это возможность провалиться, раскрыться, быть раненой не физически, а как-то иначе, гораздо больнее».
Она танцевала. А он сидел в кресле, откинувшись, один и казался гигантской, тёмной скульптурой из гранита и плоти. И снова смотрел. Но в этот раз во взгляде, кроме все той же звенящей пустоты и ярости, было что-то ещё. Непостижимое. Что-то, от чего по спине пробежал холодок, похожий на предчувствие беды, а в животе, низко, предательски ёкнуло странное, забытое, давно похороненное чувство – не просто страх, а влечение.
«
Слишком красив. Слишком уверен в себе, в своей силе. Слишком… всё. Слишком ярок, слишком реален для моего призрачного существования. Слишком для моих грязных, убогих проблем, для моего вечного, изматывающего бега, для этой клетки, в которую я сама себя загнала. Очнись, Рита! Он – очередной избалованный, жестокий хищник, который считает, что у него есть право купить всё, что понравится. Взять, поиграть, насладиться, сломать изнутри и выбросить, как использованную салфетку. Так делают все сильные мира сего. Так сделал Алексей, только в более мелком масштабе. Так делают они, те, кто приходит за деньгами, просто у них методы грубее. Все мужчины в твоей жизни хотят только брать. Не верь этому взгляду. Это ловушка».
Но все её надежды, весь стыд, усталость и это странное волнение мгновенно испарились, сменились леденящим, парализующим ужасом, когда он сам, без стука, без предупреждения, властно и бесцеремонно вошёл в её гримёрку, в её последнее убежище. Дверь бесшумно открылась и закрылась, и он занял всё крошечное пространство своим подавляющим, животным присутствием, запахом дорогого парфюма, кожи, власти и мужской силы.
«
Он был груб, нагл, прямолинеен. Его желание висело в воздухе тяжёлой, удушающей, почти осязаемой волной, от которой перехватывало дыхание. Он требовал снять маску, назвать настоящее имя, смотреть ему в глаза. Я чувствовала жар, исходящий от его тела, его явное, нескрываемое возбуждение, когда он приблизился, вплотную, так что наши тела почти касались. Он не скрывал этого. Не пытался делать вид, что это что-то иное, кроме чистого, необузданного, животного хотения. И в этом была какая-то… чудовищная честность».
От близости мужчины, от этой мощной, агрессивной, первобытной мужской энергии Риту бросило в жар, потом в леденящий холод. У неё давно, очень давно не было мужчины. Не было близости. Если бывшего мужа, Алексея, вообще можно было назвать мужчиной – слабым, трусливым, сдавшим её, свою жену и мать своего ребёнка, кредиторам, как разменную монету, и сбежавшим в неизвестном направлении. Её тело, изголодавшееся по простому человеческому прикосновению, не за деньги, по ласке, по теплу, отзывалось на эту грубую силу, на эту опасность предательской волной слабости, желания, стыдного возбуждения. Она молчала, трясясь как осиновый лист на ветру от страха, но и от чего-то ещё – от дикого, нелепого, постыдного возбуждения, которое пробивалось сквозь ледяной панцирь ужаса, как первый, ядовитый росток сквозь мёртвый асфальт. Этот мужчина с деньгами, с властью, с взглядом загнанного, но не сломленного, опасного зверя был новой, непредсказуемой, пугающе притягательной угрозой. Вблизи он казался ещё масштабнее, ещё монументальнее, ещё опаснее. Но в его одержимости ею, в этом странном, болезненном, некупленном уже внимании была какая-то искра, проблеск чего-то иного.
«
Если он так меня хочет… если я ему не просто безликая танцовщица в маске, а что-то большее… может, в этом есть шанс? Шанс на спасение? На защиту? Может, он… он сможет помочь? Нет, Рита, это бред! Это иллюзия загнанного в угол зверя, хватающегося за любую соломинку. Он такой же хищник, просто из другой, более высокой породы, с другими, более изощрёнными повадками. У него свой бзик, свой каприз – взять понравившуюся игрушку, поиграть в обладание, возможно, сломать её изнутри, иссушив своим вниманием, и пойти дальше, к следующей диковинке. Так устроен их мир. Мир сильных, сытых, уверенных в себе. А ты – слабая. Ты – загнанная. Ты – добыча. И не забывай об этом никогда».
После его ухода, резкого, как удар хлыста, оставившего в воздухе вибрацию неразрядившейся страсти и невысказанных слов, она долго, очень долго сидела в опустевшей, внезапно огромной и холодной гримёрке, не в силах пошевелиться, обхватив себя за плечи, пытаясь сдержать внутреннюю, сотрясающую всё тело дрожь. Перья костюма, валявшиеся на стуле, казались ей теперь не защитой, не маской, а позорным клеймом, печатью продажности, которая навсегда вжигается в кожу. Она думала о Лизе. О том, что завтра – очередной платёж. И сегодня, благодаря этому визиту, благодаря этим деньгам, у неё есть чем платить. Благодаря ему. Благодаря этому позору, смешанному с этим странным, жгучим чувством в белых перьях. Благодаря тому, что холодная, равнодушная вселенная, насмехаясь, подкинула ей ещё одно, ещё более сложное и двусмысленное испытание. Страсть? Нет. Это не страсть. Это нельзя назвать так просто. Это был всполох ослепительного, опаляющего пламени в ледяной, мёртвой пустыне её жизни. Опаляющий, ослепительный, манящий теплом и светом – и смертельно опасный, потому что от такого пламени можно сгореть дотла, не успев даже согреться.
Она медленно, будто разбирая мину, сняла маску, отцепила хрупкие, ненадёжные застёжки, и, наконец, увидела в зеркале своё настоящее, неприкрытое лицо. Бледное, исхудавшее, с глубокими, фиолетовыми синяками под глазами, словно её неделями не выпускали на свет, держали в подвале. Красивое, но безжизненное, как у прекрасной фарфоровой куклы, у которой жестокими руками украли душу, оставив лишь красивую оболочку. Лицо женщины, которая продала себя, чтобы купить своей дочери ещё одну неделю, ещё один месяц призрачной, шаткой безопасности. Лицо загнанной в самый тёмный угол твари, у которой отняли священное право на выбор, на надежду, на будущее, на простую человеческую любовь. По щекам, горячим от стыда и пережитого напряжения, беззвучно, обильно потекли слёзы, оставляя мокрые, горестные дорожки в сценическом гриме, смывая маску Велоры, обнажая Риту Соколову – самую несчастную женщину на свете.
«
Мамочка, ты плачешь?
» — вспомнился ей вдруг тоненький, звонкий, как колокольчик, голосок Лизы неделю назад, когда она застала её в ванной, склонившейся над раковиной, чтобы скрыть лицо.
«
Нет, солнышко моё, нет. Это просто вода попала в глазки»,
— солгала она тогда, давясь огромным, горьким комом в горле и прижимая к себе тёплое, пахнущее детством и надеждой тельце, клянясь себе, что это в последний раз. Но ложь повторялась. Каждый день.
Рита потушила свет в гримёрке, погрузившись в благодатную, скрывающую всё, укутывающую, как одеяло, темноту. Потом встала, движения её были медленными, как у очень старой женщины, переоделась в своё обычное, невзрачное, серое пальто и потёртые джинсы, превратившись обратно в серую, незаметную мышь, которой она и была днём, в мире за пределами этого проклятого клуба. Ей нужно было ехать домой. К дочери. К единственному свету в этом царстве тьмы. Завтра – новый день. Новая битва за деньги, которых вечно нет, которых всегда мало. Новая попытка удержать свой крошечный, хрупкий, драгоценный мир от окончательного, бесповоротного разрушения. И теперь – ещё и тень этого незнакомца, густая, неотвратимая, манящая и пугающая, нависшая над ней, над её будущим. Он обещал не то спасение, не то новую, ещё более глубокую и изощрённую пропасть. Страсть? Нет, это слишком простое слово для того вихря чувств, что он в ней вызвал. Это землетрясение в глубине души. Это цунами, смывающее все прежние ориентиры.
Она вышла на улицу, в промозглую, питерскую ночь, пронизанную влажным, колющим ветром с Невы, несущим запах воды, тоски и вечности. Подняла воротник пальто, стараясь стать как можно уже, меньше, незаметнее, раствориться в этой темноте, слиться с ней. Женщина-призрак в мире, который хотел её сожрать, не оставив и следа, не запомнив её имени. С белыми перьями проклятого, спасительного образа в потрёпанной спортивной сумке и чёрными, невыплачиваемыми, вечными долгами, навечно въевшимися в самое сердце, в каждую его трещинку.
И сквозь шум города, сквозь гул в собственной голове, сквозь рёв моторов и далёкие сирены, одна мысль билась, навязчивая, пугающая, гипнотическая: «
Кто ты? Что тебе от меня нужно? Почему твой взгляд ощущается как дом — как долгожданное и одновременно страшное возвращение — и в то же время как ад, как самые тёмные его уголки, — одновременно?»
Но ответа не было. Не могло быть. Была только бесконечная, холодная ночь, долгая, одинокая дорога домой в переполненном людьми, но пустом вагоне метро и бесконечное, выматывающее ожидание следующего удара судьбы, который мог прийти откуда угодно: от людей в чёрных куртках или от человека с глазами, полными ярости и пустоты. И она боялась уже не только первых. Теперь она начинала бояться и того, что ждёт от второго. Потому что это ожидание щекотало нервы, заставляло сердце биться чаще, а это было опаснее всего. Надежда в её положении – самый страшный враг.
Глава 6. ПРИЗРАК
Вторник врезался в сознание Димы не светом утра, а оглушительным, неумолимым трезвоном разрывающегося телефона, который буравил виски, повторяя вчерашний похмельный кошмар, только теперь кошмар был наяву, и от него некуда было спрятаться. Звонок за звонком, как удары молотка по наковальне его воли. Первым звонил Марк. Голос ровный, выверенный до холодной стальной нитки, без единой эмоциональной прожилки, и от этого — в тысячу раз опаснее.
— Димка, что по вчерашним переговорам? Жду в офисе. К десяти.
— Всё заебись, Марк. Они всё поняли, всё усвоили. Больше пиздеть не будут. Приехать не могу, — буркнул Дима в трубку, уставившись в потолок, которая вдруг показался ему бездной. — Кишки выворачивает. Отравился чем-то. Лежу. И вставать не собираюсь. Поправлюсь — приеду. До связи.
— Сочувствую, — прозвучало в трубке, и в этой короткой фразе не было ни грамма сочувствия, только плоский, как лезвие, звук проверки. — Приезжай к двенадцати, когда отпустит. Или я приеду к тебе сам. С градусником и куриным бульоном.
— Не надо, блядь! — рявкнул Дима, и дикий, животный рык сорвался у него из горла, прежде чем он швырнул телефон на кровать, но тот, проклятый кусок пластика и металла, тут же завизжал снова.
Следом — Егор. Голос весёлый, будто и не было тяжёлой, пропитанной молчаливыми упрёками тишины за столом, будто всё по-старому, но эта наигранная весёлость резала слух, как ржавая пила.
— Братан! Подъезжай, кофе пьём, обсуждаем, как тебе мозги вправить! Хватит пиздеть там и киснуть!
— Отъебись! — прохрипел Дима, и его голос, сорванный и сиплый, прозвучал действительно больно. — Мне болеть охота, а не ваши ебучие драмы слушать!
— Ага, болеть, — фальшиво засмеялся Егор. — У тебя голос здоровый, как у быка на водопое. Не валяй дурака, Дима. Марк волнуется, я волнуюсь.
— А я, блядь, нет! — закричал Дима в пластиковый корпус, и крик этот был полон такой неподдельной, дикой боли и злости, что на мгновение в трубке воцарилась тишина. Он выключил телефон, швырнул его об стену со всей силой своей накопленной ярости. Корпус треснул с сухим, жалостливым хрустом, но аппарат, чёртова неубиваемая железяка, выжил, лишь жалобно задребезжав на паркете, как насмешка.
И тут его накрыло. Волной густого, липкого, удушающего стыда. Стыда за этот дикий, собачий лай в трубку, за ложь, брошенную в лица тем, кому он верил больше, чем себе. Они-то поймут. Каждый из них бывал на его месте — срывался, ломался, бился в истерике в четырех стенах. Но от этого осознания не становилось легче, не становилось проще дышать. Он обманывал их. Обманывал по-чёрному, подло, как последний трус, и ему хотелось самому забиться в угол, свернуться калачиком и исчезнуть, раствориться в этом утреннем полумраке, лишь бы не видеть их глаз, когда правда выплывет наружу.
Он провёл день в лихорадочном, бесплодном бездействии, в агонии ожидания. Кофе, выпитый литрами, горчил на языке и не прогонял тяжёлую вату из головы. Сигаретный дым клубился тяжёлыми облаками, цепляясь за потолок, как его мысли — за один и тот же проклятый кадр: белые, невинные перья, цепляющиеся за чёрное, грешное кружево, её испуганные, бездонно-голубые глаза, мелькнувшие из-под маски, полные такого чистого, животного ужаса, что аж мурашки по коже. И тут же — наложение, сбой, глюк реальности: холодный, бездушный, стальной взгляд «Призрака» из-под тёмного визора шлема. Два абсолютных полюса. Два лика одержимости, разрывающей его изнутри. Две совершенно разные сущности, которые ломали его, каждую по-своему, но с одинаковой беспощадностью. И одна и та же чёрная, зияющая пустота в груди, которая требовала заполнения — адреналином, болью, победой, хоть чем-то, что заглушит этот вой. Сегодня он заткнёт её скоростью. И болью того ублюдка на «Гольфе». Он будет там, Дима был в этом уверен до мозга костей. Такие, как «Призрак», не исчезают просто так. Они возвращаются, чтобы добить, чтобы вбить последний гвоздь в гроб твоей гордыни, чтобы ты навсегда запомнил вкус своего же дерьма.
К вечеру, когда город начал заливаться неоновым ядом, он был уже в гараже. Его Porsche 911 GT3 RS стоял в лучах холодного света, сверкая матово-серым карбоном, не как машина, а как заряженное до отказа, отполированное до бритвенной остроты оружие возмездия. Он медленно обошёл его кругом, пнул колесо со всей дури. «Антидепрессант», — прошипел он сквозь зубы. — Сегодня тебе предстоит тяжёлая, грязная работа, дружок. Сегодня ты поможешь мне раздавить одного мерзкого, ползучего червя.
«Чёрная Дыра» встретила его привычным гулом моторов, запахом горелой резины и приглушённым гамом толпы. Кивки были, но в глазах — не просто уважение, а жадное, нетерпеливое ожидание. Все, от мала до велика, от зрителей до организаторов, прошептались, просчитали: «Циник» приехал не за деньгами, не за славой. Он приехал за кровью. За реваншем. Чтобы сжечь дотла своё позорное поражение. И первые заезды стали не гонками, а изощрённой, публичной казнью. Он выжимал из машины всё, на что она была способна, и ещё сверху, за гранью разумного, за гранью безопасного. Старт — и его Porsche, срываясь с места с душераздирающим, разрывающим тишину визгом полусликов, улетал вперёд, будто его выстрелили из пушки. Он не просто обгонял — он унижал, играл с соперниками, как кот с дохлыми мышами. На поворотах он шёл в глубоком, на грани фола, контролируемом заносе, задница машины виляла в сантиметрах от ржавого отбойника, но он ловил её точными, жёсткими, почти телепатическими доворотами руля, не сбрасывая газа ни на йоту. Прямые он проходил, переключая передачи с таким лютым, механическим упорством, когда тахометр зашкаливал за восемь тысяч, и мотор выл нечеловеческим, первобытным воплем ярости, от которого кровь стыла в жилах. Его стиль в тот вечер был агрессией в чистом виде, кристаллической, беспощадной яростью на колёсах. Машина стала не транспортным средством, а продолжением его сломанной, исходящей паром души. Выигрышные пачки денег, толстые, пахнущие чужим потом, он, не глядя, швырял на пассажирское сиденье, как мусор. Ему было плевать. Ему был нужен только ОН.
И вот он — финальный заезд. Воздух сгустился до состояния желе, ставки взлетели до космических, запредельных высот, зал замер в едином, ждущем выдохе. И соперник вышел из тени. Это была не та синяя, помятая консервная банка. Это был Audi RS3 нового поколения — низкий, приземистый, распластанный по земле, как скат, с агрессивным, рваным обвесом и широченной, липкой к асфальту резиной. Машина дышала переделанной мощью — тюнингованная подвеска, спортивный выхлоп, рычащий, как раненый зверь, «зашитый» мозг. Под капотом — легко под четыреста лошадей, достойный, серьёзный соперник для его Porsche. И у водителя — тот же чёрный, глухой, безликий шлем, тот же проклятый «Призрак», только теперь на другой, более серьёзной машине. «
Нашёл спонсоров, ублюдок,
— пронеслось в голове у Димы со злой, искривлённой усмешкой. —
Вылез из своего говна, приоделся. Ну что ж…»
Он даже не сомневался, что это тот самый гонщик. Та же манера, тот же взгляд — расслабленный, но с той же самой, едва уловимой заносчивостью, которая бесила до белого каления.
— Ну что, уёбок, переобулся? — процедил он сквозь стиснутые зубы, обращаясь к пустому салону. — Ладно. Теперь будем играть по-взрослому, да? Сегодня я тебя выебу так, что ты забудешь, как ходить, или я не я, понял, сука?
«Призрак» лишь медленно, с непередаваемым, леденящим душу спокойствием, повернул голову в шлеме в сторону его машины. Ни жеста, ни звука. Абсолютное, всепоглощающее пренебрежение. Это бесило ещё больше, доводило до кипения и так перегретую кровь.
Старт. Две стальные хищницы сорвались с места почти синхронно, выжав сцепление до едкого, пахнущего гарью дыма. На первых, решающих метрах Audi, воспользовавшись полным приводом и мгновенной реакцией, даже слегка вырвался вперёд. Дима стиснул зубы до хруста, втопил педаль газа в пол, в самую преисподнюю. Порше, с задним приводом, на мгновение просел, но затем, с диким, торжествующим рёвом, рванул вперёд, начал настигать. Первый поворот — длинная, коварная правая шпилька. Дима пошёл по классической, выверенной внешней траектории, готовясь к идеальному апексу. Ауди рванул по внутренней, более короткой, но смертельно опасной. Машины шли почти бок о бок, дистанция между ними измерялась сантиметрами, металл скрежетал о металл взглядами. Дима чувствовал, как его шины теряют сцепление с асфальтом, уже на самой грани, на лезвии бритвы, но он держал, не сбрасывая газа, работая рулём и газом с ювелирной, отточенной годами точностью, балансируя между триумфом и ужасной, огненной аварией.
«Я тебя уничтожу! Уничтожу, ублюдок! Сука! Конченый пидарас
!» — крутилось в его голове бесконечной, яростной мантрой, заглушая всё остальное.
Он обошёл Ауди на выходе из поворота, использовав всю мощь своего двигателя, всю ярость, вложенную в каждый поршень. Прямая стала его безраздельным царством. Он оторвался на полкорпуса, потом на целый. Дикое, первобытное ликование ударило в кровь, закричало в каждой клетке: «
Всё! Конец! Ты мой, тварь!»
Но «Призрак» не сдавался. Он висел на хвосте, как тень, как наваждение, холодное и неотступное. И на связке S-образных поворотов произошло нечто, что заставило Димино сердце на мгновение остановиться. Вместо того чтобы тормозить перед входом, как все, Ауди… подтормозил только левыми колёсами. Это была чистая, высшая раллийная техника — «торможение левой ногой», чтобы не терять бесценные обороты и держать машину в идеальном балансе в скольжении. Чёрный Ауди слегка развернулся носом внутрь поворота и выстрелил из него, как из катапульты, стремительно, невероятно, почти вровень с его Порше.
— Что за нахуй?! — взревел Дима внутри шлема, и в этом крике был не только гнев, но и щемящий, холодный ужас. Это был не уличный стиль, не гонки на выживание. Это была школа. Высшая математика скорости, доступная лишь избранным.
Они неслись к последнему, решающему повороту перед финишем, два сросшихся в смертельной схватке клубка металла и ярости. Дима знал, что здесь нужно было блокировать внутреннюю траекторию, не оставить ни сантиметра. Он прижался к внутреннему радиусу, как к последнему рубежу обороны. Но «Призрак» снова сыграл в другую игру, снова плюнул на все учебники. Он рванул по внешней, по самой невыгодной, длинной дуге, но вошёл в поворот на такой запредельной, сумасшедшей скорости, с таким ледяным, безупречным расчётом, что его Ауди, плюхнувшись на жёсткой, спортивной подвеске, буквально выплюнуло из виража, как пулю из ствола, и она, эта чёрная тварь, пересекла финишную черту на полкапота впереди. Навсегда. Окончательно.
В салоне Порше воцарилась оглушительная, абсолютная тишина, нарушаемая лишь шипением перегретых, плачущих тормозов и его собственным, хриплым, срывающимся дыханием, которое никак не могло вобрать в себя воздух. Дима не двигался. Он сидел, вцепившись в руль так, что пальцы побелели, а кожа на них натянулась до боли, а в ушах стоял оглушительный звон поражения. Он проиграл. Второй раз. На этот раз — на равных, на честных, что ли, машинах. Его переиграли. Не мощностью, не тачкой. Умением. Холодным, выверенным, ебучим, бездушным умением, против которого его ярость оказалась беспомощной, детской истерикой.
Он видел, как победитель, даже не замедляясь, не празднуя, подъехал к столику, заваленному деньгами. Чёрная, тонкая перчатка высунулась из приоткрытого окна, без всякого волнения, просто, будто беря сдачу в магазине, сгребла толстую, жирную пачку купюр. И в этот миг что-то в Диме окончательно порвалось, сломалось, взорвалось чёрной, слепой вспышкой. Он рванул с места. Не на своей машине. Он вылетел из Порше, выбросился из него, как парашютист из горящего самолёта, и бросился бежать к тёмному, зияющему проёму ангара, куда скрылся Ауди. Его кровь стучала в висках, в сонных артериях, выбивая одну-единственную, примитивную, звериную команду: ДОГОНИ. ВЫРЕЖИ. УБЕЙ.
Ангар был полупустым, пропитанным запахами масла, бензина и пыли. В дальнем углу, под одинокой лампой, как на сцене, стоял тот самый, чёрный Audi RS3. Водительская дверь была распахнута настежь. Внутри — никого. Машина была пуста, лишь мотор тихо щёлкал, остывая, как тело после смерти.
К Диме, осторожно, как к раненому медведю, подошли несколько парней, тех самых, что обслуживали заезды, принимали ставки, пахнувшие потом и деньгами.
— Где он?! — проревел Дима, и его голос сорвался на нечеловеческий рык. Он набросился на ближайшего, вцепился ему в грудки, сминая ткань рваной куртки. — Где этот пидорас? Чья тачка? Говори, сука, пока цел!
— Отвяжись, Циник, серьёзно! — попытался вырваться парень, но его глаза бегали, выдавая страх. — Не знаем мы, клянусь! Он приехал, предложил взять эту ауди на один заезд. Мы дали. Он отгрохал, забрал выигрыш и смылся. Мы даже лица его не видели, в шлеме он, блядь!
— Ты пиздишь! — Дима тряхнул его так, что у того затряслась голова. — И мне это не нравится! Говори по-хорошему! По-плохому тебе… по-плохому тебе, дружок, не понравится совсем!
— Блядь, да че тебе сказать-то?! — выкрикнул второй, срываясь со стула. Лицо его было бледным. — Мужик в шлеме, и всё! Быстро, чётко. Деньги за аренду оставил, даже лишнее. И всё! Больше нихуя!
— И ещё чтооо? — Дима почувствовал неладное, почуял подвох, как зверь чует кровь. В их глазах читалась не только злость и страх, но и… смущение? Унижение?
— Ничего! Клянусь матерью, ничего! — забормотал первый, и в его голосе зазвенела искренняя, неподдельная паника.
Тут Дима не выдержал. Оставалась последняя, самая простая, самая страшная валюта. — По-хорошему, значит, никак, да? — прошептал он, и в этом шёпоте было больше угрозы, чем в любом крике. Он медленно, нарочито, растягивая момент, засунул руку за спину, под толстовку, и достал тяжёлый, холодный пистолет. Он не спеша, почти ласково, навёл ствол прямо в лоб первому парню. — Теперь, — тихо, растягивая слова, сказал он. — Теперь скажешь? ГОВОРИ СУКА! — и последнее слово он выкрикнул уже во всю глотку, дико, неистово, так, что оба парня вздрогнули, будто от удара током.
Второй парень, вытирая ладонью кровь с разбитой в давке губы, буркнул, глядя куда-то в пол, в пыль и окурки:
— Да хуй его знает, правда… Только… когда он вылез из тачки после… после победы… Походка… не мужицкая какая-то. Лёгкая. И… и когда руку протянул… Кисть маленькая. Тонкая. В перчатке, но видно было.
Дима замер. Мир вокруг замедлился, звуки ушли, остался только гул в ушах.
— Что? — спросил он глухо, не веря своим ушам.
— Говорю же, — парень зло, с вызовом посмотрел на него, будто сбрасывая с себя последний груз. — Похоже, это была девчонка, блядь. Этот твой «Призрак»… сука, понимаешь? Баба. Женщина. Тёлка.
Мир вокруг Димы не просто накренился — он рухнул, разлетелся на миллиард острых, режущих осколков, каждый из которых вонзался в мозг, в душу, в самое нутро. В ушах стоял не звон, а сплошной, всепоглощающий вой торжествующего абсурда. Девчонка. Баба. Сука. Слова эти ударяли по его сознанию не как молотки, а как гильотины, отсекая всё, во что он верил, чем жил, на чём стоял. Он стоял, не двигаясь, окаменевший, а в голове, с бешеной скоростью, крутилась одна-единственная мысль, дикая, нелепая, невозможная, от которой холодели кишки и пустота в груди разверзалась в чёрную, вселенскую бездну: Девчонка. Нет. Не может быть. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, БЛЯДЬ! ЭТО… ЭТО ПРОСТО ПИЗДЕЦ! ЭТО КОНЕЦ!
Он развернулся, не сказав больше ни слова, и, не помня себя, не видя ничего перед глазами, пошёл к своей машине, шатаясь, как пьяный. Сел. Завёл. И рванул с места с таким визгом шин, будто хотел оставить здесь не только резину, но и часть своей изодранной в клочья души. Ему нужно было в бар. В любой. Где темно, громко, где музыка заглушает мысли, и где есть много, очень много, до потери пульса, до отключки, выпивки.
Он нашёл такой. «У Гаврилы», затхлая, пропахшая дешёвым пивом и тоской забегаловка, приют таких же, как он, потерянных и сломленных. Он вошёл, и с первых же секунд всё пошло под откос, в крутое, стремительное пике. Он не просил — он требовал бутылку виски, не стакан, даже не две. Он пил прямо из горлышка, большими, жгучими глотками, пытаясь сжечь эту червоточину внутри. Кто-то за соседним столиком, уже изрядно набравшийся, что-то ляпнул ему вслед — тупую шутку, грязный намёк на то, что такие «господа на Порше» делают в такой дыре. Дима обернулся. Медленно. В его глазах не было ни злости, ни ярости — только пустота, та самая, что он пытался затопить. Он молча, с размаху, всадил почти полную бутылку тому в голову. Хруст, вопль, кровь. И понеслось. Он не дрался — он крушил. Слепо, бездумно, с методичным, пугающим хладнокровием ломал стулья о спины, разбивал столы, смахивал со стойки бутылки, которые звенели, как похоронный колокол. Он бил всех, кто попадался под руку, выплескивая наружу всю накопленную ярость, унижение, боль и этот дикий, не укладывающийся в голове хаос из белых перьев и чёрного шлема. Он орал, матерился хриплым, сорванным голосом, ломал судьбы и мебель. Охранники, двое здоровых, бывалых мужиков, попытались его скрутить. Он одному, со страшным, костяным хрустом, сломал нос, второму, с ловкостью отчаяния, вывернул руку так, что тот заголосил. Кто-то, ещё сохранивший крупицу разума, вызвал не полицию, а Марка. Потому что бар этот был в их районе, и Орлова здесь знали все — и боялись, и уважали.
Когда Марк и Егор ворвались внутрь, отшвырнув покоробленную дверь, они увидели картину настоящего, камерного апокалипсиса. Разгромленный до основания зал. Несколько окровавленных, стонущих тел на липком от алкоголя полу. И в центре этого хаоса, на перевёрнутом ящике из-под пива, как на троне из обломков, сидел Дима. С разбитым, запёкшимся кровью лицом, с пустым, остекленевшим взглядом, держа в руках новую, только что открытую бутылку. Он был тих. Абсолютно, смертельно тих. И эта тишина, исходящая от него, была в тысячу раз страшнее любой истерики, любого крика.
Марк одним, быстрым, оценивающим взглядом окинул ситуацию, кивнул бледному, трясущемуся хозяину, сунул ему в руку толстую, отутюженную пачку купюр на восстановление, и жестом, чётким, как удар, показал Егору. Они подошли к Диме с двух сторон, осторожно, как к мине замедленного действия.
— Всё, братан, — тихо, но очень чётко сказал Егор, и в его голосе не было ни злости, ни упрёка, только усталая, братская боль. — Гулянка окончена. Всё, хватит. Поехали домой. Спиться и убиться всегда успеется.
Дима даже не повернул головы, не моргнул. Он смотрел куда-то сквозь стену, в никуда.
— Сам поеду, когда сочту нужным, — пробурчал он хрипло, без интонации, голосом робота.
— Нет, — сказал Марк. Одно короткое слово, произнесённое ровным, стальным тоном, не допускающим ни малейшего возражения. — Ты поедешь с нами. Сейчас. Или мы тебя, братским, так сказать, способом, по частям вынесем отсюда. Выбирай.
Дима выбрал. Он позволил, обмякший и безвольный, поднять себя, почти на руках выволочь из этого погрома. Его, как мешок с костями, запихнули на заднее сиденье внедорожника Марка. Егор сел за руль, лицо его было каменным. Марк — рядом с Димой.
Машина тронулась, вырвавшись из этого ада на относительно тихую, ночную улицу. В салоне стоял тяжёлый, удушливый коктейль запахов: кровь, пот, перегар отчаяния и виски. Минуту, другую царила гнетущая тишина, нарушаемая только шумом двигателя.
— Где ты зависаешь по ночам? — негромко, но с таким нажимом, что воздух затрещал, спросил Марк, не глядя на него. — Где ты был сейчас, до этой забегаловки? И что там, чёрт возьми, случилось такого, что довело тебя до состояния дикого зверя? Отвечай честно, блядь, Димка! Не доводи до греха, не заставляй меня ломать тебе рёбра, чтобы добраться до правды!
Дима вздрогнул, будто его ударили током.
— С чего взял?
— Потому что ты не бьёшь морды просто так, даже в запое, — отрезал Марк, и его глаза в полутьме блеснули холодным огнём. — Тебя что-то вынесло. Или кто-то. После клуба с той твоей танцовщицей ты был на взводе, но ещё держался, ещё был в рамках. Значит, было что-то ещё. Что-то сегодняшнее. Что случилось? Говори.
Димон молчал, уставившись в тёмное, проплывающее за окном стекло, в котором отражалось его собственное, измождённое лицо-маска.
— Дима, — голос Марка стал низким, опасным, как гул перед землетрясением. — Я не буду нянчиться, не буду уговаривать. Я устал. Ты либо начинаешь говорить. Прямо сейчас. Всю правду, до последней крупицы. Про эту свою стриптизёршу, про свои похождения, и про то, что довело тебя до такого состояния сегодня. Либо я останавливаю машину, мы с Егором вытаскиваем тебя на эту обочину, и будем пиздить до тех пор, пока из тебя не вывалится на асфальт всё, что ты копишь в своей упрямой башке. Это не угроза. Это ультиматум. Последний. Как брату.
— Останови машину, Егор, — вдруг пробурчал Дима тем же мёртвым голосом. — Хуёво мне. Задыхаюсь. Подышать хочу.
Егор молча, не задавая вопросов, лишь мельком взглянув в зеркало заднего вида на Марка и получив едва заметный кивок, свернул на пустынную, тёмную обочину, где вдалеке тускло светил одинокий фонарь, как маяк в никуда.
Дима медленно, будто преодолевая невероятную тяжесть, открыл дверь, вылез. Он стоял, уперев руки в бока, и глухо, с присвистом, втягивал в лёгкие холодный ночной воздух, пытаясь им обжечься, отмыться. Стоял так долгие, тягучие минуты, а потом, словно вспомнив, наклонился в салон, взял ту самую, начатую бутылку и поднёс ко рту.
Тут Егор не выдержал. — Ну всё, блядь, хватит! — вырвалось у него срывающимся криком. Он резко выскочил из машины, рванул к Диме, вырвал бутылку из его ослабевших пальцев и со всей дури, со всей накопленной злости и боли, швырнул её об асфальт. Стекло разлетелось на тысячи осколков, виски брызнуло тёмными каплями, как кровь. — Говори, сука! — рявкнул он ему в лицо, уже не сдерживаясь, тряся его за плечи. — Вываливай всё, что накипело! Или я сейчас сам тебя тут прибью, ей-богу!
Дима пошатнулся, посмотрел на них — на Марка, стоящего рядом с каменным лицом, на Егора, дышащего тяжело и зло. И что-то в нём надломилось окончательно. Стена рухнула.
— Хорошо, — сипло, почти беззвучно выдавил он. — Хорошо, суки вы ебучие. Вы хотите правду? Вы её получите. Получите всю, до последней, самой грязной, самой позорной крошки.
И Дима начал свою исповедь. Не рассказ, а именно исповедь — сбивчивую, рваную, пересыпанную матом, как пеплом от сгоревшей жизни. Марк и Егор просто стояли и молча слушали, боясь пошевелиться, боясь спугнуть этот поток, из которого, наконец, должно было выплыть хоть что-то понятное.
— Мне хуёво! Понимаете, блядь?! Пацаны. Ты, Марк… ты один знаешь, что это такое — гореть изнутри, когда ничего не можешь сделать. Только у нас с тобой отличие, кардинальное, в деталях, которые убивают. Ты знал, по кому страдаешь. По кому сходишь с ума. А я нет. Я не знаю, блядь! Я НЕ ЗНАЮ! И я… я чувствую, что не выплыву. Что-то во мне сломалось, треснуло, и меня уже не склеить. Марк, мы пока вас с Таей вытягивали из той ямы, я многое понял. Слишком многое. Я посмотрел на эту жизнь с другой стороны, из чёрной дыры, куда я сам себя загнал, да. Ты не думай сейчас, что ты виноват. Хуй там! Это наоборот, должно было быть хорошо. Так жить, как мы жили раньше… Холодными, циничными, самовлюблёнными ублюдками, которые выше всех этих «соплей»… Да это же удобно, сука! Никакой ответственности, никаких привязанностей, никаких разбитых сердец и ночных кошмаров. Как сказал Егор один раз, помнишь? «Выебал и забыл, и пошёл дальше, свободный, как ветер». А что-то пошло не так. И я… я не хотел, чтобы так было. Меня полностью устраивала моя жизнь, вся, до последней пылинки! Тёлки, сменяющие друг друга, как перчатки, бизнес на месте, деньги, власть, мозги и сердце на замке. Но ты… — он медленно, будто через силу, поднял руку и ткнул пальцем в сторону Марка, и в этом жесте была не злость, а страшная, неподдельная боль. — Ты, своим упрямством, своей ёбаной верностью ей, показал мне, что такое настоящая, невыносимая, всепоглощающая любовь, а Тая… Тая показала, как женщина может любить, до самоуничтожения, до дна. И я… я сломался. Да, блядь, да… я, ваш Димон, который был вам и батей, и старшим братом, который ходил за вами в огонь и в воду и никогда не хотел оказаться на вашем, на таком, мучительном месте… я сломался, как спичка. И я не хочу жалости, слышите?! Я не хочу, чтобы со мной нянчились, как с ребёнком! ПОНИМАЕТЕ?! — последнее слово он выкрикнул, и в нём прорвалась вся его натужная, горделивая, беспомощная злость. И замолчал, задыхаясь.
— Иии… дальше? — тихо, очень тихо спросил Марк, не двигаясь с места.
— Нихуя дальше ничего нет, — сдавленно ответил Дима, опуская голову. — Я не знаю, что ещё сказать. Тупик. Стена.
— Всё говори. Что есть, то и говори. Мы не уйдём, — так же тихо, но твёрдо добавил Егор, скрестив руки на груди. — Пока не выговоришься до конца.
Дима закашлялся, провёл рукой по лицу, смазывая кровь и грязь.
— Не знаю, пацаны… Ходил я в «Версаль». Там… там ОНА. Она сводит меня с ума, медленно, методично, как самый лучший яд. Этот её ебучий, непорочный наряд, который теперь мне снится каждую ночь и который стоит перед глазами даже днём… Он настолько же непорочный, чистый, насколько и блядский, грешный, порочный одновременно, понимаете?! Это как смотреть на ангела, который только что спустился в ад и уже не может отмыться. Вчера она танцевала. Потом я, как последний лох, дал денег ещё на один танец, просто чтобы продлить этот бред. Потом… потом пошёл в гримёрку. Она стоит там, прижавшись к стене, вся дрожит, как осиновый лист, глаза выпучила, голубые, огромные, полные такого чистого, животного страха, что аж жуть берёт. Я подошёл. Вплотную. А у меня… а у меня хуй стоит, каменный, ещё немного, и я бы не сдержался, накинулся бы, как зверь, и не было бы мне прощения никогда.
Марк закрыл глаза, протёр ладонями лицо, и оно у него побледнело даже в темноте. Слишком знакомо, до мурашек, до тошноты знакомо звучала эта история.
— Она… она почувствовала моё возбуждение. Потому что мой ебучий член ей упирался прямо в лобок, через всю эту ткань. Я говорю ей: «
Маску сними
». А она головой мотает, отрицает, смотрит, как зверёк загнанный, запуганный до полусмерти. И видно, чёрт побери, видно же, что она в том месте просто по какому-то ебучему, несчастному стечению обстоятельств! Она не из того мира, не из той грязи и пошлости! Я понял, что нихуя я не возьму её силой, не смогу — сломаю только, навсегда. И никогда больше не смогу просто так стоять рядом и дышать одним воздухом. А она… когда ощущала мою эрекцию, сама, своим страхом, своей чистотой, она меня… прогнала. И я… я ушёл. Я просто развернулся и ушёл. А меня трясло потом, так трясло, как после недельного, запойного ада, как пацана зелёного, который первый раз в жизни решил тёлке засадить и обделался от страха. И я не знаю, кто она, как её зовут, откуда она, ничего о ней не знаю! И боюсь узнавать, блять, до жути боюсь! Потому что узнаю — и либо убью эту хрупкость в ней окончательно, либо она убьёт меня… Понимаете?!
— Это всё? — тихо, но с невероятным напряжением спросил Марк, открыв глаза. — Нет, не всё. Чувствую. Продолжай, Дима. Дай всё наружу.
Дима, сгорбившись, продолжил, и слова лились теперь рекой, грязной и бурной.
— Пока я искал себя, пытался заглушить эту херню… меня Костян как-то затащил на гонки. На «Чёрную Дыру». И я… загорелся. Сделал тачку с нуля, вложил в неё душу, что осталась. Гонял. Сказать, что торкало — не могу, но какое-то… облегчение было. Пустое, но облегчение. Гонял, обгонял, выигрывал. Эмоций никаких особых. Пока… пока на днях, на последнем, ебучем заезде, меня не уделал какой-то ржавый, конченый «Гольф». Представляете?! Меня, блядь! Меня, мою тачку, моё мастерство! Уделал в хлам и съебался, прихватив мой же выигрыш! А сегодня… сегодня я снова поехал туда. Я же не могу иначе, понимаете? И снова, заезд за заездом, я их делал, крушил, уничтожал. Пока на последнем, решающем заезде опять не объявился этот уёбок. Только вот не на «Гольфе», а на нормальной такой, серьёзной тачиле. Но он, сука, взял меня не скоростью, даже не мощностью… а каким-то ебучим, нечеловеческим умением! Не может простой уличный пидарас, самоучка, знать такие тонкости, такие приёмы! Тут знание полной, доскональной теории и вылизанной практики профессиональных гонок! И он меня уделал. У-ДЕ-ЛАЛ! В-ХЛАМ! — заорал Дима, и его крик сорвался в ночную тишину, одинокий и безумный. — Но знаете, что самое пиздатое, самое идиотское, самое… самое убийственное? … Сейчас скажу… Я, обалдевший, полетел за ним в ангар. Там пацаны, местные, сказали, что он тачку у них на прокат взял, на один раз. И самый, самый пиздец… — он сделал паузу, и в этой паузе висел весь ужас его открытия, — …оказалось, что это была тёлка! Баба! Поняли вы меня?! БАБА! — он заорал так, что у Марка и Егора рефлекторно заложило уши, и этот крик был полон не мужской злости, а какого-то детского, беспомощного ужаса перед несправедливостью мироздания. — Меня, меня, Диму Гордеева уделала какая-то ебучая шмара! Сука! Какая-то конченая тварь в шлеме! И я её не просто так упустил — меня переиграли, перехитрили, сделали полным идиотом! Теперь понимаете?! А?!
Дима стоял, его плечи судорожно вздрагивали, а дыхание было похоже на предсмертные хрипы раненого зверя. Фонарь над головой отбрасывал на его измождённое лицо жёсткие, рваные тени, превращая его в гримасу страдания из экспрессионистского кошмара. Он выпрямился, вгляделся в их лица, искал в них хоть какую-то опору, хоть какую-то тень понимания, но находил только ошеломлённое, леденящее молчание.
— Как, блять?! — зашипел он уже не криком, а каким-то надтреснутым, иссякающим шёпотом, в котором клокотала вся горечь мира. — Как после этого мне дышать, а?! Как мне смотреть на себя в зеркало, когда там с одной стороны — этот ангел с перьями, перед которым я, самый циничный ублюдок в городе, дрожу как школьник, боюсь тронуть, боюсь сломать… а с другой — эта стерва в шлеме, которая взяла и вытрепала мою мужественность, мою гордость, мою ебучую уверенность в себе по ниточкам на глазах у всего мира?! Они меня разорвали, пацаны! Они взяли и разорвали пополам, как тряпку! И я теперь не знаю, кто я! Я не тот жёсткий «Циник», который всех строил, и не тот романтичный идиот, который может по-настоящему чего-то хотеть! Я — кусок дерьма, болтающийся между двух берегов, и оба мне не по зубам!
Он замолчал, и в тишине было слышно, как его зубы стучат от нервной дрожи. Он глядел на них с таким отчаянием, которого они никогда не видели в глазах своего старшего, всегда несокрушимого друга. Это был взгляд ребёнка, заблудившегося в кромешной тьме.
— И я… — он начал снова, и голос его стал тише, но в нём зазвучала какая-то страшная, обречённая решимость. — Я хочу эту тёлку из клуба. Хочу до скрежета зубов, до потери пульса, до безумия. По-настоящему. Так, как никого и никогда в своей блядской, пустой жизни не хотел. Хочу не просто трахнуть и забыть. Хочу… не знаю, что я хочу! Знать её, слышать её смех, видеть её лицо без маски, бояться её слёз, защищать её от всей этой ёбаной грязи! Но я боюсь её, как огня! Боюсь спугнуть, как последнюю бабочку в этом дерьмовом мире, боюсь своим прикосновением запачкать, сломать ей крылья! А ту… ту тварь с гонок, того «Призрака» в юбке… я ненавижу. Ненавижу лютой, слепой, животной ненавистью. И её я найду. Я её догоню, вытащу на свет, сорву с неё этот чёрный шлем и посмотрю в глаза. И я уничтожу её. Уничтожу не как гонщик — как мужчина. Чтобы она навсегда запомнила, с кем связалась. Чтобы она сдохла от стыда и поражения. И тогда… — он горько, истерично хохотнул, и этот звук был страшнее любого плача, — …тогда, возможно, во мне что-то встанет на место. Тогда я, может быть, снова стану вашим плюшевым, спокойным медведем, который всех защищает и ничего не боится. А пока… пока я просто сгораю заживо. Изнутри. И помочь мне не можете никто. Никто.
Последние слова прозвучали как приговор, тихо и бесповоротно. Он замолчал, опустив голову, и казалось, вся его огромная, мощная фигура съёжилась, стала меньше, беззащитнее.
Марк и Егор переглянулись. Впервые за много лет, с самой юности, они видели своего Димку не скалой, не несгибаемым столпом, а человеком. Со всеми его трещинами, страхами, этой душераздирающей, неприкрытой болью. И от этого зрелища у них самих сжималось горло и холодело под ложечкой.
Тишина повисла тяжёлым, влажным покрывалом. Егор первым не выдержал. Он резко шагнул вперёд, не для драки, а… обнял Диму. Жёстко, по-мужски, похлопал его по спине, а потом оттолкнул, смотря ему прямо в глаза, свои — тоже влажные от нахлынувших эмоций.
— Дурак ты, блядь, конченый, — хрипло сказал он. — Совсем ёбнулся. Баба тебя сделала, одна — в клубе, другая — на трассе. И обе, видать, стоят друг друга. Но ты чего, думаешь, мы тебя одного в этой яме оставим? Хрен там.
Марк подошёл медленнее. Он положил тяжёлую ладонь на Димино плечо, и в этом прикосновении была не грубая сила, а та самая, братская, невысказанная поддержка.
— Димка… — начал он, и его обычно твёрдый голос дрогнул. — Чёртушник ты наш… Ты главное — не переходи черту. Ту, за которую сам себя потом не простишь. Слышишь? Ни с той, ни с другой. Потому что с одной стороны — совесть, которая сожрёт. С другой… другая может оказаться такой же, с двойным дном. И проиграешь ты в итоге не гонку, а всё. И… — он сделал паузу, выдохнул. — Знаешь что. Поедешь ко мне. Сегодня. Я тебя одного не оставлю. Ты там с этой бутылкой и пистолетом ещё наделаешь делов. И это не предложение. Это приговор, братской любви, блять. Так что заткнись и садись в машину. Молчи.
Дима не сопротивлялся. В нём, казалось, не осталось сил даже на протест. Он лишь кивнул, коротко, почти незаметно, и позволил Егору подтолкнуть себя к открытой двери внедорожника. Они поехали молча. Всю дорогу. Никто не проронил ни слова. В салоне висела тихая, усталая, но уже не такая смертельная тишина. Была в ней какая-то общая, разделённая тяжесть, которая уже не давила на одного, а лежала на троих. И от этого было чуть легче. Совсем чуть-чуть.
А Дима, привалившись головой к холодному стеклу, смотрел в мелькающую темноту за окном. И внутри него, взамен безумной ярости, оставалось только одно — тлеющее, глухое, неутолимое горение. Он сгорал. Но теперь, по крайней мере, он сгорал не в полном одиночестве.
Глава 7. РЕЦЕДИВ
День в офисе «Триаком» не просто тянулся – он вяз, как патока из чёрной, отравленной смолы, заполняя лёгкие спёртой, прогорклой атмосферой притворной нормальности, которую все тут изо всех сил старались изображать. Дима метался между креслом и диваном, делая вид, что занят, но на самом деле лишь отбивая такт своего бешеного, скачущего пульса ногой об пол. Он кожей, каждым нервом чувствовал на себе эти хуёвые, прилипчивые взгляды – тяжёлый, буравящий, аналитический взгляд Марка и нервные, суетливые, мечущиеся глаза Егора. Они привязали его как цепного пса на коротком поводке, боясь, что он сорвётся и натворит такого пиздеца, что не расхлебать. И он сходил с ума. Медленно, мучительно, по капле, ощущая, как трещины на фасаде его самоконтроля с каждым часом становятся всё шире и глубже.
— Контракт с «Восток-Строй» нужно прошить и отдать на подпись до пятницы, не позже, — говорил Марк, его голос был ровным, стальным, профессиональным, но в самой его интонации, в лёгкой задержке пауз, таилась стальная, неумолимая нить тотального контроля. — Особенно там пункт о форс-мажоре, там какая-то заумная юридическая еблистика, явно кто-то из их юристов слишком много умничает, хочет нас на хуй надеть. Разберись, Димон. Аккуратно, но жёстко.
— Да я уже разбираюсь, блядь, — отозвался Дима, стараясь вложить в свой голос всю возможную усталую, деловую, похуистичную интонацию, чтобы она звучала как можно естественнее. — Один мой визит к ним, одна встреча, и они станут как шёлковые, как шелкопряды подогнутые. Как всегда. Стандартная каббала, просто нужно найти их слабое место и надавить.
Внутри же его разум был похож на адскую кузницу, где бешеная стая ос, раскалённых докрасна, с диким жужжанием носилась по кругу, выжигая мозг. «
Смотрят, суки, следят за каждым моим движением, за каждым вздохом. Думают, что я окончательно треснул, что я слабак, что из-за этой ёбаной истории с „Призраком“ и той… той пташкой в перьях я размяк, распустил нюни. Надо показывать, что всё в ажуре, что это просто временный сбой системы, обычное переутомление, чё уж. Сейчас выпью кофе, сяду, сделаю вид, что мне до ёбаной матери интересна вся эта офисная, бумажная хуйня, стану прежним. Прежним Димой. Холодным. Циничным. Непробиваемым. Они тогда отъебутся, успокоятся».
Он встал, сделал несколько шагов к кофемашине, ощущая, как пол под ногами плывёт, как будто он на палубе во время шторма. Руки предательски мелко дрожали. Он сжал пальцы в кулаки так сильно, что ногти впились в ладони, пытаясь скрыть эту дрожь, эту чёртову слабость.
— Кофе, пацаны? Кому налить, а? — выдавил он, и его голос прозвучал неестественно громко, фальшиво-бодро, как у плохого актёра в дешёвом сериале.
— А? Да, давай, — отозвался Егор, переставая делать вид, что изучает кипу никому не нужных бумаг. В его взгляде читалась тревога, смешанная с жалостью, и это «жаление» бесило Диму больше всего.
Так тянулся час, потом второй, третий… Время превратилось в тягучую, липкую субстанцию. У Димы не просто ехала крыша – этот скрип, этот грохот рушащихся опор в его голове был, ему казалось, слышен на весь кабинет. Как бы он ни старался перекрыть этот ужасный звук своим натужным смехом, дурацкими, плоскими шутками и разговорами ни о чём. Ему не верили. Он видел это по быстрому, ускользающему взгляду Марка, по нервному покашливанию Егора.
После обеда напряжение достигло такого накала, что стало физически невыносимым. Каждая секунда давила на виски тяжёлым, раскалённым прессом. Тишина в кабинете звенела, гудела, как натянутая до предела и готовящаяся лопнуть струна. Дима ловил себя на том, что резко, без всякой причины, отодвигает стул с оглушительным скрежетом, что гремит папками, что пьёт кофе стакан за стаканом, не чувствуя ни вкуса, ни температуры, а его взгляд, блуждающий по дождливому, серому окну, становится остекленевшим, пустым и безумным.
«
Не могу. Сука, не могу больше здесь сидеть. Здесь воняет тоской, страхом и этой ебучей, лицемерной безопасностью. Надо вырваться нахуй отсюда. Надо доказать. Себе в первую очередь. Им заодно. Всем, блядь. Что я ничего не боюсь. Что мне всё по-хуй. Что я тот же самый грымза, каким был всегда. И что ни у одной, слышишь, НИ У ОДНОЙ СУКИ на этой планете нет надо мной никакой власти. Никакой, блядь!»
Ближе к вечеру, когда тени за окном вытянулись в длинные, уродливые, зловещие полосы, пожирая последние краски дня, он не выдержал. Резко, как пружина, вскочил на ноги, с грохотом задвинув стул так, что тот едва не опрокинулся.
— Всё, хватит, на сегодня с этой конторской, офисной хуйнёй покончено, — заявил он, и его голос прозвучал сипло, хрипло, но с натужной, вымученной бравадой, которую он вдавливал в каждое слово. — Идём развеяться, Егорка. В «Версаль». Прямо сейчас. Возражения, блядь, не принимаются, не слушаю даже. Надо отвлечься, проветрить эти консервы между ушами. Подцепить пару сговорчивых, горячих тёлок, бухнуть как следует, забыться, как в старые добрые.
Марк медленно поднял на него глаза из-за стола. Его взгляд был холодным, острым, как скальпель, готовый вскрыть любой нарыв лжи.
— Дима… — начал он, и в этом одном слове звучало целое море предостережений, усталости и тревоги.
— Что «Дима»? — перебил его Дима, растягивая на своём лице кривую, вызывающую, почти похабную ухмылку, которая должна была выглядеть уверенно, а вышла жалкой и пугающей. — Я, блядь, одумался! Осёкся! Всё понял, как дважды два. Сидеть тут и реветь, разводить сопли — это не моё, не по-пацански. Я как прежде, чё вы все на меня уставились, как на музейный экспонат? Будем тусить, бухать до потери пульса, девочек с упругими сиськами и круглыми жопами трогать, веселиться. На ту… на эту… как её, блядь… на этого ёбаного лебедя белого, мне глубоко, на самое дно, насрать. На хую я её, понимаешь, вертел. Осознал. Она думает, меня, Диму Гордеева, можно сломить? Хрен там, в болте! Меня, пацаны, так просто не взять, я из той породы, что гнётся, но не ломается, а потом так пизданет в ответ, что мало не покажется!
Егор неуверенно, почти виновато переглянулся с Марком. В его глазах читалось явное сомнение, но сквозь него пробивалось и облегчение – хоть какая-то активность, хоть какое-то подобие старого, буйного Димы, пусть от этого подобия и несло затхлым духом саморазрушения и безысходности.
— Ну… если ты действительно уверен, что тебе это надо… — протянул Егор, пожимая плечами. — Тогда… пошли, что ли.
— Абсолютно, блядь, уверен, на все сто пятьдесят процентов! — рявкнул Дима, уже натягивая на себя пиджак, ощущая ткань как тяжёлые, невидимые цепи. Он ловил себя на мысли, как глубоко, до тошноты, ненавидит сейчас эту свою же игру, этот дешёвый, убогий фарс. Но отступать было поздно, мост был сожжён, оставалось только идти вперёд, в эту чёрную, липкую пасть. «
Унизить её. Унизить максимально примитивно, по-свински, по-гопницки. Чтобы она своими голубыми, наивными глазами увидела, какая она никчёмная, ни на что не влияющая для меня песчинка. Что ни одна тёлка, даже такая… особенная, не сможет сломать меня, выбить из седла. Сломать и выкинуть на свалку. Как я сам это делал сотни раз со всеми, кто попадался на пути. Чтобы я и сам, в конце концов, поверил в этот бред, что она для меня – просто никто, просто случайный эпизод, просто пизда из стрип-клуба
».
Они заняли ту же самую VIP-ложу, отгороженную от общего, пропахшего потом, дешёвым парфюмом и пивом зала полупрозрачной, бархатной занавеской, за которой всё видно как в тумане, в дымке, но дурацкое ощущение избранности и приватности всё равно остаётся. Дима щедро, не считая, отгрузил пачку купюр администратору, и к ним быстро, словно по вызову, подсели две нарядные, гламурные «киски» – кукольная блондинка с накачанными губами и пустым взглядом для Егора и жгучая, черноволосая, с хищным взглядом брюнетка для него самого. Девчонки сразу же включили свой дежурный, заученный, тупой до тошноты лепет.
— Ой, а вы тут какие серьёзные, солидные мужчинки собрались, аж страшно становится! — захихикала блондинка, поглаживая руку Егора длинными, с накладными ногтями пальцами.
— Мы не страшные, мы… хуёво засидевшиеся, — процедил сквозь зубы Дима, наливая себе виски доверху, не разбавляя. Его голос звучал чужим, как будто его издавало не тело, а какой-то автомат. Он смотрел на брюнетку, которая моментально пристроилась к нему на колени, обвивая его шею руками, пахнущими дешёвыми духами с нотками табака. Он не чувствовал ровным счётом ничего. Ни капли влечения, ни искры интереса, даже отвращения не было – одна сплошная, зияющая пустота. «
Вот она, блядь, моя жизнь. Вот они, мои женщины. Простые, понятные, без этих ебучих перьев, без этой дурацкой чистоты в глазах, без этого страха. Такие же пустые, выхолощенные, продажные и фальшивые, как и вся моя жизнь. Идеально».
— А ты… какой-то напряжённый, — прошептала брюнетка ему на ухо, касаясь влажными, липкими губами мочки, её дыхание пахло ментолом и алкоголем. — Давай я тебя расслаблю…
— Заткнись и не дыши, — отрезал он ледяным, плоским тоном, в котором звучало такое бездонное презрение ко всему вокруг, включая себя самого, что девушка на мгновение отстранилась, моргнув накрашенными ресницами.
И вот началось. Свет потух и зажёгся тот самый одинокий луч, от которого ползли мурашки. Она вышла. Велора. В том же самом, сводящем с ума, невинно-порочном наряде из белоснежных перьев и белого кружева, который то открывал, то скрывал её хрупкое тело. Её движения были отточенными, выверенными до миллиметра, но в них, как и прежде, сквозила та же неуловимая, звериная, ранимая грация, которая вонзалась Диме прямо в душу. Он почувствовал, как всё внутри него – все внутренности, все нервы, все мысли – сжалось в один тугой, раскалённый, невыносимо болезненный узел. «
Смотри, смотри сюда, сука. Смотри во все свои наивные глаза. Смотри, как мне насрать на тебя и на всё, что ты думаешь. Я справлюсь. Я справлюсь и без тебя, и без твоей боли, и без этого света в твоём взгляде. Вот с этими, с понятными, ебучими, пустыми куклами. Это то, что мне надо. Это то, чего я достоин».
И тогда, не в силах больше сдерживать этот бушующий внутри ураган ненависти к себе и к миру, он совершил тот самый, запланированный, примитивный, грязный до отвращения жест. Не глядя на девушку у себя на коленях, расстегнул ширинку, достал на свет свой уже стоящий, напряжённый до боли член. Возбуждённый не от прикосновений этой наёмной брюнетки, не от её ласк, а исключительно от неё, от этой девушки на сцене, от её ненавистной, сводящей с ума, недосягаемой чистоты, которую он так жаждал запачкать. Он грубо, почти со злостью, наклонил голову девушки к себе, забирая ей волосы.
— Делай, зачем пришла, шлюха, — прохрипел он низким, сиплым шёпотом, от которого у самой девушки дрогнули веки. — Соси. И чтобы я видел, как ты стараешься.
А сам он уставился на сцену. Не отрываясь, не моргая. Смотрел прямо на Велору, впиваясь в её фигуру взглядом, полным немой, безумной ярости и отчаяния. Представляя, с бешеной, мазохистской чёткостью, что это именно она, Велора, сейчас стоит перед ним на коленях, что это её губы, её невинные глаза, смотрящие на него снизу вверх, что это она, покоряясь ему, доставляет ему это животное, низменное удовольствие.
Девушка, не ожидавшая такого откровенного, циничного даже для этого места презрения, замерла на долю секунды, но затем, вспомнив про толстую пачку купюр, которую ей сунули в руки, послушно, с профессиональной отстранённостью склонилась. Рядом Егор, уже подвыпивший и втянутый в этот гнусный маскарад, уже давно посадил хихикающую блондинку себе на бёдра, и та, притворно постанывая, ритмично двигалась. В этом был весь Егор – простой, без рефлексий, всегда готовый плыть по течению.
А Дима смотрел. Смотрел только на Велору, словно пригвождённый. Он ловил её взгляд, пытался пронзить её, впиться в её глаза через маску, через мерцающий полумрак, через всю эту похабную дистанцию между ними. Он жаждал, жаждал как одержимый, увидеть в этих глазах боль, дикое унижение, омерзение, крах всех её иллюзий. Он хотел доказать себе, что может вот так, на её глазах, кончить в рот первой попавшейся потаскухе, и ему будет насрать, плевать с высокой колокольни, он даже не вспомнит об этом завтра.
На сцене Велора дрогнула. Её нога, выполнявшая сложный, замысловатый па, на мгновение запнулась, потеряла ритм. Она видела. Через дым, через свет, через полупрозрачную занавесь она отчётливо видела откровенную, похабную сцену в ложе. Видела его взгляд, направленный прямо на неё, полный такой ненависти, такого саморазрушения и… чего-то ещё, чего она не могла распознать, но что заставляло сердце сжиматься в ледяной ком. В её голове, поверх рёва музыки, пронеслись обрывочные, панические, режущие как нож мысли.
«
Нет… Не может быть… Это не он… Тот, другой, он смотрел иначе, в его глазах было что-то человеческое, что-то… тёплое… Зачем? Ради чего всё это? Чтобы показать мне, что я для него… ничего? Просто грязь под ногами? Шлюха, как все? Но почему? Почему так жестоко, так по-свински? Я же только-только… только-только начала верить. Поверила, как последняя дура, что может, может быть что-то светлое… Что кто-то может увидеть во мне не тело, а… меня. Дура… Наивная, жалкая идиотка!»
Слёзы, горячие, солёные, предательские, застилали ей глаза, мешая видеть, превращая огни сцены в размытые, дрожащие круги. Но её тело, выдрессированное, зазубренное месяцами изнурительной работы, продолжало двигаться на автомате. На дрожащих, ватных ногах, с руками, которые то и дело подводили, с лицом, застывшим в маске улыбки, она дотанцевала свой номер до самого конца. И это было самое профессиональное, самое выстраданное и самое чудовищное выступление за всю её жизнь.
Дима, наблюдая за этой немой, кричащей от боли агонией, чувствовал не торжество, не садистское удовлетворение, а нарастающую, рвущуюся наружу волну собственного, всепоглощающего отвращения. Тошнота, горькая и едкая, подкатила к самому горлу. «
Ну вот, добивайся, ублюдок. Топчи. Унижай самое хрупкое, что тебе попадалось. Ты же этого хотел? Хотел стать прежним? Ну поздравляю, сука, ты это сделал!
» Он кончил, резко, судорожно, почти болезненно, в рот безропотной, отстранённой девушке. И затем, с отвращением, грубо оттолкнул её от себя, как отшвыривают использованную, грязную тряпку.
— Всё, свободна. Съёбывай отсюда нахуй. Исчезни.
И в этот самый момент, когда музыка стихла, он увидел краем глаза, как Велора, едва отзвучали последние, затухающие аккорды, сорвалась со сцены, споткнулась о край подиума и, не оглядываясь, побежала в сторону гримёрок, прижимая руки к лицу.
И что-то в нём – какая-то тщательно замурованная, но всё ещё живая часть – рванула, сорвалась с цепи. Что-то дикое, слепое, неудержимое и страшное. Он вскочил, опрокинув низкий столик с бутылками и бокалами, которые разбились с оглушительным звоном.
— Дима, блядь, куда?! Ты ахуел совсем?! — закричал ему вслед Егор, но тот уже нёсся, как торнадо, через полупустой зал, сметая всё на своём пути.
Он летел, не видя ничего вокруг. Толкнул в грудь администратора, попытавшегося его вежливо остановить. Отшвырнул могучего охранника, схватившего его за плечо, с такой силой, что тот отлетел к стене. Весь его мир сузился до одной-единственной точки – до той чёрной, невзрачной двери в самом конце тёмного, пропахшего потом и косметикой коридора. Подбегая к ней, он услышал. Услышал её. Сдавленные, раздирающие душу всхлипы, которые переходили в тихий, безумный, совершенно детский вой за тонкой фанерой двери. Звук, который вонзился ему прямо в грудную клетку, прошёл насквозь и застрял там, колючим осколком.
Он дёрнул ручку – заблокировано. Без единой мысли, на чистом, животном адреналине и вселенской боли, он с размаху, со всей дури, выбитой из него годами насилия и злости, ударил ногой в замок. Раздался сухой, громкий хруст, дерево треснуло, и дверь, подпрыгнув, распахнулась внутрь.
Она стояла посередине крошечной, убогой комнатки, спиной к нему. Её плечи судорожно вздрагивали в такт беззвучным, захлёбывающимся рыданиям. Услышав грохот, она обернулась. Её лицо, прекрасное и неземное даже сейчас, под стёками туши и размазавшейся помады, было искажено таким страданием, такой бездонной болью, что у Димы на мгновение перехватило дыхание. Заплаканные, огромные голубые глаза, широко раскрытые от чистого, животного ужаса и лютой, кипящей ненависти, смотрели прямо на него.
— Убирайся! — выкрикнула она, и её голос, чистый и мелодичный даже в таком состоянии, сорвался на надрывный, хриплый визг. — Убирайся отсюда, грязное, мерзкое животное! Уёбок конченый! Мразь! Пошёл вон! Не смей здесь стоять!
— Велора… — хрипло, почти беззвучно произнёс он, делая шаг вперёд, в эту каморку, пропитанную её горем. В голове был кромешный хаос, вихрь из обломков мыслей, шока от содеянного, от этой невыносимой боли, которую он увидел в её глазах и которая теперь навсегда, как клеймо, впечаталась в его память – её лицо, искажённое его же, дикой, немотивированной жестокостью.
— Не подходи! Я сказала, не смей ко мне прикасаться! — она отшатнулась к гримёрному столу, задев и уронив банку с чем-то, словно от прикосновения раскалённого железа. Дима сделал ещё шаг, инстинктивно протянув руку, пытаясь коснуться её, успокоить, хотя сам не знал как. И тогда она набросилась на него. Стала бить его крошечными, сжатыми в кулачки руками по груди, по лицу, по плечам, бессильно, но с такой яростью, что каждый удар отдавался в нём внутренним взрывом. — Уйди! Вали к своей вонючей, продажной шлюхе! Пусть дальше тебе, сука, сосёт, раз тебе только это и надо! Ты… ты всё испоганил! Тварь! Я тебя ненавижу! Ненавижу! Никогда, слышишь, НИКОГДА больше сюда не приходи! Чтоб я тебя больше не видела!
Её удары, слабые физически, жгли его хуже раскалённых прутьев, оставляя невидимые, но страшные ожоги на душе. «
Вот так. Вот так просто. Взял и растоптал, размазал ботинком единственное хрупкое, настоящее, что, может, чудом начало прорастать сквозь асфальт его жизни. Эту маленькую, запуганную, загнанную в самую грязь мира, но всё ещё живую девочку. Убил. Своими же руками».
Он поймал её запястья, пытаясь удержать эти летящие в него кулачки, и в этот миг, в сантиметре от её лица, увидел в её глазах не только ненависть и боль. Увидел глубочайшее разочарование… и что-то, похожее на разбитые вдребезги, растоптанные чувства. «
Она… она что, серьёзно?.. Ко мне?.. Не может быть…»
Он, не думая, не контролируя себя, притянул её лицо к своим ладоням, пытаясь поймать этот безумный, ускользающий взгляд, заглянуть в самую глубину.
— Прости… — выдохнул он, глядя прямо в её залитые слезами, бездонные глаза. И это одно-единственное слово, сорвавшееся с губ, было настолько искренним, вырванным из самой преисподней его души, что даже его самого поразило.
Она вырвалась с силой, которой он от неё никак не ожидал, оттолкнула его так, что он отступил на шаг.
— Прости? — захохотала она истерично, горько, безумно, и в этом смехе не было ничего, кроме безысходности. — Иди к чёрту! Иди к своей ублюдочной, пустой жизни из грязи, пошлости и бухла! И больше никогда, ты меня слышишь, НИКОГДА не подходи ко мне, не смотри в мою сторону, не думай обо мне! Я презираю тебя! Я ненавижу тебя всей душой!
Она выкрикнула это, и в её словах, в самой их интонации, была такая леденящая, бесповоротная, абсолютная истина и окончательность, что у Димы буквально подкосились ноги. Он всё понял. Понял полностью и безвозвратно. Он не просто публично унизил стриптизёршу. Он растоптал, убил, растерзал что-то хрупкое, настоящее, светлое, что, возможно, против всех законов логики и здравого смысла, начало рождаться и в ней, и – о ужас – в нём самом. И теперь, после этого акта вандализма, склеить осколки обратно было невозможно. Никогда.
Он отступил. Молча. Без слов, без оправданий, без всего. Просто развернулся и вышел из гримёрки, оставив дверь распахнутой настежь, как вход в его собственный, персональный, выстроенный своими же руками ад.
В зале его уже ждали. В ложе сидели не только бледный, перепуганный Егор, но и Марк, срочно вызванный истеричным звонком. Лицо Марка было каменным, мрачнее грозовой тучи, в глазах бушевала буря из гнева, разочарования и чего-то, похожего на отчаяние.
Дима подошёл, шатаясь, как пьяный, хотя алкоголь давно выветрился из крови. В глазах у него стояла та же пустота, но теперь она была заполнена, переполнена до краёв леденящим, тошнотворным осознанием всей глубины своего падения.
— Ну что, пацаны? — с вызовом, но абсолютно пустым, безжизненным голосом спросил он, останавливаясь перед ними. — Весело отдохнули? Я вернулся, блядь. Ваш Димка, настоящий, вернулся к вам. Без этих всех дурацких соплей, сантиментов и прочей хуйни. Всё заебись, как в старые добрые времена! Как раньше, да?…
— Что ты, блядь, натворил, долбоёб?! — тихо, но с такой сокрушительной, сминающей силой спросил Марк, поднимаясь с кресла. — Ты совсем, нахуй, ебанулся, крыша поехала окончательно?! Ты что, специально сюда припёрся, чтобы вот это… это дерьмо животное устроить?! На её глазах?!
— Чтобы что?! — перебил его Дима, и его голос вдруг сорвался на крик, дикий, нечеловеческий, полный такой боли и стыда, что даже охранники у входа обернулись. — Чтобы показать вам всем, что я такой же конченый ублюдок, каким был всегда, вот чтобы что! Вы же этого хотели, суки! Вы смотрели на меня эти дни, как на психа, как на размазню, ждали, когда же я «оклемаюсь» и стану прежним, правильным пацаном! Ну я стал, блядь! Довольны?! Я пришёл сюда, нанял первую попавшуюся шмару, трахнул её в рот на глазах у той… у этой наивной дуры! Я её унизил! Себя унизил! Всё сделал, как по учебнику, как по-старому, как вы от меня ждали! Так чего вы сейчас смотрите на меня, как на последнего уёбка?! Я ТОТ, КОГО ВЫ ЗНАЛИ! ТАКОЙ ЖЕ, БЛЯДЬ, СУКА, КАК ВСЕГДА!
— Димка, блядь, ты охуел совсем! — заорал в ответ Марк, и в его голосе впервые прорвалась настоящая, неконтролируемая ярость. — Остановись, еблан, пока не поздно!
— Не тебе, Орлов, меня учить жизни! — орал Дима в ответ, трясясь всем телом. — Ты-то забыл, какое дерьмо сам творил? Я просто глубины ещё не достиг! Мне до твоего уровня падения ещё как до луны! Я только в начале пути, сука!
Марка словно подменили. Всё его каменное спокойствие рухнуло. Коротким, резким, профессиональным ударом он заехал Диме кулаком прямо в челюсть. Потом, не дав опомниться, схватил его за полы пиджака, притянул к себе и заорал в самое лицо, так, что жилы на шее надулись, — Сука ты конченная! Помню, блядь! Я всё помню! И мне теперь с этим жить до конца дней! И я не хочу, чтобы и ты в это же ёбаное дерьмо погружался с головой! Очнись, Димон! Это же не ты! Кто, блять, нянчился с Таей как с родной сестрой, а? Где тот Дима? Который мне, своему другу, за неё морду бил? Где он, а?! Правильный, добрый, справедливый, внутри, под всей этой шелухой! Где он, отвечай, ублюдок!
Дима, пошатываясь, вытер тыльной стороной ладони кровь, сочившуюся из разбитой губы. Потом засмеялся. Тихим, горьким, абсолютно безумным смехом, от которого по спине побежали мурашки. Смех перешёл в сухой, надрывистый кашель, а потом в тишину, более страшную, чем любой крик.
— Поздно, Марк… Поздно, братан, — прохрипел он, и его голос звучал как скрежет ржавого металла. Он поднял глаза, и в них не было ни вызова, ни бравады — только голая, неприкрытая, чудовищная ясность. — Я уже не просто по уши. Я… Я утонул с головой. Я в этой куче говна не плаваю — я ею стал. Видишь? Я сейчас пришёл сюда не потому, что хотел бухать. Я пришёл, чтобы убить. Не её — себя. Ту последнюю, слабую, говённую часть себя, которая посмела посмотреть на кого-то не как на вещь. Которая посмела почувствовать что-то, кроме злости и похоти. И я её убил, Марк. Прикончил самым грязным, самым подлым способом, на глазах у той, кто эту часть во мне… может быть… разглядел.
Он замолчал, глотнув воздух, будто захлёбываясь. По его лицу, грязному от крови, текли слёзы, но он, казалось, не замечал их.
— И ты знаешь, что самое пиздатое? — продолжил он шёпотом, полным ледяного ужаса. — Я думал, стану прежним. А стал… никем. Пустотой. Потому что прежний — это хоть кто-то. Хоть ублюдок, но личность. А сейчас во мне… ничего не осталось. Только эта гулкая, чёрная дыра, и в ней отдаётся её хрип. Её вой. И он будет отдаваться всегда. Я не сломался, Марк. Сломаться — это когда есть что ломать. Я… я рассыпался в пыль. В ту самую грязь, которой я хотел её забросать.
Марк молчал, сжимая кулаки, но в его гневе уже не было ярости — только бессильная, всепоглощающая скорбь. Он видел — это было не покаяние. Это был приговор, вынесенный самому себе.
— И ты прав, — Дима покачал головой, глядя куда-то мимо всех, в свою бездну. — Всем нам, таким, как мы, сволочам с мёртвыми душами, надо пройти через это дно. Не чтобы очиститься. Нет, блядь. А чтобы наконец-то увидеть своё отражение в этой чёрной жиже. Увидеть и понять, что ты и есть — эта жижа. И что никакого «правильного Димы», который нянчился с Таей, больше нет. Его растоптали. Я сам его растоптал сегодня, в этой ложе, этим тупым, животным актом. Чтобы доказать? Кому? Себе? Что я могу быть ещё большим уёбком? Ну поздравляю, доказал. Теперь во мне живёт только этот уёбок. И этот уёбок только что уничтожил, может быть, единственное что-то чистое, что прикоснулось к его жизни. Не для того, чтобы обладать. А просто… чтобы увидеть, что оно горит.
Он выпрямился, но в этой позе не было силы — только страшная, окончательная опустошённость.
— Так что не надо, Марк. Не надо меня останавливать. Я не падаю. Я уже упал. И ключ… ключ от той клетки, где сидел «правильный», я не выбросил. Я его проглотил. Чтоб наверняка. И теперь он будет резать меня изнутри. Каждый день. Каждый раз, когда я закрою глаза и увижу её лицо. Это и есть моя жизнь теперь. Моё заслуженное, ебучее вечное «после». Осознал, блядь. Поздно, но осознал.
Он замолк. Его истерика схлынула, оставив после себя тишину более громкую, чем любой скандал. Он не кричал больше о боли. Он просто стоял, как живое воплощение этой боли — тихое, признавшее свое поражение, понявшее всю глубину падения без надежды на прощение, даже от самого себя. Это был не конец пути. Это было понимание, что путь закончился, а он остался стоять на краю пустоты, которую создал своими руками, и назад дороги нет. Вообще.
Глава 8. ОСКОЛКИ И МАСКИ
Тишина в его шикарных, выхолощенных до состояния стерильной пустоты апартаментах не была тишиной вовсе. Это был звук личного ада – оглушающий, густой, липкий гул, в котором безостановочно проигрывалась одна и та же плёнка. Плёнка с её глазами. Глазами, которые в последний миг, прежде чем их залили слёзы и ненависть, выразили нечто худшее, чем гнев: бездонное, вселенское разочарование. И он был его автором. Дима метался по пространству, которое стоило состояние, но в котором не было ни одного угла, где можно было бы укрыться от самого себя. Его не просто ломало – его перемалывало на жуткой, неумолимой мельнице раскаяния. Каждое воспоминание – её содрогающиеся плечи, хриплый, надорванный крик, звук разбивающегося сердца за тонкой дверью – било по нему с новой силой, выворачивая душу наизнанку ледяной, зазубренной спиралью осознания.
То, что он совершил, не было проступком, вспышкой гнева или минутной слабостью. Это было тщательно спланированное, ритуальное убийство. Он принёс в жертву своему чудовищному эго, своей панической трусости перед чем-то настоящим, самое хрупкое, что ступило на его путь. Он убил в себе последние остатки чего-то, что могло бы называться светом, совершив над ней этот грязный, животный, похабный акт духовного уничтожения. И теперь он ненавидел себя с такой тихой, всепоглощающей, тотальной яростью, что эта ненависть материализовалась в физическую пытку – кости ныли, будто их выкручивали, желудок сжимался в тугой, болезненный комок, а в висках стоял непрерывный, назойливый гул, похожий на отдалённый рёв реактивного двигателя.
Он знал. Знал с абсолютной, неоспоримой, кристальной ясностью, от которой не было спасения: он никогда больше не переступит порог «Версаля». Не только из-за её крика, выжёгшего слово «никогда» на извилинах его мозга раскалённым железом. А потому, что он сам, своими же руками, смешав трусость с жестокостью, выстроил между ними не просто стену, а целый бастион из собственного гнилого, зловонного стыда. Он был недостоин. Недостоин даже призрака её присутствия, даже отблеска её света, который теперь обжигал его, как концентрированный луч солнца, направленный на прокажённую, отмершую кожу. Смотреть на неё – значило снова, повторно, совершить акт осквернения. Его взгляд, взгляд того самого ублюдка, что мог трахать купленную похоть, глядя ей, Велоре, в глаза, был теперь оружием массового поражения, направленным на всё прекрасное. И всё же. Он тосковал по ней. Тосковал, как раненый зверь в железной клетке тоскует по лесу, по запаху свободы, по боли, которая была частью жизни. Эта тоска – острая, режущая, мучительная – стала его единственной правдой, его справедливым наказанием, воздухом, которым он теперь вынужден был дышать. Она заполняла всё, оставляя место лишь для одного желания – исчезнуть.
---
На другом конце города, в крошечной, пропахшей сыростью и отчаянием каморке, которую она с горькой иронией называла домом, Рита не плакала. Слёзы закончились. Они выгорели в ту ночь, испарились, оставив после себя плоскую, холодную, безжизненную пустыню, где даже эхо собственных мыслей терялось, не находя отклика. Она набрала номер администратора, и её голос прозвучал с такой мёртвой, отстранённой ровностью, что даже она сама вздрогнула от его звучания: «Дела семейные. Буду через смену». Положив трубку, она поняла – это не ложь. Это эпитафия. Старая жизнь, та, что была до «лебедя», до белых перьев, до наивной надежды в голубых глазах, – была кончена. Похоронена. И могильщиком выступил он.
Образ был убит. Наивный, хрупкий, глупый лебедь в дешёвых белых перьях – эта иллюзия чистоты, которую она с таким трудом вынашивала и лелеяла как последний оплот собственного достоинства, – был не просто растоптан. Он был публично казнён. Его оплевали, надругались над ним, превратили в грязную тряпку на глазах у всех. И кто в нём нуждался? Никто. Ей самой он стал отвратителен. Тот, другой… Он смотрел на эту чистоту сначала с изумлением, почти с благоговением, а потом, словно сбросив маску, плюнул на неё и пошёл ублажать свою похоть с первой попавшейся продажной тёлкой. Значит, так им всем и надо? Грязные, простые, понятные, доступные самки, которые раздвигают ноги и сосут, не глядя, не думая, не чувствуя? Может, он и её такой же считал с самого начала? Просто игрушкой подороже, с более сложной, изощрённой, «чистой» упаковкой, которую так сладко, так победоносно разорвать, дабы доказать своё превосходство над этой иллюзией?
Решение пришло не в порыве ярости, не в истерике. Оно сошло на неё, как леденящая, стальная, неотвратимая ясность. Никакой чистоты. Они её не заслужили. Эти покупающиеся на дешёвые иллюзии животные в костюмах, эти падкие на светлое и невинное хищники, – они хотят разврата? Хотят тёмного, красивого, изощрённого греха? Хотят порочности, одетой в кружево и тайну? Пусть получат. Получат сполна. Она не опустится до вульгарности, до пошлого бикини и кричащих стразов. Нет. Она станет роковой. Недоступной, холодной, совершенной в своей новой, чёрной, ядовитой сути. Она станет их наказанием. Зеркалом, в котором они увидят своё собственное уродство, облачённое в красоту.
Она потратила почти всё, что удалось скопить, отказывая себе во всём, на новый образ. Не дешёвую порнографию из секс-шопа, а настоящую работу художницы-портнихи, которая смотрела на неё с немым вопросом, но не спросила ни о чём. Чёрное кружевное боди. Не просто кружево – а ажурное, готическое, с мрачным, витиеватым узором, словно паутина, сплетённая ночью. С высоким, закрывающим горло воротником-стойкой и длинными, до самых запястий, рукавами. Кожа просвечивала лишь фрагментами – в глубоком, до поясницы, разрезе на спине, в замысловатых узорах на боках, на животе, на бёдрах. В самых интимных местах кружево было плотным, многослойным, создавая ту самую иллюзию сокрытия, которая, как она знала, возбуждала в тысячу раз сильнее любой откровенной наготы. Это был вызов. Соблазн, построенный на запрете. Босоножки – оружие на тонкой, смертоносной платформе и паутине тончайших, врезающихся в кожу ремешков. Волосы – гладкий, идеальный, тугой хвост, обнажавший изящную линию шеи. На лице – не полумаска кокетки, а полная, кружевная, красивая и бесстрастная вуаль траура, скрывающая всё, кроме глаз. И на губах – бордовая, матовая, как запёкшаяся кровь, помада. Цвет убитой невинности, цвет похоти, цвет конца.
Музыку она сменила на что-то ледяное и дерзкое. Grimes – «Violence». Холодный, механический, пульсирующий бит, проникающий прямо в позвоночник, в живот, в самое нутро. «You wanna make me bad?.. And I like it like that…» Электронный шёпот, переходящий в крик. Эта музыка не позволяла грустить. Она заставляла двигаться, властвовать, атаковать. И танец – это уже не были воздушные, грустные па. Это была выверенная, силовая, почти боевая работа у шеста. Пластика змеи, готовящейся к броску. Сила пантеры. Она репетировала до изнеможения, до мышечной дрожи, до тёмных пятен в глазах, пока жар в мышцах не выжигал из памяти последние остатки дрожи и стыда. Она перековала себя в оружие. Холодное, отточенное, смертоносное и бесконечно порочное.
В ночь своего нового дебюта она была безупречна. И всё же, выходя на сцену, её взгляд, сквозь щели новой, чёрной маски, предательски и настойчиво искал в густом полумраке знакомый контур ложи. Ненавидела и желала. Ненавидела его всеми фибрами души за разрушенные надежды, за боль, за слёзы Лизы, которые она видела, когда та спрашивала, почему мама так грустна. И желала. Желала, чтобы он был здесь. Чтобы он увидел, во что её превратил. Чтобы он увидел этого чёрного лебедя, этого феникса, восставшего из пепла своей же невинности, и чтобы ему стало так же невыносимо больно, как ей.
Но ложа была пуста. Пуста и на следующий день. И через неделю. Она рвала зал. Её осыпали деньгами, её вожделели с немой, животной страстью, которую её новый образ только разжигал. А она, с лицом, застывшим в бесстрастной маске, механически собирала пачки купюр, которых едва-едва хватало, чтобы отодвигать надвигающуюся финансовую пропасть. Её триумф был горьким, как пепел сожжённых надежд, и сладким, как яд мести, которую некому было предъявить.
---
В стерильном, молчаливом офисе «Триаком», среди привычного запаха дорогой бумаги и страха подчинённых, он, наконец, нашёл в себе силы что-то сказать. Не глядя в глаза Марку, в которых он боялся увидеть жалость, и Егору, в чьём взгляде читался неподдельный ужас, он уставился в полированную, холодную поверхность столешницы, отражавшую его искажённое лицо, и выдавил, словно вытаскивая из себя ржавые гвозди:
— Мне нужна неделя. Одна, блять, неделя. Полная. Чтобы… чтобы в голове хоть какой-то порядок навести. Не звонить. Не искать.
Марк смотрел на него долго, очень долго. И в его взгляде не было осуждения – была усталая, вселенская, тяжёлая скорбь. Он видел не брата, не напарника, не Диму Гордеева. Он видел израненное, затравленное, сломленное животное, которое само загнало себя в капкан.
— Димка… — голос Марка звучал приглушённо, с нехарактерной мягкостью. — Ладно. Бери. Бери свою неделю.
Пауза повисла между ними густая, тяжёлая, как смог. Марк сделал глубокий вдох.
— Но… не забудь. У меня свадьба. Через неделю, в субботу. Я… мы все… мы очень тебя ждём. Ты мне нужен там. Не как гость. Как свидетель. Как… как брат, Димон. Не подведи. Пожалуйста.
В эту неделю Дима нашёл своё временное, жестокое чистилище на мокром ночном асфальте загородной трассы. Он с головой ушёл в доводку своей машины, вылизывая до блеска каждый винтик, каждую шестерёнку, доводя железного зверя до идеального, злого, готового к убийству состояния. Гонки перестали быть развлечением или даже спортом. Они стали единственной легальной возможностью что-то чувствовать – чистый, неразбавленный риск, опьяняющую скорость, слепую, направленную ярость. И последней, жалкой, тлеющей надеждой. Надеждой встретить «Призрака». Потому что с «Призраком» можно было говорить на одном языке – языке рёва мотора, визга покрышек, языка силы и скорости. Там не нужно было слов, которые он растерял, не нужно было чувств, которые он осквернил.
Но «Призрак» исчез. Растворился в ночи, словно его и не было. Дима выигрывал гонку за гонкой, с лёгкостью, почти с презрением разбираясь с местными авторитетами, но каждая победа была пустой и звонкой, как брошенная на асфальт жестяная банка. Адреналин больше не брал, не заглушал тот внутренний, непрекращающийся вой, что стоял у него в ушах. Он рвал соперников, но это была просто механическая работа на износ, бег по замкнутому кругу ада. Механика вместо жизни. Скорость вместо спасения.
Через неделю такого безумия отчаяние достигло своего пика, упёршись в потолок беспросветности. Он метался между двумя пропастями, каждая из которых манила его своим небытием. Тоска по Велоре, по её голосу, по её испуганным, чистым глазам, грызла его изнутри, выедала душу. Он не раз, в полубреду, насквозь пьяный или просто обезумевший от тишины, садился в машину, доезжал до того проклятого квартала, выходил и стоял в тени, у чёрного, невзрачного входа в «Версаль». Его тошнило от стыда, от страха, от желания просто увидеть свет в окне гримёрки… И он разворачивался. Съёживался за рулём, чувствуя себя последним ничтожеством. А «Призрак» не возвращался. И в его измученном, лихорадочном сознании сложилась новая, удушающая, безупречно логичная теория: «
Ублюдки из того ангара… Они, наверное, проболтались. Сказали ей, что я всё раскусил. Что знаю, кто скрывается под шлемом. И она… она смоталась. Испарилась. Боится теперь. Боится мести, внимания, самого моего существования. Или… или презирает настолько, что даже месть в виде гонок, даже это противостояние для неё теперь – ниже достоинства. Я для неё больше не соперник, не загадка, не угроза. Я – просто пятно. Пятно грязи и позора, от которого сбегают, не оглядываясь
».
Жизнь, которая и так била его нещадно все эти годы, теперь, после его собственного, добровольного падения, просто методично, с тупой, непреклонной силой кувалды, добивала лежачего. Он был разбит вдребезги, и осколки впивались в него при каждом движении.
---
Утро нового дня не принесло Рите ничего, кроме леденящего предчувствия в самой глубине живота. Оно принесло тяжёлый, настойчивый, зловещий звонок в дверь. Она дёрнулась всем телом, сердце прыгнуло в горло, замерло, а потом забилось с такой бешеной частотой, что в глазах потемнело. Она знала. Знала, кто стоит за дверью. Знакомый, тошнотворный ужас, который она пыталась отогнать мыслями о работе, накатил с новой, сокрушительной силой. Она подошла к двери на дрожащих, ватных ногах, каждым нервом чувствуя чужое, враждебное присутствие за тонкой преградой. Открыла.
Там стояли они. Двое. Те самые громилы с пустыми, холодными глазами и дешёвыми, но опасными духами.
— Ну, здравствуй, Маргарита! Заждались мы тебя, — произнёс тот, что постарше, сиплым голосом, и на его лице расползлась мерзкая, довольная ухмылка. — У нас к тебе новость. Не очень радостная. Слушай сюда. До конца недели ты нам должна ровно десять тысяч. Евро. Не рублей. Ставки, понимаешь ли, поменялись. Проценты набежали, сроки горят.
Её обдало ледяным потом, а потом – волной жара, будто окунули в кипяток. В ушах зазвенело. — Но… как? — её собственный голос прозвучал чужим, тонким, беспомощным. — Вы же знаете… Мне столько… мне столько и за месяц не собрать никогда! Пожалуйста, дайте ещё времени… Я работаю, я…
— Нас это, милочка, не колышет, — перебил её второй, помоложе, щёлкая зажигалкой. Его взгляд скользнул мимо неё, вглубь квартиры, в поисках чего-то. Или кого-то. — У начальства настроение не очень. Так что варианта два. Либо деньги. Либо…
Он сделал паузу, наслаждаясь её ужасом, который, казалось, витал в воздухе плотным, удушающим облаком.
— Либо мы прямо сейчас забираем твою милую, хорошенькую дочурку. В счёт долга. На воспитание. Пока мамаша не сообразит, как зарабатывать по-настоящему.
— НЕТ! — крик вырвался из её горла сам собой, дикий, животный, полный такого первобытного ужаса, что даже громилы на миг замерли. — Нет, вы только не смейте! Не смейте даже думать! Я достану! Достану деньги, слышите?! Убирайтесь! Вон! Вон отсюда, твари!
— Четыре дня, Маргарита, — спокойно, словно констатируя погоду, сказал старший, разворачиваясь к выходу. — Ровно четыре. Мы придём. С пустыми руками лучше не встречай.
Дверь захлопнулась с глухим стуком, который отозвался в её костях. Рита отшатнулась, прислонилась к стене и медленно, как в страшном замедленном кино, сползла на холодный, линолеумный пол. Всё тело била мелкая, неконтролируемая дрожь, зубы выбивали дробь. Лиза. Лиза была в садике. Слава Богу, она этого не видела, не слышала. И теперь, в полной, давящей тишине опустевшей квартиры, она позволила себе всё. Всю боль, всё отчаяние, всю накопившуюся годами усталость, всё одиночество, всю жгучую, слепую ненависть. Ненависть к жизни, которая была одной сплошной ловушкой. К мерзкому, исчезнувшему мужу, который втянул её в эту яму. К этому миру, где ты всегда в долгах, всегда на краю. И к нему. К тому, чужому, с глазами, полными бури, который вошёл в её жизнь, на миг показал какую-то другую возможность, а потом взял и растоптал её сердце, её надежды, её веру во что-то хорошее, даже не зная её имени. Она рыдала. Рыдала так, что сжималось горло, не хватало воздуха, а слёзы текли ручьями, смешиваясь с тушью и оставляя чёрные потёки на лице. Она била кулаками по полу, по своим бёдрам, давясь собственными рыданиями. Сколько это длилось – она не знала. Время потеряло смысл.
Потом, когда истерика выдохлась, оставив после себя пустоту и страшную, ясную решимость, она встала. Набрала номер администратора. Руки не дрожали теперь. Они были холодны, как лёд.
— Алло. Слушай. У меня… проблема. Большая. Чудовищная. Мне нужны деньги. Очень много денег. Срочно. Четыре дня. Десять тысяч евро. Можешь помочь?
На том конце провода повисла тяжёлая пауза.
— Рита… Нет. Не могу. У нас такие суммы авансом не выдают. Ты же понимаешь… Неизвестно, что с тобой будет завтра. Извини. Ничего личного. Но это… это реально огромные бабки.
Её сердце упало в пустоту. Но голос администратора продолжил, тише, почти шёпотом:
— Могу помочь лишь советом. Последним. Я тебе уже говорил. Соглашайся на приват. В ВИП-комнате. За две, максимум три таких ночи, если повезёт с клиентом, снимешь эти деньги и даже больше. Помогу лишь тем, что… обозначу условия. Что никакого интима, только танец. Только визуал. И то… не факт, что кто-то согласится на такие деньги за просто так. Подумай. Жду звонка до вечера.
— Спасибо тебе, — прошептала она в трубку, и её голос прозвучал хрипло от слёз.
И она стала готовиться. Не как к работе. Как к последнему, отчаянному, самоубийственному бою. Ей предстояло унизиться так, как она ещё не унижалась. Предстояло, возможно, потерять последнее, что у неё оставалось, – ту внутреннюю, невидимую черту, за которой была её честь. Ту гордость, что не позволяла опускаться до уровня простой проститутки. То достоинство, которое в этом жестоком, грязном мире не стоило ровным счётом ничего, но для неё было всем. Она шла на плаху. И имя палача было «неизвестность».
В «Версале» в тот вечер было объявлено, что Велора не выйдет на общую сцену. Только эксклюзивное выступление в закрытой ВИП-комнате. Цена – заоблачная. По залу пронёсся гул разочарования, любопытства и злобного возбуждения.
Рита сидела в гримерке, застывшая, как изваяние из черного кружева и отчаяния. Она ждала сидя в новом, чёрном, кружевном облачении. Каждая минута тянулась как час. Она смотрела на своё отражение в зеркале – холодная, прекрасная, отчуждённая кукла с глазами, полными смертельной усталости. Она шептала, обращаясь к пустоте, к своему отражению, к далёкому, спящему сейчас в своей кроватке самому дорогому человеку на свете: «
Я сделаю всё для тебя, Лиза. Всё, моя крошка. Мама сделает всё. Всё, что угодно. Даже если после этого умрёт моя душа. Но об этом никто никогда не узнает. Никто не увидит. Никто… не поймёт».
Это была её мантра, её молитва и её проклятие одновременно. Время здесь утратило всякий смысл, оно растеклось тягучей, ядовитой смолой, в которой тонули последние обрывки надежды. Каждый стук ее собственного сердца отдавался в висках глухим, тревожным боем, отсчитывая секунды до неизбежного позора. Зеркало напротив отражало незнакомку — холодную, величественную куклу с глазами-безднами, в которых застыл лёд и страх. Бордовая помада на губах казалась теперь не символом роковой силы, а кровавой печатью собственной капитуляции.
Она шептала, глядя в глаза своему отражению, в глаза той женщины, что больше не существовала:
«Я сделаю все. Все, что угодно. Вся грязь, весь стыд, вся эта пошлость… Пусть прилипнут ко мне навеки. Лишь бы ты была в безопасности. Лишь бы твой смех оставался таким же звонким, а сны — безоблачными. Мама сгорит дотла, моя девочка, но ты даже пепла не увидишь. Это останется здесь, в этих стенах, проклятой тайной, которую я унесу с собой в могилу».
Каждый вздох был обжигающим. Каждый звук за дверью заставлял её вздрагивать, сжимаясь в комок ожидания и ужаса. Прошел час. Два. Казалось, вся вселенная замерла в зловещем ожидании. И вдруг — этот грохот. Дверь гримерки с треском распахнулась, ворвавшись в её личный ад вместе с фигурой администратора. Его лицо было искажено дикой смесью паники, алчности и какого-то животного возбуждения.
— Рита! Быстро, блять, двигай! До утра! ВИП забит под завязку! — он почти кричал, хватая её за холодную руку, но она вырвалась, отшатнувшись. — Денег… сука, денег дали столько, что мне год можно не пахать! Тебе — твой долг! Нас так отблагодарили, что я до сих пор в шоке! Иди! Сию секунду, не заставляй ждать, клиент не из тех, кто терпит!
Воздух перехватило. — Кто? — выдохнула она одним лишь движением губ. Голос не слушался, превратившись в хриплый шепот. Внутри все сжалось в ледяной, болезненный комок.
— Хрен его знает! Не наш, новенький! — администратор говорил скороговоркой, его глаза бегали. — Мужик. Молчаливый, как гроб. Вошел, отсчитал пачки, даже не взглянул — как будто сдачу в маркете платил. Условия озвучил жестко: только танец, смотреть издалека, никаких приближений, никаких разговоров. Словно призрак, блять. Все оплачено до шести утра. Рита, прошу тебя, если сорвешь — нам всем конец! Иди!
Он толкнул её в спину, и её ноги, ватные и непослушные, понесли её вперёд сами, будто ведомые чужой волей. Коридор плыл перед глазами расплывчатыми пятнами света и тени. В ушах стоял гул, сквозь который пробивался лишь навязчивая, спасительная мантра: «
Деньги. Лиза. Деньги. Деньги. Терпи. Все ради нее. Деньги. Лиза».
Это было щитом, последней соломинкой, за которую цеплялось её сознание, чтобы не рухнуть в пучину безумия.
Дойдя до служебного бара, она ухватилась за стойку, чтобы не упасть. Бармен, циничный детина, оценивающе посмотрел на её бледное, замаскированное лицо.
— Ну что, Велора, в бой? — усмехнулся он.
— Водки. Двойную. Без всего, — её голос прозвучал чужим, металлическим. Она никогда не пила крепкое. Никогда. Но сегодня был день, когда правила стирались, когда сама её сущность должна была быть стерта.
— Серьёзно? — бармен удивился, но налил. Она схватила рюмку дрожащими пальцами, поднесла к губам. «
Это анестезия. Это огонь, который должен выжечь страх. Это плата за переход в новое, грязное состояние»
. Она опрокинула водку в себя залпом. Огненная волна обожгла горло, ударила в желудок, подкатила тошнотой. Она сглотнула спазм, закрыв глаза, чувствуя, как по жилам разливается теплое, предательское онемение. Стыд отступил. Страх притупился. Осталась лишь холодная, ясная решимость и звенящая пустота.
Она пошла дальше. К той самой двери. Массивной, обитой черной кожей, за которой ждала неизвестность. Охранник у входа, тот самый, с масляными глазами и вечно грязными шутками, осклабился, открывая дверь.
— Заходи, красотка. Порадуй господина. Слышал, он щедрый. Постарайся.
Его взгляд, полный пошлого любопытства и вожделения, скользнул по её кружевному силуэту. Она проигнорировала его, шагнув внутрь, и дверь захлопнулась за её спиной с глухим, окончательным стуком.
Комната была огромным, темным чревом. Она делилась на две части: её сцена с блестящим шестом, пультом, прожекторами, уже мечущими по стенам беспокойные лучи, выхватывая клубы искусственного дыма и бархатную обивку. И — темнота. Густая, непроглядная, живая темнота за массивной, тяжелой бархатной шторой, которая отделяла её от того, кто купил её время, её танец, её душу. Инструкция была проста: подготовиться, открыть штору пультом, танцевать.
Её пальцы, всё ещё дрожа, нашли на пульте кнопку. Звук Grimes «Violence» заполнил пространство, его ледяной, пульсирующий бит ударил в виски, в грудь, в самое нутро. Это был саундтрек к её казни. Она нажала кнопку. Штора с тихим, зловещим шелестом поползла в стороны, открывая… ничего. Только черный бархат мрака. Ни намека на силуэт, ни звука дыхания. Клиент был призраком. Невидимкой. Наблюдателем из тьмы.
Это было хуже всего. Хуже, чем откровенный, похотливый взгляд. Это безликое, всевидящее присутствие. Рита закрыла глаза на долгую секунду, собирая последние остатки себя в кулак. Потом открыла. В её глазах не осталось ничего, кроме решимости. Она взобралась на шест. Её выдрессированное тело, отозвалось само — легко, стремительно, с грацией хищной кошки. Чёрное кружево слилось с полумраком, лишь кожа, просвечивающая сквозь ажур, мерцала в лучах прожекторов, как бледный мрамор.
И она начала танцевать. Это не был танец. Это была исповедь, вывернутая наизнанку. Это была ярость, сплавленная с отчаянием. Это была похоть, лишённая всякого желания, холодная и техничная, но оттого — невероятно, шокирующе эротичная. Каждое движение было выверено до миллиметра — изгиб спины, закинутая за голову нога в босоножке на смертельной шпильке, медленное, мучительное скольжение вдоль шеста. Она кружилась, закручивалась вокруг металлической оси, её хвост рассыпался белым водопадом, когда она резко откидывала голову. Она была черным пламенем, пожирающим само себя. Она отдавала этому танцу всё — всю накопленную за жизнь боль, страх за дочь, ненависть к мужу, тоску по нормальной жизни, раздавленную любовь к тому, чьего имени не знала, и ядовитый пепел собственного сожжённого достоинства.
Музыка играла. Первый круг. Второй. Третий. Её мир сузился до бита, до жгучей боли в мышцах, до темноты за барьером, которая давила на неё, как физическая тяжесть. Адреналин смешивался с алкогольным угаром, голова плыла, в глазах мелькали искры. Тело кричало от усталости, но разум, зацикленный на одном, бился, как раненная птица: «
Держись! Деньги. Лиза. Еще немного! Держись ради нее!
» Пот тёк по спине, смешиваясь с кружевом. Дыхание срывалось на хрип. Она танцевала, как одержимая, как будто этот танец мог спасти, искупить, уничтожить. Как будто после него не останется ничего — ни её, ни боли, ни этого долга, лишь чистое, желанное небытие.
Она не знала, сколько прошло времени — минуты, часы. Она уже почти не чувствовала тела, оно двигалось на автономии отчаяния. И вот, в самый пик сложнейшего оборота, когда её тело замерло в немыслимо красивой и уязвимой позе, а музыка ушла в тихий, пульсирующий гул, из темноты донеслось.
Сперва это был просто звук. Глубокий, сдавленный вздох, полный такой нечеловеческой агонии, что у Риты по коже пробежали мурашки. А потом — голос. Он прорвался сквозь музыку и тишину, низкий, хриплый, изможденный, словно его владелец не спал неделями, и в нём кипела такая концентрированная, безумная ярость и боль, что воздух в комнате застыл, а её собственное сердце на мгновение остановилось.
— Хватит… — прозвучало из тьмы. И это было не приказание. Это была мольба. Это был стон. — Хватит, блядь… Рита. Остановись.
Глава 9. ПОРОЧНОЕ ПРИЧАСТИЕ
Слова, сорвавшиеся из темноты, ударили в неё не звуком, а физической силой, словно вогнали между лопаток раскаленное лезвие стыда и узнавания. «
Хватит… Хватит, блядь… Рита. Остановись».
Её тело, ещё секунду назад извивавшееся в последнем, отчаянном витке у шеста, замерло в неестественной, сломанной позе. Она не обернулась. Резко, с таким усилием, будто поворачивала не шею, а целый мир, отвернулась к черной бархатной стене, превращаясь в спину, в напряжение плеч, в застывшую линию позвоночника под ажуром кружева. Но это была поза не презрения, а животного страха — страха увидеть того, чей голос перечеркнул все её сегодняшние, жалкие установки.
Шаги за спиной прозвучали как удары грома в звенящей тишине после музыки. Тяжелые, властные, неумолимые. Он подошел вплотную, и она почувствовала не просто близость, а вторжение. Жар его тела, пробивающийся сквозь тончайший шёлк её боди и дорогую шерсть его пиджака, был как излучение печи. А потом — твердое, неоспоримое давление его бедер, прижавших её ягодицы, и жесткий, вздувшийся, пульсирующий бугор плоти, уткнувшийся ей в поясницу. Член. Его член. Требующий, налитый кровью, воплощение той самой мужской, грубой силы, что сломала её мир. От этого прикосновения всё её существо взорвалось тихой, внутренней молнией. Она вздрогнула так сильно, что зазвенели тонкие цепочки на босоножках. Запах. Боже, запах. Это был не просто запах — это был пейзаж его души, ворвавшийся в ее сознание. Дорогой, холодный парфюм с нотами кожи и дыма, сладковатый шлейф виски и под ним, в основе, — чистый, животный, дикий запах ЕГО. Запах ночных дорог, ярости, власти и той непонятной, щемящей боли, что она уловила в самые первые секунды. Этот аромат смешался с алкогольным туманом в её голове, ударил в подкорку, и её тело ответило мгновенной, унизительной капитуляцией. Каждый волосок на коже встал дыбом, внутренности сжались в тугой, огненный шар низменного желания. Между ног стало тепло, влажно, так влажно, что кружево на трусиках тут же пропиталось, прилипнув к взбухшим, болезненно чувствительным губам. Живот скрутила такая острая, сладкая судорога влечения, что она согнулась, задохнувшись, едва удержав равновесие на адских шпильках.
«
Стой
! — закричал в ней хриплый, истеричный голос рассудка. —
Не двигайся!
Ты — купленная вещь. Он заплатил. Это твоё окончательное, бесповоротное падение. Прими его с достоинством, которое тебе не принадлежит»
. А по щекам, предательски горячим, уже текли слёзы. Не истерика, а тихие, беззвучные, горькие как полынь струйки, растворяющие тушь и создающие на её лице под маской грязные, чёрные дорожки позора.
— Повернись, — его шёпот был не просьбой, а приговором, выдохнутым прямо в чувствительную кожу шеи, чуть ниже уха. Губы едва коснулись, но это было хуже любого поцелуя.
Она не сдвинулась с места, застыв в своем упрямом, жалком противостоянии. Даже на этих каблуках, делавших её выше, он нависал над ней, подавляя своей массой, своим мужским присутствием, своей проклятой, необъяснимой властью над каждой её клеткой.
Он не стал упрашивать. Он действовал. Медленно, с театральной, мучительной неспешностью, обошел её, заставляя своим движением ощутить всю полноту обнажения. Она стояла, глаза яростно зажмурены, но слезы текли теперь из-под сомкнутых век, горячими ручейками стекая по вискам, растворяясь в белых волосах у лица.
— Открой глаза! Рита, я тебя прошу… — его шёпот был уже у самого виска, в нём звенела хриплая нота, странная смесь приказа, мольбы и невыносимой боли.
Она лишь мотала головой, слабый, детский жест отрицания, жест загнанного в угол зверька, который уже не может убежать, но ещё пытается спрятаться.
Тогда его пальцы — крупные, сильные, с сбитыми костяшками и удивительно нежными подушечками — нашли завязки её кружевной маски. Он не рвал. Он развязывал. Медленно, с сосредоточенной, почти священной тщательностью, как будто разматывал не ленты, а пелены со священного лика. Ему было плевать на слезы, на размазанную косметику, на следы унижения. Он жаждал увидеть источник. Ту самую девушку, чей дух, хрупкий и несгибаемый, пробился сквозь толщу его собственной грязи и зацепил крючком прямо в душу. Красота была лишь оберткой. Его манила тайна, боль и эта непонятная, девственная чистота, которую он сам же и осквернил.
Маска соскользнула, но он подхватил и зажал её в руке. Прохлада воздуха коснулась её оголенного лица, и она, словно от ожога, резко, широко распахнула глаза. Светло-голубые, огромные, как два озера, затопленные целой вселенной горя: обидой, тоской, страхом, предательством, стыдом. И — глубоко в зрачках — тлеющий, непотухший уголек того самого чувства, которое она боялась назвать. Теперь в них читался и шок — шок от его внезапного явления, от его близости, от своего собственного тела, предательски жаждущего.
Он замер, впиваясь взглядом. Его собственное дыхание остановилось. Перед ним было лицо не стриптизерши, а раненой нимфы. Прекрасное даже в таком, искажённом болью и слезами виде. И тут его ноздри уловили другой запах — сладковато-горький, дешёвый, чуждый её сути. Алкоголь.
— Что ты… что ты с собой сделала? — его голос сорвался, стал хриплым, надтреснутым, в нем заплясали искры настоящей, дикой, самоуничижительной ярости. Ладони, всё ещё державшие ленты от маски, сжались в кулаки. — Что я, блядь, с тобой сделал, а? В какую грязь тебя втоптал?
Он выбросил маску в сторону и взял её лицо в свои руки. Его ладони были шершавыми, мозолистыми, но прикосновение — бесконечно, невозможным образом бережным, будто он держал хрупчайший фарфор, уже дающий трещины.
— Какая же ты… какая же ты невероятная, — прошептал он, и это не был комплимент. Это было открытие, ошеломляющее и мучительное. Приговор ему самому. — Я не выдержал. Ни одного, блять, дня больше. Сходил с ума. Не смог.
Она молчала. Её молчание было громче любого крика. Только мелкая дрожь в плечах, подрагивание нижней губы и безостановочный, тихий поток слез выдавали цунами, бушующее внутри.
Он большими пальцами, грубо и в то же время с безумной осторожностью, стал стирать слезы, размазывая чёрные разводы туши по её бледной коже. Потом наклонился. Его губы не поцеловали её. Сначала коснулся язык. Горячий, влажный, шершавый кончик его языка медленно, с невыносимым сладострастием провел по её верхней губе, смывая солёный вкус слёз и горьковатый привкус помады. Рита задрожала всем телом, судорожный вздох застрял у неё в горле, и он почувствовал эту дрожь — от губ до самых кончиков пальцев на ногах.
«
Боже, она… она как фарфоровая куколка
, — пронеслось в его воспаленном, перегруженном виной и желанием мозгу. —
Маленькая. Наивная. И я, последний ублюдок, взял и разбил ее, запачкал своими грязными руками. Во что я ее превратил? В ту же самую шлюху, что была у меня на коленях? Нет. Нет, она другая. Она вся горит, но внутри… внутри все еще светится».
Потом, наконец, он коснулся её губ своими. Легко. Вопросительно. Без нажима. Они замерли в сантиметре друг от друга, дыша одним воздухом, смешивая выдохи — его, перегаром и страстью, её, алкоголем и слезами. Он чувствовал всем своим существом, как отзывается её тело: набухшие соски твердыми горошинами упирались в его грудь через тонкую ткань, живот нервно подрагивал, а между ног, там, где черное кружево уже было тёмным пятном влаги, исходил такой сконцентрированный жар вожделения, что его собственный член дернулся в ответ, жаждущий, требовательный. Она чувствовала его эрекцию — жёсткую, неумолимую, грозящую разрывом, — прижатую к её животу. Воздух стал густым, как сироп, сладким от предвкушения и горьким от осознания всей мерзости происходящего.
Не отрываясь от её губ, он завел руки за её шею. Его пальцы, опытные и цепкие, нашли крошечную, хитрую застежку-крючок на высоком, сдавливающем горле боди. Щелчок прозвучал неприлично громко, как выстрел, возвещающий начало. Теперь эта чёрная, кружевная броня держалась на ней лишь силой трения и его воли.
«
Держись
, — стучало в её висках кровью и водкой. —
Это работа. Он заплатил. Ты должна отыграть свою роль до конца. Прими это падение. Пусть оно будет красивым. Пусть он кончит, заплатит и уйдет, а ты… ты соберёшь деньги и смоешь с себя всё это. Всю эту грязь, весь этот стыд, весь этот… этот дикий, позорный кайф
». Но тело было другим существом. Оно уже выгибалось дугой, подставляя ему грудь, живот, бедра, жадно впитывая жар его ладоней.
Он начал раздевать её. Не срывал, а стягивал. Словно снимал кожу с живой, трепещущей жертвы. Сантиметр за сантиметром, с мучительной медлительностью, обнажая не просто кожу, а слои её защиты. Сначала тонкие, хрупкие ключицы, ямочку у основания шеи. Потом — верхние изгибы грудей, белую, почти фарфоровую кожу, на которой тут же выступили мурашки. И вот, кружево соскользнуло ниже сосков, и они предстали перед ним во всей своей незащищенной красоте. Высокие, упругие, с идеальными, маленькими ареолами и уже затвердевшими, ярко-розовыми, как бутоны дикой розы, сосками. Вид этой невинной, совершенной плоти, выставленной напоказ в этом вертепе, ударил его с такой силой, что у него потемнело в глазах. Он ахнул, захваченный врасплох волной благоговейного, почти святотатственного восторга. Его взгляд метался между её лицом, залитым слезами и страстью, и этой совершенной, божественной грудью. В его глазах горел не просто похотливый огонь, а смесь шока, вины и какого-то дикого, незнакомого ему прежде чувства — чувства собственности, смешанного с ужасом перед тем, что он вот-вот осквернит.
Он стянул боди с её бедер, и оно, шелестя, сползло на пол, темным, бесформенным призраком у её ног. Теперь она стояла перед ним совершенно обнаженной, если не считать этих дурацких, соблазнительных босоножек. Хрупкая, бледная, вся в гусиной коже от возбуждения и холода, с идеальными формами, которые казались выточенными из мрамора, но при этом дышащими, живыми, трепещущими. И абсолютно беззащитной.
Он притянул её к себе грубо, почти жестоко, прижав всем своим весом, своим одетым, грубым телом к её нагому, нежному. Её упругие груди вдавились в его грудную клетку, живот в живот, лобок в лобок. Он обхватил её так крепко, что ребра затрещали, а дыхание перехватило.
— Малышка… — его голос был хриплым от сдерживаемых эмоций. — Ты вся трясёшься… как лист. Вся горишь… Боже, как ты горишь… И я… я горю вместе с тобой. Сгораю заживо.
Затем, не ослабляя хватки, он одним мощным, плавным движением подхватил её под согнутые колени и спину, поднял на руках, как невесомую куклу. Она вскрикнула — коротко, испуганно — и инстинктивно вцепилась в его шею, в плечи, чувствуя, как отрывается от земли. Сделав два шага, он посадил её на холодную, полированную поверхность высокой барной стойки, что стояла на краю «сцены». Мрамор был ледяным под её горячей, обнаженной кожей, и она вздрогнула, а он, стоя между её раздвинутых им же ног, прижался к ней еще теснее. Теперь их лица оказались на одном уровне. Она сидела, вся открытая, уязвимая, дрожа от контраста температур и невероятного напряжения, и не могла оторвать от него взгляд. В его глазах, темных и бездонных, плавало дикое, неподдельное желание, но где-то в глубине, сквозь ярость и боль, мерцал тот самый маленький, непотушенный огонёк, который она когда-то увидела и который теперь, казалось, разгорался, сжигая его изнутри. Она поняла, глядя в этот взгляд, полный противоречий, что пропала. Окончательно и бесповоротно. Не как вещь, а как душа.
Он стоял, втиснутый между её бедер, его одетый торс контрастировал с её наготой. Его взгляд скользнул вниз, с её залитого слезами лица на гладкое, аккуратное, уже сияющее влагой лоно, приоткрытое и манящее с высоты стойки. От этого зрелища — она, обнаженная и покорная на холодном камне, — он тихо застонал, сжав виски руками на секунду, словно пытаясь взять себя в руки, но это было бесполезно. Вид её совершенного тела, выставленного напоказ в этой унизительной и невероятно эротичной позе, сводил его с ума.
Затем он снова взял её — уже властно, по-хозяйски. Одной рукой вцепился в волосы на затылке, потянул к себе и впился в её губы диким, яростным, голодным поцелуем. В этом поцелуе было всё: тысяча извинений, тонны ярости, пучина тоски, животное собственничество и бездонное отчаяние. И она ответила. Её губы разомкнулись, её язык встретился с его в немом, отчаянном бою, и она погрузилась в этот поцелуй, как в пучину, забыв обо всем — о долге, о деньгах, о Лизе, о стыде. Она застонала ему прямо в рот, низкий, хриплый, совершенно неприличный звук, от которого его член дернулся в предвкушении, упираясь в твердый край стойки. Они целовались долго, жадно, сосуще, кусая губы до крови, словно пытались впитать друг друга, как будто это был их первый и последний поцелуй в жизни. Он оторвался, только когда у них у обоих не осталось воздуха, тяжело дыша, уткнувшись лбом в её лоб. Его глаза были темными, полностью затянутыми дымкой желания, но в них читалось мучительное понимание: она пьяна. И эта мысль, что её раскрепощённость, её ответный огонь могли быть отчасти вызваны алкоголем, вызывала в нем новую, едкую волну стыда и бешенства — на себя, на весь мир, на эту порочную ситуацию.
А она горела. Горела не только от желания, разожженного его близостью и выпивкой, но и от осознания чудовищного долга. Её купили. Она должна. Этот противоречивый, ядовитый коктейль из унизительного стыда и дикой, всепоглощающей тяги к нему сводил её с ума, разрывая на части.
Он снова набросился на её губы, а его свободная рука опустилась на её грудь. Он не ласкал — он терзал, будто мстя ей за ту власть, что она над ним имела. Сжимал, мял эти совершенные, упругие формы, заставляя её выгибаться на холодном мраморе и стонать, прикусывал и сосал напряженные, розовые соски, бормоча сквозь поцелуи, прерываемые её всхлипами: — Как я об этом мечтал... Какая ты сладкая… Необыкновенная… Малышка, ты другая… Пиздец, я никогда… никогда такого не видел… не пробовал… — Его слова были грубы, полны мата, но в них звучал неподдельный, шокированный восторг, смешанный с самоедством.
Она откинула голову назад, тяжело дыша, вся выгнувшись дугой, подставляя ему свою грудь, свои стоны, своё тело на холодном алтаре стойки. Он рычал, как зверь, одной рукой продолжая играть с её грудью, а другой начал расстегивать свой пиджак, потом рвать пуговицы на рубашке. Он знал. Знал всем своим существом, что не уйдет отсюда, не войдя в неё, не слившись с ней в этом грязном, священном акте. Даже если потом придется сгореть в аду самоотвращения.
Его рубашка распахнулась, обнажив мощный торс, шрамы, татуировки — карту его жестокой жизни. Он снова нашел её губы, целуя с новой, яростной силой, а его рука скользнула вниз, между её раздвинутых на стойке ног. Пальцы, все ещё холодные от мрамора, коснулись вздувшегося, кипящего влагой клитора, и она взвыла, вцепившись ему в волосы, в плечи.
— Ммм… — он прорычал ей прямо в губы, водя пальцами по её скользкой, пылающей щели, чувствуя, как она пульсирует и сжимается от его прикосновения. — Вся мокрая… залилась, малышка… Ты вся для меня течешь… Хочешь? Скажи, блядь! Скажи, что хочешь этого! Что хочешь меня!
Он ввёл один палец внутрь. Она была невероятно тесной, обжигающе горячей, бархатистой. Он застонал сам, прижавшись лбом к её плечу. Ввёл второй, согнул их, с мастерством, говорившим о большом опыте, нащупал ту самую грубую, волшебную точку G и начал методично, безжалостно долбить в неё, в то время как его рот и язык продолжали терзать её грудь, переходя с одной на другую.
— Скажи, Рита! — он требовал, ускоряя движения пальцев внутри её хлюпающего влагалища. — Скажи… Скажи, что хочешь, чтобы я тебя выебал!
Она уже не могла молчать. Её тело, её стыд, её желание — все взорвалось в один миг.
— Хочу! — её крик сорвался, дикий, откровенный, полный слёз, стыда и чистейшего экстаза. — Хочу! Боже, хочу!
— Твою мать! Сука! — выругался он на себя, на эту ситуацию, на неконтролируемую бурю чувств, которую она в нём вызывала. Пальцы внутри неё двигались быстрее, сильнее, глубже. Он чувствовал, как её внутренние мышцы начинают судорожно, ритмично сжиматься, как волна нарастает. Он довел её до края и переступил его.
Оргазм накатил на Риту, сидящую на холодной стойке, с такой сокрушительной силой, что она выгнулась назад в немой, невероятно эротичной гримасе, её крик был приглушен его поцелуем, переходящим в укус её плеча. Её тело билось в конвульсиях, влагалище судорожно, с мощной силой сжимало его пальцы, выжимая из них последние капли её сока, который тёплой струйкой потекла по его руке. Он наблюдал, завороженный, как её кожа покрывается мурашками, как трясутся бедра, как её лицо искажается ликом чистого, животного наслаждения, смешанного с агонией. Он медленно вынул пальцы, блестящие и липкие на свету прожекторов. Поднес к своим губам, не сводя с неё горящего взгляда, и медленно, смачно, с хлюпающим звуком облизал каждый, сглотнув её вкус.
— Сладкая… грешная… моя… — прохрипел он. И снова впился в её губы поцелуем, яростным, властным, заставляя её на вкус почувствовать смесь их обоих — её соки, его слюну, всю грязь и всю страсть этого момента.
Только теперь, с её стонами еще звонящими в ушах, он скинул с ног ботинки. Потом, с неожиданной, контрастирующей с его яростью нежностью, наклонился и аккуратно расстегнул, а затем снял с её ног эти опасные, прекрасные босоножки, обнажив её маленькие, изящные, холодные ступни. Потом снова подхватил её под попу и спину, подняв со стойки на руки. Она, вся размякшая после оргазма, бессильно обвилась вокруг него, спрятав лицо у его шеи. Он понес её, на этот раз не спеша, к огромному, низкому дивану из черного бархата в глубине комнаты и положил на него, осторожно, как кладут на алтарь самую ценную, хрупкую и желанную жертву.
Она лежала на бархате, раздвинув бёдра в немом, манящем приглашении, которое было и вызовом, и полной капитуляцией. Он, стоя на коленях между её ног, наконец скинул с себя остатки одежды — брюки и боксеры. И тогда её, уже пришедшую в себя от первого пика, снова свело судорогой такого острого, животного предвкушения, что ноги инстинктивно сомкнулись, прежде чем снова разъехались в стороны, шире прежнего. Она увидела его во всей красе. И задохнулась, чувствуя, как между ног снова предательски потеплело.
Его член был произведением искусства порока — огромным, темным, как спелая слива, с толстыми, набухшими синими венами, пульсирующими у поверхности. Изогнутым слегка вверх, словно сабля, готовящаяся к удару. С огромной, лакированно-багровой головкой, с которой обильно стекала прозрачная, вязкая капля предэякулята. Он стоял под острым углом к животу, твердый, как сталь, живой, требовательный, воплощение чистой, необузданной мужской похоти и мощи, которой теперь нечего было стесняться. От одного этого зрелища, от осознания, что это сейчас войдет в неё, заполнит, порвёт, она издала долгий, низкий, похожий на стон выдох, полный священного ужаса, восхищения и непреодолимого желания.
Он раздвинул её ноги еще шире своими коленями, опустился между ними ниже, и его взгляд, горящий, неумолимый, скользнул с её лица вниз, к тому месту, где она была раскрыта, влажна, сияла и беззащитна ждала. И тогда он не просто наклонился. Он припал. Его лицо погрузилось между её бедер, а широкий, горячий, шершавый язык одним долгим, властным, размашистым движением прошелся от самого низа, от напряженного, пульсирующего бугорка клитора, через всю разверстую, трепещущую щель, до самого верха, до маленького, темно-розового, сжатого колечка ануса. Она взвыла, выгнувшись дугой, впиваясь пальцами в бархат дивана. Он лизал её не как любовник, а как одержимый, открывший запретный источник наслаждения. Грязно, жадно, с хлюпающими, неприличными, откровенно влажными звуками. Его язык впивался в её складки, задерживался на клиторе, заставляя её биться в предоргазменной мелкой дрожи, потом спускался ниже, к самому входу во влагалище, проникал на сантиметр внутрь, выпивая её свежие соки, и снова опускался еще ниже, к самому анусу. Он вылизывал его. Медленно, целенаправленно, раздвигая пальцами её ягодицы, обнажая темно-розовое, сжатое, девственное колечко. Он водил вокруг него кончиком языка, нажимал, а потом, когда она застонала, потерявшись, проник внутрь, в эту тугую, запретную щель. Она кричала, не в силах сдержаться, её бедра сами поднимались навстречу его лицу, она теряла контроль, теряла последние остатки стыда, теряла всё, кроме этого всепоглощающего, животного, двойного ощущения.
— Такая сладкая… такая грязная и мокрая… везде… — рычал он, отрываясь на секунду, его подбородок и щеки блестели её соками. — Вся для меня раскрылась… Вся.
И снова нырял, теперь сосредоточившись на её клиторе, засасывая его губами, играя с ним кончиком языка, доводя до грани, до предоргазменного дрожания. Потом, не давая ей кончить, снова опускался ниже. Один из его пальцев, смазанный её же обильной влагой, нашел задний проход. Он надавил. Нежно, но неумолимо. Колечко мышц сопротивлялось, сжималось от неожиданности, а потом, под напором нарастающего удовольствия и алкогольного расслабления, поддалось. Кончик пальца проник внутрь, в узкую, обжимающую, невероятно горячую тесноту. Она закричала, и в этом крике был шок, стыд, запретное, порочное удовольствие и полная потеря себя. Он двигал пальцем там, в этой тугой, сопротивляющейся глубине, в то время как язык и губы продолжали свою развратную работу спереди, создавая невыносимую, двойную, сокрушительную стимуляцию. Её второй оргазм в эту ночь накатил еще более сокрушительной, чёрной, всепоглощающей волной. Она кончала с таким сильным, судорожным, почти безумным воплем, что, казалось, сорвала голос навсегда, её тело выгнулось, затрепетало, забилось в конвульсиях, и новый поток её соков хлынул ему на лицо. Он пил, глотал, рычал от удовольствия и власти, продолжая двигать пальцем в её попе, продлевая её конвульсии, чувствуя, как её анус судорожно сжимается вокруг его фаланги.
Когда она окончательно обмякла, вся мокрая, в поту и своих соках, задыхающаяся и опустошенная, он поднялся на колени. Его лицо было мокрым, глаза дикими, безумными от страсти и какой-то болезненной нежности. Он посмотрел на неё, лежащую в полной прострации, разбитую и прекрасную, и его охватило чувство, близкое к благоговению, смешанному с похотью.
— Видишь? — прошептал он хрипло, облизывая губы, с которых капало. — Видишь, какая ты порочная, малышка? Какая грязная и сладкая. И вся… вся моя. В каждой дырочке.
Он лёг рядом с ней на диван, прижался всем телом, его член, твёрдый и мокрый от её соков и его слюны, уткнулся ей в бедро. Он смотрел ей в глаза, и его собственный взгляд был полон такой мучительной боли и такой всепоглощающей страсти, что в нём захватывало дух.
— Прости… что здесь… что так… что довел тебя до этого… — он говорил обрывисто, и она понимала всю глубину этих слов: он извинялся за место, за обстоятельства, за всю эту купленную похабность, в которую втянул её, за то, что её первое с ним происходит вот так, грязно и пошло. — Но я… я не могу остановиться. Я тебя хочу. Хочу до сумасшествия. До тупой, дикой боли в этом, блядь, стояке, который сейчас просто разорвет от желания быть в тебе. Я никогда… Слышишь, НИКОГДА так не хотел. Ни одну тёлку в своей ёбаной жизни. Ни одну. Ты — первая, кто заставил меня так ебаться мозгами и телом. Ты — пиздец, Рита. Ты мне всю ебучую систему ценностей к хуям разнесла.
Он говорил это, впиваясь взглядом в её расширенные, затуманенные зрачки. Другой рукой он сжал свой член у основания, медленно провел до головки, собирая каплю, и показал ей на пальцах, блестящих и липких.
— Пока я сходил с ума без тебя, тут одна мысль в башке засела, — его шёпот стал тише, но от этого еще более пронзительным, ледяным и горячим одновременно. — Что у меня не было нихуя. Ничего настоящего. Одна сплошная показуха, грязь и понты. И я сейчас понял, что никогда нихуя и не хотел. До тебя. Ты — как первый раз в жизни. Настоящий. Сладкая моя грешница… прости… прости, сука! — он вдруг крикнул, ударив кулаком по дивану рядом с её головой, заставляя её вздрогнуть. — Но я буду тебя трахать! Сейчас! Здесь! Даже если мы оба потом сгорим в аду дотла! Даже если ты возненавидишь меня всей душой! Даже если это последнее, что я сделаю на этой грёбаной земле!
И он ввёл его. Не сразу. С титаническим усилием воли, преодолевая сопротивление её невероятно тугого, горячего, всё еще слегка спазмирующего после оргазмов входа. Он погружался в эту обжигающую, бархатистую, божественно тесную плоть с низким, звериным, сдавленным рыком, под её сдавленный, полный смешанной боли и наслаждения стон. Когда он вошел до конца, когда их лобки сошлись, и он почувствовал, как её шейка матки принимает его головку, он замер, уткнувшись лицом в изгиб её шеи, весь напрягшись, как струна. Каждая мышца его тела дрожала от усилия не кончить тут же, мгновенно. Он чувствовал всё. Каждую складку её влагалища, каждую пульсацию глубоко внутри, каждое судорожное, непроизвольное сжатие её мускулов вокруг своего члена. Это было теснее, горячее, невероятнее, священнее и порочнее любой его фантазии.
— Бля…дь… — выдохнул он, и в этом одном слове был весь его немой восторг, его мучительная вина, его животный триумф.
Потом он начал двигаться. Сначала — несколько нежных, пробных, почти робких толчков, как будто проверяя границы, боясь причинить боль, извиняясь за свою грубость. А потом… потом в нём что-то окончательно сорвало. Снесло все плотины разума, все социальные запреты, весь жалкий остаток самообладания. Он начал трахать её с такой первобытной, неудержимой яростью, будто пытался не просто соединиться с ней, а вбить себя в неё навсегда, стереть грань между «я» и «ты», слить их в один клубок плоти, пота, боли и наслаждения. Его таз двигался с беспощадным, глубоким, выбивающим дух ритмом. Каждый толчок был полным, до самого упора, заставляя её тело съезжать по бархату, а её грудь — бешено раскачиваться. Звуки заполнили комнату, стали её саундтреком: громкие, влажные шлепки кожи о кожу, хлюпание её переполненных соков, его хриплое, прерывистое дыхание и её непрекращающиеся стоны, то переходящие в исступленный визг, то затихающие в сдавленных рыданиях, то становящиеся немой, открытой гримасой экстаза. Она отвечала ему. Не пассивно, не как купленная вещь. Её тело ожило в этом греховном акте. Её бедра встречали его толчки, поднимаясь навстречу, её ноги обвили его поясницу мертвой хваткой, пятки впились ему в ягодицы, заставляя, требуя двигаться еще глубже, еще жёстче. Она царапала ему спину, впивалась зубами в мочку уха, в мышцу плеча, когда волны наслаждения становились невыносимыми, стонала, шептала что-то бессвязное ему прямо в ухо горячим, прерывистым, пьяным дыханием.
— Да… вот так… моя… вся моя, блядь… — бормотал он сквозь стиснутые зубы, его слова были обрывисты, грубы, пересыпаны матом, который в его устах звучал не оскорблением, а языком этой новой, животной, честной реальности. — Какая же ты узкая… ёбаный в рот… с ума сойти… Кончу… сейчас кончу… держись, малышка…
Он вынул член, перевернул её на живот, грубо, почти жестоко. Вид её изогнутой спины, идеальных, сжимающихся под его взглядом ягодиц и своего члена, нацеленного на её розовое, растянутое, сияющее влагой и припухшее от страсти отверстие, сводил его с ума. Он вошел сзади, одним резким, глубоким толчком. Она вскрикнула, и в этом крике было больше наслаждения, чем боли. Он держал её за бедра так крепко, что на её бледной, нежной коже тут же проступили красные, а затем и синеватые отпечатки его пальцев — клеймо его страсти. Он трахал её в этой позе, грубо, глубоко, насаживая на себя, любуясь тем, как ее грудь раскачивается в такт ударам, как она закидывает голову и кричит в бархат дивана, как её волосы растрепались и прилипли к мокрому лицу.
— Кто ты, а? — рычал он, вгоняя в неё себя по самые яйца с такой силой, что диван скрипел в такт. — Откуда у тебя эта… эта ебучая хрупкость и эта дикая, шлюшья страсть? Откуда, блядь? Говори!
Она не отвечала, лишь стонала, закусив губу, и он, вынув член, перевернул её снова на спину, снова вошел, теперь глядя в её глаза, полные слёз, абсолютного экстаза и той самой безысходной, запретной любви, которую она сама боялась признать даже перед собой.
— Молчишь… — он прошептал, и в его голосе зазвучала опасная, хищная решимость. — Ничего… я сам всё узнаю… выверну наизнанку, каждую тайну… ты будешь моей… понимаешь? Моей! Не для показухи, не для утех… Моей. Навсегда.
После долгого, изнурительного, переходящего от ярости к нежности, от грубости к почти молитвенному поклонению соития, он кончил. Глубоко в неё, сдавленным, хриплым воплем, в котором смешались агония, триумф, отчаяние и катарсис. Он рухнул на неё сверху, всей своей тяжестью, не вынимая члена, чувствуя, как он пульсирует внутри, изливая в её глубь горячие потоки спермы. Они лежали, мокрые, липкие, пропахшие сексом и грехом, тяжело дыша, в тишине, нарушаемой лишь их хрипами и далёким гулом баса из-за двери. Потом он медленно, с нежностью, перевернулся на бок, увлекая её за собой, прижав к себе спиной, все ещё не выпуская из влагалища, чувствуя, как часть его семени вытекает теплой струйкой между их тел. Его руки обхватили её, одна легла на её грудь, ладонью прикрыв сосок, другая — на живот, как раз над тем местом, куда он излился.
— Маленькая… — его шёпот был сонным, разбитым, полным немыслимой усталости и странного умиротворения. — Такая хрупкая… и такая, блядь, сильная… какая же история прячется за этим личиком? Скажи мне… прошу…
Она, прижатая к его груди спиной, лишь слабо, отрицательно мотала головой, чувствуя, как внутри неё что-то теплое и липкое продолжает вытекать, смешиваясь с её собственными соками.
— Ладно… — он прошептал, и в голосе снова, даже сквозь сон, прозвучала та самая стальная нота. — Тогда я сам. Всю правду. А ты… ты теперь моя. Ты уже моя. Прими это. Смирись.
И, словно эти слова были сигналом, его тело отозвалось. Он ввёл снова в неё член, и начал медленно, лениво, почти неуверенно двигаться, снова набирая твердость и больший объем.
Его тело было живой картой, на которую она смотрела, задыхаясь. Мускулы играли под кожей с каждым толчком — твёрдые, как высеченный камень, напрягались дельты, вырисовывались кубики пресса, волной уходящие вниз, к самому источнику её огня. Татуировки — оживали в этом танце, шептали истории ярости и боли. Она видела, как работала эта совершенная машина для её наслаждения: тянулись широчайшие, бились жилы на бицепсах, а живот, весь в напряжённых волнах, вел её взгляд прямо к точке их соединения. И этого зрелища — этой дикой, варварской красоты, направленной на неё, — хватило. Она кончила внезапно, тихо и сокрушительно, просто от того, как он выглядел, от осознания, что вся эта мощь сейчас её, только её. Чудовище. Её чудовище.
Он трахал её снова. Уже не так яростно, но не менее страстно, с каким-то новым, одержимым вниманием к каждой её реакции. Посадил её сверху, заставил двигаться самой, и наблюдал, как её тело, усталое и покорное, все же находит силы танцевать для него на его члене, как груди пляшут тяжелым, сладким маятником, как лицо заливается румянцем стыда и наслаждения, а губы разомкнуты в беззвучном, блаженном стоне. Положил её на край дивана, закинул её ноги себе на плечи и вошел под таким углом, что она взвыла от нового, незнакомого, невероятно глубокого проникновения, когда он касался шейки матки с каждой фрикцией. Он кончил во второй раз, уже глядя ей в глаза, и в его взгляде, помимо животной страсти, было что-то новое, пугающее и неизбежное — одержимость, абсолютное собственничество и та самая щемящая, невыносимая нежность, которую он не умел выразить словами, а мог лишь вбивать в неё своим телом.
Они лежали в полной темноте, сплетённые, покрытые коркой засохшего пота, спермы и её соков, в тишине, которая наконец наступила. Он лежал на спине, она — на нём, её голова на его груди, его мягкий, но все еще находящийся внутри неё член. Его дыхание стало ровным, тяжелым, переходящим в храп. Он засыпал, побежденный усталостью, эмоциями и этой странной, новой для него полнотой, но его руки всё так же крепко, почти судорожно держали её, как будто боялись, что она испарится с рассветом.
— Ты не отсюда… — бормотал он уже в полудреме. — Ты будешь моей… Разгадаю… Моя… навсегда…
А она лежала, не двигаясь, слушая стук его сердца под ухом. Её мысли были тяжёлыми, как свинец, и летучими, как дым. «
Падение. Вот оно, полное. Ты упала ниже некуда. Ты — проститутка, которая только что кончила раз пять от клиента, который купил тебя на ночь. От него. Ты позволила ему делать с собой непотребства, которые и не снились. Ты грязна. Но… почему в этой грязи столько жизни? Почему эта боль, этот стыд, эта животная похоть кажутся в миллион раз реальнее, чем фальшивая чистота тех белых перьев? Он не сказал, что любит. Он сказал «моя». Это страшнее? Или это единственная правда, на которую способен такой мужчина? Единственная клятва, которой он верит
?»
Она чувствовала его тепло, его запах, теперь навсегда смешанный с её, тяжесть его рук, липкость между бедер. И где-то глубоко, под грудой стыда, страха, усталости и физической боли, тлела крошечная, опасная, живучая искра чего-то, что очень напоминало облегчение. Не счастье. Не оправдание. А облегчение от того, что маска сорвана, игра окончена, и ты наконец-то стоишь на дне, и ниже падать уже некуда. Она сгорела дотла в этом пожаре. Но в этом пепле, среди всей этой физиологической, липкой грязи, родилось что-то новое. Что-то страшное, неизбежное, пугающее и пугающе живое. Она закрыла глаза и, предав все свои вчерашние принципы, чуть сильнее прижалась к его груди, впитывая последнее тепло этой безумной ночи перед неизбежностью и ужасом рассвета, который должен был всё расставить по местам, но уже ничего не мог изменить.
Тишина после бури была густой, липкой, насыщенной запахом их тел — солёным потом, сладковатой смазкой, терпким духом спермы и дорогим, теперь испорченным, парфюмом. Они пролежали так, может, час, а может, вечность. Дима спал сном убитого — тяжёлое, животное дыхание, расслабленные до беспомощности мускулы могучего тела, лицо, уткнувшееся в сгиб её макушку, вдруг потерявшее всю свою хищную жесткость и ставшее просто лицом уставшего, очень молодого мужчины.
Рита не спала. Она лежала неподвижно, уставившись в бархатный полумрак потолка, и чувствовала, как внутри неё горит всё дотла. Это не было просветлением. Это был пожар самосожжения. В его пламени с треском и шипением рушились последние бастионы её гордости — та хрупкая крепость принципов, которую она выстроила за годы унижений. Сгорала Велора, наивная девочка в белых перьях. Сгорала Рита, мать, пытающаяся выжить. Оставалось нечто новое, обугленное, чёрное от сажи и щемяще живое — существо, познавшее такую глубину падения, что дальше падать было уже некуда, и такую высоту страсти, от которой перехватывало дух. И в центре этого ада, источником и тушением пламени одновременно, был он. Его дыхание обжигало её кожу. Его вес давил на неё, и этот груз был единственным, что не давало её душе разлететься на атомы.
«Я сгораю. И мне не страшно. Потому что он сгорает со мной
», — пронеслось в её воспалённом сознании, и эта мысль была одновременно ужасна и прекрасна.
Она осторожно, сантиметр за сантиметром, выскользнула из-под его тяжёлой, налитой свинцом сна руки. Холодный воздух комнаты ударил по горячей коже, покрытой его поцелуями и следами его зубов. Её взгляд упал на пол. Там лежало её чёрное кружевное боди — некогда грозное оружие, теперь просто в стратегических местах лоскут. Символ её добровольного, отчаянного порочного превращения. Она пнула его носком с таким отвращением, будто это была змея. Взгляд метнулся, ища спасения, и нашёл его — его рубашку. Белый, дорогой шёлк, смятый, пропахший им — смесью кожи, табака, ночного ветра и той тёмной, мужской эссенции, что была чисто его. Она подняла её, и ткань, всё ещё хранившая тепло его тела, обожгла её пальцы.
— Ты куда?.. Рита?..
Голос прорвался сквозь сон, хриплый, мгновенно трезвый, натянутый, как тетива. Дима приподнялся на локте, простыня сползла, обнажив в полумраке рельеф его спины — могучие крылья широчайших, испещрённые свежими, красными дорожками от её ногтей. Его глаза, ещё мутные от глубокого забытья, уже выжигали в ней дыры — в них читался не вопрос, а приговор.
«
Беги. Пока можешь. Пока не растворилась в нём окончательно
», — закричал внутри неё инстинкт самосохранения. Но ноги были ватными.
— Домой, — выдавила она сквозь стиснутые зубы, натягивая на себя огромную, пахнущую им рубашку, утопая в ней, как в саване. Похмелье души было страшнее алкогольного — ясность мысли резала, как осколки стекла. Всё было видно слишком чётко, слишком безжалостно.
— НЕТ!— его рык был низким, грудным, от него задрожали стёкла в недопитых бутылках. Он сполз с кровати одним плавным, звериным движением, встал во весь рост перед ней — голый, величественный в своей мужественной наготе, весь в шрамах, татуировках и следах их ночи. Совершенный и опасный. — ТЫ ПОЕДЕШЬ СО МНОЙ. СЕЙЧАС.
«
Он не просит. Он констатирует. Как закон природы. Не вышло
», — с холодным ужасом поняла она.
— Успокойся, — её усмешка была горькой, как полынь. Она закончила застёгивать последнюю пуговицу, и её руки в огромных рукавах выглядели жалко и беспомощно. — Забавно, а? Я трахалась с тобой всю ночь, а имени твоего не знаю. И знаешь что? Не хочу. НЕ-ХО-ЧУ! — её крик вырвался внезапно, срываясь на истеричной ноте, и она сама испугалась его силы.
Дима сделал шаг. Не просто шаг. Он сократил расстояние, и воздух между ними стал густым, наэлектризованным. Она почувствовала исходящий от его кожи жар, как от раскалённой печи.
— Извини, я возьму её, — бросила она, кивнув на рубашку, и рванулась к двери, но её ноги словно приросли к полу.
— Рита, — его голос попытался взять низкие, убедительные ноты, но сквозь них пробивалась стальная, неумолимая хватка. — Да, всё началось… как дерьмо. Не так, как ты заслуживаешь. Никакая женщина такого не заслуживает.
«
Заслуживает. Я заслужила. За то, что позволила. За то, что ответила. За то, что кончала, кричала, молила
», — ядовито шипел в её голове внутренний голос.
— Стой! — она выкрикнула, отпрыгнув к холодной стене, прижимаясь к ней спиной. — Не подходи! Откуда ты, чёрт возьми, знаешь, чего я заслуживаю?! Ты думаешь, эта ночь в борделе делает меня достойной чего-то, кроме презрения?! Знаешь?!
— ЗНАЮ, БЛЯДЬ! — он рявкнул в ответ, уже в паре шагов. Его лицо исказила не злость на неё, а какая-то дикая, саморазрушительная ярость, направленная внутрь. — Вижу!
— Как видишь — НЕТ! — её голос сорвался, превратившись в пронзительный, надрывный визг. Слёзы, которые, казалось, высохли навсегда, хлынули горячими потоками, размывая остатки туши. — Ты сделал из меня проститутку! Нет! Я сама с тобой стала ею! Ты купил меня, как товар, и трахнул, как самую дешёвую шлюху! Значит, я теперь ничем, слышишь, НИЧЕМ не лучше той, что сосала тебе тогда в ложе на моих глазах! Да?! Я теперь такая же грязная, продажная потаскуха! — она залилась истеричным, душераздирающим смехом, давясь им и слюной. — Сегодня мой дебют в новом амплуа! Дальше, думаю, будет проще, правда?!
Дима будто получил удар ножом под рёбра. Он физически отшатнулся, лицо его стало землисто-серым, в глазах промелькнуло такое глубокое, всепоглощающее отвращение к самому себе, что на мгновение он показался ей не опасным хищником, а побитым псом. И от её собственных слов, таких громких и таких правдивых, у неё самой кровь обратилась в лёд, а в животе скрутило холодной судорогой.
— ЗАТКНИСЬ! — заорал он, сжимая кулаки так, что костяшки побелели. — Какое на хуй «дальше»?! Ты больше ни ногой сюда! Ни в один подобный ад! Я сказал!
— Не тебе решать, где мне работать! — зашипела она в ответ, сверкнув на него глазами, в которых бушевала смесь лютой ненависти и невыносимой боли. — Я не твоя собственность! Не твоя игрушка! Потрахались — и разбежались. Таковы правила твоего мира. Ты купил ночь, я её отработала. И отработала, кажется, на отлично. Доволен? Утолил своё грязное любопытство к «чистой шлюхе»? Могу я наконец быть свободна?!
Он встал вплотную, дыша ей в лицо горячим, прерывистым дыханием. Его обнажённое тело, всё ещё возбуждённое, напряжённое, было олицетворением неконтролируемой силы и безумия.
— Да, мне решать! — его голос звучал зловеще тихо. — И тебя не возьмёт больше ни один притон в этом городе. Можешь не тратить силы на проверку, поверь на слово. Я дам тебе всё. Квартиру. Деньги. Безопасность. Всё, что назовёшь… Рита. Поехали со мной. Сейчас же.
«
Всё, что назову. Кроме одного. Кроме главного
», — пронеслось у неё в голове.
— А я что, для этого? — её крик был полон горькой, язвительной иронии. — Чтобы быть твоей содержанкой? Чтобы раздвигать ноги по первому твоему свистку? А когда надоест, когда найдёшь новую диковинку, ты выкинешь меня, как выкинул ту, смотрю, уже забыл как её? Тряпку, которой вытерся?!
— НЕТ! — его рёв перекрыл её голос, его руки впились ей в плечи, прижимая к стене. — Я так не говорил! Я никогда… Ты… Рита… ты не понимаешь… я… — он запнулся, впервые в жизни потеряв дар речи, чувствуя, как все его привычные, острые, как бритва, слова превращаются в прах. Он не умел просить. Он умел только брать и приказывать.
— Я прекрасно знаю, что я Рита! — выдохнула она, и в её шёпоте звучала бесконечная, космическая усталость. — Но главного… того самого… ты так и не сказал. Ни слова.
Дима понял. Понял мгновенно и с леденящей душу ясностью. Этой маленькой, изломанной жизнью девочке в его рубашке, с глазами, полными слёз и немого вопроса, было нужно не богатство, не крыша над головой. Ей нужно было слово. Три коротких, страшных слова, которые застревали у него в горле, как кость, которые он не произносил никогда, считая их оружием слабаков, ловушкой для дураков. Любовь. Он боялся этого слова больше, чем пули, больше, чем ножа в темном переулке.
— …И не скажу, Рита, — прошептал он, и в его глазах промелькнула неподдельная, животная, почти детская боль. — Никогда.
«
Вот и всё. Приговор
», — мысленно обрубила она. Глухая пустота накрыла с головой.
— Никогда не говори «никогда», — парировала она так же тихо, но в её голосе уже не было надежды, только ледяная, безжизненная равнина. — Я всё поняла. Я просто вещь. Красивая, удобная, возбуждающая вещь. Но вещь. Давай оставим эту вещь здесь, в этой комнате. Больше не ищи. Не приходи. Я не хочу тебя видеть.
— ХОЧЕШЬ! — его рык был низким, вибрационным, полным такой уверенности, что у неё подкосились ноги. — Ты врёшь себе! Ты кончала не из-за денег, не из-за страха! Ты горела! Ты текла на меня, как сука в течку, стонала мне в рот, впивалась в меня, чтобы я вошёл глубже! Ты хотела этого! Хочешь меня! И в твоих глазах, в каждом твоём вздохе я это вижу! Сейчас вижу!
Он попытался притянуть её, схватить в охапку, но она вырвалась, оттолкнув его ладонями в голую, потную грудь.
— Пусти! И забудь, как страшный сон! — её голос дрожал, выдавая слабость.
— Нет. Не пущу. Никогда. — в его тишине было больше угрозы, чем в крике.
— Мы больше не увидимся! — её голос стал срываться на визг. — Оставь меня! Ради всего святого… если в тебе есть хоть капля чего-то человеческого… отпусти!
— Я сдохну, — его шёпот вдруг стал страшно тихим, искренним, почти исповедальным. Он снова схватил её лицо, впиваясь взглядом так, будто пытался впечатать её образ в свою память навсегда. — Без тебя я сдохну, Рита. Мне не нужен воздух, не нужна эта ебучая жизнь, если в ней нет тебя. Сдохну, ты слышишь?!
И он поцеловал её. Это не был поцелуй примирения. Это была битва на уничтожение. Губы, зубы, язык — всё было оружием. В этом поцелуе была ярость за её слова, отчаяние от её ухода, животная, неконтролируемая жажда и страшная, немыслимая нежность, которую он не умел выразить иначе. И она ответила. Её тело предало её снова — губы разомкнулись, язык встретил его в смертельном танце, всё существо потянулось к источнику этого огня, этого яда. Он стонал, его руки рванули рубашку, сминая её ягодицы, сжимая грудь так больно и так сладко, и она почувствовала, как его член, мгновенно, с новой силой, встал твёрдым, горячим, пульсирующим клином, упираясь ей в живот. Мир перестал существовать. Остались только его вкус, его запах, его руки, его плоть, и вселенная сузилась до размеров их двух тел, сплетённых в очередной, безумной попытке стать одним целым.
И всё же, собрав последние крохи воли, вырванные из самой глубины души, она оттолкнула его. Со слезами на глазах, с разбитыми губами, задыхаясь.
— …Придёшь сама, Рита, — прохрипел он, его грудь тяжело вздымалась, а во взгляде, сквозь бурю страсти, читалась мрачная, железобетонная уверность волка, знающего, что рано или поздно добыча сама выйдет к нему навстречу. — Я буду ждать.
— Ни-ког-да! — выдохнула она, вырываясь на свободу, чувствуя, как что-то рвётся внутри навсегда.
Дима, всё ещё голый, величественный и трагичный в своей наготе посреди поля битвы, усмехнулся одним уголком рта. Усмешка была горькой, усталой, бесконечно печальной и в то же время — опасной.
— Никогда не говори «никогда», Рита. Это слово — для трусов.
Она выбежала, не оглядываясь, чувствуя его взгляд, впивающийся ей в спину, как раскалённые спицы. В гримёрке, на холодном стуле, она дрожащими, непослушными пальцами натянула свои старые, бедные, пахнущие затхлостью вещи — символ той жизни, от которой он предлагал спасти. Сунула в потрёпанную сумку пачку купюр — они жгли ладонь, как раскалённые угли, оплачивая её падение. Выскакивая в тёмный, пропахший плесенью и отчаянием коридор, она наткнулась на того самого охранника. Тот, облокотившись на косяк, вальяжно курил, и его масляный, пронизывающий взгляд скользнул по её разгорячённому лицу, по разорванной в спешке мужской рубашке, выглядывающей из-под дешёвой куртки. Мерзкая, понимающая ухмылка поползла по его небритым щекам.
— Ну что, красотка? Не подвела, я слышал, стены аж дрожали… Отличная смена, значит. Клиент доволен?
— Кто он? — перебила она его, вцепившись в его жилистую руку так, что он вздрогнул. — Его имя! Сейчас же!
Охранник фыркнул, выпустив ей в лицо клуб дыма, и с издевательским придыханием протянул:
— Ого. Трахалась до рассвета, а имя не спросила? Ты, девочка, блядь, даёшь… Серьёзно даёшь…
— ИМЯ?! — её крик, хриплый, полный отчаяния и ярости, эхом отозвался в пустом коридоре, заставив даже этого видавшего виды урода отшатнуться.
— Эй, полегче! Гордей! — буркнул он, потирая руку. — Дмитрий Гордеев. Из «Триакома». Большая шишка. И он, Рита… — охранник наклонился ближе, и в его голосе вдруг прозвучало не насмешка, а что-то похожее на мрачное предостережение. — …Он не тот, с кем стоит играть. У него руки по локоть в грязи. И в крови, поговаривают. Он псих. Он из тех, кто ломает жизни, даже не моргнув. Так что хватай свои денежки и беги, пока можешь. Подальше. И не оглядывайся.
Она не побежала. Она помчалась. По темным, вонючим, безлюдным улицам спящего города, к своей конуре, сжимая в потной, липкой ладони ключи, которые вдруг показались ей ключами от тюрьмы. В голове, поверх бешеного стука сердца и воя в ушах, гудело одно-единственное слово, тяжёлое, как надгробная плита, падающее в бездну её сознания: «
Бандит… Убийца…»
---
Дима не побежал за ней. Он стоял посреди комнаты, ставшей ареной их любви и их крушения, пока последний звук её шагов не растворился в утренней тишине. Потом медленно, с какой-то ритуальной, почти похоронной тщательностью, начал одеваться. Накинул пиджак на голое, исцарапанное тело, не обращая внимания на абсурдность вида. Нагнулся, подобрал с пола чёрные, кружевные лоскутья её боди — ещё тёплые, ещё пахнущие ею и сексом. Ту самую маску-вуаль, скрывавшую и открывавшую всё. Босоножки на той самой убийственной шпильке. Зажал всё это в одной руке, словно трофеи после сражения, которые горше любого поражения. Вышел на пустующую, серую улицу, где уже серел безрадостный рассвет. Сел в свою машину, положил эти трофеи на пассажирское сиденье — призрачное напоминание о женщине, которая была здесь час назад и которую он только что отпустил. Завёл мотор. Рёв двигателя прорвал утреннюю тишину, агрессивный и одинокий. И поехал. Не домой. Не к Марку. Просто поехал, куда глаза глядят, с каменным, непроницаемым лицом и сжатыми до боли, до хруста в костяшках пальцами на руле. Рассвет занимался над городом, окрашивая небо в грязно-розовые тона. Начинался новый день. В нём не было Риты. Но было его решение — чёрное, холодное, бесповоротное, как приговор, и жгучее, как незаживающая рана. «
Ты придёшь. Сама. И когда придёшь — я уже не буду тем, кто тебя отпустил. Я стану тем, кто тебя больше никогда не отпустит. Никогда»
. И эти мысли жгли его изнутри яростнее любого огня.
Глава 10. ИСПОВЕДЬ
Дима
Рассвет, который он проспал, обернулся удушливым, свинцовым днём, но свет в него так и не проник — он проснулся в сумерках собственной души и, не в силах вынести призраков, маячивших в стерильных стенах апартаментов, рванул в единственное место, где хаос внешний хоть как-то соответствовал хаосу внутреннему. В гараж. В святилище рёва моторов и немого языка железа.
Он не раздевался — он срывал с себя всё лишнее, сдирая пиджак, забрызганный слезами и позором, и оставался в чём был: в мятых, пропахших дымом и её благоуханием брюках на голое тело, будто эта полунагота была епитимьей, униформой грешника. Лампа-переноска, подвешенная к крюку, метала нервные, прыгающие тени, в которых танцевали отражения гаечных ключей и его собственных, перекошенных мукoй гримас. Он пил не для того, чтобы забыть — он пил, чтобы выжечь, чтобы стерилизовать рану, которая не закрывалась, а лишь глубже разъедала плоть отчаянием и восторгом, смешанными в один гремучий, отравляющий кровь коктейль. Каждый глоток виски был похож на проглатывание раскалённого угля — обжигало, но внутри становилось пусто и холодно, и в этой ледяной пустоте чётче, чем наяву, проступали картины: изгиб её спины под кружевом, трепет век, когда он снимал маску, влажный хруст её плоти, принимающей его, её крик, не крик даже, а надрывный, хриплый выдох всей её невысказанной, загубленной жизни.
Именно в этом пограничном состоянии, когда грань между яростью и апатией истончилась до предела, их и застали. Дверь, никогда не знавшая замка, распахнулась, впустив в застоявшийся воздух запах улицы и волну тревоги, такой плотной, что её можно было порезать ножом.
— Бля-а-а-адь, Димка, ёб твою мать! — вырвалось у Марка, и его обычно безупречный, отполированный до зеркального блеска контроль дал трещину, сквозь которую прорвалось сдавленное, хриплое облегчение, немедленно сменяющееся вспышкой ярости. — Ты в курсе, что мы тебя, уёбка бесчувственного, уже по моргам и вытрезвителям начали мысленно обзванивать?! Трубку не берёшь, в квартире пусто — ты вообще в каком измерении, в натуре, существуешь?!
— И видок, бля, у тебя просто пиздецкий, — подхватил Егор, пытаясь ввернуть привычную, разбивающую лёд насмешку, но его голос сфальшивил, и получилось не смешно, а жутковато. Он окинул взглядом фигуру друга, застывшую у зияющего чрева автомобиля: торс, голый и блестящий от масляных потёков, испещрённый татуировками-летописями и свежими, алыми царапинами — словно по нему прошлась дикая кошка; глаза, впавшие и горящие каким-то нездоровым, внутренним пожаром; бутылка у ног, как памятник собственному падению. — Серьёзно, фраер, ты похож на героя дешёвого боевика после того, как его там всем отделом отпиздили — и физически, и морально. Где шлялся, обормот?
Дима медленно, словно через огромное сопротивление, развернул к ним голову. Взгляд его был мутным, невидящим, скользнул по ним и ушёл куда-то вглубь, в собственные кошмары.
— В пизде, — проронил он хрипло, голос, как наждачная бумага. — И нехуй было рыскать, как шавкам по помойкам. Не потерялся я. Просто… нахуй никого видеть не хотелось. Нахуй весь этот ваш мир, где всё по правилам, где слова значат хуй, а не правду.
— Дим, — Марк сделал шаг вперёд, отсекая пространство для базара. Лицо его стало жёстким, вырезанным из гранита, в глазах зажёгся холодный, аналитический огонь, но под ним клокотало что-то другое — братская, выстраданная тревога. — Неделя. Ты клятвенно, на наших с Егорах глазах, выбил себе неделю тишины. Она истекла. Твои сутки в качестве отшельника кончились. И сейчас мы, блять, не уйдём, пока не докопаемся до сути этого пиздеца, в который ты погрузился с головой. Так что брось свой ебучий ключ, присядь на свою жопу, и начинай вещать. И, умоляю, не пизди, что рассказывать нечего. По твоей физиономии, по этим царапинам, по этому взгляду пустого аквариума — всё написано: и кровь, и сперма, и та самая, ёбаная тоска, от которой волосы дыбом встают.
— Димон, — Егор отбросил маску клоуна, и под ней оказалось неожиданно взрослое, серьёзное лицо. Голос его упал, стал тихим, но в этой тишине звенела сталь. — Мы всегда, с самого начала, когда были нищими и голодными, делили всё. Весь успех, всю власть, весь сопутствующий им еблет. Весь пиздец, что сваливался на голову, и всю радость, что грела душу. Ты нас тащил, когда мы слабели, мы — тебя, когда спотыкался. Это закон. Так что выдыхай. Вываливай. Тебе может стать легче. А может — хуже. Но ты больше не будешь один на один с этим… с этим демоном, что поселился у тебя в зрачках и, похоже, выедает тебя изнутри.
Дима замер, впиваясь в них взглядом, будто видел впервые. И что-то в нём — та самая, выстроенная годами стена бетонная и непробиваемая — дала трещину, поползла, и сквозь неё хлынула лава непередаваемой, душащей усталости. Он безвольно махнул рукой, сполз с капота и тяжко опустился на перевёрнутый ведро, похожее на трон нищего короля. Егор, с облегчением выдохнув, нашёл в закутке три относительно целых стакана, сдул с них вековую пыль, долил из новой бутылки и раздобыл пакет засохших орешков — священный ритуал исповеди в царстве машин и одиночества был неумолимо запущен.
Дима взял стакан, не глядя, пальцы сжали стекло так, что оно жалобно хрустнуло. Он долго молчал, глядя в золотистую, колышущуюся жидкость, будто пытался в ней разглядеть ответы.
— Я был вчера, — начал он, и голос его был не его — низкий, подвальный, проржавевший от невысказанных слов и выпитого виски, — в «Версале», пацаны.
Тишина, воцарившаяся в гараже, стала вдруг абсолютной, звенящей, как вакуум перед взрывом. Даже вездесущие сквозняки замерли, затаив дыхание.
— После того… после того животного, ублюдочного, самого подлого в моей жизни поступка, я дал себе железное слово. Не подходить. Не дышать в её сторону. Она же сама, её устами, её ненавистью, выжгла между нами линию. «Никогда». — Он горько, беззвучно усмехнулся, и эта усмешка была страшнее любой гримасы боли. — Я продержался ровно семь дней. Семь суток ада, который я сам себе и устроил. Гонял как одержимый, по ночам, пытаясь на трассе найти хоть какую-то точку опоры, надеясь, что «Призрак» вылезет, даст мне на ком-то сорвать эту накопившуюся, ебучую ярость. Но «Призрак» исчез. Растворился. И я… я начал медленно, но верно, сходить с ума. Понимаете, блядь, это? Не сон, не еда, не этот ваш, пресный, как вата, воздух успеха — меня ничто не брало. Я видел её лицо — то самое, из гримёрки, искажённое не ненавистью даже, а чем-то хуже — презрением и вселенской болью. И мне стало нужно… нужно было просто увидеть. Убедиться, что она дышит. Что я тогда, в припадке своего дешёвого самоутверждения, не добил в ней последнюю искру.
Он залпом осушил половину стакана, зажмурился, будто пытаясь прогнать видение.
— Её не было на сцене. Администратор, этот продажный ублюдок, блеснув золотыми коронками, сообщил, что Велора теперь работает исключительно в ВИП. За отдельную, ебучую, заоблачную, просто пиздец какую сумму.
Дима замолчал, сжимая стакан так, что казалось, он вот-вот рассыплется в мелкую, острую пыль. Сухожилия на его руке выступили, как канаты.
— Ревность… — он произнёс это слово с таким ледяным, иссушающим душу презрением к самому себе, что у Марка по спине пробежали мурашки. — Это слишком мелкое, слишком домашнее слово для того, что со мной случилось. Это было… будто мне в солнечное сплетение вогнали раскалённый лом и начали методично, с удовольствием, проворачивать его, вымешивая внутренности. Меня реально, физически вывернуло у стойки бара. Я представил… я с закрытыми глазами, с ясностью, которая бывает только в кошмарах, увидел, как за этой чёрной, бархатной шторой к ней прикасаются ЧУЖИЕ руки. Как её гладкая, бледная кожа горит под чужими ладонями. Как она СТОНЕТ для кого-то другого. И тогда во мне что-то… щёлкнуло. Сломалось. Или, наоборот, встало на свои, чёртовы места. Я просто… КУПИЛ её. Сам. Вывалил администратору десять тысяч. Ещё столько же — ему лично в жадную, потную лапу, чтобы он обеспечил абсолютную тишину и исчез нахуй вместе со своими тупыми охранниками. Чтобы НИКТО не смел даже дышать в её сторону, пока она принадлежит МНЕ.
Марк молча, медленно кивнул, его лицо было непроницаемой маской, но глаза, острые и всё понимающие, видели не рассказ, а диагноз. Егор замер, затаив дыхание, забыв про орешки.
— И я пошёл. Вошёл в эту комнату. Оставил себя в темноте. И УВИДЕЛ её. — Дима поднял голову, и в его потухших гладах вспыхнул дикий, болезненный, почти безумный восторг, свет, который обжигал. — Никаких перьев, Марк! Никакой этой дурацкой, наивной, воздушной чистоты, которую я сам же и растоптал! Она была… ЧЁРНОЙ. Всё в кружевах, в этих ажурных, порочных паутинках. В маске, скрывающей всё, кроме глаз — а в них горел уже совсем другой огонь. Она была похожа на демона. На сам грех, воплощённый в самом совершенном, самом желанном теле, какое мне только доводилось лицезреть. Всё это лежит там, — он резким, отрывистым движением головы ткнул в сторону верстака, где на фоне ржавых тисков и разбросанных болтов призрачным, неземным пятном лежали чёрные кружева боди, тончайшая, ажурная маска и босоножки на шпильке, тонкой и смертоносной, как стилет.
Марк тихо, но чётко спросил перебивая тягостное молчание, — Как её зовут? Кто она?
— Рита, — выдохнул Дима, и это имя, сорвавшееся с его губ, прозвучало не как слово, а как выстрел, как клятва, как приговор самому себе. — Её зовут Рита. И это… это всё, что я знаю. Всё, что осмелился узнать.
— Димон, ты дебил?! — не выдержал Егор. — Для тебя же это, блять, ДВА ЗВОНКА! День, максимум — и ты знаешь о ней ВСЁ: от клички в детском саду до размера кредита в банке!
— НЕ ХОЧУ, БЛЯДЬ! — Дима взревел в ответ, и в этом рёве, внезапном и сокрушительном, была уже не ярость, а самый настоящий, неприкрытый, животный СТРАХ. Он вскочил, опрокинув ведро, и стоял перед ними, трясясь, как в лихорадке. — Потому что БОЮСЬ, Егор! Боюсь, как последний, конченый долбоёб! Боюсь, что это знание, эта голая, грязная правда о ней, УБЬЁТ то… то хрупкое, дикое, едва проклюнувшееся, что ТАМ, между нами, было! Понимаешь, блять?! Я как алкаш, который нашёл в помойке алмаз, и боится его мыть, а то вдруг окажется, что это просто стёклышко, и весь этот бред, вся эта боль — НАХУЙ НЕЗАЧЕМ!
— Что было дальше, Димка? — спросил Марк, и его голос прозвучал как якорь, как точка опоры в этом бушующем море эмоций. — После того, как ты её увидел?
Дима медленно опустился обратно, его дыхание было тяжёлым, прерывистым. Он снова погрузился в воспоминания, и лицо его стало другим — нежным, измученным, одержимым.
— Она танцевала… не зная, для кого. ЁБАНЫЙ В РОТ, ПАЦАНЫ… Это был не танец. Это была сама суть разврата, вывернутая наизнанку и поданная как высшее искусство. Визуализация каждого моего, каждого нашего с вами греха. На это можно было кончить, даже не прикасаясь, просто наблюдая, как эта… эта тёмная фея извивается вокруг шеста, и каждый её изгиб — это пощёчина морали, плевок в лицо всему правильному и светлому. И я понял… я ОСОЗНАЛ, что это Я её такой сделал! Я, своим тем, ублюдочным, публичным унижением, УБИЛ в ней ту девочку! И на её месте родилось ЭТО… это чёрное, прекрасное, пожирающее пламя! И виноват в этом — Я! КОНЧЕННЫЙ, БЕЗДУШНЫЙ УБЛЮДОК, КОТОРЫЙ ДУМАЛ, ЧТО МОЖЕТ ИГРАТЬ С ЧУЖИМИ ДУШАМИ! Я НЕНАВИЖУ СЕБЯ, БЛЯДЬ! НЕНАВИЖУ ДО ТОШНОТЫ, ДО ОМЕРЗЕНИЯ, ДО ЖЕЛАНИЯ ВЫРВАТЬ ИЗ ГРУДИ ЭТО ГНИЛОЕ, ТЛЕЮЩЕЕ СЕРДЦЕ И ЗАТОПТАТЬ ЕГО В ГРЯЗЬ!
Его рёв, хриплый, надорванный, оглушительно грохнул по металлическим стенам гаража, заставив вздрогнуть даже видавших виды друзей. Он швырнул стакан в стену с такой силой, что тот разлетелся не на осколки, а в мелкую, звонкую пыль, смешавшуюся с брызгами виски, пахнущими отчаянием.
— Успокойся, — сказал Егор, но голос его дрогнул, а пальцы, сжимавшие стакан, побелели. — Просто… продолжай. Что было потом?
— Дальше? — Дима засмеялся, и смех его был ледяным, безрадостным, полным самоистязания. — Дальше, пацаны, я подошёл и снял с неё эту блядскую, кружевную, похоронную маску. И под ней… АХУЕТЬ, ПОД НЕЙ БЫЛО ЛИЦО АНГЕЛА! Не того, что в церквях, а того, что только что РУХНУЛ С НЕБЕС, весь в синяках от падения и в слезах от осознания, куда его занесло. Чистое. Наивное. Совершенно ДЕТСКОЕ. И по этому лицу текли чёрные, грязные дорожки от туши — как шрамы от моих же поступков. Потом я раздел её. Она стояла. Совершенно неподвижная. Вся тряслась, как осиновый лист. И смотрела на меня ТАКИМИ ГЛАЗАМИ… — он замолчал, сглотнув ком, вставший в горле, и в его голосе, когда он заговорил снова, появились нотки чего-то, похожего на благоговейный ужас. — Я её ВЫЕБАЛ. Жёстко. Грязно. Безжалостно. Как будто через этот акт физического насилия над ней и над собой пытался выжечь дотла и её боль, и свою вину, и всю ту ПРОПАСТЬ, что между нами зияла. Я НИКОГДА… СЛЫШИТЕ, БЛЯДЬ, НИКОГДА В СВОЕЙ ЖИЗНИ ТАК НЕ ХОТЕЛ ЖЕНЩИНУ! Такого НЕ БЫЛО! Она… она САМА сказала «хочу». СКВОЗЬ СЛЁЗЫ. Она стояла ВСЯ МОКРАЯ, Пацаны! НАСКВОЗЬ! С неё ТЕКЛО, и этот запах, эта влажность, эта ГОРЯЧАЯ, ЖИВАЯ ПЛОТЬ, которая была вся для меня, — это СВОДИЛО С УМА!
Он закрыл глаза, будто стыдясь невероятной откровенности, но остановить поток исповеди уже не мог, это было извержение, очищение раскалённой лавой.
— Она КОНЧАЛА. Раз за разом. ОРАЛА не своим, каким-то хриплым, диким, животным голосом, и ей было ПОХУЙ, кто услышит, кто подумает что! Она ПОЗВОЛЯЛА мне ВСЁ. ВСЁ, что я хотел с ней сделать, каждую свою, самую тёмную, самую похабную фантазию. И она ДРОЖАЛА… боже, как она дрожала от КАЖДОГО моего прикосновения, от КАЖДОГО поцелуя, от КАЖДОГО слова, шёпота, стона! Я ВИДЕЛ, КАК ОНА КОНЧАЕТ ПРОСТО ОТ ТОГО, КАК Я НА НЕЁ СМОТРЮ! ОНА… ОНА АХУЕННАЯ, ПАЦАНЫ! КОЖА — КАК ШЁЛК, ПРОПИТАННЫЙ МЁДОМ И МОЛОКОМ! СИСЬКИ… МАРК — ИДЕАЛЬНЫЕ! А ЕЁ ПИЗДА... — он снова засмеялся, смущённо и горделиво, как мальчишка, хвастающийся самой ценной добычей, — …ЭТО ОТДЕЛЬНАЯ, ЁБАНАЯ, БЕССМЕРТНАЯ ПОЭМА! ТЕСНАЯ, КАК У ПОДРОСТКА. ЭТО САМОЕ НЕВЕРОЯТНОЕ, САМОЕ ВКУСНОЕ, САМОЕ ЖГУЧЕЕ, ЧТО Я КОГДА-ЛИБО ПРОБОВАЛ НА ВКУС, НА ОЩУПЬ, НА ВСЁ, ЧЁРТ ВОЗЬМИ! И Я ТЕПЕРЬ НЕ ЗНАЮ, БЛЯДЬ, КАК ПОСЛЕ ЭТОГО ДЫШАТЬ ЭТИМ ПРЕСНЫМ ВОЗДУХОМ! КАК ЖИТЬ В ЭТОМ ПЛОСКОМ МИРЕ! БЕЗ НЕЁ?!
— Почему «без неё»? — почти прошептал Егор, осмелев.
— Она что, не… не простила, после всего этого? После такой… близости?
Дима сорвался с места. Он рванулся вперёд, опрокинув ящик с грохотом.
— НЕТ! НЕТ, БЛЯДЬ, ПАЦАНЫ! НИ-ХУ-Я! — он орал, захлёбываясь, его тело билось в мелкой, неконтролируемой дрожи. — Она сказала, что я её КУПИЛ! Что она ОТРАБОТАЛА! И ВСЁ! «Забудь. Не приходи. Не ищи». Вот её СЛОВА! И знаешь, что самое, БЛЯДЬ, ПИЗДАТОЕ?! — он навис над ними, и в его глазах, налитых кровью, стояли слёзы — слёзы ярости, бессилия и какой-то детской, непоправимой обиды. — НАХУЯ ЕЙ ТАКИЕ, ЁБАНЫЕ, ДЕНЬГИ?! НАХУЯ ТАКИЕ ЦЕНЫ?! ЧТО ОНА СКРЫВАЕТ, А?! КАКОЙ ТАКОЙ, НАХУЙ, ПИЗДЕЦ ТВОРИТСЯ В ЕЁ ЖИЗНИ, ЧТО ОНА ПРОДАЁТ СЕБЯ ЗА ДЕСЯТКУ В НОЧЬ, КАК ПОСЛЕДНЯЯ ШМАРА?! ЧТО, БЛЯДЬ, ЗА КОШМАР ЕЁ ЗАГОНЯЕТ В ЭТОТ АД?!
— ТАК УЗНАЙ, ЧЁ ТЫ! — жёстко, как удар топора, бросил Марк, вставая во весь рост. — СДЕЛАЙ ЭТИ ДВА, БЛЯДЬ, ЗВОНКА И УЗНАЙ ПРАВДУ!
— НЕ- ХО- ЧУ! — Дима взревел в ответ, и в этом крике уже не было ничего, кроме чистого, неприкрытого, парализующего УЖАСА. — БОЮСЬ! БОЮСЬ, ЧТО УЗНАВ, Я СДЕЛАЮ ЕЙ ЕЩЁ ХУЖЕ! ОКОНЧАТЕЛЬНО УБЬЮ В НЕЙ ЭТО… ЭТО ХРУПКОЕ, ЕБУЧЕЕ, ТОЛЬКО ЧТО ПРОКЛЮНУВШЕЕСЯ ЧУВСТВО! БОЮСЬ, ЧТО ОНА ОКАЖЕТСЯ В ТАКОЙ ЯМЕ, ИЗ КОТОРОЙ Я ЕЁ НЕ ВЫТАЩУ, А ТОЛЬКО ГЛУБЖЕ ЗАКОПАЮ, ЧТОБЫ НИКТО БОЛЬШЕ НЕ ДОСТАЛ! ОНА СКАЗАЛА… СКАЗАЛА, ЧТО Я СДЕЛАЛ ЕЁ ПРОСТИТУТКОЙ. ЧТО КЛЕЙМО ОНА ПОЛУЧИЛА В ЭТУ НОЧЬ. НО ЕСЛИ БЫ НЕ Я — БЫЛ БЫ ДРУГОЙ. И Я БЫ СЕБЕ ЭТОГО НИКОГДА НЕ ПРОСТИЛ. НИКОГДА. ЕЙ НУЖНЫ ДЕНЬГИ. ОСТРО. ОТЧАЯННО. И В ЭТОМ ВЕСЬ, БЛЯДЬ, УЖАС И ВСЯ БОЛЬ!
Он выдохнул, рухнул обратно, сражённый собственной бурей, опустошённый до дна. Голос его стал тише, хриплее, но в нём зазвучала новая нота — не ярости, а той самой, стальной, опасной решимости, которую они знали в нём лучше всего.
— Она убежала. УБЕЖАЛА ОТ МЕНЯ. Но я знаю… я ЧУВСТВУЮ КОСТЯМИ, что она ВЕРНЁТСЯ. Ко мне. И я буду ждать. ТЕРПЕЛИВО. Как паук в центре паутины. Как идиот у запертой двери. Как РАНЕНЫЙ ЗВЕРЬ у последнего в пустыне водопоя.
— Здравое, братан… в принципе, — осторожно протянул Егор. — Дать остыть. Дать ей время осознать.
— Димка, — Марк положил ему тяжёлую, твёрдую ладонь на плечо, и в его глазах читалась целая вселенная выстраданной, горькой мудрости. — Главное — не запори. Не наломай таких дров, чтобы потом из обломков себя не собрать. Учись, блять, хоть раз в жизни, на МОИХ ошибках. Я наворотил такого говна, что до сих пор просыпаюсь в холодном поту. И с этим грузом, считай, в могилу сойду. Ты всё помнишь. Ты знаешь, где та черта. И сейчас, прямо сейчас, как мантру, себе повторяй: «НЕ ПЕРЕСТУПАЙ. НЕ СТАНЬ ТЕМ, КОГО ОНА УЖЕ БОИТСЯ».
— Марк, — Дима поднял на него глаза, и в них не было ни юношеского задора, ни бравады — только усталое, безрадостное, как камень на дне колодца, знание. — Я всё понимаю. Твои слова — как гвозди в крышку гроба моего старого «я». Но мне нужно ПРОЙТИ ЭТО САМОМУ. СВОЙ АД. СВОИ УГЛИ. СВОЙ КРЕСТ. Я твержу себе «не переступай» до хрипоты, до боли. Но я уже СТОЮ НА ЭТОЙ, ЁБАННОЙ, СКОЛЬЗКОЙ ТРОПИНКЕ, и чувствую, как ботинок САМ ПОДНИМАЕТСЯ, чтобы шагнуть. Я ПЕРЕСТУПЛЮ ЭТУ ЧЕРТУ. Она сломает и её, и меня. Я это ЗНАЮ. ЧУЮ НЮХОМ, КОТОРЫЙ УМЕЕТ ЧУЯТЬ БЕДУ ЗА КИЛОМЕТР. И не смогу иначе. Видимо, так мне и положено — СГОРЕТЬ ДОТЛА, ЧТОБЫ В ЭТОМ ПЕПЛЕ ХОТЬ ЧТО-ТО ПРОЗРЕЛО… А она… её деньги… Они ей нужны не для шмоток, не для понтов. Для чего-то СЕРЬЁЗНОГО. ЖИЗНЕННО ВАЖНОГО. Когда я предложил их просто так, целой горой… она посмотрела на меня, как на того же самого покупателя. Сказала, что содержанкой не будет. И ЖДАЛА… ЖДАЛА, ПАЦАНЫ, КОГДА Я СКАЖУ ТО САМОЕ, ЕДИНСТВЕННОЕ СЛОВО. После которого она пошла бы за мной в самый кромешный ад. А я… — голос его снова сорвался, стал хриплым и надломленным, — …я НЕ МОГУ. Не могу выдавить из себя ничего ЧИСТОГО. Всё во мне перепахано, перемазано говном, пережёвано этой жизнью. Я даю ей неделю. РОВНО НЕДЕЛЮ. Если не придёт… приду я сам. И тогда уже будет поздно для сантиментов. Поздно для игр. Поздно для всех нас.
Разговор иссяк. В гараже повисла тяжёлая, густая, но уже не враждебная тишина — тишина после битвы, когда раны осмотрены и понятно, что живы, но какой ценой. Марк и Егор переглянулись — разговор окончен. Слов больше не было. Они подняли Димку, который, выплеснув всю свою боль, внезапно обмяк и стал невероятно тяжёл, как будто кости его налились свинцом. Затолкали в машину, почти вне сознания, отвезли обратно в его стерильные, бездушные апартаменты, уложили в постель. Дима уже не сопротивлялся, его сознание тонуло в вязком, алкогольном болоте, но образ — чёрный, кружевной, с глазами упавшего ангела и телом, созданным для греха, — плыл перед ним, не растворяясь, как единственная настоящая реальность в мире фантомов.
— Димон, — сказал Марк на пороге, последнее, глядя на распростёртую, беспомощную фигуру друга. — Очухаешься — приезжай в офис. Без тебя там… как-то слишком правильно. Скучно.
Они уехали, оставив его наедине с гулким эхом собственных слов в пустынных залах, с призраками, которые теперь обрели имя и форму, с бушующей внутри него бурей, что лишь на время затихла, набираясь сил для нового, уже неотвратимого вихря. Мысли угасали, сползая в тёмную, тёплую, обманчиво спокойную пучину беспамятства. Но последним, что пронеслось в его отключающемся сознании, была не мысль, а чувство — острый, сладкий, отравленный, всепоглощающий восторг, смешанный с леденящим душу предчувствием. Он нашёл её. Не ту, что в белых перьях. А ту, что родилась из пепла его же жестокости, из грязи его же поступков. СВОЕГО ада и СВОЕГО сатану в одном, хрупком, совершенном, бесконечно желанном теле по имени Рита. И теперь он знал — их игра, страшная и прекрасная, только началась. И следующий ход, чёрный и бесповоротный, будет за ним.
Рита
Её пустота была другого качества — не ангарной, как у него, а камерной, уютной в своем собственном убожестве. В крошечной ванной комнате, где от постоянной сырости пузырилась и отклеивалась плитка, она стояла под ледяными струями душа, отчаянно пытаясь смыть с кожи не просто пот и сперму, а само ощущение его присутствия, его владения. Но оно не смывалось, будто въелось навсегда, подобно татуировке, проступив на самых чувствительных нервных окончаниях и оставаясь там жгучим напоминанием.
Вода стекала по её телу тонкими ледяными ручейками, а её взгляд, затуманенный и отсутствующий, скользил по собственным изгибам, методично отмечая новые метки на этой печальной карте собственного падения. Синеватые отпечатки грубых пальцев на нежных бёдрах — именно там, где он держал её в пылу страсти, словно боясь, что она ускользнет, растворится в воздухе. Маленький, но чёткий кровоподтёк чуть выше груди — недвусмысленный след его зубов, впившихся в плоть в порыве неконтролируемой, почти звериной страсти. Разодранная и опухшая нижняя губа. Это не были следы насилия в привычном смысле; это были своеобразные иероглифы, выжженные на её теле его неистовым желанием. Это был особый язык, на котором его плость вела немой диалог с её плотью, оставляя на ней немые, но красноречивые послания, которые она теперь не могла расшифровать, но и игнорировать тоже была не в силах.
«
Я окончательно стала ею,
— пронеслось в голове. —
Той самой, кого всегда так яростно презирала. Я продалась. Но что гораздо хуже — моё собственное тело, эта предательская, продажная тряпка, выло от животного кайфа, нагло попирая каждый мой принцип, каждую крупицу самоуважения. Я кончила с бандитом, который купил меня, как какую-то вещь. Я теперь хуже самой грязи. Я и есть та самая грязь, что всю жизнь притворялась чистым, нетронутым снегом».
От этой унизительной мысли кожу хотелось содрать клочьями, выжечь изнутри раскаленным железом всё, что хоть как-то отзывалось на память о нём. Она с остервенением терла кожу жесткой мочалкой до кровавых ссадин, но внутри оставалось стойкое, липкое, сладковато-горькое чувство собственной падшести, которое не поддавалось никакому внешнему воздействию.
Но мысли, предательские и навязчивые, возвращались к ней снова и снова, как бумеранг. «
Его руки… Грубые, сильные, с костяшками, разбитыми в бесчисленных драках. Его вес, навалившийся и пригвоздивший к продавленному матрасу. Его специфический запах — не парфюма, а кожи, пота, табака, чего-то тёмного, исконно мужского, первобытного. Как он стонал, хрипло и сдавленно, в тот миг, когда входил в неё. Как под кожей играли каждым движением его мышцы — настоящие, жилистые, прокачанные реальной, грубой силой. Пустота между ног теперь была не просто отсутствием чего-либо, а физической, ноющей, унизительной жаждой. Тело, глупое и предательское животное, уже скучало по той смеси боли и наслаждения, по той всепоглощающей силе, что заполняла её до самых краёв, безжалостно вышибая из головы всё, кроме него».
Она с ужасом поймала себя на том, что ладонь сама, почти неосознанно, потянулась, чтобы нежно погладить тот самый синяк на бедре, и от этого простого прикосновения по всему телу пробежали предательские мурашки, а в низу живота ёкнуло, влажно и позорно знакомо. Это ощущение было гораздо хуже простой ненависти. Это была чистая химия. Физиологическая зависимость самого низкого пошиба. Он с первого раза оказался тем наркотиком, от которого ломка начиналась мгновенно и не отпускала.
«
Дмитрий Гордеев. «Триаком
», — пронеслось в голове у Риты, словно приговор. — «
Руки по локоть в крови и грязи». «Опасный». «Настоящий псих»
. Она с дрожащими от волнения пальцами порылась в телефоне. Сухие, выхолощенные строчки в интернете сообщали: успешный бизнесмен, совладелец солидной фирмы, участие в благотворительности. Ни малейшего намёка на криминал, на ту самую тьму, которую она увидела своими глазами. Но она-то видела не респектабельного бизнесмена. Она видела зверя. Видела его глаза в момент чистой ярости, когда он ломал дверь; в момент всепоглощающей страсти, когда он смотрел на неё, как на свою законную добычу; в момент того странного, щемящего, почти болезненного подобия нежности, от которого её собственное сердце сжималось в тугой, болезненный комок. Она видела в этих глазах бездну, и эта бездна смотрела прямо в неё, видя насквозь всю её грязь, боль и фальшь. Охранник «Версаля» тогда не соврал ни на йоту. Он был по-настоящему опасен. И не из-за связей или денег. А из-за этой всепоглощающей, безумной одержимости, которая светилась в нём, как одинокий сигнальный огонь маяка в кромешной тьме шторма — одновременно манящий, гибельный и неумолимо предвещающий крушение.
Следующий день нёсся в лихорадочном, абсолютно бессмысленном вихре. Она отвела Лизу в сад, с трудом пробиваясь сквозь пелену собственного отчаяния, чтобы увидеть её улыбку, и каждый звонкий смех дочери вонзался в её совесть, как отточенный нож. Она принесла деньги кредиторам — толстую, откровенно грязную пачку купюр, которая теперь пахла не просто бумагой, а позором, и призрачным следом его пальцев. Их мгновенная реакция — резкое, почти жалкое превращение из насупленных громил в подобострастных «
уважаемых, всё в порядке, хорошего дня»
— лишь сильнее подчеркнула непреодолимую пропасть между той прошлой жизнью и этой, нынешней. Она бессильно пыталась строить хоть какие-то планы, чертя их в уме сухими, ломкими линиями: найти новую работу, уехать из города подальше, сменить имя, начать с чистого листа. Но каждый, даже самый продуманный план, с треском разбивался о простой, железобетонный вопрос: а куда, собственно? От себя самой не убежишь. А он теперь стал частью этой самой себя, как неотделимый шрам, как заноза, вошедшая прямо в сердце, как опасный вирус, циркулирующий в крови.
Позже она совершенно случайно нашла его забытую рубашку. И не выбросила, спрятала на самое дно шкафа, под груду старого, никому не нужного белья, а потом, когда в квартире воцарилась невыносимая, давящая тишина, она достала её, судорожно прижала к лицу и вдохнула полной, срывающейся грудью. И ноги её вдруг подкосились. Она бесшумно сползла на холодный линолеум, вцепившись в дорогой, чужой шёлк, и её вырвало — не остатками еды, а сухими, мучительными спазмами чистой, беспримесной тоски. Она включила в наушниках тот самый трек, «Violence», и её предательское тело вспомнило абсолютно всё — каждый холодный, отточенный поворот у шеста, каждый его тяжёлый взгляд, прожигающий темноту, каждый властный, утверждающий толчок, без остатка стиравший её волю в мелкий порошок. Она плакала, машинально танцуя перед потрескавшимся зеркалом для воображаемого, но такого реального зрителя, для него, и её отражение было жалкой, убогой пародией на ту самую, уверенную в себе и своей силе роковую женщину из «Версаля». Она была разбита. Окончательно и вдребезги. И разбил её именно он.
«
Что же теперь делать?
— металась она в безысходности. —
Бежать? Спасаться? Но от кого? От человека, который уже здесь, внутри, в каждой складке кожи, в солёном привкусе собственных слёз, в самом воздухе, что она вдыхает? Он уже не внешний преследователь. Он — неоспоримый факт её существования. Как сила гравитации. Как хроническая боль. Как эта вечная духота в проклятой квартире. От кредиторов? Но они везде. Они всегда её найдут. И они, и — ОН».
Вечером, когда Лиза, наигравшись вдоволь, заснула, крепко обняв свою любимую куклу, Рита вышла в пустую, погружённую во тьму комнату. Она села на холодный, неприветливый линолеум, обхватила колени тонкими руками и, наконец, позволила себе погрузиться в ту тишину, что была в разы громче любого отчаянного крика. Рыданий не последовало. Было только леденящее, окончательное осознание полного и бесповоротного краха всех наивных планов о бегстве. Инстинкт матери кричал внутри истерично и неумолимо: «
Увози ребёнка! Спасай!
» Но другой, более древний, тёмный, всё перемалывающий на своём пути инстинкт простой женщины шептал с дьявольским, ледяным спокойствием: «
Куда, скажи? Туда, где его не будет? А разве там будет… настоящая я? Та, что лишь на миг по-настоящему ожила в его грубых руках, даже если ценной этого оживления стало полное сгорание?»
---
В таких невыносимых мучениях, в этом кромешном аду на самом медленном огне, прошли четыре бесконечных дня. Она ходила по городу, или, точнее, бродила как неприкаянная тень, в тщетных поисках хоть какой-то, самой чёрной работы. Её не брали никуда. Везде — одни и те же вежливые, стеклянные улыбки и лаконичные отказы без объяснения причин. «
Вы нам, к сожалению, не подходите». «Вакансия, оказывается, уже закрыта». «Мы вам обязательно перезвоним»
. И точка. Рита поняла, холодной, тошнотворной волной накатывающего ужаса, что он в тот вечер не шутил. Что её действительно не возьмут ни в одно мало-мальски приличное место. Система работала безотказно, невидимая и всесильная.
«
Что ты со мной делаешь
… — мысленно стонала она, в отчаянии глядя на безликие фасады офисных зданий. —
Зачем?.. Мне же нужна работа! Я просто погибну без денег! Ты что, не понимаешь? Ты меня окончательно погубишь!
» Но он-то всё прекрасно понимал. Он понимал всё с самого начала. И в этом осознании заключался весь её настоящий ужас. Она наконец со всей ясностью осознала: он специально, методично, без спешки загнал её в глухой, беспросветный угол. Чтобы стены этого угла стали такими тесными, такими невыносимо давящими, что единственным выходом, единственным просветом в каменном мешке останется только он. Чтобы она, затравленная, загнанная, приползла к нему. САМА. Как он и сказал тем ночным, хриплым шёпотом: «
Сама придёшь».
---
Для него эти четыре дня прошли в густом, тяжёлом тумане бесполезных действий. Он ездил по бесчисленным делам, которые сыпались на него от Марка, — их было неестественно много, все срочные, все архиважные. Дима прекрасно знал, что Орлов делает это специально, чтобы загрузить его по самые уши работой, чтобы не дать ему сойти с ума от одной лишь навязчивой, пожирающей изнутри мысли о ней. Когда выдавались редкие минуты затишья, он просто торчал в офисе, и они с Егором трепались о разной ерунде, стараясь заполнить звенящую пустоту громкими, но пустыми словами. Егор усердно строил из себя клоуна, разыгрывая целые спектакли, пытаясь «заболтать» его, встряхнуть, не дать окончательно раскиснуть и провалиться в ту немую, липкую яму отчаяния, из которой уже не было пути назад.
---
Деньги у Риты заканчивались с катастрофической, пугающей скоростью. На еду, на садик, на коммуналку. А в конце недели, как дамоклов меч, висел очередной, совершенно неподъёмный платёж по тому самому долгу. Она металась в тесной клетке собственного отчаяния, больно ударяясь о полную беспомощность. И вот утром в четверг, когда она пыталась накормить Лизу незамысловатым завтраком, раздался тот самый резкий, наглый, требовательный звонок в дверь. Не один раз, а длинной, нетерпеливой серией, словно кто-то бил в набат. Рита дёрнулась всем телом, обронив ложку с противным лязгом. Она уже знала, кто стоит за дверью. Они.
Сердце заколотилось где-то высоко в горле, перекрывая дыхание. Она открыла, не спрашивая, безропотно. Двое вошли внутрь без лишних церемоний, сразу заполнив собой всё крошечное пространство прихожей. В квартиру потянулось знакомое облако запахов — дешёвого одеколона, свежего холодного пота и чего-то безлично-городского.
— Послушай, Маргарита, — начал тот, что был побольше и массивнее, тем самым голосом, начисто лишённым всяких живых интонаций. — Мы пришли тебе напомнить о долге. И заодно сообщить новость: хозяин требует теперь больше.
— Больше? — только и смогла прошептать Рита, чувствуя, как земля окончательно уходит у неё из-под ног. — У меня сейчас совсем нет денег! Я не могу найти работу! У меня сейчас ни одной лишней копейки! — Голос её сорвался на самой высокой ноте, и она, не в силах больше сдерживаться, разрыдалась, по-детски закрыв лицо влажными ладонями. Горячие слёзы текли сквозь пальцы, оставляя солёные дорожки.
— Хозяина твои личные проблемы не интересуют, — продолжил громила, не меняя выражения каменного лица. — Двадцать тысяч евро. К воскресному вечеру. Твои проблемы. Одолжи где хочешь. Укради. Или… начинай собирать дочку.
— Сволочи! — хриплый, сдавленный крик вырвался из её перехваченного спазмой горла. Рита сползла по стене на пол, приняв позу полного, окончательного краха. — Ублюдки! Откуда мне взять такие огромные суммы?! Да вы хоть представляете себе, что это за деньги?! Это целая жизнь! Это несколько лет честной работы! У-блю-дки! Убирайтесь к чёрту, все!
Она рыдала, трясясь всем своим измученным телом, а её когда-то красивое, а теперь измождённое лицо было искажено некрасивой гримасой чистой боли и слепой ненависти. Громилы всего лишь переглянулись, чуть заметно кивнули друг другу и, не проронив больше ни единого слова, развернулись и вышли, громко хлопнув дверью. Звук этот прозвучал в тишине квартиры как окончательный щелчок взведённого затвора.
И в этой воцарившейся гробовой тишине, среди полных развалин её прежней жизни, к ней пришло окончательное, кристально ясное, леденящее до костей осознание. Помощи ждать теперь действительно неоткуда. Вариантов больше не осталось. Вообще. Никто, кроме него. Только он. Дима. Её бандит. Её тюремщик. Единственный человек на всём белом свете, кто сейчас мог выступать в одной роли и палача, и… невероятного спасителя. Абсурд этой мысли был таким оглушительным, что на миг перехватило дыхание.
— Я найду! — вдруг закричала она в пустоту, в скупые стены, прямо в лицо своей неумолимой судьбе. — Найду! Пошли вы все к чёрту!
Она вскочила с пола с лихорадочной, почти невменяемой энергией. Рывком, тыльной стороной ладони, вытерла предательские слёзы. Дальше она действовала уже на чистом автомате. Отвезла Лизу в садик. Вернулась, приняла душ, на этот раз уже не ледяной, а почти обжигающе горячий, пытаясь смыть вместе с грязью и последние следы слабости. Сделала идеальную, собранную укладку, нанесла лёгкий, но безупречный макияж, тщательно скрывающий синеву под глазами. Надела лучшее, что у неё было в шкафу — элегантное тёмное платье-пиджак, строгое по фасону, но мастерски подчёркивающее все линии, и туфли-лодочки на высоком каблуке, который заставлял держать спину прямо, как струна. Она выглядела безупречно и шикарно. Со стороны никто и не подумал бы, что этот прекрасный, собранный человек не живёт полной жизнью, а лишь доживает, едва существует на самой грани. И она пошла. Прямо туда, откуда уже не было никакого возврата.
---
Очередное утро в просторном офисе «Триакома» начиналось как всегда — с крепкого кофе, едкого запаха свежей краски и тяжёлого, невысказанного вслух напряжения, витающего в воздухе. В кабинете Марка, основательно заваленном чертежами и кипами отчётов, в тот момент сидели все трое. Воздух здесь висел особенно плотно, им, казалось, даже дышать было трудно.
— Ну что, Орлов, — попытался расколоть ледяную корку молчания Егор, неестественно растягивая губы в знакомую ухмылку. — Мальчишник-то хоть будет? Или тебе Тая уже плотно на шею уселась и не пущает никуда?
Марк, даже не отрываясь от яркого свечения монитора, что-то невнятно пробурчал в ответ, что отдалённо напоминало простое «угу».
— Надеюсь, всё-таки в стрип-клубе нормально отметим? — заржал Егор, и тут же спохватился, с силой шлёпнув себя открытой ладонью по собственному лбу. — Бляяядь! Димон! Извини, брат! Я реально, на полном автомате, совсем без задних мыслей! Чё-то меня в сторону старины потянуло…
— Проехали, — сквозь стиснутые зубы процедил Дима, не отрывая пристального взгляда от мутного городского пейзажа за окном. Его взгляд был пустым и бесконечно далёким, будто он смотрел куда-то за горизонт.
Марк медленно, с характерным скрипом, перевёл на Егора свой тяжёлый, испепеляющий всё на своём пути взгляд из-под густо сведённых чёрных бровей.
— Де-бил, — отчеканил он тихо, но так весомо, что это одно слово повисло в воздухе отточенным стальным лезвием, готовым сорваться в любой момент.
Егор заметно заёрзал на своём месте, окончательно понимая, что влип по самую макушку.
— Ну, я же извинился! Димка, не кипятись, ладно? Просто… скучно стало до чёртиков. Как в самом скучном музее, блядь. Раньше-то хоть гонялись за кем-то, стреляли иногда, веселились как следует…
— «Веселились», — с горькой, беспощадной иронией повторил Марк, не отводя пристального взгляда. — Тебе, Егор, срочно психиатра надо. Или мозги как следует проветрить на сквозняке.
Их «милый», натянутый как струна, диалог был грубо, но тихо прерван негромким, но весьма настойчивым стуком в дверь. В кабинет, робко выглядывая из-за приоткрытой створки, вошла молодая секретарша.
— Простите за беспокойство, — заговорила она, обращаясь формально ко всем присутствующим, но её взгляд невольно упал прямо на Дмитрия, неподвижно застывшего у окна. — Дмитрий Сергеевич, к вам пришёл посетитель. Без предварительной записи.
Дима медленно, словно преодолевая через силу огромное сопротивление, повернул от окна свою голову.
— Кто именно? — буркнул он тем же сиплым, прокуренным голосом, осипшим от бессонных ночей и бесчисленных сигарет.
— С ресепшена только что передали… там девушка. Представилась просто Ритой.
Глава 11. ЧЕТЫРЕ ДНЯ
И тут Диму как ошпарило кипятком в промежности. До этого развалившийся в кресле, забросив ноги на стол Марка, лениво крутивший в пальцах карандаш, он дернулся всем телом, будто в него ударили током высокого напряжения. Кресло с грохотом отъехало назад, карандаш, описав дугу, шлёпнулся в угол.
— Бляяядь! Пацаны… вы слышите?! — заорал он, и голос его сорвался на хриплый, почти восторженный визг, в котором смешались азарт, триумф и животная дрожь. — Пацаны, это ОНА! Сука, я же говорил!
Он заметался по кабинету, не находя себе места, как огромный хищник в тесной клетке, почуявший кровь. Схватился ладонями за голову, сжав короткие, жесткие волосы так, что костяшки пальцев побелели.
— Я же говорил! Придёт! Сама! — его слова сливались в один лихорадочный, бессвязный поток, выплёскивая наружу четырёхдневное безумие. — И мне похуй, зачем! Всё отдам, всё, что ни попросит! Четыре дня, блядь! Четыре дня я горел! И я дождался!
Его возбуждение было первобытным, оглушающим. Весь его строгий, холодный каркас рухнул, обнажив трясущуюся от нетерпения плоть.
Марк с Егором глядели на него, выпучив глаза, словно видели редкий клинический припадок. Потом перевели взгляды друг на друга. В глазах Марка мелькнуло что-то вроде усталого понимания, смешанного с брезгливым интересом. У Егора — чистое, неподдельное изумление, граничащее с восторгом.
— Так пиздуй к своей Рите, псих ёбаный! — глухо, сдавленно прорычал Марк, и его губы медленно, будто против его воли, растянулись в хищной, недоброй улыбке, обнажив зубы. — Чего сидишь, как идиот? Пока эта твоя загнанная кошка не передумала и не сбежала…
Дима уже рванул к двери, но на полпути замер, дико обернувшись, как пойманный на слабости подросток.
— Как я выгляжу? — выпалил он, и в его глазах читался настоящий, почти детский страх провала.
Марк и Егор не выдержали. Их смех грохнул одновременно — хриплый, бесшабашный, сдобренный матом и облегчением, что напряжение наконец сорвалось.
— Ахуенно! Красава, Димон! — сквозь смех, давясь и вытирая слезу, выдавил Егор. — Прям жених на свадьбе! Пиздуй уже, пока тебя совсем не переклинило и ты тут перед нами не начал дрочить от счастья!
Дима, не обращая внимания на их хохот, подорвался с места и вылетел из кабинета, снося на своём пути стул. Он нёсся по коридору, как ураган, не чувствуя под собой ног. Его кабинет — мрачная, заброшенная берлога с вечно задернутыми жалюзи, куда солнечный свет боялся заглядывать, и огромным чёрным кожаным диваном, видевшим больше пьяных драк и похмельных кошмаров, чем деловых встреч, — ждал его.
Он влетел внутрь, захлопнул дверь и прислонился к ней спиной, всем весом. В ушах стоял оглушительный звон, кровь стучала в висках тяжёлыми ударами. Ноги дрожали мелкой, предательской дрожью, пальцы ёрзали по холодной, лакированной поверхности двери, оставляя влажные следы.
«
Блядь. Блядь-блядь-блядь. Это ОНА. Сейчас. Вот за этой дверью. Всё. Пиздец. Я сдохну. Сейчас сердце лопнет, как перезревший помидор, и я сдохну, так и не вогнав в неё свой хер до самого горла».
Тихий, но чёткий, как выстрел, стук в дверь прозвучал для него как взрыв. Мурашки, острые и леденящие, пронеслись от копчика до затылка, сковывая мышцы спины. Он сделал последнее усилие, трясущейся, влажной ладонью нажал на ручку и открыл дверь, впуская в свою берлогу свою погибель и своё спасение.
И она вошла.
Не просто зашла — вплыла, отбивая нервную, отчаянную дробь тонкими шпильками по холодному кафельному полу. И замерла в двух шагах от него, в единственном луче тусклого света, пробивавшегося сквозь щель в жалюзи. Дима, не отрывая от неё горящего, пожирающего взгляда, медленно, с тихим, но финальным щелчком, закрыл дверь, отрезав их от всего мира. Он был у неё за спиной. Она его не видела, но чувствовала спиной, кожей, каждым нервным окончанием. Он был как тяжёлая, горячая туча, нависшая сзади.
Она замерла, почувствовав за спиной густое, прерывистое, хриплое дыхание. Душа провалилась куда-то в пятки, оставив внутри ледяную, звенящую пустоту и комок дикого, предательского ожидания. Он сделал шаг. Ещё один. Их теперь отделяло ничего — только сантиметры воздуха, густого от её духов, страха и его немой, неудержимой жажды.
Он наклонился. Его губы, обжигающе горячие и сухие, едва коснулись нежной кожи у самого уха, там, где пульсировала тонкая, синяя вена.
— Нашла, малышка, — прошептал он хрипло, и его шёпот был грубее крика. Каждое слово обжигало её кожу. — Пришла. Я же говорил. Придёшь. Рано или поздно. Ко мне.
У Риты подкосились ноги. Не от страха — от другого, подлого, всесокрушающего спазма, который скрутил низ живота, заставил внутренности ёкнуть и сжаться в тугой, влажный, постыдный комок чистого, неприкрытого желания. Между ног стало горячо и мокро мгновенно, предательски.
«
Господи… Ну не сейчас же… Нет, молчи, тварь, молчи, продажное тело… Он же всё чувствует… Он чует страх, как зверь…»
Он глубоко, с наслаждением, с каким-то хриплым присвистом вдохнул её аромат — смесь духов, чистого тела, шампуня и чего-то безошибочно женского, её плоти.
«
Какая же она… Сладкая. Пахнет страхом и… мной. Вся моя. Сейчас. Всё. Мой трофей. Моя погибель. Моя».
— Ты не оставил мне выбора, — зашипела она, не оборачиваясь, сжимая сумочку так, что костяшки пальцев побелели. — Я не могу найти работу! Это твои руки?! Это ты всё, да?! Всюду твои грязные лапы?!
Дима медленно, не спеша, как хозяин, обошёл её, встал вплотную, заслонив собой скудный свет. Он смотрел. Не отрываясь. Его глаза, тёмные и ненормально блестящие, бегали по её лицу, снимая, как скальпелем, каждый слой защиты. Он видел её впервые так — днём, без маски густого ночного макияжа, без блёсток и страз. Уязвимую, с синевой под глазами, с обкусанными до крови губами, с морщинкой страха между бровей. И он не мог налюбоваться. Эта надломленная, почти неземная красота, смешанная с такой земной, животной беспомощностью, сводила его с ума сильнее любой профессиональной искусительницы.
— Да я, — выдохнул он, ни капли не смущаясь. Гордо, нагло, с вызовом. — Я. Мои руки. Мои слова. Мои деньги. И не найдёшь. Ни в этом городе. Ни в соседнем. Ни в самой дальней дыре. Не трать время, малышка. Не мучай себя. Не мучай меня.
— Мне на что жить?! — она сузила глаза, и в них вспыхнули злые, отчаянные молнии, готовые испепелить его. — А?! На что, по-твоему? Сдохнуть с голоду под забором?!
Голос её сорвался, стал громче, визгливее, в нём задрожали слёзы бессилия.
— Нет! — его ответ прозвучал резко, рубяще, почти как команда на расстрел. — Я дам тебе всё. Всё, что захочешь. До последней копейки. До последней капли крови.
— Надолго?! — она фыркнула, и в этом звуке была вся её накипевшая горечь, унижение и ярость. — Неделя? Месяц? Год? Как быстро я тебе, ублюдок, надоем? Как быстро ты пресытишься новой игрушкой? Шлюхой твоей карманной стать, да?! Сосать по графику за твои грязные деньги?!
Дима широко, по-волчьи оскалился. Искренне. От этого его лицо стало на мгновение безумно притягательным в своей опасности.
«
Сволочь! Он ещё улыбается… Своей чёртовой, красивой, собачьей улыбкой, мудак… Так, Рита, дыши. Спокойно. Ты пришла не скандалить. Ты пришла просить. Унижаться. Что ты творишь, дура?»
Он позволил ей выдохнуть, наслаждаясь её гневом, её беспомощностью, этим огнём в её глазах, который так соответствовал огню в его лобке.
— Ну, сосать ты у меня будешь не за деньги, — медленно, растягивая слова, сказал он, и его голос стал низким, бархатно-грязным, как сажа. — А потому что сама этого захочешь. Захлебнёшься желанием. По любви.
— Чегооо?! — она заломила голову и засмеялась — коротким, истеричным, надрывным смехом, в котором звенела истерика. — По какой такой, любви?! Ты совсем ахренел, Гордеев?! Свихнулся на почве шлюх и денег?!
Дима слушал этот смех, а его руки жили своей, отдельной, хищной жизнью. Он потянулся к пуговицам её строгого, защитного пиджака. Аккуратно, почти нежно, с дрожью в кончиках пальцев, одну за другой, он стал их расстёгивать. Металлические застёжки цокали в гробовой тишине кабинета, и каждый щелчок был громче выстрела. Рита не сопротивлялась. Она смотрела на его лицо, на его сосредоточенные, горящие тёмные глаза, будто под гипнозом змеи. Её дыхание стало поверхностным, частым, грудь вздымалась.
Пиджак разошёлся. Он стянул его с её плеч, и ткань с шуршанием упала на пол, как сброшенная кожа. Она опомнилась лишь тогда, когда почувствовала ледяную прохладу кондиционированного воздуха на коже и увидела, как её оружие, её последние доспехи, лежат жалкой, смятой тряпкой у её ног. Она осталась стоять в одном лишь чёрном, ажурном кружевном белье. Красивом, дорогом, последнем бастионе её самоуважения.
— Ты… что творишь? — голос её дрогнул, сорвался на визгливую, испуганную ноту, в которой уже не было прежней силы. Она рванулась к пиджаку, инстинктивно пытаясь прикрыть грудь, согнуться, стать меньше.
— Нет-нет-нет, Риточка! — прошипел он, и в этом шипении было столько первобытной, неоспоримой власти, что её на мгновение парализовало. Он ловко перехватил её, заключил в стальной круг своих рук, прижав спиной к своей груди так, что она почувствовала каждый мускул его торса, каждый удар его сердца о свою лопатку. — Куда это мы собрались? Ты же пришла ко мне. В гости.
— Пусти, придурок! Извращенец! Конченый дебил! — она забилась в его руках, извиваясь, как пойманная змея, шипя и выдыхая проклятия, которые терялись в материи его рубашки.
Дима лишь усмехнулся, прижимая её сильнее, чувствуя, как бьётся её маленькое, ажурное сердце у него под ладонью. Другой рукой он нащупал застёжку бюстгальтера на спине. Щелчок прозвучал невероятно громко, как хруст кости. Он стянул ленты с её плеч, и тонкое кружево, затрепетав, сползло вниз и упало к их ногам. Её грудь, красивая, высокая, с тёмными, уже набухшими от возбуждения и страха сосками, оказалась обнажённой, прижатой к его руке. Рита ахнула, пытаясь скрестить руки на груди, но он был быстрее. Его ладонь скользнула по её животу, почувствовала вздрагивание мышц, впилась пальцами в резинку трусиков, и одним резким, грубым движением дёрнула на себя. Тонкая ткань треснула и порвалась с неприличным звуком, сползла по её бёдрам и упала на пол жалким клочком.
— Больной! Я не за этим пришла! Ты конченый! Пусти! — она орала уже по-настоящему, в животном ужасе и ярости, отчаянно толкаясь локтями в его твёрдый, как камень, живот, но это было как биться о скалу.
Дима прижался к ней всем телом, вжал её в себя. И она почувствовала — сквозь тонкую ткань его брюк в её оголённую, дрожащую кожу живота и лобка упёрся огромный, твёрдый, невероятно горячий бугор, пульсирующий животной жизнью. Её тело узнало его мгновенно, отозвалось волной тепла, струйкой влаги, выступившей на внутренней стороне бёдер. Она вся покраснела, от шеи до самых грудей, от стыда и от этого подлого, молниеносного отклика её предательской плоти. Он всё понял. И улыбнулся. Хищно, победно, обнажив зубы, как перед укусом.
— А зачем же ты пришла, а?! — прошептал он ей в самое ухо, и его язык, шершавый и горячий, коснулся мочки, обвил её. — Хочешь, посмотрим? Я сейчас потрогаю твою киску, и она сама, без твоего вранья, расскажет мне всю правду. Докажет тебе, что ты пришла именно за этим… За тем, чтобы её снова выебали. До потери пульса. До хрипоты. До слёз.
— Не хочу! — выдавила она сквозь стиснутые зубы, зажмуриваясь, пытаясь вытеснить из головы картинку, которую он нарисовал.
— А я проверю, — сказал он просто, как констатируя погоду. Его рука рванулась вниз, проскользнула между её сведённых от страха и стыда бёдер. Он не искал — он знал, где она. Его пальцы, грубые, с шершавыми подушечками нашли вздрагивающий, уже влажный бугорок, скользнули по разбухшим, горячим, как рана, губам, проникли внутрь, на пару сантиметров, до упора, нащупав мягкие, влажные, жадно сжимающиеся стенки.
— Ммм… — он застонал, закрыв глаза, прижимаясь лицом к её шее, вдыхая запах её кожи. — Маленькая моя врунишка… Вся мокрая… Вся дрожит… Жаждет… Как же ты меня хочешь…
Он медленно, мучительно медленно вытащил пальцы, блестящие от её соков, тянущимися прозрачными нитями, и поднёс их к её лицу, к самым губам.
— Посмотри. Понюхай. Видишь? Какая ты. Голодная. Хочешь меня. Хочешь этого члена, который сейчас разорвёт тебя на части, загонит так глубоко, что ты будешь чувствовать его в горле.
Рита лишь открыла рот, глотая воздух, не в силах оторвать глаз от блестящих пальцев. Стыд жёг её изнутри белым, обжигающим пламенем, смешиваясь с таким же сильным, острым возбуждением.
— Ты… на самом деле больной! — прошептала она, но в её голосе уже не было прежней уверенности. — Тебе шлюх мало?! Найми кого-нибудь! Какую-нибудь дешёвую потаскуху, на подобии той… — она не договорила, но яд ревности, обиды и странной, непонятной боли в её голосе был слышен чётко, как колокол.
Он это уловил. Мгновенно. Что-то дрогнуло в его хищном, возбуждённом взгляде, смягчилось на долю секунды. Он не стал ничего говорить. Просто подхватил её на руки — легко, как перо, не чувствуя её веса, — отнёс к дивану и опустил на холодную, пахнущую кожей поверхность. Она съёжилась, пытаясь прикрыть грудь ладонью и сомкнуть ноги, но он стоял над ней и видел всё.
— Знаешь, Рита, — начал он медленно, низким, утробным голосом, расстёгивая свою рубашку. Пуговицы летели, отскакивая от стен с сухими щелчками. — Когда-то мой друг, когда по уши влип в одну девчонку, сказал мне, что у него нихера не встаёт больше ни на кого, кроме неё. Вообще. Наглухо. Я тогда ржал до слёз, думал — крыша поехала у человека, кончилась карьера бабника. А сейчас… — он швырнул рубашку в угол, обнажив торс, покрытый татуировками, старыми шрамами и мощными, играющими мышцами. — Сейчас я его, блядь, понял. Прямо в печёнки.
Он расстегнул ремень, резко, с металлическим лязгом дёрнул за молнию на брюках. Рита не могла оторвать от него глаз. Её взгляд скользил по рельефу его живота, по тёмной, густой линии волос, уходящей под пояс, по мощным, жилистым бёдрам. Желание сводило ей челюсти, затуманивало разум, пульсировало в самом низу живота в такт пульсации его члена, который он ещё не показал. Она слушала, заворожённая, пойманная в ловушку его слов и своего собственного тела.
— ПОНИМАЕШЬ?! — вдруг рявкнул он на неё, и она вздрогнула всем телом, инстинктивно прикрывшись. — Шлюхи?! В том чёртовом клубе у меня в штанах шевелился только на тебя! Только ты, когда выходила на этот проклятый шест, заставляла его каменеть, как дубину! Да, я животное! Я сука, тварь беспросветная! И мне тошно это вспоминать! А эти четыре дня… — он стянул брюки и боксёрки одним движением. Его член, огромный, тёмный, туго налитый кровью, с крупной, тёмно-бордовой головкой, упруго выпрыгнул на свободу, вздыбившись почти до пупка. Рита ахнула, непроизвольно сжав ноги, от чего внутри всё ёкнуло, потеплело и стало невыносимо пусто. — Эти четыре дня я делал только одно! Дрочил! С твоим блядским тряпьём в руках! Нюхал его, дышал твоим духом, представлял твои ноги, твою шею, твой рот и дрочил, пока из меня не вылетало всё дерьмо, вся злость, вся дурь! Хочешь, покажу как?! Покажу, как я сходил с ума по тебе?!
Он не ждал ответа. Его ладонь, крупная, с выпуклыми венами, обхватила член у основания. Он застонал, низко, похоже на рык раненого зверя, и начал двигать рукой. Медленно, демонстративно, смазывая по всей длине выступающую прозрачную каплю влаги. Мускулы на его руке и предплечье играли под кожей, вены набухли. Он смотрел прямо на неё, и в его взгляде была не просто похоть, а какое-то исступлённое, болезненное обожание, смешанное с яростью.
Рита попыталась подняться, отползти в угол дивана, стать меньше, спрятаться.
— Пусти… Извращенец! — её голос был слабым, без веры, почти шёпотом.
Дима легко, почти небрежно толкнул её за плечо. Несильно, но достаточно, чтобы она потеряла равновесие и бухнулась на спину. Он подошёл ближе, встал между её разведённых им же ног. Его колени упёрлись в мягкую кожу дивана. Он продолжал дрочить, глядя прямо на неё, в её расширенные, испуганные и одновременно жадно-любопытные глаза. Он стонал, иногда закатывал глаза, его тело напрягалось в сладострастных судорогах, ягодицы сжимались.
«
Что он творит… Боже… Спаси и сохрани… Я не могу на это смотреть… Это грязно… Это унизительно… Но я не могу оторвать глаз…»
— мысленно стонала она, но взгляд её прилип к движению его руки, к этому тёмному, пульсирующему, внушающему ужас и восхищение члену, который она уже знала на вкус, на запах, на ощупь.
— Вот так, Рита… — хрипел он, ускоряя движение, его рука стала похожа на поршень. — Вот так я на тебя дрочил все эти грёбаные четыре дня… Представлял, как ты сосёшь… Как твой маленький, холодный ротик обхватывает его, становится тёплым… Подойди, маленькая… Подойди ближе и открой его… Свой красивый, лживый ротик… Не стесняйся! Под тобой уже диван мокрый от твоих соков, я вижу! Вся киска блестит, как глазированный пончик! Открывай!
Он наклонился, выхватил её дрожащую, холодную руку и вложил в неё свой член. Его ладонь, горячая и влажная, накрыла её сверху, и он заставил её двигаться. Вверх-вниз. По всей длине, от самых волос у основания до мокрой, тугой головки. Его кожа, горячая и бархатистая, скользила под её тонкими пальцами.
Рита ахнула. От неожиданности, от этого немыслимо интимного, грязного контакта, от того, как он пульсирует у неё в ладони, живой и тяжёлый. Дима застонал громче, глубже, запрокинул голову, обнажив мускулистое горло.
— Да… вот так… О, бляяядь…
Она чувствовала, как он наливается ещё больше, как становится буквально каменным. Через несколько движений, когда её пальцы сами начали сжимать его, он отпустил свою руку. Её пальцы, будто заведённые, продолжили движение. Сначала неуверенно, потом быстрее, увереннее, изучая каждую бугорку, каждую вену. Он откинул голову назад, и его улыбка была уже не хищной, а какой-то обезумевшей, счастливой, почти мальчишеской.
И тогда он почувствовал, как тёплая, упругая, скользкая головка касается её дрожащих губ. Непроизвольный, общий стон вырвался у них обоих — у неё тихий, подавленный, у него — громкий, торжествующий. Её губы сами, будто против её воли, разомкнулись, обволокли чувствительный кончик, слизнули выступившую солоноватую, мускусную влагу.
— Бляяядь! — закричал Дима, и его руки, сильные и нежные, впились в её волосы, не причиняя боли, но и не давая отстраниться. — Маленькая! Рита-а-а! Соси… Соси, пожалуйста… Не останавливайся… Я с ума сойду…
Она зажмурилась. Весь мир сузился до этого густого, мужского запаха, до этого солёно-горьковатого вкуса, до хриплых, нечеловеческих стонов над её головой. Она взяла его глубже, почувствовала, как он касается нёба, и у неё сработал рвотный рефлекс. Она отстранилась, кашляя, слезы выступили на глазах. Но он уже не мог остановиться. Его пальцы сплелись на её затылке в тугой замок, и он сам начал двигать её головой, трахая её в рот резкими, небрежными, властными толчками, то глубоко, то почти вынимая.
Кабинет наполнился похабной, животной симфонией: хлюпающие, мокрые звуки, его хриплое, сдавленное дыхание, её сдавленные, задыхающиеся всхлипы, когда он входил слишком глубоко, касаясь гортани. Слёзы катились по её щекам, смешиваясь со слюной и его смазкой, но она не сопротивлялась. Наоборот — её свободная рука впилась в его напряжённое, твёрдое бедро, и её тело, предательское тело, выгибалось навстречу каждому толчку, посылая в мозг ураган огня. Она сосала. Грязно, по-шлюшьи, с наслаждением, которое рвалось наруху низким, похожим на мурлыканье стоном.
— Ах ты… порочная… грязная девочка… — шипел он сквозь зубы, глядя, как его член, блестящий от её слюны, исчезает между её распухших, покрасневших губ. — Любишь это… Любишь, сука, да? Говори! Скажи, что любишь сосать мой хер! Что он тебе снился!
Он стал загонять его глубже, яростнее, уже почти не следя за её реакцией, повинуясь только животному ритму. Его бёдра хлопали о её подбородок, слюна размазывалась по его лобку. Он был близок. Она чувствовала это по учащённому, сбившемуся ритму, по его диким, нечленораздельным стонам, по тому, как всё его тело напряглось, как тетива лука, и затряслось.
— Пиздееееец! Ри-та-а! Я кончаю! Сейчас! Глотай! Глотай, бляяядь, всё до капли!
Последние несколько судорожных, глубоких толчков — и он с хрипом вырвался из её рта. Горячие, густые, вязкие струи ударили ей в лицо, в губы, потекли по щекам. Она вздрогнула всем телом, но не отпрянула. Потом он, рыча, как зверь, снова вогнал в неё свой ещё пульсирующий, источающий сперму член, вымазывая её у неё во рту, на языке, на зубах. Она сглотнула. Раз. Другой. Проглотила всё, что он ей дал, этот солёный, горький, отвратительный и безумно возбуждающий вкус его похоти.
Дима рухнул перед диваном на колени между её разведённых ног, тяжело, как подкошенный дуб. Дышал, как загнанный бык, уткнувшись лбом в её колени. Его плечи тряслись.
Рита облизнула губы, подбородок. Солёно-горький, специфический вкус заполнил рот, въелся в вкусовые рецепторы. Прилив стыда, ярости, унижения и какого-то извращённого, дикого триумфа захлестнул её с новой силой.
— Дебил! — выдохнула она, и её голос был сиплым, разбитым от напряжения, но в нём звенели стальные ноты. — Ты конченый, Гордеев! Таких конченых уёбков я ещё не видела!
Он поднял на неё голову. Его лицо было залито потом, волосы прилипли ко лбу. Глаза были мутными, выгоревшими от наслаждения, но в них не было ни капли насмешки или злости. Только какое-то дикое, непонятное, рабское обожание и усталость. Он обхватил её бёдра руками, притянул к краю дивана, к себе, и припал лицом к её животу. Стал целовать влажную кожу, кусать, лизать, оставляя мокрые следы, перебираясь выше, к груди, захватывая тугой, набухший сосок губами, мня тяжёлую, упругую грудь так, что ей стало больно и безумно приятно.
— Не верю… — бормотал он в её кожу, его слова были нечленораздельными. — Не верю, что ты здесь… Сладкая моя… Дура… Дурочка моя… Задолбала… Задолбала, сволочь…
Он поднялся, вернулся к её лицу. Его ладони, грубые и в то же время невероятно нежные, принялись гладить её щёки, смазывая по ним остатки спермы, смешанные со слезами, водить по её бровям, сдвигать с лица мокрые пряди волос.
— Блядь… — прошептал он, и в его хриплом голосе была какая-то надтреснутая, хрупкая нежность, которую она слышала впервые. — Как же ахуенно… Ты… здесь…
Потом он впился в её губы. Нежно вначале, а потом всё жёстче, властнее. Его язык, с тем же самым, теперь общим вкусом, ворвался в её рот. И она ответила. Такой же жадностью, такой же злостью, таким же безумием и такой же безумной, непонятной нежностью, которой в её жизни не было места уже много лет. Они целовались, как будто пытались друг друга проглотить, уничтожить, растворить в себе, стереть грань между «он» и «она», чтобы осталась только эта мокрая, солёная, безумная плоть.
— Рита, — оторвался он, задыхаясь, его лоб упёрся в её лоб. — Ты… ты никуда не уйдёшь. Никуда. Я не отпущу. Ни за что.
Он резко встал на ноги. И его член, уже снова наполовину твёрдый, блестящий от её слюны, его спермы и их общих соков, огромный и неумолимый, оказался на уровне её лица, в сантиметрах от её губ.
— Прости, малышка… — сказал он, и хищная, властная усмешка вернулась на его потное, прекрасное лицо. — Но мне этого мало. Капля в море. Я хочу больше. Всю тебя.
Она вскочила следом, инстинктивно пытаясь отбежать, отползти по дивану, прикрыться хоть чем-то. Но он был проворнее, сильнее, решительнее. Поймал её за запястье, притянул к себе так, что она влетела в него грудью.
— Пусти, ублюдок! Я буду кричать! — зашипела она, вырываясь, но её попытки были слабыми, театральными, тело не слушалось, предавая её желанием.
— Кричи, родная! — рассмеялся он, и в его смехе было безумие, радость и что-то вроде счастья. — Ори на весь офис, на весь город! Никто сюда не придёт! Никто тебе не поможет! Ты здесь одна. Со мной. Кричи в голос, мне нравится!
Она попыталась оттолкнуть его, ударить в грудь ладонью. Он ловил её руки, прижимал к себе, и её голые груди расплющивались о его торс.
— Ну что с тобой, маленькая? А?! — он дышал ей в лицо. — Ты только что сама, с диким наслаждением, член сосала, глотала мою сперму, как самая грязная, обдроченная уличная шлюха… Что опять за цирк устроила? А? Дешёвые номера кончились!
Слова «шлюха», «уличная», «обдроченная» впились, как раскалённые иглы. Она заехала ему по лицу. Несильно, но звонко, со всей накопленной за эти дни ненависти к нему и к себе. Щёлкающий звук шлёпка повис в воздухе.
«
Конечно… Он считает меня проституткой. Шлюхой. Потаскухой. На что ты рассчитывала, дура? На что, идиотка? Что он вдруг станет другим?»
— горько ухмыльнулась она про себя, чувствуя, как слёзы снова, уже по инерции, подступают к глазам.
Дима лишь прикоснулся пальцами к щеке, где осталось красное пятно. В его глазах вспыхнул не гнев, а какое-то дикое, одобрительное веселье, восхищение её силой.
— Давай, злись, Риточка… Бейся… Я люблю, когда в тебе огонь… — он обхватил её так, чтобы она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, прижал к себе всем телом. Она чувствовала каждый его мускул, каждый шрам, каждый удар сердца. — Знаешь, я никогда к таким не прибегал. К таким… методам принуждения. Обычно тёлки сами на шею вешались, раздвигали ноги, лишь бы я на них посмотрел. Было скучно. Смешно даже. Они думали, я добрый. Весёлый. А я, сука, нихера не добрый. Я злой. Голодный. Вечно голодный зверь. И ты меня таким сделала. Ты своим страхом, своей ненавистью, своими этими… чёртовыми глазами. И мне, понимаешь, этого минета мало. Мало! Я хочу тебя ебать. Сейчас. Долго. Жёстко. Без правил. До потери сознания. До хрипоты. До слёз. И ты будешь согласна. Сама. В конце концов, ты будешь умолять меня не останавливаться, ебать тебя ещё и ещё.
Он не ждал ответа. Резко, почти швырком, подхватил её на руки — она была такой лёгкой, хрупкой — и бросил обратно на диван, на спину. Она ударилась о кожу, застонала — не от боли, а от предвкушения, которое скрутило её живот в тугой, болезненный и невероятно сладкий узел, заставив влагалище сжаться в пустом, тоскующем спазме.
Он навис над ней, разделив её ноги своими коленями, грубо, по-хозяйски, встав между ними. Его руки впились в её бёдра, большие пальцы вдавились в нежную кожу внутренней стороны, оставляя белые, а затем быстро багровеющие отпечатки, метки собственности. Он приподнял её таз, подставив под себя, обнажив вздрагивающее, сияющее влагой, припухшее лоно, полностью открытое его взгляду. Он смотрел на него, заворожённый, как на величайшее сокровище, которое он завоевал ценой своего безумия. Потом медленно перевёл взгляд на её лицо. На её полузакрытые, влажные от поцелуев и слёз глаза, на приоткрытые, покрасневшие, раздувшиеся губы.
— Всё, малышка, — прошептал он, и его голос был полон какой-то торжествующей, мрачной, бесконечной нежности. — Всё. Приехали. Точка невозврата пройдена.
И он, не спеша, с наслаждением растягивая этот последний момент перед падением в бездну, вошёл в неё. Не резким толчком, а медленным, неумолимым, ввинчивающим движением, заполняя её постепенно, сантиметр за сантиметром, до самого предела, до самой матки, до ощущения, что он вот-вот разорвёт её изнутри. Она вскрикнула — резко, высоко, по-звериному, и её ноги сами, помимо её воли, обвились вокруг его поясницы, впились пятками в его твёрдые, упругие ягодицы, притягивая его глубже, ещё глубже, до хруста в костях таза.
Он замер, чувствуя, как её внутренности, горячие, влажные и бархатистые, судорожно, волнообразно обхватывают его, пьют его, пытаются вобрать в себя целиком. Потом оторвал от неё взгляд, уставился в потолок, и всё его тело вздрогнуло в первой, мощной, непроизвольной судороге наслаждения, которую он едва сдержал.
Игра, действительно, была окончена. Начиналось нечто другое. Расплата. Слияние. Война. Или спасение. Он уже не знал разницы и не хотел знать. Знал только одно: сейчас, в этой грязной, тёмной берлоге, он будет ебать эту женщину так, как не ебал никого в своей грешной жизни. До хрипоты в горле, до слёз в глазах, до кровавых ссадин на её бёдрах и своих руках. Пока они оба не сойдут с ума от этой боли-наслаждения. Или не найдут в самом центре этого безумия тот самый потерянный покой, ту самую точку опоры, которую так отчаянно, каждый по-своему, искали оба.
Он вогнал в неё член до самого горла, одним долгим, неумолимым толчком, выдирая из её груди не крик, а сдавленный, хриплый вопль, в котором смешалась агония и облегчение. Боль — острая, разрывающая, как будто её раскалённым ломом пронзили насквозь — на секунду затмила всё. Но прежде чем она успела осознать её всю, волна боли перехлестнулась, трансформировалась, прорвалась наружу другим, животным спазмом — таким глубоким и сладким, что у неё потемнело в глазах. Её внутренности, уже привыкшие к нему за эти несколько минут, судорожно обхватили его, пытаясь принять, вобрать, удержать.
Он не давал ей передышки. Его бёдра, мощные и жилистые, начали двигаться с короткой, жёсткой амплитудой. Каждый толчок был точным, глубоким, безжалостным. Его яички, тугие и тяжёлые, с хлёсткими ударами бились о её промежность, о сжатый анус, и эти шлепки, влажные и похабные, отдавались в тишине кабинета эхом их греха. Каждое такое прикосновение заставляло её вздрагивать всем телом, а её внутренние мышцы — сжиматься вокруг него ещё сильнее, заходясь в новой, более сильной судороге наслаждения. И он это видел. Чувствовал.
Он видел, как у неё закатываются глаза, обнажая белки, как её рот беззвучно открывается в немом крике, как грудь вздымается в попытке поймать воздух, которого катастрофически не хватает. Её пальцы впились в кожу дивана, рвали её. Он держал её за бёдра своими огромными ладонями, фиксируя её под собой, и его пальцы вдавливались в её бледную кожу так сильно, что под ними сразу проступали тёмно-багровые, почти фиолетовые пятна будущих синяков — клеймо, печать его собственности, отпечатки его одержимости.
Она стонала, хрипела, орала — дико, нечеловечески, теряя связь с реальностью, превращаясь в одно сплошное, вопящее от насилия и блаженства тело. Иногда, когда её крик становился слишком пронзительным, он наклонялся и глушил его своим ртом. Впивался в её губы, заглатывал её звуки, делился с ней своим тяжёлым, прерывистым дыханием. Их поцелуи были не нежными, а такими же яростными и беспощадными, как и его движения — они кусали друг друга за губы, царапали зубами, сливая воедино боль, слюну и этот дикий, всепоглощающий восторг.
Сквозь этот хаос боли и наслаждения, сквозь рёв крови в ушах, она пыталась что-то сказать. Слова рождались в горле, обрывались, тонули в её собственных стонах.
— Ты… знаешь… Гордеев… а-а-а… — она захлёбывалась, её тело выгибалось в очередной судороге от его особенно сильного толчка. — Ты… конченый… у… ублюдок… и я… я… ненавижу тебя… — выдохнула она наконец, и сама испугалась хлипкости, лживости своих слов. В них не было силы ненависти. В них была усталость, отчаяние и что-то другое, страшное и сладкое.
«
Сволочь. Конченая мразь ты сама, Рита. Ну зачем ты появился в моей жизни? Зачем? На погибель? На спасение? Чтобы сломать меня окончательно или… чтобы собрать?
» — пронеслось у неё в голове, пока он, не обращая внимания на её слова, продолжал долбить её «сладкую дырку», как он её назвал, с методичной, почти безумной яростью.
Он наклонился ближе, его потные волосы касались её лба.
— Рита, говори… говори… — он шептал, и его шёпот был хриплым, прерывистым, полным какой-то невыносимой нежности. — Ммм… что хочешь… я тебе… не верю… Скажи… скажи мне правду… одну только правду…
В его словах, в самом их звучании, сквозь похабность и грубость, сквозила та самая «любовь», о которой он никогда не скажет вслух, которую, возможно, и сам не осознавал, пряча её за яростью, страхом и этой всепоглощающей, разрушительной страстью.
— Нет! — заорала она внезапно, собрав остатки воли, и её крик был полон отчаянного, последнего сопротивления. — НИКОГДА! Не дождешься!
Он замер на мгновение, глубоко внутри неё. Потом медленно, с какой-то леденящей улыбкой, нагнулся к ней так близко, что их носы почти соприкоснулись. Он обперся руками по бокам от её головы, заключив её лицо в рамку из своих мощных рук.
— Ты уже… говорила это слово, Риточка… — прошептал он, и каждое слово было отдельным, влажным касанием его губ к её губам. — «Нет»… Но ты пришла… Сама. И сейчас… я подожду… Скажешь… Обязательно скажешь… Всё, что у тебя на душе…
И с этими словами он снова начал двигаться. Но теперь это были не просто толчки. Это была настоящая, беспощадная долбёжка. Он вынимал член почти полностью и с размаху, со всей своей звериной силой, вгонял его обратно, до самого дна, заставляя её тело подскакивать на диване, выбивая из неё воздух, слезы, слюну. Он был неумолим. Он был как стихия. Он был её наказанием и её наградой в одном лице.
Между этими яростными, сокрушительными толчками он находил секунды, чтобы мучить её по-другому. Его большой палец находил её вздувшийся, невероятно чувствительный клитор и начинал тереть его быстрыми, жёсткими кругами, заставляя её визжать от переизбытка ощущений. Потом он опускался, захватывал её сосок губами, кусал, сосал, лизал, пока на нежной коже не появлялись красные следы. Он возвращался к её губам, целовал её так, будто хотел выпить её душу, стонал прямо в её рот — низко, хрипло, с таким наслаждением, будто вкушал что-то запретное, долгожданное, святое и грешное одновременно.
Через какое-то время его ритм начал сбиваться. Стал неровным, судорожным. Его тело напряглось, как тетива.
— Рита… — вырвалось у него сдавленно, в стоне. — Я кончу… Член… еле держится… не могу… Пизда… что ты со мной делаешь… что творишь…
Они стонали уже в унисон — её визгливые, прерывистые всхлипы и его низкое, животное рычание сливались в одну похабную, прекрасную музыку их падения.
Он сделал несколько последних, глубоких, яростных толчков, вгоняя себя в неё до самого основания, будто пытался проткнуть её насквозь и пригвоздить к дивану. И замер. Всё его тело затряслось в немой, мощной судороге. Он кончил. Горячим, обильным потоком, прямо в неё, глубоко, заполняя её собой, помечая изнутри. Он рычал, уткнувшись лицом в её шею, его зубы впились в её кожу, оставляя новый синяк.
Потом тишина. Тяжёлая, звенящая, наполненная только их хриплым, надрывным дыханием. Он дышал, как будто только что пробежал марафон, его потная, горячая грудь прижималась к её груди. Он не выдержал, обмяк и рухнул на неё всем своим весом, придавив её к дивану. Но его руки, обессилевшие, всё ещё держали её — одна обхватывала её за спину, другая вцепилась в её волосы. Он боялся. Боялся, что если ослабит хватку хоть на секунду, она вырвется, исчезнет, растворится, как мираж.
Они лежали. Липкие от пота, спермы, слёз и слюны. Двое измождённых, разбитых, опустошённых и странным образом наполненных людей. Каждый утонул в своих мыслях, в шуме отступающей крови в ушах.
И тогда она, почти неосознанно, движимая каким-то глубинным, уставшим от борьбы инстинктом, обняла его. Нежно. Её тонкие руки обвили его шею, её ладонь легла на его влажную, коротко стриженную голову, пальцы вцепились в волосы у затылка. Просто держала.
Этот жест, этот крошечный, почти невесомый знак… его разорвало изнутри. Что-то сжалось в его горле. Он всё понял. Без слов. Понял то, чего она сама, возможно, ещё не осознавала. Что она без него — не сможет. Уже никогда. Она сломана, загнана, приручена. И он… он прикован. Навсегда. Они нашли друг друга в аду, и теперь им друг без друга в этом аду не выжить.
Он прижался к ней ещё сильнее, спрятал лицо в изгибе её шеи, и его плечи слегка дёрнулись — один-единственный раз, будто от спазма. Возможно, это была усталость. Возможно — что-то ещё. Он не издал ни звука. Просто лежал, прислушиваясь к стуку её сердца, который постепенно замедлялся, успокаивался, сливаясь с ритмом его собственного
Так они лежали, сплетённые в один липкий, дышащий клубок, пока бешеный гул в ушах у Димы не сменился ясным, острым, почти болезненным осознанием каждой детали: она под ним, стук её сердца в такт его собственному, влажную кожу под его ладонями. Желание, тлеющее где-то в глубине, вспыхнуло с новой, яростной силой. Его тело, измученное и удовлетворённое секунду назад, отозвалось мгновенно. Он резко, почти грубо подскочил, сел на диване. Рита ахнула от неожиданности и тоже села, отодвинувшись, инстинктивно прикрываясь.
Они сидели друг напротив друга на широком кожаном диване, как на поле боя после битвы — голые, измученные, прекрасные в своём развратном опустошении. Он сидел, широко расставив ноги, его могучий торс был покрыт блестящим потом, на коже краснели царапины от её ногтей. Она стояла на коленях, сгорбившись, пытаясь поймать дыхание, её волосы слиплись, спутанные пряди падали на лицо.
Он протянул к ней руку, не командуя, а приглашая. Ладонь была открытой, в ней читалась не сила, а просьба. Мольба. Рита смотрела на эту руку, на его лицо, и в её глазах медленно угасал последний огонёк стыда. Она встала, шатко, на дрожащих ногах, и сделала шаг. Потом ещё. Встала между его разведённых колен, в самом эпицентре его власти и его слабости. Она уже ничего не стеснялась. Нагота стала её новой кожей, её правдой. Её тело, покрытое его синяками и следами поцелуев, сияло в полумраке.
Он смотрел на неё, и его взгляд был тяжёлым, пьяным от обладания. Его глаза скользили вниз, и он увидел это: белая, густая капля его спермы медленно, похотливо стекала по внутренней стороне её бедра, оставляя блестящий след на коже. От этого зрелища у него перехватило дыхание. Это была самая откровенная, самая грязная и самая прекрасная картина в его жизни. Его член, будто почувствовав взгляд хозяина, дёрнулся и начал медленно, неумолимо подниматься, наливаясь кровью, снова превращаясь в ту самую дубину, которая только что опустошала её.
Рита смотрела на этот процесс, заворожённая. Её глаза, огромные и тёмные, горели не страхом, а тем самым первобытным, всепоглощающим огнём, который пожирал её изнутри. Она непроизвольно, медленно облизнула пересохшие губы, и её язык, розовый и влажный, мелькнул на секунду. Для Димы этот простой, инстинктивный жест был как спичка, брошенная в бензин. Крышу снесло окончательно.
Он хлопнул себя ладонями по бёдрам, по твёрдым, жилистым мышцам. Звук был громким, похабным, призывным.
— Садись, Риточка, — сказал он, и его голос был густым, как патока, полным обещаний и угроз. — Садись, малышка. На хуй. Прямо сюда. Спермы у меня ещё — океан. И сил… — он усмехнулся, обнажив зубы, — сил хватит, чтобы сломать тебя и собрать заново. Давай. Не стесняйся. Всё своё.
Рита смотрела на него. На его лицо, искажённое страстью, на его тело, которое сводило её с ума одним своим видом, на этот член — тёмный, мощный, влажный от её соков и уже готовый к новому походу. Он манил. Он был её пропастью, её наркотиком, её концом и её началом. Она не понимала себя. Не пыталась. Её разум отключился, остались только инстинкты, жажда и это странное, щемящее чувство где-то в районе сердца. Она просто сделала то, что он просил.
Медленно, чуть покачиваясь, она опустилась на колени перед ним, а затем, закинув одну ногу, села на него сверху. Они оба застонали одновременно — один низкий, глубокий стон облегчения и триумфа, другой — высокий, сдавленный, полный боли и принятия. Он не мог поверить. Не мог поверить, что это происходит наяву. Что ОН, Дима Гордеев, бандит и тварь, сидит здесь, а НА НЕМ, на его коленях, на его члене, сидит ЕГО Рита. Не он её трахает, а она сама его принимает. Добровольно. Стоя на коленях. Член вошёл до самого упора, до самой матки, напился её тепла и влаги, и они оба замолчали, замерли в этой немой точке максимального соединения.
Она сидела неподвижно, ощущая его внутри каждой клеточкой. Потом её руки медленно обвили его плечи, её пальцы вцепились в напряжённые мышцы спины. Она притянула к себе его голову, прижалась лбом к его виску, дыша ему в ухо. Потом оторвалась, откинулась назад, но не слезла. Просто смотрела ему в глаза. Прямо, открыто, без тени страха или лукавства.
Он был в шоке. Такого взгляда он не видел никогда. Ни у одной женщины. В нём была бездна. Тихая, глубокая, всепонимающая.
— Рита… — прошептал он, и его голос дрогнул. — Что?.. Скажи мне… Что значит твой взгляд?
Она лишь медленно, почти печально помотала головой. И улыбнулась. Маленькой, грустной, бесконечно красивой улыбкой. А взгляд… её взгляд означал всё. Всю вселенскую, безумную, обречённую и вечную любовь, которая рвалась наружу, разрывая её на части. Её разрывало от этих эмоций, от этой непосильной тяжести чувства, которое пришло так некстати, так страшно и так неизбежно.
И она начала двигаться. Сначала плавно, почти невесомо. Приподнималась так, что внутри оставалась лишь толстая, чувствительная головка, а затем медленно, с наслаждением опускалась вниз, принимая его снова целиком, до самого основания. Она стонала. Но теперь это были не крики, а тихие, нежные, почти печальные звуки, вырывающиеся сквозь сомкнутые губы.
Он не сдерживался в ответ. Его руки легли на её бёдра, не давя, просто чувствуя.
— Пиздец… — вырвалось у него сдавленно, с восторгом и болью. — Ты такая… ахуенная. Где ты была, Рита? Раньше? Почему мы не встретились, когда у меня душа была чище? Мы столько времени… потеряли…
На него накатила волна такой нежности, такой щемящей, болезненной нежности, которая была ему абсолютно незнакома. Она душила его, сжимала горло. Он не выдержал, рванул её к себе, обхватил крепко, прижал к своей груди так, что она взвизгнула от неожиданности. Уткнулся лицом в её шею, в запах её кожи, пота, их греха, и вдыхал, вдыхал, пытаясь вобрать её в себя, запомнить навсегда.
«
Я никуда тебя не отпущу. Что бы ты ни скрывала, какие бы тайны ни носила в себе. Никто. Ничто. Не заберёт тебя у меня. Я хочу… я сдохнуть хочу у тебя на руках, когда придёт время. Вот так. Обняв тебя. До самой смерти. Рита-а-а…»
«
Нам придётся расстаться. Моя жизнь — ад. И тебе там не место, Димочка. Оставим это всё, пока не поздно. Он наиграется и бросит. А я… я себя уже не соберу. Он разрушил меня. Он уже разрушил…»
У каждого в голове, под аккомпанемент тяжёлого дыхания и тихих стонов, роились свои мысли. Их парадокс. Их обречённость.
Потом её движения изменились. Она перестала быть нежной. Что-то щёлкнуло внутри, какая-то отчаянная решимость. Она стала двигаться сильнее, резче, начала буквально прыгать на его члене, вгоняя его в себя с такой силой, что её тело отскакивало, а его яички хлопали о её кожу. Она стонала уже громко, дико, выгибалась дугой, едва удерживаясь на его плечах, её грудь вздымалась, соски тёрлись о его торс.
Он сходил с ума от этого зрелища. Его малышка, его хрупкая девочка, превратилась в вакханку, в богиню похоти. Он схватил её за бёдра, его пальцы впились в плоть, и он начал помогать ей, встречая её движения снизу, вколачивая её в себя, подбрасывая. Они стонали уже как два диких зверя, потерявших человеческий облик. Он не мог оторваться от её груди, лизал, кусал соски, покрывая их слюной и следами зубов, помечая снаружи, как помечал внутри.
Они трахались как сумасшедшие, как будто завтра действительно будет конец света. Диван ходил ходуном, по его коже стекали ручейки спермы и пота. Потом вдруг, в самом центре этого урагана, она снова взяла его лицо в свои ладони. Принудительно остановила его, заставила смотреть на себя. И стала двигаться снова медленно. Чувственно. Почти трагично. Она смотрела ему в глаза, не отрываясь, и по её грязным, потным щекам медленно потекли слёзы. Слёзы не от боли, не от наслаждения. Слёзы от предчувствия. От горькой, неминуемой разлуки, которую она уже видела на горизонте. От понимания, что так хорошо, так всё правильно — не для неё. Не бывает.
Он смотрел в её огромные, заплаканные, бесконечно красивые глаза, и у него в груди что-то ёкнуло, сжалось в ледяной ком.
— Рита… маленькая… Риточка… — прошептал он, сбиваясь, его голос стал неузнаваемо нежным и испуганным. — Что?.. Почему ты плачешь?..
— Так не бывает, Дима… — она выдохнула сквозь слёзы, её слова были едва слышны. — Не бывает… Это… не про меня… Не бывает счастья… такого… Не бывает…
— БЫВАЕТ! — зарычал он вдруг, и в его рыке была вся его воля, вся его бандитская решимость сломать любую судьбу. — Бывает, Рита! Всё у нас будет! Всё! Ты только верь! Верь мне, чёрт возьми!
Она смотрела на него, и в её взгляде читалась только бесконечная, всепонимающая печаль. «
Я чувствую зло. Тень. Не бывает, Дима. Не сможем мы ничего спасти
…»
И она, как будто желая заглушить эти мысли, набросилась на него с поцелуем. Отчаянным, яростным, полным слёз и слюны. Он ответил той же яростью, той же немой мольбой. И она снова увеличила ритм, снова стала дикой, неистовой. А он подхватил её под ягодицы, крепко обхватив обеими руками, раздвинул её ещё шире и стал вколачивать себя в её «дырочку», которая уже давно приняла его, обжила, забрала и теперь текла, смешивая соки, делая каждый толчок громким, мокрым, неприличным.
Рита кончала. Снова и снова. Её тело выгибалось в немых, судорожных спазмах, она закидывала голову, и из её горла вырывались хриплые, надрывные звуки. Он наслаждался этим зрелищем, этим абсолютным, животным триумфом. Его малышка. На его члене. Сама. Кончает. Раз за разом. От него.
— Как же мне нравится, как ты кончаешь, Рита! — стонал он, его лицо было искажено экстазом. — Я ничего… красивее в жизни не видел! Давай, малышка! Лей! Лей, кончай, давай, я с тобой! Я… я тоже…
Его ритм стал сбиваться, толчки — глубокими, окончательными. Он был на краю.
— Я кончаю… Риточка… — он выдохнул её имя как последнюю молитву.
И он кончил. Остро, дико, жёстко. Вколачивая себя в неё в последнем, судорожном порыве, заполняя её горячими всплесками. И они кончили вместе, в унисон, завыв в один голос от этого всесокрушающего, стирающего границы оргазма.
Потом тишина. Только тяжёлое, свистящее дыхание. Она так и осталась сидеть на нём, обмякшая, чувствуя, как его сперма тёплым потоком вытекает из неё, как его член, медленно сдуваясь, становится мягче и начинает потихоньку выскальзывать. Она не хотела этого. Хотела держать его внутри вечно. Она обвила его шею руками и прижалась к нему со всей оставшейся силы, как тонущий хватается за соломинку.
— Не надо в меня кончать, Дима… — прошептала она ему в кожу, и её голос был глухим, без эмоций.
— Почему? — пытаясь отдышаться, спросил он, его руки машинально гладили её спину.
— Анатомию в школе нужно было учить… — она слабо, горько усмехнулась, и её губы дрогнули у него на плече.
— А я и учил. Лучше всех знал, — он засмеялся, но смех получился каким-то надтреснутым. — И я никогда не делаю что-то необдуманно, просто так… Ты же понимаешь?
«
Ну что в его голове крутится? Какие планы? Игра? Или… нет, не может быть…»
Он отодвинул её немного, чтобы видеть её лицо. Его пальцы подняли её подбородок.
— Продолжим, Рита? Ммм? — протянул он, и в его глазах снова вспыхнул знакомый хищный огонёк, но теперь в нём была и усталость, и какая-то новая, странная нежность. — Я хочу тебя ебать. И мне мало. Мне вечно будет мало. Я ничего не могу с собой поделать.
Она смотрела ему в глаза, и он наконец-то увидел в них не страсть, не гнев, а полное, беспросветное изнеможение. Хрупкость. Она была на пределе.
— Я не могу больше, Дима… Не могу… — прошептала она, и в её голосе не было игры. Была правда.
И он действительно осознал. Осознал всей своей бандитской, грубой сущностью, что он — зверь. А она — хрупкая, надломленная девочка, которую он выбил из сил, выжал до последней капли. И ему стало… стыдно? Нет, не то слово. Стало больно. За неё.
— Ладно, Рита… — он вздохнул, и его руки стали просто держать её, а не сжимать. — Ладно. Но я своё возьму. Не сегодня. Нам ещё… времени хватит. — Он помолчал, вглядываясь в её лицо. — А теперь скажи. Скажи ту самую причину, по которой ты переборола всё и пришла. Не бойся. Говори. Только правду.
Глава 12. ЦЕНА ВОПРОСА
Тишина в кабинете после его слов стала не просто отсутствием звука, а плотной, осязаемой субстанцией, в которой висели отзвуки их недавних стонов, запах их тел и тяжёлое предчувствие чего-то, что вот-вот должно было сломать это хрупкое перемирие. Дима всё ещё держал её подбородок своими грубыми пальцами, но теперь в его прикосновении не было силы — была лишь тщательность, с которой он изучал каждую деталь её лица, каждую тень под глазами, каждую морщинку усталости, будто пытаясь впечатать этот образ в самую глубь своей памяти, в те извилины, где хранились самые важные и самые страшные вещи.
— Ладно, Рита… — он наконец выдохнул, и его вздох был долгим, почти болезненным, как будто вместе с воздухом он выпускал часть того безумного напряжения, что копилось в нём все эти дни. Его руки медленно сползли с её лица на её плечи, но не сжимали их, а лишь обнимали, ощущая под ладонями тонкие, хрупкие косточки и дрожь, что всё ещё пробегала по её коже мелкими судорогами послевкусия.
— Ладно. Ты победила. На сегодня. Но я своё возьму. Знаешь, возьму. Не сегодня. У нас ещё… — он замолчал, его глаза снова затуманились тем странным, щемящим чувством, которое он не мог назвать, — времени хватит. Целую жизнь, если понадобится. — Он помолчал ещё, вглядываясь в неё так пристально, что ей казалось, он видит сквозь кожу, сквозь мышцы, прямо в душу, в тот самый тёмный угол, где прятался её позор. — А теперь скажи. Просто скажи. Ту самую, единственную, главную причину, по которой ты, такая гордая, такая ломаная, переборола весь свой страх, всю свою ненависть ко мне и ко всему миру, и пришла сюда, в моё логово. Не бойся. Говори. Только правду. Самую горькую. Я всё вынесу. Всё, что касается тебя.
Рита медленно, как будто каждое движение давалось ей огромным усилием, отвела его руки. Его ладони на миг повисли в воздухе, словно не желая отпускать тепло её кожи, а затем бессильно упали. Она встала с дивана, и её ноги, ослабевшие и ватные, едва удержали тело. Сделав шаг, она оглядела себя — это зрелище было одновременно жалким и откровенно похабным. Голое, перепачканное их общей грязью тело, спутанные в белые колтуны волосы, синеватые отпечатки его пальцев на бёдрах и груди, блестящие дорожки засохшей спермы на внутренней стороне бедра… На её лице, помимо усталости и опустошения, отразилось чисто практическое, почти животное отчаяние, смешанное с горькой иронией.
— Нууу…?! — протянула она, разводя руками в немом, красноречивом жесте, и в её голосе, хриплом от криков, зазвенела та самая истеричная нота, что бывает на грани нервного срыва, когда уже не знаешь, плакать или смеяться.
— Что «нууу», малышка? — ухмыльнулся Дима, откидываясь назад и наблюдая за ней с тем самым смешанным чувством — безудержного желания, собственнической гордости и щемящей нежности, которая рвала ему душу. Он наслаждался её беспомощностью, тем, что она теперь целиком и полностью его проблема, его забота, его крест.
— Дураком не прикидывайся, Гордеев, я тебя умоляю! — она резко, почти яростно обернулась к нему, и в её потухших было глазах вспыхнул знакомый, ядовитый огонёк, выжигающий остатки стыда. — Как мне, по-твоему, домой-то ехать, а?! В метро? На автобусе?! Ты посмотри на меня! Посмотри хорошенько! На кого я похожа?! На помойку, после урагана! На отброс, который только что вынесли из самого грязного притона!
Она была абсолютно права. Выглядела она откровенно, неприлично похабно: размазанная тушь реками стекала с ресниц, губы были распухшими и покусанными, на шее и груди красовались свежие, тёмные следы от его поцелуев и укусов, а на бледной коже бёдер и живота застыли белые, непристойные разводы. Даже её уцелевшее кружевное бельё висело порванным клочьями.
— Риточка! — его голос прозвучал не как окрик, а как приказ, высеченный из гранита, но в глубине тона дрожала странная, почти отчаянная нежность. Он подошёл сзади, обвил её руками, прижал спиной к своей всё ещё голой, горячей и влажной груди, ощутив, как она вся вздрогнула от этого контакта. — Ты никуда не поедешь одна. Никогда больше. Ты поедешь со мной. Прямо сейчас. Ко мне. Домой. Это не предложение. Это факт. Единственный возможный вариант.
— Нет, Дима, — она ответила, и в её голосе не было паники, была усталая, но железная решимость. Она попыталась вывернуться, но его хватка была мёртвой. — Я поеду к себе. Только к себе. Мне нужно.
— Нет! — слово вырвалось у него громко, хрипло, с той самой первобытной яростью, которая возникает от одного лишь представления, что она может исчезнуть. Он развернул её к себе, и его руки сжали её плечи так, что она ахнула от боли. — Нет, Рита, ты меня слышишь?! Ты сейчас в таком виде за порог шагнёшь, и у меня сердце, понимаешь, остановится! Не будет! Ни за что! Я тебя не пущу!
Она лишь зажмурилась и тяжело, сдавленно вздохнула, всем существом понимая полную бесполезность любого спора с этим упрямым, одержимым животным. Все силы, физические и душевные, были уже исчерпаны до дна. Дима, не выпуская её из поля зрения, шагнул к столу, с силой нажал кнопку внутренней связи. В трубке немедленно послышался подобострастный, слегка испуганный голос секретарши.
— Принеси. Пачку. Влажных салфеток. Сейчас же, я сказал! — рявкнул он, не здороваясь и не смягчая интонаций, и бросил трубку так, что та звякнула.
Через минуту, стесняясь и глядя исключительно в пол, девушка робко занесла в кабинет целую упаковку салфеток и, пробормотав что-то невнятное, выскочила обратно, торопливо хлопнув дверью. Дима вскрыл пачку, шурша упаковкой, достал толстую, пропитанную ароматным раствором салфетку и, не проронив ни слова, опустился перед Ритой на колени. Он взял её за лодыжку — тонкую, почти детскую — приподнял её ногу и начал тщательно, с почти хирургической, болезненной аккуратностью, вытирать засохшую, липкую сперму с нежной внутренней поверхности её бедра. Движения его больших, сильных рук были неожиданно нежными, но уверенными, будто он совершал какой-то важный ритуал. Салфетка скользила по коже, снимая белые, непристойные разводы, обнажая бледную, покрытую мурашками плоть. Он протёр всё её тело — каждый сантиметр живота, вторую ногу, следы на рёбрах и груди, где его семя смешалось с её потом. Потом, не смущаясь и не проявляя ни малейшего волнения, он осторожно раздвинул её ноги и провёл свежей салфеткой между ними, аккуратно, но тщательно очищая вздувшиеся, чувствительные, покрасневшие губы, вытирая следы их общей влаги. Рита зажмурилась ещё сильнее, её щёки и шея пылали унизительным, жгучим румянцем от этого невероятно интимного, похабного и в то же время безумно нежного жеста. Он вытер и себя наскоро, крупными движениями, затем прошёлся ещё одной салфеткой по кожаному дивану, снимая самые явные, влажные следы их недавнего безумия.
Молча, избегая встречных взглядов, в тяжёлой, давящей тишине, они одевались. Рита с трудом натягивала своё порванное бельё и платье, пытаясь привести в порядок хотя бы внешний вид, но это было подобно попытке заклеить скотчем разбитое зеркало. Дима натянул брюки, накинул на плечи рубашку, даже не пытаясь её застёгивать, его торс, покрытый татуировками и царапинами от её ногтей, дышал жаром и силой. Он сел на край стола, закинул одну ногу на другую, и его взгляд, тяжёлый, пронизывающий, снова устремился на неё, требуя ответа.
— Слушаю тебя, Рита. Только правду. Говори.
— Послушай… — начала она, собравшись с духом, её голос был тихим, надтреснутым, но в нём звучала та самая стальная нить, что не давала ей развалиться окончательно. — Ничего не спрашивай. Сейчас — ничего. Просто ответь — сможешь помочь или нет. Сможешь вот так, без вопросов, без этих своих бандитских расследований? Просто да или нет.
Он смотрел на неё несколько долгих секунд, его лицо было непроницаемой каменной маской, но в глубине глаз что-то шевелилось — тревога, любопытство, ревность.
— Да, — ответил он наконец, ровно, без тени колебаний, и в этом одном слове была вся мощь его воли и все его ресурсы. — Смогу помочь. Что бы ты там ни натворила, что бы ты ни попросила. И смогу не спрашивать. Пока. Но только пока, Рита. Ты это понимаешь.
— Хорошо, — кивнула она, сглотнув горький комок, подступивший к горлу. Её пальцы бессильно сжали край платья. — Дима… мне прямо сегодня, сейчас, нужны деньги. Очень срочно. Без них… — она не договорила, но по её лицу было всё ясно.
— Хорошо. Сколько? — спросил он так же спокойно, будто она попросила передать соль, и развернулся к встроенному в стену массивному сейфу. Цифровой замок щёлкнул с тихим, властным звуком, тяжёлая стальная дверь беззвучно отъехала в сторону.
— Много, Дима. В том-то и весь ужас… — её голос дрогнул, предательски выдав весь масштаб отчаяния.
— Конкретную сумму назови, чёрт возьми! — его тон внезапно стал грубее, жёстче, в нём зазвучала нетерпеливая настойчивость. Он не обернулся, его плечи напряглись, пока он копался в глубине сейфа, но по этой напряжённой спине было видно, как его гложет.
А в душе у него уже разгорался тревожный, ревнивый, ядовитый огонёк. «
Опять деньги. Сначала в клубе — десять тысяч. Теперь — снова. И явно больше. Что за чёртову тайну ты носишь в себе, малышка? Кому ты платишь? Кому продаёшь свою свободу, кроме меня?
» Денег ему было не жаль. Их лежало в сейфах столько, что хватило бы на безбедную жизнь небольшого городка. Но эта тайна, эта тень за её спиной, терзала его хуже любой физической боли. Узнать правду он боялся. Боялся, что она окажется настолько чудовищной, что даже его, видавшего виды бандита, вывернет наизнанку.
— Двадцать тысяч… — выдохнула она, и это слово повисло в воздухе тяжёлым, ядовитым плодом. — Евро.
Дима сделал едва заметную паузу, заставив каждую мышцу своего тела остаться неподвижной, не выдав ни единой эмоции. Но внутри его накрыла волна холодного, тошнотворного «офигения». В прошлую пятницу — десять. Через неделю — двадцать. Геометрическая прогрессия долга, ведущая в чёрную, бездонную яму.
«
Рита… Рита, что же ты, дурочка, натворила? В какую кромешную жопу вляпалась? Кто держит тебя на таком коротком, жестоком поводке?»
— пронеслось у него в голове с такой щемящей тоской и яростью, что ему захотелось разнести весь кабинет вдребезги.
С абсолютно невозмутимым, даже слегка отстранённым видом он достал из сейфа несколько толстенных, туго перетянутых банковскими лентами пачек, положил их на полированную столешницу с глухим, весомым стуком, который прозвучал как приговор.
— Двадцать тысяч, Рита, — сказал он, указывая на деньги взглядом, полным не вопроса, а требования. — Ты уверена, что мне не стоит ничего знать? Рассказать мне всё-таки ничего не хочешь? Сама? Добровольно? Пока не поздно.
— Ты же сам сказал — не будешь спрашивать, — тихо, но с упрямой, почти детской настойчивостью ответила она, уставившись куда-то в точку на полу, будто там была написана её судьба.
Дима лишь коротко, резко кивнул, в знак согласия и принятия этих правил. Его правила. Но в душе клокотала чёрная, беспомощная ярость от этой неизвестности, от её упрямого молчания. Он понял по её замкнутому, ушедшему в себя виду, что уговаривать, давить сейчас — бесполезно. Она сломается, но не скажет. И понял другое, с ещё большей горечью — она ни за что, ни под каким предлогом не поедет с ним сейчас. Не позволит ему зайти в свою жизнь так глубоко.
— Тогда я хотя бы отвезу тебя домой, Рита, — заявил он, отрываясь от стола и делая шаг к ней. — На своей машине. До самого подъезда.
— Нет! Нет, Дима, пожалуйста, умоляю! Я сама! Я доберусь! — она встревожилась по-настоящему, животно, в её широко раскрытых глазах мелькнул тот самый первобытный страх, который он видел в «Версале», страх, не связанный с ним, а идущий откуда-то извне, от той самой тайны.
Дима взял деньги со стола — тяжёлые, пахнущие новой бумагой и властью пачки — и медленно, неотвратимо направился к ней. Протянул.
— Бери. Но, Рита… я даю их тебе не просто так. Не как подачку. Не как плату за сегодня.
Её глаза, уже уставшие и потухшие, снова расширились, но теперь в них было не страх, а горькое, оскорблённое возмущение.
— То есть то, что ты меня тут три часа, как последнюю шлюху, трахал до потери сознания, я ещё и не расплатилась, получается?! — в её голосе звенела та самая истеричная, надрывная ирония, за которой скрывалась непрожитая боль и унижение.
Дима усмехнулся, но в этой усмешке не было ни капли настоящего веселья, только горечь и какая-то странная, усталая нежность.
— Нет, Рита. Я тебе говорил, и повторю тысячу раз. Трахаться ты со мной будешь только по любви. Только потому что сама захочешь, сойдёшь с ума от желания. А эти деньги… — он тряхнул пачками, — я даю в обмен на услугу. На одну маленькую, простую для тебя услугу.
Она зажмурилась, сжала губы, будто готовясь не к просьбе, а к удару ножом в спину, и выдохнула, обречённо:
— Говори. Что надо.
Он подошёл вплотную, так близко, что она почувствовала исходящее от него тепло, взял её сумочку, открыл её и насильно, но с какой-то странной аккуратностью, стал пихать внутрь пачки денег. Они заняли почти всё пространство, оттянув ремешок.
— В эту субботу, — начал он медленно, глядя ей прямо в глаза, — у моего друга, Марка Орлова, свадьба. И ты пойдёшь со мной. Как моя девушка. Это не просьба, не предложение и не романтическое приглашение. Это моя цена. Наша сделка. Деньги ты, по сути, уже взяла. Взяла в долг. Отказаться не можешь. Пойдёшь туда, будешь рядом со мной, будешь улыбаться, будешь самой красивой. Согласия я не спрашиваю, мне оно, честно, не нужно. Я заеду за тобой в субботу ровно в полдень. Адрес назови. Тот, где ты живёшь на самом деле.
Рита поняла, что спорить, торговаться, пытаться что-то изменить — абсолютно бесполезно. Этот человек не знал слова «нет», когда речь шла о его желаниях. Она назвала адрес — убогую улицу, обшарпанный дом, номер квартиры в пятиэтажной хрущёвке, в районе, который был синонимом отчаяния и безнадёги.
«
Ёбаный ты рот… Господи, где она живёт? Что за трущобы, что за ад
? — молнией, холодной и острой, пронеслось в голове у Димы, и его сердце сжалось от незнакомой, мучительной боли, смешанной с яростью. —
Даже мы, в свои самые чёрные, голодные и пьяные дни, не опускались в такие ямы
…» Внешне он лишь едва заметно кивнул, вбивая каждую цифру, каждую букву в свою память. «
И такие, блять, суммы каждую неделю… На что? На кого? Кому она платит?»
— Дима, хорошо, — тихо, почти шёпотом сказала Рита, опуская голову. — Но… слушай. Когда ты увидишь меня в субботу… и, возможно, не захочешь больше брать с собой на свадьбу — я всё пойму. Скажешь, и я останусь дома. Без обид.
Он нахмурился, его брови сошлись в одну тёмную, грозную линию. Он не понял.
— О чём ты, малышка? Что за бред?
Она лишь медленно, печально покачала головой, и по её лицу скользнула тяжёлая, безрадостная тень. Она знала, что у неё не будет выбора — придётся брать с собой Лизу. Оставить ребёнка было не на кого. А Диме, крутому, влиятельному бандиту, на пафосной, наверняка богатой свадьбе, наверняка не нужна будет девушка с пятилетним ребёнком на руках. «
Он увидит. Ему это станет неудобно, стыдно даже. Чужой ребёнок — обуза, проблема, лишние глаза, намёк на прошлое»,
— горько, с безысходностью усмехнулась она про себя. — Я пойму. Честно. Сейчас ничего не говори, не обещай.
— Хорошо, Рита, — согласился он, всё ещё не понимая до конца, но чутким животным нутром ощущая подвох, ловушку в её словах. — Я заеду. Ровно в двенадцать. А теперь дай телефон.
Она достала свой старый смартфон. Он взял его, и его сбитые в драках пальцы, казалось, такими неловкими, быстро и уверенно заскользили по стеклу. Он внёс свой номер, набросив его на быстрый набор под первым значком. Позвонил себе. Его собственный телефон, лежащий на столе, завибрировал, замигал синим огоньком.
— Держи, — вернул он аппарат, и его пальцы на миг задержались на её ладони. — Мой номер у тебя теперь первый. Самый первый. Звони. По любому, даже самому ерундовому поводу. И совсем без повода тоже. Я буду ждать. Каждую секунду.
Он вдруг стал очень серьёзным, почти мрачным. Молчаливым. В кабинете повисла тяжёлая, давящая тишина, в которой он отчётливо чувствовал приближение разлуки. Его грызла, терзала мысль, что она вот-вот уйдёт. Снова исчезнет в своей проклятой, нищей норе, в свои тёмные, опасные тайны. Куда? К кому? Что ждёт её там, за пределами его поля зрения? Эта неизвестность сводила его с ума.
Рита сунула телефон в сумку, сделала неуверенный шаг к двери, но на самом пороге замерла, обернулась. Её взгляд был странным — выжигающим и уязвимым одновременно.
— Дима… ещё один вопрос. Последний. Зачем ты следишь за мной? Вчера вечером… у моего подъезда кто-то стоял. Долго. Не курил, не уходил. Это… твои люди?
Его лицо на мгновение стало абсолютно непроницаемым, каменным. Затем уголки его губ дрогнули в той самой, знакомой, немного кривой усмешке, но в его глазах не было ни тени веселья или лукавства, только холодная сталь.
— Риточка, малыш, это не мои методы, — произнёс он, пожимая плечами с показной лёгкостью. — Если мне что-то от тебя нужно — я прихожу и беру. Сам. Лично. Без посредников, без слежки, без этой детской возни. — Он сделал паузу, будто обдумывая. — Может, тебе показалось? Нервы, усталость…
Но внутри у него всё похолодело и сжалось в тугой, ядовитый комок. «
Сука. Твою мать. Что ещё за хуйня? Кто, какой ублюдок, смеет за ней следить? Кто смеет подходить к её дому, стоять под её окнами?» Дикая, иррациональная, всепоглощающая тревога за неё, смешанная с бешеной яростью, сжала его глотку ледяной рукой. Но вида он не подал. Ни единой морщинкой. Лишь мысленно, с той самой бандитской, беспощадной решимостью, дал себе железное слово: «Придётся, маленькая. Прости. Придётся мне самым тщательным образом, сантиметр за сантиметром, поковыряться в твоём грязном, опасном белье. Раскопать всё. Выжечь дотла. Ради тебя. Ради твоей безопасности. Чтобы никто, ты слышишь, НИКТО, кроме меня, даже близко к тебе не подходил. Никогда».
Он проводил её до лифта в полном молчании, лишь его взгляд, горячий и цепкий, прожигал ей спину. Когда дверь лифта с лёгким шелестом закрылась, унося её вниз, в другой, чужой ему мир, он долго стоял на месте, сжав кулаки так, что костяшки побелели, чувствуя, как знакомая, гнетущая пустота в его роскошной, мрачной берлоге снова начинает давить на виски, заполнять лёгкие. Но теперь в этой пустоте был смысл. Была цель, яркая и жгучая, как маяк в ночи. Была она. И эти чёртовы двадцать тысяч евро, которые вели не просто к её долгам, а в самую тёмную, опасную сторону её жизни. Сторону, которую он теперь, силой, хитростью или любовью, был обязан раскопать, вытащить на свет и уничтожить. Ради неё. Ради того призрачного «мы», которое сегодня родилось в поту, боли и немой, всепрощающей нежности на его кожаном диване.
Дима, будто плывя в густом сиропе пережитого, почувствовал за спиной тяжёлые, привычные, как родные косяки, взгляды. Он двинулся по коридору к своему кабинету, но походка его была уже иной — не та лихорадочная погоня за добычей, с которой он нёсся сюда несколько часов назад, а тяжёлая, усталая поступь охотника, возвращающегося в логово с трофеем, который оказался дороже любой победы. Он вошёл в свой кабинет, привычным движением щёлкнув выключателем, и в тот же миг, будто только и ждали сигнала, в дверном проёме возникли две фигуры, заслонив свет из коридора.
— Бляяядь... — протянул Марк, остановившись на пороге и медленно, как ценитель на аукционе, водя взглядом по помятой обстановке: перевёрнутому стулу, скомканной одежде на полу, дивану, который выглядел так, будто на нём не просто ебались, а хорошенько подрались медведи.
— ...пиздец форменный, — досказал Егор, зайдя за спину Марку и задрал нос, с комичной серьёзностью нюхая воздух. — Чую. Чую аромат страсти, пота и... о, да тут и дезинфекцией припахивает. Шикарно.
Они переглянулись, и в следующую секунду кабинет огласил их дуэтный, раскатистый, до слёз знакомый хохот. Хохот облегчения, понимания и старого, братского стёба.
— Чё, бля? Чего ржёте, как кони на сеновале? — Дима обернулся к ним, прислонившись к краю стола, и на его лице, помимо глубокой физической усталости, играла та самая, наглая, победная и слегка сконфуженная ухмылка, которую они знали много лет. — Присаживайтесь, дорогие гости, коли припёрлись без приглашения. Гостеприимством не обижу, — кивнул он в сторону огромного, бесформенного и откровенно мокрого в нескольких стратегических местах дивана, и сам фыркнул, не сдержавшись.
— Спасибо, конечно, бля, за тёплый приём! — хохотал Марк, указывая большим пальцем на кожаное «место преступления». — Шикарно обустроился! Только вот, извини, Дима, мы на этот шедевр не сядем. Я хоть и люблю острые ощущения, но не до такой степени.
— Тут, блядь, от одного вдоха можно забеременеть, я не шучу! — подхватил Егор, с преувеличенным ужасом шаря носом, как ищейка. — Воздух густой. Концентрированный. На сперме, я гляжу, уже конденсат выпал. На этой влаге можно топор вешать — не упадёт. И посмотри на мусорку! — Он ткнул пальцем в переполненную корзину у стола, в которой белели комки использованных салфеток. — Это тебе не урна для бумаг, это, прости господи, памятник твоей мужской силе! Тебе не жалко уборщицу, садист? Представляю, как она завтра утром войдёт, вдохнёт этот букет... и либо уволится, либо потребует надбавку за вредность. И будет права! Пошли ко Марку. Там атмосфера пригодна для жизни цивилизованных людей, а не пещерных троглодитов после оргии.
— Очень смешно, пацаны, просто ржунимагу, — пробурчал Дима, но усмешка не сходила с его лица, а в глазах светилось тёплое, братское веселье. Он наклонился, подобрал с пола маленький, чёрный, безнадёжно порванный клочок кружева — те самые трусики Риты — и небрежно, с каким-то почти нежным жестом, сунул его в карман брюк. Пацаны переглянулись, и новый, ещё более громкий взрыв хохота, полного похабного восхищения, потряс кабинет.
— Ну ты даёшь, Димка! — выдохнул Егор, вытирая мнимую слезу. — Секс-машина, блядь, последней модели! С функцией «запоминалка» и «сувенир на память»! Трофейничаешь, что ли? Гербарий из нижнего белья заводишь? В рамочку под стекло повесишь?
— А то, — огрызнулся Дима беззлобно. — Буду на старости лет внукам показывать: «Вот, дед был мужик!». А вы оба — просто зелёные завистники. Пошли, что ли, а то вы тут всю возвышенную атмосферу мне своими грязными мыслями портите.
И они, гогоча, толкаясь и обмениваясь тупыми, но от этого ещё более смешными шутками, как три переростка-школьника, отправились в сторону кабинета Марка. Дима шёл посередине, и ему пришлось выдержать шквал кротких, но красноречивых взглядов немногочисленных сотрудников, ещё задержавшихся на рабочих местах. Девушки отводили глаза, краснея так, что казалось, у них загораются уши, мужчины делали вид, что увлечены мониторами, но их скрытые ухмылки и одобрительные кивки выдавали всё. Слух, видимо, разнёсся по офису со скоростью сплетни в женском коллективе. Диме было абсолютно плевать. Напротив, он даже расправил плечи и прошёлся чуть более уверенной походкой, ловя на себе эту смесь стыда, любопытства и немой зависти. «
Смотрите, слюни пускайте, уёбки,
— думал он с глупой, мальчишеской гордостью.
— У вас — дедлайны и премии, а у меня — она. Живая, настоящая. И кричала она так, что у вас, наверное, у всех в штаны кондратий ходил. Так что завидуйте молча».
В кабинете Марка, тонувшем в мягком свете настольных ламп и вечерних сумерках за окном, пахло дорогим деревом, качественной кожей и спокойной, мужской силой. Они расселись по глубоким креслам, будто вливаясь в привычные, отточенные годами роли. Марк, как хозяин, достал из мини-бара не пафосный коньяк, а просто хороший, выдержанный виски, поставил на стол хрустальный ящик со льдом, сифоны, разложил простую, но обильную закуску — сыр, мясо, оливки.
— Ну что, — сказал Марк, с лёгким звоном разливая золотистую, тягучую жидкость по бокалам, — начинай, Димон. Будь мужиком, не скромничай. Рассказывай, как наш местный Ромео, минуя все стадии ухаживаний, прямиком перешёл к финальному акту и устроил оперу с драмой, страстью и хоровым пением на весь офис — «
Риточка, я кончаю...»
. Мы жаждем подробностей.
— Да что рассказывать? — Дима вдруг как-то смущённо пожал плечами, взял бокал, но не пил, а просто крутил его в руках, глядя на то, как играют в тёмной жидкости блики от ламп. Его бравада, его наглая уверенность куда-то испарились, осталась какая-то странная, несвойственная ему задумчивость, смешанная с усталостью и чем-то ещё, более глубоким.
— Димон, блядь, да ты что, стесняешься?! — не выдержал Егор, чуть не поперхнувшись. — Ты пёр свою Риту, прости господи, три часа, если не больше! Я бьюсь об заклад, что на первом этаже в охране уже ставки снимают, сколько раз ты кончил! Тут у всего этажа уши в трубочку свернулись и челюсти на пол упали! Честное пацанское, я не удивлюсь, если какой-нибудь айтишник-задрот, вдохновлённый твоими подвигами, бегал в туалет вздрочнуть, чтобы не лопнуть от возбуждения! Вы там совсем ахуели, что ли? Стены-то не из свинца, а офис — не звукоизолированный бордель! Хоть бы музыку включили для приличия!
— Мне похуй, серьёзно! — Дима наконец заржал, и его смех был чистым, беззаботным, каким не был давно. — Вообще, пацаны, до пизды! Пусть не подслушивают, коли им стыдно за свою скучную, неспортивную жизнь. А если не стыдно — пусть слушают. Пусть учатся у мастера. И пусть завидуют, блядь, до зелёных соплей и белой горячки! Их тут на арканах никто не держит. Хотят — пусть тоже идут и ебутся, если, конечно, найдут кого, кто на такое скудоумие согласится. А нет — так хоть послушают в живую, как это делается с душой, с огнём, а не по учебнику!
— Димон, — Егор перестал смеяться, его лицо стало вдруг серьёзным, без обычной клоунады. — А если по-честному, без этих пацанских приколов. Ты же сам говорил, в клубе она тебя тогда послала подальше. А сейчас — пришла. Сама. В логово к волку. Зачем? В чём подвох?
Дима замолчал. Он отпил большой, обжигающий глоток виски, почувствовал, как благородный огонь растекается по жилам, но не смог прогнать ту странную, холодную тяжесть, что поселилась в груди после её ухода. Он поставил бокал с глухим стуком.
— Пацаны... я... я, блядь, не знаю. Честно, вот как перед Богом, не знаю. Сначала — радость. Дикая, тупая, как у дебила, который выиграл джекпот. Потом, когда всё закончилось, и она ушла... какая-то липкая, чёрная хуйня в душе зашевелилась. Тяжёлая. Как будто проглотил кирпич.
Да, она пришла. И знаете, почему, по правде-то? Потому что я, конечная тварь, специально, через своих людей, через все конторы, дал отмашку — её никуда не брать. Ни в один ларёк, ни на одну, даже самую хуевую, должность уборщицы или посудомойки. Я её, как крысу, в самый тёмный и тесный угол загнал. Полный. Безвыходный. Без воздуха. Ей не на что жить стало. Я сам создал ситуацию, где единственной дверью был я.
— Димка, — тихо, почти шёпотом выдохнул Марк, отставив свой бокал. В его глазах читалось не осуждение, а понимание и лёгкая тревога. — Пиздец. Ты выдаёшь такое... Это же чистой воды, отполированной манипуляция, психологическая пытка. Она хотя бы деньги сразу попросила, когда пришла? Как конечная сделка?
— И да, и нет, — Дима говорил тихо, глядя не на них, а куда-то внутрь себя, в тот самый диван, где только что закончился его личный апокалипсис и рай одновременно. — Она пришла, начала орать, что я ублюдок конченый, который ей всю жизнь сломал. Что я тварь беспросветная, опасная. А я... я почти не слушал, пацаны. Честно. У меня в ушах стоял такой гул, такой звон от желания... Я её хотел. Просто ебать. До потери пульса, до хрипоты, до слёз. До тех пор, пока мы оба не превратимся в одно мокрое, дерущееся и стонущее пятно. Она что-то лепетала, кричала, а у меня в голове был один сплошной белый шум. Я её раздел... и сам разделся. И знаете что самое, блядь, потрясающее? Она... она мне начала хуй сосать. Сама. Вот прям, взяла его, вложила себе в ладонь, а потом... губы подставила. Почти без принуждения. И текла она, блядь... как сумасшедшая. Не преувеличиваю. Весь диван под ней был мокрый, хоть выжимай, как тряпку после потопа. И это было... ахуенно. И пиздец как страшно.
Пацаны скривили лица с одинаковыми гримасами — смесь брезгливого восхищения, зависти и простого человеческого «фу».
— Фууу, Димон, — крякнул Егор, ёжась. — Красочно, блядь. Прям как в том самом японском порно, только без цензуры и пикселей. И с художественным описанием. Мог бы и промолчать про детали, нам тут есть ещё что ли?
Дима махнул рукой, отмахнувшись от шутки, как от назойливой мухи, и продолжил, и голос его стал глубже, хриплее, серьёзнее, срываясь на самых страшных местах.
— Пацаны. Я её трахал. Долго. Жёстко. По-разному. А она... она сама всё принимала. Всё. До самого конца. Я знаю. Не думаю, а знаю. Вижу её глазами, кожей чувствую, костями, чем-то там ещё, чем раньше, блядь, не чувствовал никогда. Что я ей не безразличен. Ни хуя не безразличен. Может, даже больше, чем просто «не безразличен». Только молчит. Гордая, упрямая, дура конченая. Защищается, как дикая кошка, которую взяли в дом.
— Я не знаю, кто она. Откуда ноги растут. Что за такую хуеву тайну за пазухой, в самом тёмном углу души, держит. Но я ебался так... как ни разу в своей грешной, бурной жизни. Это, блядь, отвал башки. Полный, окончательный, бесповоротный. Можно забыть, как тебя зовут, где ты, зачем ты вообще на этой земле. Я бы в том экстазе, в той дикой, животной радости, на ней всё отдал. Всё, что у меня есть — деньги, связи, свою, прости господи, душу. Если бы кто в тот момент попросил. Вот так-то.
Я сейчас сижу и... места себе не нахожу. И мысленно хочу снова в неё войти. Сейчас, сию секунду. Я ебанулся, пацаны. Я реально, по-медицински, ебанулся. Я не думал, что со мной, с моим стальным, как я наивно думал, сердцем и с холодной, расчётливой башкой, такое вообще может случиться. Это же пиздец!
Она ебётся... как конченая, прости господи, отбитая шлюха. Со знанием дела, с огнём, с такой отдачей, что мир вокруг гаснет. Но она — не шлюха. В этом весь кайф и весь, блядь, ужас. Потому что если бы была — было бы просто. Заплатил и забыл. А тут... Это ахуенно. И чертовски страшно. Потому что это не про тело. Это про что-то глубже. А я к такому не готов. Меня не учили.
Но за ней — тень. Большая, жирная, нехорошая тень. Тайна. И я её узнаю. Раскопаю. Раньше не хотел, теперь хочу. Мне надо. Потому что иначе эта тень её съест.
Он замолчал, выпил остатки виски залпом, как воду, не почувствовав ни вкуса, ни жжения.
— Блядь... я её обкончал. И на лицо, и внутрь, глубоко. А она... всё принимала. Не отплевалась, не отшатнулась, не выругалась. Сглотнула. И посмотрела на меня так... что у меня до сих пор мурашки. Я не могу это осознать до конца. Пиздец какой-то. Не мой масштаб.
После всех этих прыжков, этой животной, дикой ебли, когда мы оба уже просто дышали, как загнанные лошади, я её всё-таки спросил: «
Зачем пришла-то, на самом деле? Не просто же выразить своё фи и презрение»
. И она сказала... что ей нужны деньги. Большие. Очень. И попросила не спрашивать, если согласен дать. Вот так, в лоб.
— Ты дал? — спросил тихо, почти шёпотом, Марк, и в его голосе не было осуждения, только напряжённое ожидание. — Сколько, Димон?
Дима медленно поднял на них глаза, и в его взгляде была вся тяжесть этого знания, весь груз цифры, которая висела теперь не только на её плечах, но и на его.
— Дохуя, друзья. Для обычной девочки — просто дохуя, нереальных, космических денег. Двадцать тысяч. Евро.
В кабинете воцарилась тишина. Не просто отсутствие звука, а та самая, гробовая, густая тишина, которая наступает после взрыва. В ней слышалось тихое шипение тающего льда в бокалах, мерное тиканье дорогих часов на руке у Марка и тяжёлое, почти синхронное дыхание трёх взрослых мужчин, которые повидали в жизни всякое, но эта сумма, в таком контексте, заставила их на миг остолбенеть. Они просто сидели и таращились друг на друга, переваривая эту цифру, пытаясь примерить её на ту хрупкую, яростную девушку, которую видели мельком. Даже Егор, вечный балагур, потерял дар речи, его лицо стало вдруг серьёзным и озабоченным.
— Теперь вы понимаете? — голос Димы прозвучал хрипло, сдавленно, будто его горло сжала невидимая рука. — Какая-то хуйня происходит с ней. Нехорошая. Тёмная. Не детская. Для кого эти деньги? Кто держит её за глотку? На прошлых выходных, в клубе, она выпрашивала десять кусков. На этих — уже двадцать. Геометрическая, блядь, прогрессия. Да хуй с ними, с деньгами! Мне их не жалко, не солить же, в конце концов, в бочках. Но знать нужно. Кто этот ублюдок? Кто эта тварь?
Я предложил ей рассказать самой. Чисто по-хорошему, по-человечески. Она отказалась. Наотрез. Сжалась, как ёж. И знаете что, пацаны? Я боюсь. Боюсь, как мелкая девочка в темноте, того, что могу узнать. Вдруг это... вдруг это что-то такое, что нас навсегда разлучит. Вдруг эта информация, эта правда, станет тем самым камнем, что пробьёт дно нашей, только-только начавшейся, хрупкой лодки. Для меня сейчас её сладкая, спасительная ложь, её упрямое молчание — дороже любой горькой правды, которую может выдать какой-то левый ублюдок или моё собственное расследование. Я не хочу её потерять. Только-только, блядь, нашёл. По-настоящему.
И знаете что самое пиздецовое? Даже если бы она по-настоящему, для всех, была проституткой, а не только «моей шлюхой», как она сама себя в сердцах обзывает... я бы и это, блядь, опустил. Проглотил, как горькую пилюлю. Зажмурился бы. Лишь бы она была рядом. Лишь бы она была моей. Но я чую нутром, кожей спины... она скрывает что-то другое. Что-то... нехорошее. Не проституцию. Что-то более тёмное, опасное. Или опасное для неё. И это меня ебёт по полной программе, пацаны. Не на шутку.
— Димка, — сказал Марк взволнованно, вставая и начиная мерить кабинет неспокойными шагами, его тень прыгала по стенам. — Ты только, смотри, дров не наломай. Те, которые потом не собрать. Если себе не доверяешь, если боишься, что сорвёшься и начнёшь её душить вопросами — к нам обратись. Не руби с плеча, не устраивай ей, как в старые добрые, допрос с пристрастием под яркой лампой. Потом, если сломаешь что-то в ней, что-то важное... пиздец, Димон. Не соберёшь. Осколки будут острые, порезаться можно. И будет очень, очень больно. Тебе.
— Я помню, Марк, — Дима кивнул, и в его усталых глазах мелькнула глубокая, немудрёная благодарность. — Я знаю. Это я тебя, помнишь, когда-то этому учил. «Тише едешь — целее будешь, особенно если речь про баб». А теперь ты меня учишь, — он горько, криво усмехнулся. — Ирония, блядь, судьбы в чистом виде. Получается, я сам себе злой буратино. Она ещё сказала... мимоходом, но я запомнил... что за ней кто-то следит. Не я. Кто-то другой. У её подъезда стоял. И мне это, само собой, не нравится. Ни капли. Ни грамма. Чужая тень на моей территории? Нее, так не пойдёт.
Марк, — Дима посмотрел на друга прямым, открытым взглядом, каким смотрят только на тех, кому доверяют жизнь, — отгуляем твою свадьбу, отпразднуем как положено — я займусь Ритой. Полностью. Всей её жизнью, прошлым, настоящим и будущим. Влезу так глубоко, что самому, наверное, станет страшно от того, что увижу.
— Ну и хорошо, что хоть с моей свадьбы начнёшь, а не с похорон, — не без облегчения ответил Марк, и на его лице на миг появилась обычная, радостная, немного пьяная ухмылка. — А то мы без тебя, братан, жениться не будем. Без главного дебила свадьба не свадьба, — заржал он.
— Буду! — Дима улыбнулся уже искренне, по-доброму, и в этой улыбке на секунду промелькнул тот самый, старый Дима. — Обязательно буду. Со своей Риточкой. Я у неё это свидание, можно сказать, выкупил. Официально. За те самые 20 000 евро. Дорогое удовольствие, но она того стоит.
— «Со своей Риточкой», — тонко, с дурацким придыханием передразнил Егор, скорчив сладкую, тошнотворную гримасу и закатывая глаза. — Фууу, бля, хватит! У меня сейчас инсулин подскочит от такой слащавости! Ещё один долбаёб в розовых, заляпанных спермой, очках, по самые уши! Один я, значит, нормальный, адекватный, не обременённый романтической хуйнёй мужик остался в этом гордом, но одиноком одиночестве? Так, мальчишник, я так понимаю, уже по факту начался? Прямо тут, на рабочем месте, среди договоров и отчётностей? Ну вы даёте, боссы. Пример подаёте.
— Да, блядь, Егор, именно! — прорычал Марк, хлопая его по плечу так, что тот крякнул. — Начинается! По-тихому, по-семейному. И значит, на свадьбе ты нас, Димка, и познакомишь как следует. Не как ту стриптизёршу из «Версаля», которую мы все видели, а как свою... ну, свою Риточку. Со всеми вытекающими, в том числе и с её тайнами, которые мы, возможно, будем вынуждены разделить.
Они снова засмеялись, на этот раз уже над смущённым, но по-настоящему счастливым и немного растерянным видом Димы.
И они бухали. Не для того, чтобы забыться, а по-братски, растягивая удовольствие, вспоминая. Виски сменился выдержанным коньяком, потом просто хорошей, холодной водкой с хрустящими солёными огурцами. Они вспоминали разные истории — дурацкие, смертельно опасные, невероятно смешные — из своей юности, из тех времён, когда у них не было ничего, кроме раздолбанного BMW, тупой, безрассудной отваги и слепой веры, что весь мир у них когда-нибудь будет в кармане. Они ржали до слёз, до боли в животе, перебивая друг друга, дополняя детали, споря о том, кто тогда больше перепугал, кто крепче выпил, кто глупее поступил. И даже Дима, ненадолго, на этот один вечер, окунулся в эти воспоминания с головой, отложив в сторону тревоги. Он стал тем самым Димой — дерзким, весёлым, бесшабашным, с огнём в глазах и готовностью на любую хуйню, — по которому они оба, Марк и Егор, иногда, в тишине, скучали. Он отключил в себе того одержимого, мрачного зверя, что рыскал в мыслях вокруг Риты и её тайн. Он от души смеялся над историей, как Марк купил кулон за пять миллионов для Таи. Он подначивал Егора за его бесконечные и безуспешные похождения, за тот легендарный случай, когда Егор пытался впечатлить какую-то модель, арендовав яхту, а она оказалась рыбацким катером с дырявым дном. Они поднимали тосты. «
За любовь, блядь! Настоящую! Которая ломает, калечит и делает нас идиотами, но без которой мы — просто говно в дорогих костюмах
!» — от Марка. «
За то, чтобы она была долгой, крепкой и, главное, счастливой! Чтобы было ради чего просыпаться!»
— от Димы, с тёплым, но чуть грустным, задумчивым огоньком в глазах, в которых отражались не они, а чьи-то другие, недавние глаза. «
За то, что я пока ещё не такой ебланистый, слюнявый долбаёб, как вы двое! Да здравствует свобода и разумный эгоизм!
» — от Егора, после чего немедленно получал дружеский, но чувствительный подзатыльник от Марка и толчок плечом от Димы.
Они искренне, по-настоящему, от всей своей бандитской, израненной, но преданной души провели это время. Как будто им снова было по двадцать, и за бортом этого тёплого, освещённого кабинета, хоть на эти несколько часов, остались все их взрослые, тяжёлые, серьёзные проблемы — многомиллионные сделки, смертельные риски, скрытые враги, личные страхи, женщины, которые сводили их с ума каждая по-своему. Были только они трое. Братва. Те, кто прошёл огонь, воду и медные трубы. Как в самом начале, в той самой обшарпанной однушке, где они строили планы покорить мир. И это было бесценно. Это была та самая опора, которая позволяла им оставаться людьми в мире, где приходилось быть волками.
Глава 13. ДУРОЧКА МОЯ
Дни, тянувшиеся после того, как она выскользнула из его прокуренного кабинета, залитого теперь не только светом от жалюзи, но и призрачным эхом их стонов, стали для Риты мучительным, подвешенным состоянием небытия. Её тело, это предательское, жадное, выученное на чужих ладонях животное, теперь оказалось окончательно и бесповоротно перепрограммированным — заточенным под него. Оно не просто помнило — оно требовало реванша, заставляя её просыпаться в ледяном поту среди ночи от снов, где не было сюжета, а было одно лишь осязание: вес его тела, вдавливающий в матрас; шершавость его ладоней, стирающих границы её кожи; вкус его пота и спермы, смешанный с её собственным страхом и восторгом. Она лежала в темноте своей нищенской конуры, слушая ровное, безмятежное дыхание Лизы, и её пальцы, будто отключившись от мозга, от этой части, что кричала о стыде и унижении, сами находили на коже следы — невидимые миру, но пылающие для неё. Там, где были его синяки, уже оставалась лишь бледная, ускользающая желтизна, но под кожей, в самых глубоких слоях плоти и нервных окончаний, горела другая метка — память о его всепоглощающем, почти насильственном заполнении, о той дикой алхимии боли и наслаждения, что начисто стирала личность, оставляя лишь первобытную, дрожащую тварь, готовую на всё ради продолжения этого безумия. Это была не похоть, от которой можно отмахнуться холодным душем. Это была тоска по урагану. По тому абсолютному чувству, когда весь мир сжимается до размера его расширенных зрачков, до грубости его пальцев, впивающихся в её бёдра, до хриплого, сдавленного рыка прямо в ухо: «Рита-а-а…» — и последующего за ним полного, животного растворения, после которого не оставалось ни мыслей, ни прошлого, ни будущего, только липкое, дрожащее послевкусие катарсиса. Она могла ненавидеть его утром, проклинать каждую клетку его существования днём, помнить все раны, что он нанёс её жизни и гордости, но в кромешной, обнажающей тишине ночи, в этом интимном, постыдном саморазрушении, она прижимала скомканный край подушки к губам и выдыхала в наволочку, как последнюю исповедь: «
Я люблю его. Конченый ублюдок, псих… но я люблю. И это — конец. Пропасть. Дно. Выбора больше нет».
Но с рассветом, беспощадным и серым, приходил холодный свет реальности, который бил по глазам, как пощёчина. Двадцать тысяч евро, тяжёлые, чуждые, пахнущие не деньгами, а его волей, его властью и её сломом, лежали в сумке, как трофей, за который заплачено её последним остатком достоинства. Они были решением на неделю. Щитом, отодвигающим визит громил с их тупыми лицами и простыми, как молоток, угрозами. Но они не были огнём, способным сжечь долговую расписку, вшитую в самое нутро её жизни. Следующий платёж, ещё более неподъёмный, зловещий, уже маячил на горизонте, как чёрная, беззвёздная туча, грозящая новым потопом. Сама мысль снова пойти к нему, протянуть дрожащую руку и вымолвить, запинаясь: «
Дима… нужно ещё…»
— вызывала у неё не просто тошноту, а физический спазм, выворачивающий внутренности наизнанку.
Зачем ему всё это? Зачем ему она — разбитая, вечно задолжавшая, с тонной нерешённых проблем и с ребёнком на руках, о существовании которого он даже не подозревает? Он купил её на одну ночь, на одну свадьбу. Чистая сделка. Дальше — либо тишина, либо новый платёж, новая «услуга», новый виток этой порочной спирали. Она не хотела быть вечным, безнадёжным должником, вещью в его коллекции. Дело было не в деньгах, чёрт возьми. Дело было в чувстве, что он владеет теперь не только её телом, отзывающимся на память о нём влажной дрожью, но и каждым её вдохом, каждой минутой шаткого покоя, каждым проблеском надежды, который тут же гасился мыслью: «А что он подумает?».
В пятницу, отсчитав нужную сумму дрожащими пальцами, она отправилась в торговый центр — не самый пафосный, но приличный, куда захаживают не олигархи, а обычные, нормальные люди. Её миссия была проста до слёз и сложна до головокружения: найти платье. Не просто красивое. Такое, чтобы ему не было стыдно.
Чтобы на свадьбе Марка Орлова, среди его важных, наверняка отполированных до глянцевого блеска гостей, он не покраснел, не почувствовал лёгкого укола неловкости, представляя её, Риту, как свою спутницу.
Она перемерила десятки платьев — слишком вычурных, кричащих о бедности вкуса; слишком простых, говорящих о бедности кошелька; слишком открытых, намекающих на доступность; слишком закрытых, напоминающих монашескую рясу. Пока её пальцы, скользя по вешалкам, не наткнулись на Него. Платье цвета самого первого, робкого, тёплого луча солнца, пробивающего утренний туман — нежно-персиковое, сотканное из тончайшего, словно паутина, но невероятно прочного кружева, которое скромно, но уверенно прикрывало колени. Строгий, почти аскетичный, «старомодный» стоячий воротник, подчёркивающий лебединую, гордую линию шеи, и — контрастом, как вызов, как пощёчина целомудрию — дерзко открытая до самых ямочек на пояснице спина, где это самое кружево сходилось на крошечную, почти невидимую, волшебную застёжку. Оно было воплощением всей её двойственности: целомудренным и безумно, до головокружения, эротичным; скромным и вызывающим; пристойным для самого строгого общества и одновременно таким, что заставляло любого мужчину, увидевшего эту спину, представлять, как его пальцы скользят по этим изгибам, а губы касаются нежной кожи у основания позвоночника. Именно то, что нужно, чтобы быть «своей» в том, чужом, надраенном мире и при этом навсегда оставаться для него единственной, чьё тело под тонкой тканью он уже знает наизусть, чьи реакции может предсказать с одного прикосновения. К нему — белые босоножки на шпильке, тонкой, как лезвие бритвы, опасной. Ходить в них было испытанием, маленьким ежесекундным подвигом, но они делали её ноги бесконечными, а походку — летящей, неуверенной, чуть покачивающейся, что только добавляло ей того самого, сводящего с ума шарма хрупкости, за которой скрывалась стальная воля. Она повертелась перед зеркалом в примерочной, и в отражении, сквозь пелену усталости и страха, увидела не загнанную стриптизёршу из «Версаля» и не измученную, затравленную мать-одиночку, а женщину. Ту самую, чей образ, наверное, и живёт в его упрямой, бандитской голове. Ту, ради которой он сломал её жизнь, чтобы собрать по-своему.
Для Лизы она подобрала похожий сарафанчик — миниатюрный, воздушный, с пышной, торчащей юбочкой-пачкой и маленьким бантом на спинке. Девочка кружилась перед зеркалом в примерочной, сияя, как новогодняя ёлка: «Мама, я принцесса! Прямо как в той сказке! Я красивая?». Рита гладила её по шелковистой, тонкой, как шёлк, головке, и сердце сжималось в её груди невыносимым, леденящим предчувствием, похожим на предчувствие перед прыжком в тёмную, ледяную воду.
Наступила суббота. Утро пролетело в лихорадочных, почти ритуальных, отточенных до автоматизма сборах. Каждое движение было выверено, как у солдата перед парадом. Рита укладывала Лизе волосы в аккуратные хвостики, тщательно, до дрожи в кончиках пальцев и подкатывающей к горлу истерики, наносила макияж себе — лёгкий, но безупречный, маскирующий синеву под глазами, легчайшие морщинки усталости и следы бессонных ночей, проведённых в мыслях о нём. Она надела на дочь новое платьице, и та, сияя от счастья и предвкушения праздника, засыпала её вопросами, сыплющимися, как горох из мешка:
— Мам, а куда мы так красиво собираемся? Прямо как на самый главный День рождения в мире!
— В гости, солнышко. В очень-очень красивое место.
— К тёте Кате? У неё же скоро день рождения! Она обещала торт!
— Нет, не к тёте Кате… — она запнулась, подбирая слово, которое не будет ложью, но и не раскроет правды, — просто на праздник.
— А там будет торт? Большой-большой? И можно будет танцевать? И будут шарики?
Рита замерла, глядя в её широко распахнутые, абсолютно чистые, доверчивые глаза. Вот он. Запасной выход. План «Б». План отступления. Горький, унизительный, выжигающий душу, но единственный спасательный круг, если её худшие опасения оправдаются.
— Конечно, будет торт, — выдохнула она, целуя дочь в макушку, вдыхая знакомый, успокаивающий детский запах невинности. — Самый большой. А если… — её голос дрогнул, — если вдруг не получится на тот праздник, мы пойдём в самое лучшее, самое красивое кафе во всём городе. И съедим самый огромный, самый вкусный кусок торта, какой только найдём. А потом… потом пойдём на самые весёлые карусели. На все. Обещаю тебе.
Она не могла сказать правду. Как объяснить пятилетнему ребёнку, чистому листу, что сейчас приедет мужчина, от одного взгляда, от одной тени на его лице зависит, попадут ли они в обещанную сказку или эта сказка бесшумно рассыплется в прах, как карточный домик? Что этот мужчина может передумать, охладеть, счесть неудобным, увидев рядом с ней «лишнего», чужого ребёнка? Что чужие дети на таких пафосных, вылизанных мероприятиях — это обуза, неловкий вопрос, немой намёк на неправильное, грешное прошлое, которое там, в том мире, предпочитают не афишировать. Она не могла, не имела права нагрузить эту хрупкую, светлую детскую психику этим взрослым, циничным, грязным расчётом.
Пока Рита в своей убогой, но отчаянно чистой клетке, пахнущей дешёвым моющим средством и надеждой, превращалась в ту самую, желанную и казавшуюся недоступной версию себя, Дима проживал свои последние часы перед встречей в состоянии, граничащем с одержимостью, с психическим отклонением, которое можно было бы диагностировать как «острая ритамания».
В пятницу он провёл весь день у Марка. Помогал с бессмысленными, идиотскими, на его взгляд, хлопотами — таскал стулья, которые потом десять раз переставляли; принимал какие-то дурацкие гирлянды и букеты; слушал, как Тая, вся на нервах, паникует из-за оттенка скатертей, который, блядь, «не тот идеальный слоновая кость, а какая-то грязная слоновая кость». Он болтал с Марком о предстоящих сделках, о новых «крышах», которые нужно было подпереть, возился на полу с маленьким Тимофеем, строя ему из кубиков не просто замок, а целую крепость с подземными ходами, кивал и поддакивал взволнованной, сияющей невесте.
Но его сознание, та самая часть мозга, что отвечает за внимание и присутствие здесь и сейчас, была где-то далеко, в параллельной реальности. Она была там — на помятом кожаном диване в его кабинете, где её тело, гибкое и податливое, выгибалось под ним в немой, но красноречивой мольбе, где её прерывистые стоны, смешиваясь с его низким, хриплым рыком, складывались в единственную, самую важную в мире симфонию. Он ловил себя на том, что замирает посреди фразы, и перед глазами, будто на экране самого мощного проектора, встаёт отчётливый, в цвете и запахе, кадр: как её опущенные, густые ресницы касаются скул, когда она, сконцентрировавшись, берёт его в рот, обволакивая теплом и влагой; как по её лицу, запрокинутому в немом экстазе, стекает белая, густая струйка его спермы, а в глазах, которые она на миг открывает, читается не отвращение, не унижение, а какая-то бесконечная, трагическая покорность и… понимание. Понимание чего? Его? Его сути? Его одержимости? Он не мог без неё. Эта мысль не была красивой романтической метафорой из дешёвого романа. Это был диагноз. Приговор. Физическая, животная потребность, как жажда в выжженной солнцем пустыне или как необходимость дышать, когда лёгкие горят. Она въелась в кровь, в кости, в каждый нервный узел, перестроила химию его мозга.
В субботу с утра он был сам не свой — нервный, резкий, мечущийся. Егор, заскочивший к нему на два слова, фыркнул, осматривая его с ног до головы: «
Димон, да ты сам прям как жених нервный, блядь! Успокойся, выпей валерьянки!».
Дима и правда нервничал, как мальчишка перед самым первым в жизни свиданием, когда от одной мысли, что ты её сейчас увидишь, подкашиваются ноги и сосёт под ложечкой.
Он потратил полчаса на выбор машины — отбросил свой привычный, резкий, кричащий о скорости, драйве и бандитском характере Порше, остановился на солидном, тёмном, как беззвёздная ночь, Mercedes G-класса. Машина была не для гонок и уличного хулиганства, а для заявления. Для демонстрации статуса, силы, которая не нуждается в крике. Внушительная, мощная, брутальная, но не кричащая, не пафосная. Он сам, тщательно, до зеркального, слепящего блеска, отмыл её снаружи и протёр салон, хотя десяток людей в его подчинении с радостью сделали бы это за него. Одевался с непривычной, почти женской скрупулёзностью — дорогой тёмно-синий смокинг, отличного кроя, идеально сидящий на его мощной фигуре; белоснежная, хрустящая крахмалом рубашка и бабочка, которые он ненавидел всей душой, дорогие, но не броские, сдержанные часы на запястье. Он ловил себя на мысли, что делает это для неё. Только для неё. Чтобы она увидела его не только тем диким, необузданным бандитом в расстёгнутой рубашке, что способен на животную страсть и беспощадную жестокость, но и мужчиной. Мужчиной, который может вписаться в любой, даже самый чопорный, вылизаннный круг, может стоять ровно, говорить тихо и смотреть так, что все вокруг почувствуют его силу. Чтобы она, идя рядом с ним, могла бы, если захочет, гордиться. Чтобы ни одна сука в том зале не посмела бы косо на неё посмотреть.
В голове, как навязчивый, тревожный, вечный ритм, крутилась, заевшая на одном месте, её фраза, сказанная тогда, в его кабинете, с такой пронзительной, безнадёжной уверенностью: «…
когда ты увидишь меня в субботу и не захочешь брать с собой на свадьбу — я пойму»
. Что, чёрт возьми, это значит? Она что, собирается явиться в чём-то ужасном, неподобающем, позорящем? Вульгарном мини и с килограммом бижутерии? Или… или она просто не верит. Не верит, что он серьёзен. Не верит, что она ему нужна не как временная забава, игрушка для утех, которую можно выбросить, наигравшись. Не верит, что для него всё, что было между ними, — не просто ебля, а нечто большее, что перепахало ему всю душу. Мысль о том, что она до сих пор ждёт подвоха, ждёт, что он в последний момент отвернётся, махнёт рукой, вызывала в нём не злость, не раздражение, а ту самую, щемящую, холодную, незнакомую доселе боль где-то глубоко под рёбрами, в самом солнечном сплетении. Это было хуже гнева. Это была его собственная уязвимость, выставленная напоказ её недоверием.
12:00. Точка невозврата.
С тихим, бархатным, но не скрывающим мощности урчанием двигателя, чёрный внедорожник, похожий на лакированного, отдрессированного стального зверя, плавно подкатил и замер у разбитого, в трещинах и провалах, тротуара. Не у какого-то там парадного подъезда с кованными решётками и швейцаром — его здесь попросту не существовало в природе. Он замер перед серой, обшарпанной, дышащей безнадёгой и вековой усталостью пятиэтажкой. Балконы покорёжены, ржавы и заставлены хламом; штукатурка осыпалась плитами, обнажая кирпичную боль; в подъездных окнах вместо занавесок — грязные, когда-то цветные тряпки.
Дима выключил двигатель. Наступила тишина, звенящая, густая, которую нарушал только предательски громкий стук его собственного сердца где-то в висках. Он сидел, не двигаясь, руки ещё лежали на руле, и смотрел на этот дом. Так вот где она живёт. В этой… этой бетонной, уродливой коробке нищеты, отчаяния и забытого богом места. Воздух здесь был другим — густым, спёртым, вязким, пахнущим старой газовой плитой, сыростью подвалов, дешёвой водкой из распивочной на углу и покорностью судьбе, которая давно перестала быть судьбой, а стала просто существованием. Его сжало под ложечкой, спазмом острой, режущей боли и дикой, бессильной ярости. Он с чудовищной, почти галлюцинаторной ясностью представил, как она, его Рита, с её королевской, гордой осанкой, с этим огнём достоинства в глазах, который не смогли погасить ни унижения, ни страх, ходит по этим тёмным, вонючим, покрытым похабными надписями лестницам, озираясь по сторонам… И тогда по нему ударила волна такой дикой, первобытной ярости, смешанной с жгучей, удушающей, почти физической жалостью, что у него на миг потемнело в глазах, а в ушах зазвенело. Здесь, в этой блядской трущобе, годами, изо дня в день, существовала, выживала его женщина. Та, чьё тело знало его как никто другой, чьи крики и стоны навсегда врезались эхом в его память, чей вкус — смесь страха, ненависти и дикого сладкого кайфа — он помнил на языке, как самый дорогой и самый ядовитый наркотик. Это было чудовищно. Неправильно. Не должно было так быть. Никогда. Больше. Никогда.
Он глубоко, с усилием, будто продираясь сквозь эту вонь и безнадёгу, вдохнул, расправил плечи — широкие, сильные, несущие на себе груз иной, денежной, кровавой и безжалостной реальности — и вышел из машины. Дверь закрылась с тихим, но весомым щелчком качественного механизма. Его фигура в безупречном, дорогом костюме, его осанка хищника, привыкшего побеждать, сам вид этого стального, лоснящегося «зверя» на колёсах — всё это выглядело здесь инопланетным вторжением, вызовом, брошенным самой серой, унылой обыденности, плевком в лицо этой нищете. За грязными, мутными стёклами на первом этаже мелькнуло движение — чья-то тень. Он кожей почувствовал на себе десятки невидимых, колючих, как иголки, взглядов: любопытных («Кому это такая тачка?»), завистливых («Уёбок наворовал…»), опасливых («Шевелиться надо тише, тут серьёзные люди»). Ему было абсолютно, тотально плевать. Весь его мир, все его чувства, вся его концентрация сейчас сузились до одной единственной, обшарпанной, крашенной дешёвой зелёной краской двери подъезда.
Он сделал несколько твёрдых, отмеренных, тяжёлых шагов по разбитому асфальту, усыпанному осколками стекла и окурками. Каждая клетка его тела была напряжена, как струна перед срывом. Каждый нерв звенел. Сейчас. Сейчас он её увидит. Увидит, во что она превратила себя для этого дня, какую маску, какую роль приготовила. И что бы это ни было — в лохмотьях или в бриллиантах — он заберёт её. Сегодня. Завтра. Навсегда. Своей. Игры в недоверие, в эти её дурацкие, сводящие с ума «передумаешь» — закончены. Он больше не даст ей усомниться ни на секунду. Он ждал, ощущая, как время замедляет свой бег, превращаясь в тягучую, сладкую пытку. И тут из темноты подъезда, пахнущей кошачьей мочой и старым линолеумом, раздались шаги. Лёгкие, быстрые, отрывистые — её, узнаваемые даже по звуку. И другие, мелкие, семенящие, нетерпеливые.
Он выпрямился во весь рост, повернулся к выходу всем корпусом, приготовившись. И его дыхание на миг остановилось, схватилось где-то в горле колючим комом.
Из полумрака на слепящий, неласковый солнечный свет вышла она. Рита. В том самом персиковом платье, которое делало её похожей на сошедшую с музейного холста нежную, но безумно гордую фреску, на ожившую мечту о чём-то чистом и недостижимом. Она была потрясающе, болезненно, до слёз красива. Но это было не главное, даже не второе. Главное было у неё за руку. Крепко, защищающе сжатое в её тонких, холодных пальцах.
Маленькая девочка. Лет пяти. В платьице, похожем на мамино, только уменьшенной, кукольной копией. С такими же голубыми, бездонными, серьёзными глазами-блюдцами и аккуратно убранными светлыми, шелковистыми волосами. Она робко, но не трусливо прижалась к ноге матери, ища опоры, но смотрела на незнакомого, огромного дядю без страха, с тем самым чистым, незамутнённым детским любопытством, который разбивает любую броню.
«
Вот что она имела в виду. Вот оно, блядь, что
» — пронеслось в голове у Димы с такой ослепительной, сокрушительной, переворачивающей всё ясностью, что мир вокруг на секунду поплыл, потерял чёткость, а потом встал на свои места, но уже по-новому. Это не было разочарованием. Не было досадой или раздражением. Это было… озарением. Щелчком. Ключом, вставленным в самый сложный, самый таинственный замок её души. Ключом ко всем её страхам, её дикой осторожности, её вечным «
нет
», которые на самом деле были криком «
да, но я боюсь
», к её молчаливому, горькому принятию его условий. К её готовности в тот день на диване. Ко всему.
И тогда Дима улыбнулся. Не расчётливой, не вымученной, не подобострастной улыбкой. Широко. Искренне. По-настоящему, от всей своей израненной, тёмной, но в этот миг светлеющей души. И он не просто улыбнулся — он, не дав себе ни миллисекунды на какую бы то ни было паузу, на неуверенность или замешательство, которых, и не возникло, только это ослепительное понимание, шагнул им навстречу, закрывая расстояние своими длинными шагами. Он понимал с животной чуткостью — малейшая тень сомнения на его лице, малейшая задержка, секундное колебание будут восприняты ею как приговор, как подтверждение всех её худших кошмаров. И он не мог этого допустить. Ни за что.
Он даже не успел как следует, с должным восхищением, рассмотреть Риту, всю её красоту, весь этот преображённый, хрупкий и одновременно невероятно сияющий образ. Его внимание, всё его существо, было мгновенно, безраздельно захвачено этим маленьким, другим её существом. Он, не задумываясь, опустился на корточки, чтобы их лица оказались на одном уровне. Дорогие шерстяные брюки легли на пыльный, грязный асфальт. Ему было абсолютно плевать. В этот момент он чувствовал к этой девочке что-то тёплое, щемящее, огромное и абсолютно искреннее — не потому что она была «дочерью Риты», его собственностью по расширенному праву, а просто потому что она была — маленькая, живая, беззащитная, смотрящая на огромный, непонятный мир широко открытыми, доверчивыми глазами. Её глазами.
— Ну, здравствуй, Крошка! — сказал он, и его голос, обычно такой хриплый, грубый, натруженный сигаретами и криками, стал на удивление мягким, бархатистым, почти нежным. В нём не было ни капли фальши. — Очень рад тебя видеть. Как тебя зовут?
— Лиза, — звонко, без тени смущения или застенчивости ответила девочка и улыбнулась ему в ответ, обнажив мелкие, ровные, как жемчуг, зубки. Потом, как бы вспомнив строгое мамино наставление о вежливости, она подняла голову и, указывая на Риту коротким, аккуратным пальчиком, очень серьёзно добавила: — А это моя мама. Её зовут Рита.
Дима медленно, очень медленно поднял глаза, следуя за её жестом. Его взгляд, тёплый и мягкий секунду назад, встретился со взглядом Риты. Она стояла, застывшая, как прекрасная, но треснувшая фарфоровая статуэтка. Лицо — мраморно-бледное, без единой капли крови. Глаза — огромные, тёмные, полные немого, леденящего ужаса, томительного ожидания и какой-то безумной, последней, отчаянной надежды, которая вот-вот могла погаснуть навсегда. Она дрожала, эта мелкая, предательская дрожь была видна даже в лёгком колыхании кружева на её груди, в едва уловимом трепете пальцев, сжимающих сумочку. Она металась внутри себя, пытаясь с молниеносной скоростью прочитать на его лице хоть что-то — раздражение, холодную вежливость, разочарование, скрытую досаду.
Он же просто смотрел на неё. И в его глазах, в самой их глубине, читалось лишь одно, простое и понятное, как удар молота: «
Дурочка моя
».
И он сделал это. Не стал ждать, не стал играть в благородство. Он просто развернулся обратно к Лизе, к этому маленькому, хрупкому ключику от Риты, и по-прежнему сидя на корточках, снова улыбнулся ей своей новой, незнакомой самому себе улыбкой.
— Очень приятно, Лиза, — сказал он, и протянул ей свою большую, широкую ладонь, всю в прожилках и едва заметных старых шрамах, для рукопожатия, как равной, как важному партнёру по переговорам. Лиза, надув щёчки от серьёзности, положила в неё свою крошечную, мягкую, тёплую ладошку. Её пальчики даже не смогли обхватить его большой палец. — А меня зовут Дима. Я друг твоей мамы. Самый главный друг. — Он подмигнул ей, и Лиза засмеялась — звонко, беззаботно. — Лиза, а ты поедешь со мной сегодня? На большой-большой праздник?
— А куда? — девочка оживилась, её глаза заискрились тем самым праздничным любопытством, перед которым бессильны все взрослые расчёты.
— Мы поедем на свадьбу к моему лучшему другу. Там будет невеста в белом-белом платье, прямо как снежная королева, только добрая. И там есть мальчик, Тимофей, он немного младше тебя, но он очень весёлый и у него целая гора игрушек. Он будет рад с тобой поиграть. Тебе понравится, я ручаюсь. Поедем? — он уговаривал её, не сводя с неё глаз, и в каждой интонации, в каждом изгибе его лица была только одна искренность, одно желание — чтобы она сказала «да». Чтобы эта хрупкая ниточка доверия не порвалась.
Лиза задумалась, нахмурив свой аккуратный лобик, явно взвешивая всё услышанное. Потом задала вопрос, который, как ей, маленькой стратегу, казалось, решал всё, ставил последнюю точку: — А… а маму мы возьмём с собой? — она снова посмотрела на Риту, и в её взгляде была не просьба, а уверенность. Она не могла представить себе мира, где её и мамы разлучат.
Дима рассмеялся — лёгким, тёплым, грудным смехом, который Рита, возможно, слышала впервые. Он звучал так непривычно из его груди, но так правильно. — Конечно, маму возьмём! Что ты! Без мамы мы вообще никуда не поедем, пропадём! — подтвердил он, играючно хлопая себя по лбу.
Лицо Лизы озарила восторженная, победоносная улыбка, способная растопить лёд в самой чёрной душе. — Тогда поедем! — торжественно объявила она, как генерал, отдающий решающий приказ.
И тогда Дима, не говоря больше ни слова, без лишних церемоний, легко, почти невесомо, но с потрясающей бережностью подхватил девочку на руки. Лиза инстинктивно, без колебаний, обвила его шею тонкими ручками, прижалась к его груди, к дорогой ткани пиджака — доверчиво, крепко, как цепляется за скалу в бурю. Для неё, не знавшей мужского внимания, не видевшей в своём убогом мирке ни отцов, ни просто добрых, сильных, пахнущих не перегаром, а чем-то дорогим и надёжным дядь, это объятие было открытием новой вселенной. Вселенной безопасности, силы и тепла. Она вздохнула глубоко и обмякла, полностью отдавшись этому новому ощущению.
«
Боже… она так доверчиво прижалась. Как птенчик. Маленькая, хрупкая. Её дочь. Настоящая, живая часть её. И она сейчас у меня на руках. Она не боится. Она… приняла. Как же это, блядь… Как же это важно. Как же это страшно. Не уронить. Не напугать. Не сделать больно. Она теперь… моя ответственность. Навсегда. И это не груз. Это… кайф. Это же пиздец какой-то кайф — чувствовать, как это маленькое существо доверяет тебе».
Только сейчас, поднявшись с Лизой на руках, ощутив её лёгкий вес и тёплое дыхание у своей шеи, Дима полноценно подошёл к Рите. Она всё ещё стояла недвижимо, её губы были плотно сжаты в белую ниточку, взгляд — стеклянный, ушедший в себя. Он наклонился к ней так близко, что она почувствовала исходящее от него тепло, смесь запаха дорогого, терпкого парфюма, свежего воздуха и чего-то неуловимо родного, дикого — его кожи, его сущности.
— Глупая… дурочка моя… — прошептал он так тихо, что слова были скорее движением губ, почти беззвучным выдохом, и его губы, тёплые и чуть шершавые, коснулись её губ. Нежно. Коротко. Почти неосязаемо. Но в этом мимолётном прикосновении было больше, чем в часах их яростного, потного секса. Было всепонимание. Было
«я всё вижу, я всё знаю, и мне всё равно, вернее, так и надо».
Было «
перестань бояться»
.
И в тот миг, под этим прикосновением, под тяжестью его взгляда, в котором не было ни тени лжи, Рита поняла. Окончательно. Бесповоротно. С облегчением, от которого подкашивались ноги. Все её страхи, вся её готовая к бою защита, её дурацкий, продуманный до мелочей план с каруселями и кафе — всё это было напрасным, мучительным, изматывающим самоистязанием. Он не испугался. Он не сделал вид из вежливости. Он… принял. Взял в охапку. Искренне. Просто, как нечто само собой разумеющееся, как факт. Девочка? Да, есть девочка. Ну и что? Теперь она с нами.
Он протянул ей свободную руку, не командуя, не требуя, а приглашая. Приглашая войти в свою реальность, где они теперь втроём. Она, всё ещё находясь в каком-то сомнамбулическом, шоковом состоянии, когда мир плывёт и звенит в ушах, положила свою холодную, дрожащую ладонь в его тёплую, сильную, уверенную руку. Его пальцы сомкнулись вокруг её пальцев — твёрдо, надёжно, не отпуская. И они пошли. Трое. Он — с доверчиво прильнувшей к нему Лизой на руках, она — рядом, ведомая им, как слепой по тёмному тоннелю к ослепительному, страшному и манящему свету.
Он одной рукой, ловко, открыл заднюю дверь машины, усадил Риту на мягкое кожаное сиденье, затем бережно, как хрустальную вазу, передал ей Лизу. Сам наклонился, аккуратно пристегнул девочку ремнём безопасности, поправил ей съехавшее набок платьице, провёл ладонью по её гладкой головке. Его движения были сейчас удивительно ловкими, точными и полными какой-то невероятной, грубоватой заботы. Потом он закрыл дверь с тихим щелчком, обошёл машину, и Рита видела, как его широкая спина в пиджаке напряглась, прежде чем он сел за руль.
Мотор завёлся с низким, послушным рокотом. Они тронулись, плавно отъезжая от этого места, которое теперь, казалось, навсегда оставалось в прошлом. В салоне воцарилась тишина, наполненная лишь ровным, убаюкивающим гулом двигателя и тихим перешёптыванием Риты и Лизы на заднем сиденье. Рита что-то говорила дочери, гладила её по голове, поправляла бантик, но её сознание было где-то далеко, на высокой, хрупкой вершине, куда её занёс этот безумный вихрь событий. И она ловила на себе его взгляды. В зеркале заднего вида.
Он смотрел. Не украдкой, не мельком. Открыто. Настойчиво. Почти не отрываясь. Его синие, глубокие глаза в зеркале находили её глаза, и он не отводил взгляд, будто пил её, утоляя ту самую, дикую жажду, что мучила его все эти дни. Он наблюдал за ней — как она сидит, прямая и напряжённая, как её пальцы в нервном движении перебирают складки платья, как её профиль, чистый и гордый, вырисовывается на фоне мелькающих за окном убогих дворов, которые сменялись уже более приличными кварталами. Рита ловила эти взгляды, и по её щекам, шее, декольте разливался предательский, горячий румянец. Она смущённо опускала глаза, прячась за ресницами, потом, не в силах удержаться, снова поднимала их, и их взгляды снова сталкивались в зеркале, создавая замкнутую, наэлектризованную цепь. Он видел этот румянец, видел её смущение, её попытку скрыться, и его сводило от этого всего. Руки на руле сжимались так, что костяшки пальцев белели.
«
Рита… Кто ты, а?
— лихорадочно, обрывочно думал он, не отрывая взгляда от её отражения. —
Ты сейчас краснеешь от одного моего взгляда в зеркало, как самая невинная девочка, как монашка, которую впервые тронули взглядом. А там, в кабинете, сама садилась на меня, вся мокрая и горячая, и ехала так, с закрытыми глазами и открытым ртом, что у меня мир переворачивался и гас. Ты можешь быть хрупкой, как этот твой ебучий фарфор, бояться испачкать платье, а в следующую секунду — стать страстной, дикой, до потери пульса и памяти, и плевать тебе тогда на всё. Ты — моё самое сильное проклятие и единственное, ебёное моё спасение. Девочка моя… Такая хрупкая на вид. Такая нежная. И такая, блядь, сильная, что мне перед тобой порой страшно. Страшно, как никогда не было страшно в перестрелках или на разборках. Боюсь сломать. Сделать нечаянно больно. Своим напором, своей хваткой, своей дикостью. Испортить то хрупкое, невероятное, это… это чудо, что только-только начинает прорастать между нами. Сломать наше будущее, которое я уже вижу, как единственно возможное. Навсегда. И это пиздец как ответственно».
В зеркале их взгляды снова встретились, зацепились, сплелись. Он смотрел на неё, и уголки его губ, обычно поджатых дрогнули в лёгкой, едва заметной, но бесконечно тёплой улыбке. Улыбке, полной такого неподдельного, дикого обожания и немой, но железной клятвы, что у Риты внутри всё оборвалось, а потом наполнилось таким тёплым, сладким и одновременно щемящим чувством, что она едва сдержала слёзы.
«
Боже… как он на меня смотрит…
— металась в её голове карусель мыслей, чувств, страхов. —
Он не испугался Лизы. Он… он её взял на руки. Сам. Сразу. Или это такая искусная, продуманная игра высшего уровня? Может, пока я ему интересна, пока моё тело сводит его с ума, он готов играть в идеальную, готовую семью? Он такой непредсказуемый, такой опасный, такой… другой. Я не знаю, что думать. Не могу поверить в это счастье. Оно слишком большое, слишком страшное, слишком похожее на ловушку. Но его рука… его взгляд… этот поцелуй…»
Они ехали в тишине. Но эта тишина была красноречивее любых слов, громче любой музыки. Она была наполнена немым, напряжённым диалогом их взглядов, переплетением страхов и надежд, тяжёлым, давящим грузом прошлого и трепетной, хрупкой, отчаянной попыткой заглянуть в будущее, которое манило и пугало одновременно. Он вёл машину уверенно, автоматически, но все его мысли, всё его существо было там, на заднем сиденье. Она сидела, держа за руку засыпающую от убаюкивающей езды и эмоций дочь, и чувствовала, как стены её защитных укреплений, выстроенные годами боли, предательства и борьбы, медленно, неумолимо, с грохотом рушатся под напором его упрямой, грубой, беспощадной, но такой искренней… какой? Нежности? Слишком мелко. Однозначности. Его животного, простого «
ты — моя. И всё, что твоё — тоже моё. Точка»
.
.
Так, в этом напряжённом, полном невысказанных слов и обещаний молчании, они добрались до роскошного, утопающего в зелени и цветах особняка Марка Орлова, где уже были слышны приглушённые, изящные аккорды живой музыки, ощущалось праздничное, приподнятое оживление и витало в воздухе ожидание праздника. Машина плавно, бесшумно замерла у белоснежного подъезда, где уже суетились люди. Путь, казалось, закончился.
Но они оба, поймав взгляд друг друга в зеркале в последний раз перед тем, как выйти, знали — это не конец пути. Это только начало. Самое страшное и самое прекрасное. И они оба ещё боялись назвать это будущее вслух, но уже не могли представить себя без него.
Глава 14. СВЕТ И ТЕНЬ
Пронзительно-яркий, как расплавленный янтарь, июньский полдень лился с небес, заливая мир густым, почти осязаемым светом, в котором даже тени, казалось, теряли свою определённость, становясь зыбкими и драгоценными напоминаниями о прохладе. Воздух, густой и сладкий, был напоён терпким ароматом свежескошенной травы, нагретой до хрустальной ломкости хвои и неведомых садовых цветов, чьи имена звучали как поэзия – пионы, дельфиниумы, маттиола; их благоухание было тягучим и опьяняющим, как редкое выдержанное вино, от которого кружится голова и размягчаются границы реальности. В эту магическую, звенящую от зноя и всепроникающего предвкушения тишину, мягко и ненавязчиво, будто последний аккорд в подготовленной тишине, вписался сдержанный щелчок открывающейся автомобильной двери.
Дима распахнул задние двери своего внедорожника, и из прохладного, сумрачного полумрака салона, пахнущего кожей и её лёгкими духами, на ослепительный свет, словно две капли жидкого серебра, выскользнули Лиза и Рита. Девочка, маленькое, сияющее солнышко сразу зажмурилась, удивлённо и смешно сморщив носик, а Рита на миг – всего на один затянувшийся, трепетный миг – застыла на пороге, позволив волне плотного, почти влажного тепла окутать её с головы до ног, проникнуть сквозь тонкую ткань нежно-персикового платья, коснуться кожи горячими, почти живыми пальцами. Ворота перед ними, тяжёлые, кованые, с замысловатым узором, напоминавшим сплетение древних корней, уже растворялись изнутри чьей-то невидимой, заботливой рукой, приглашая войти не просто на территорию, а в иное пространство, в заповедный, отгороженный от суеты мир, где само время текло медленнее, ленивее, насыщенней.
Дима сделал шаг вперёд. Он взял за руку Лизу, а затем, без тени сомнения или колебания, его широкая, тёплая ладонь нашла и заключила в себя ладонь Риты. Его прикосновение было твёрдым, властным, уверенным в своём праве, и в то же время – бесконечно бережным, трепетным, словно он держал не просто руку женщины, а хрустальную, невероятно хрупкую нить своего внезапно проявившегося, долгожданного и пугающего будущего. Они переступили порог, и праздник, тихий и подготовленный, впустил их в свои объятия без лишних слов, одним лишь дыханием – ароматным, тёплым, многообещающим.
Рита, идя под руку с Димой, ощущала, как её сердце бьётся в странном, сбивчивом ритме, отличном от привычного, как будто пытаясь подстроиться под мощный, уверенный пульс, который она чувствовала через ткань его пиджака и кожу его ладони. Ей открылся вид, от которого физически перехватило дыхание, заставив на секунду забыть, как дышать. Шикарный, но не вычурный дом в стиле модерн, с панорамными окнами, отражавшими бездонную синеву неба и изумрудные верхушки вековых сосен, стоящих на страже, тонул в буйной, безупречно ухоженной зелени роскошного сада. Всё вокруг было преображено для торжества, но преображено с безупречным вкусом: гирлянды из белых, чуть кремовых роз, тяжёлых от собственной красоты, вились по перилам террас и беседок; воздушные ткани пастельных тонов – шампань, пудра, бледная лаванда – колыхались на лёгком, почти неощутимом ветерке, создавая призрачные, струящиеся шатры; повсюду, на ветвях деревьев, на кованых светильниках, мерцали хрустальные подвески и шары, ловящие и дробящие солнечный свет на тысячи радужных, танцующих зайчиков, рассыпавшихся по траве и дорожкам. И при всей этой сказочной, почти театральной красоте Рита, с первого же, ошеломлённого взгляда окинувшая пространство, с тихим, внутренним удивлением отметила про себя, что гостей было на удивление, почти подозрительно мало. Не весёлая, шумная толпа, а скорее, тесный, тщательно подобранный, почти интимный круг людей, расставленных по пространству сада, как драгоценные камни в изысканной оправе. Эта камерность, это отсутствие суеты и показного блеска придавало происходящему оттенок не публичного действа, а глубоко личного, почти сакрального таинства, на которое допускаются лишь посвящённые. Она шла, всё ещё находясь под гипнозом этой внезапной, щемяще-прекрасной картины и той странной, всепоглощающей нежности, что мощным, тёплым потоком исходила от крепко держащего её за руку мужчины, смешиваясь с запахами сада и рождая в душе новый, незнакомый и сладкий коктейль чувств.
«
Боже, это всё как сон…
– пронеслось в её голове лёгким, испуганным вихрем. –
Или та самая сказка, в которую перестаёшь верить лет в десять. Как он здесь, среди всего этого? И зачем… зачем он привёз меня сюда?
» Её светло-голубые глаза, широко распахнутые, ловили каждую деталь, а внутри тихо пела струна смущения и восторга.
И тут к ним, рассекая солнечные потоки, двинулись двое. Двое, чья манера держаться – расслабленная, абсолютно естественная и в то же время полная скрытой силы и уверенности – сразу выдавала в них либо хозяев этого места, либо тех, кто чувствует себя здесь как в своей крепости, чьи корни сплелись с этими вековыми соснами. Марк и Егор. Они подошли без спешки, без суетливой деловитости, и их взгляды – открытые, любопытные, оценивающие, но начисто лишённые и тени бестактности или грубого любопытства – устремились на Риту. Они рассматривали её не как вещь, не как трофей друга, а как феномен, как долгожданное и важное событие. Их внимание было приличным, даже почтительным, но не скрывало живого, искреннего интереса: они изучали лицо девушки своего друга, стараясь разглядеть в её чертах, в лёгком изгибе бровей, в неуловимой игре света на её светлых волосах то самое, что так мгновенно и безвозвратно преобразило самого Диму, смягчило обычно жёсткие линии его лица, зажгло в его синих глазах тот самый огонь, которого они, возможно, не видели в нём никогда.
«
Друзья Димы
, – промелькнуло в голове у Риты, пока она пыталась сохранить на лице спокойное, лёгкое, приветливое выражение, выдавливая из себя улыбку, которая должна была казаться естественной. –
Высокий блондин в идеально сшитом льняном костюме, с умными, спокойными серыми глазами – его я не знаю, никогда не видела, но раз он — жених, значит это Марк. А второй… Да, второй был с ним тогда в клубе, я помню этот волевой, чёткий профиль, эти спокойные, всевидящие карие глаза».
— Может, ты наконец уже женишься, Димон?! – раздался звонкий, полный искреннего, неподдельного веселья и дружеской дерзости голос Марка, нарушивший застывшую, почти священную тишину их подхода.
Они остановились, образовав тесный, живой круг под сенью старой, раскидистой липы, чья густая листва бросала на их лица кружевную, танцующую тень. Дима обернулся к друзьям, и на его лице расплылась такая широкая, такая беззащитно-счастливая, почти мальчишеская улыбка, что у Риты где-то глубоко внутри, под рёбрами, ёкнуло, а потом тепло разлилось по всему телу. Он сиял, как этот самый июньский полдень, вбирая в себя весь свет и отдавая его обратно миру, но сконцентрированным лучём – на неё.
— Марк, Егор… Знакомьтесь, — его голос, низкий и немного хрипловатый, прозвучал торжественно, мягко и в то же время невероятно гордо. Он делал паузу, давая каждому имени отзвучать. — Это Рита.
Он произнёс её имя не просто как представление. Он выдохнул его, как заклинание, как признание, как величайшее сокровище, нежданно-негаданно свалившееся с небес, как чудо, в которое сам ещё не до конца поверил. И всё это время он не отрывал от неё взгляда, словно боялся, что если он хоть на миг переведёт дух или отведёт глаза, этот хрупкий миг рассыплется, как мираж в пустыне.
Марк с Егором переглянулись. Между ними, в мгновенной, почти телепатической вспышке, пронёсся беззвучный, но предельно ясный диалог, понятный лишь тем, чья дружба выкована годами, пробита сквозь толщу испытаний и отполирована до зеркального блеска абсолютным доверием. В уголке глаза Марка дрогнула едва заметная, лукавая искорка, и он легко, почти невидимо для постороннего, подмигнул Егору. Намёк был ясен, прост и исчерпывающ: «
Смотри, наш Димон. Он поплыл. Полностью. Окончательно. И, кажется, даже не пытается грести к берегу. Наслаждается потоком»
.
— Очень, очень приятно, Рита, — произнёс Егор, и его улыбка, открытая и добрая, была тёплой и располагающей, как первое, робкое солнце после долгой, суровой зимы, которое обещает не просто свет, а оттепель. — Я Егор.
— Наконец-то мы воочию видим ту самую укротительницу нашего, считавшегося неукротимым, Димочки, — добродушно, с лёгкой, дружеской иронией рассмеялся Марк, и в его смехе, глубоком и бархатистом, не было ни капли злобы, ни тени насмешки, только неподдельная, идущая от самого сердца радость и любопытство. Он протянул руку, и его рукопожатие было твёрдым, но не подавляющим. — Марк. Рад тебя видеть. Он о тебе, знаешь ли, последние пару недель только и твердил.
Дима, не выпуская руки Риты, словно боясь, что её отнимут, вдруг наклонился и легко, как пушинку, поднял на руки Лизу, которая тут же, с довольным визгом, обвила его шею маленькими ручками, спрятав лицо у его щеки.
— А это, — объявил он, и в его голосе, помимо гордости, зазвучали бесконечно нежные, смягчённые до состояния теплого молока нотки, — это Лиза.
Рита тоже улыбнулась, поприветствовала их, чувствуя, как странное, леденящее напряжение первых секунд, напряжение чужой, входящей в чужой круг, начало таять под лучами их искренности, под тёплым давлением руки Димы. Её собственная улыбка стала менее натянутой, более естественной, уголки губ сами потянулись вверх. Эти люди, эти двое сильных, уверенных в себе мужчин, не казались чужими или враждебными. В их глазах читалось принятие. И ещё – какое-то общее понимание, печать прошедших вместе через что-то важное.
— Марк, а где Тима? – спросил Дима, всё ещё держа на руках довольную Лизу. — Хочу ему невесту подкинуть, пусть с малых лет тренируется ответственности, — он добродушно хмыкнул, и в его синих глазах вспыхнули озорные искорки.
— В своей комнате, облагораживается, собирается с духом перед выходом в свет, — кивнул Марк в сторону дома, и в его голосе сквозь шутливый тон пробивалась отцовская нежность. — Отведи принцессу туда, не пропадёт. Там за всеми присмотрят, целый штат профессиональных нянек.
Их маленькая процессия – он, она и ребёнок на его руках – двинулась вглубь дома, вверх по широкой, светлой лестнице из тёмного дуба, ведущей на второй этаг. Прохладная, затенённая полутьма холла, пахнущая деревом, воском, сухими лепестками и старой, хорошей книгой, сменила ослепительный, почти агрессивный зной сада. Тишина здесь была иной – густой, бархатной, поглощающей звуки шагов. Они нашли детскую – не просто комнату, а целый сказочный мир, просторный, залитый светом, где среди замков, железных дорог и полок с книгами уже возился серьёзный, светловолосый мальчик, Тимофей. Произошла мгновенная, без слов, чистая и честная детская дипломатия. Взрослым больше не нужно было участвовать в этом действе; магический контакт был найден, мир установлен.
Дима и Рита остались одни в длинном, тихом, слегка сумрачном коридоре, залитом косыми, пыльными от света полосами от высоких, узких окон. И едва дверь в детскую с мягким, финальным щелчком закрылась, отсекая мир детских голосов, всё напряжение, вся сдержанность, вся та искусственная оболочка, что держала Диму в рамках приличий, сорвались с него, как лопнувшая от внутреннего давления плотина.
— Наконец-то… — вырвалось у него хриплым, сдавленным, почти стонущим шепотом, в котором смешались облегчение, жажда и два дня мучительного ожидания. Он прижал её к прохладной стене, но не грубо, не агрессивно, а с такой стремительной, всепоглощающей нежностью, что у неё перехватило дыхание, и в глазах потемнело. — Думал, реально сдохну. Эти двое суток… они были вечностью в аду.
Его губы нашли её губы в поцелуе, который был не вопросом, не приветствием, а утверждением, поглощением, жаждой, попыткой вдохнуть в себя саму её душу, чтобы никогда больше не разлучаться. Это был глубокий, бесстыдный, отчаянный поцелуй человека, который два дня прожил не жизнь, а существование в серой, безвоздушной пустоте, где не было её запаха, её смеха, её прикосновений. Его руки, большие, сильные, привыкшие к работе и контролю, заскользили по её телу, ощупывая, изучая, словно заново открывая каждый изгиб её талии через тонкую, шелковистую ткань платья, касаясь её бёдер, спины, рёбер, прижимая её к себе так плотно, словно он хотел стереть саму материю, растворить все физические преграды между ними прямо здесь, в этом пустом, звонком от тишины и их собственного тяжёлого дыхания коридоре. Его прикосновения были «совсем не приличны» – они были животны, искренни, полны первобытного отчаяния и всепобеждающей радости от того, что она снова здесь, в его руках.
— Риточка… малыш мой… Я так скучал, ты не представляешь, — он говорил, перемежая слова жадными, влажными поцелуями в уголки её губ, в трепетное основание шеи, в чувствительную, горячую кожу за ухом, где пульсировала кровь. Она чувствовала, как горят её щёки, как дрожат колени, как всё тело отзывается на его прикосновения знакомой, сладкой дрожью. — Эти два дня… Я думал, с ума сойду. Каждая минута длилась годами. Ты такая… Боже, ты такая красивая сегодня. Такая нежная, воздушная… Я точно с ума сойду. Я уже, наверное, сошёл.
Она смеялась, тихо, сдавленно, задыхаясь между его поцелуями, пытаясь удержать хоть крупицу самообладания, стараясь вести себя тихо в этом великолепном, чужом, таком тихом доме, где каждый звук, казалось, был слышен на мили вокруг. Но её тело, предательски послушное, отвечало ему, выгибаясь навстречу, её руки сами вплелись в его короткие волосы, прижимая его губы к себе ещё сильнее.
— Дима… — её голос был лишь сдавленным шёпотом, шелестом листвы под ветром, звуком, рождающимся где-то глубоко в горле. — Я тоже… Тоже скучала. Ужасно.
Он оторвался от её шеи резко, как будто её простые, тихо сказанные слова были ударом электрического тока, пронзившим его насквозь. Он схватил её лицо в свои ладони, зафиксировал, заставил смотреть прямо в свои глаза. Его взгляд, тёмно-синий, горящий, почти болезненный в своей интенсивности и обнажённости, впивался в её светло-голубые, широко распахнутые, немного испуганные такой страстью глаза, ища в них подтверждения, истины, отблеска того же безумия.
— Правда?! — не крикнул, а выдохнул он, и в этом одном слове, вырвавшемся с силой разорвавшейся гранаты, была такая дикая, такая детская, чистая, ничем не прикрытая радость, такое потрясённое неверие в собственное счастье, что её сердце сначала оборвалось, а потом забилось с бешеной, ликующей силой.
Рита засмеялась уже открыто, искренне, и это был звонкий, чистый, счастливый звук, сорвавшийся с её губ вопреки всем попыткам сохранить тишину. И она замотала головой в его ладонях, в знак согласия, в знак того, что это – святая правда, что эти два дня тянулись и для неё, что её мысли были заполнены им.
И тогда он, не выпуская её лица из рук, а потом, со счастливым, почти рычащим звуком, подхватив за талию, поднял её и закружил. Лёгкие, ажурные складки её платья взметнулись, обнажив на мгновение стройные ноги; её огромные, невероятные шпильки на секунду оторвались от тёмного, полированного паркета. Он кружил её в полосах солнечного света, проникающих сквозь окна, смеясь беззвучно, задыхаясь от счастья, которое, казалось, переполняло его, било через край и грозило разорвать изнутри, разлететься на миллионы сверкающих осколков. Он не мог поверить. Она. Рита. Его Рита. Не просто терпела его, а ждала. Скучала. Призналась в этом. Это было чудо, большее, чем вся роскошь этого дома, чем всё благополучие, которое он сумел заработать.
«
Она скучала. По мне
. – Эта мысль, как раскалённая лава, текла по его венам, сжигая все остальные. –
Она, такая лёгкая, такая прекрасная, такая… недосягаемая, в принципе, для такого, как я. Она сказала это. И глаза её не лгут. Боже, что же ты со мной делаешь? Это слишком. Это больше, чем я мог просить. Это… опасно».
Потом началась церемония. Они стояли в стороне от небольшого, но плотного круга гостей, собравшихся перед ажурной белой беседкой, полностью увитой живыми, бледно-розовыми розами, чьи лепестки, казалось, вот-вот осыпятся от переполняющей их красоты. Рита смотрела, как Марк и Тая, держась за руки, обменивались клятвами. Тая, неземной, хрупкой и в то же время стальной красоты, с лицом, на котором светилась не просто радость, а какая-то тихая, глубокая, выстраданная до дна и поднятая на поверхность любовь, похожая и на величайшее счастье, и на готовую боль, смотрела на своего Марка так, будто видела в нём и своё спасение, и свою возможную погибель, и весь сложный, горько-сладкий смысл своего существования.
Рита наблюдала за гостями, за этой удивительной, пронзительной парой, и чувствовала себя не сторонним наблюдателем, не случайной гостьей, а… своей. Как будто эти открытые, время от времени оборачивающиеся к ней с лёгкой, одобрительной улыбкой лица, этот общий, негромкий, понимающий смех, эти полные скрытого смысла и памяти взгляды, которыми обменивались все присутствующие, были знакомы ей не сто лет, а всегда. Здесь было тепло не от солнца. Здесь было безопасно не из-за высоких стен. Здесь пахло домом – тем самым, о котором томится душа, которого, может быть, никогда в реальности и не было, но который всегда живёт внутри как смутная, тоскующая память.
— Дима, — тихо, чтобы не нарушить торжественность и хрупкость момента, шёпотом, который был скорее движением губ, чем звуком, спросила она, слегка откинув голову назад, к его плечу. — Расскажешь мне когда-нибудь их историю? Он… он смотрит на неё так. Это же видно невооружённым глазом. Так… разве бывает? Такая любовь? Такая, которая… которая, кажется, даже больнее, чем просто чувство?
Он стоял сзади, обняв её за плечи, прижимая к своей груди, к твёрдой, надёжной опоре своего тела. Его подбородок касался её макушки, его дыхание шевелило её светлые волосы. Он дышал её запахом – лёгких, цветочных духов, смешанных с запахом солнца на коже и чем-то неуловимо-ритным, уникальным, что было просто её.
— Бывает, Рита, — так же тихо ответил он. Его голос стал серьёзным, приглушённым, даже печальным. — Это… не просто любовь. Это история, в которой было всё. И предательство, и боль, и потеря, и борьба, где каждый заслужил другого ценою чуть ли не собственной души. Очень печальная и выстраданная любовь. Не с первого взгляда, а с последнего издыхания. Расскажу. Обязательно. Когда-нибудь. Позже.
И он снова замолчал, лишь крепче, почти болезненно прижимая её к себе, вдыхая аромат её волос, не в силах насладиться и поверить в то, что она здесь, в его объятиях, что она задаёт такие вопросы, что она видит не только красивую картинку, а эту боль, эту глубину, эту красоту, рождённую из ран.
«
Рита… Риточка моя… я… я люблю тебя
», — пронеслось в его мыслях с такой яростной, сокрушительной силой, что он сам внутренне содрогнулся, ощутив это как физический удар под дых. Это были слова-признания, слова-пропасть, которые он никогда, ни при каких условиях, не позволил бы себе сказать ей вслух. Слишком страшно. Слишком много ставок. Слишком безрассудно – отпугнуть, спугнуть это хрупкое, только что родившееся чудо, что она здесь, с ним. «
Ты такая… чистая. Не в смысле наивности, нет. А чистая в своих чувствах, прямолинейная. И ты видишь суть. И ты здесь, со мной, и тебя трогает их история. Боже, что же ты со мной делаешь?»
После церемонии, за длинным, накрытым под открытым небом столом, уставленным не изысканными, вычурными яствами, а простой, но безупречно приготовленной едой, хорошее вино, – Рита слушала. Она не просто присутствовала, она впитывала. Она слушала тосты, не пафосные, не заученные, а сбивчивые, искренние, порой прерываемые смехом или сдавленным, украдчивым рыданием, которое тут же пряталось за глотком вина или шуткой. Она слушала истории друзей – не приглаженные анекдоты, а обрывочные, эмоциональные воспоминания о безумных поездках, о громких провалах, о молчаливой взаимовыручке в моменты, когда земля уходила из-под ног, о том, как Марк и Тая, будто два израненных зверя, находили друг друга в кромешной, беспросветной тьме и, цепляясь, вытаскивали на свет, сами становясь этим светом друг для друга. Она слушала и понимала, глубже, чем когда-либо раньше: это – не просто друзья, собравшиеся на выходные. Это семья. Не по крови, а по выбору. Семья, свареная в одном котле общей боли, радости, преданности и прощения. И она, Рита, позволила себе в этот день, хоть на это короткое, украденное у судьбы и у своих собственных страхов время, почувствовать себя частью этого. Не гостьей, а… потенциальной соучастницей. Позволила себе быть просто счастливой. Просто сидеть рядом с Димой, чувствовать его твёрдое, тёплое колено под столом, прижатое к её колену, слышать его низкий смех в ответ на чью-то реплику, и быть счастливой – тихо, ошеломлённо, почти испуганно от силы этого чувства.
Когда официальная, нежная часть сменилась свободной, лёгкой – кто-то закружил в медленном танце Таю на специально подготовленной площадке под тихую, живую музыку; кто-то разбрелся по тёмнеющему уже саду с бокалами, их голоса и смех доносились из-за кустов, словно звуки ночных птиц, – к Рите, стоявшей у края террасы и наблюдавшей за тем, как первые звёзды зажигаются в густеющей синеве, подошла сама Тая. Она двигалась с потрясающей, природной грацией, её струящееся платье колыхалось вокруг её ног, как лунный след. На её удивительно красивом лице, освещённом теперь мягким светом фонарей, была широкая, открытая, невероятно искренняя и добрая улыбка. Она протянула руку – тонкую, изящную, но с сильными пальцами.
— Здравствуй. Я Тая, — сказала она, и её голос был мелодичным, спокойным, в нём не было ни капли заигрывания или фальши.
Рита была поражена, ошеломлена. Вблизи Тая казалась ещё более прекрасной, но её красота не давила, не отталкивала, не заставляла чувствовать себя неловко. Она притягивала, как очаг в стужу, как родник в пустыне. В её больших, синих глазах светилась не просто доброта, а какая-то древняя, выстраданная мудрость, которая не даётся просто так, с годами, а выковывается в горниле испытаний, и доброта, которая является не слабостью, а сознательным, сильным выбором.
— Здравствуй, — ответила Рита, пожимая прохладную, сухую руку и чувствуя, как её собственное сердце бьётся чуть быстрее. — Я Рита.
— Очень, очень приятно, Рита, — Тая не отпускала сразу её руку, а слегка сжала, и в этом жесте была поддержка, приветствие, что-то вроде тайного рукопожатия. — Я… я невероятно счастлива сегодня. И не только за себя и Марка. Я счастлива за вас. За Диму. Он… — она на секунду задумалась, подбирая слова, глядя куда-то поверх головы Риты, в тёмный сад, где мелькали огоньки. — Он долго шёл к тому, чтобы просто позволить себе захотеть вот этого. Надеюсь, у нас будет возможность узнать друг друга поближе. Дима заслужил своё счастье. Знаешь, — её голос стал ещё тише, ещё доверительнее, — он помог построить его нам с Марком. Был той самой твёрдой рукой и холодным рассудком, когда у нас самих ни того, ни другого не оставалось. Он… хороший человек. Сложный, раненый, но – золотое сердце. И если что… — она сделала маленькую, но очень значимую паузу, и её взгляд, вернувшись к Рите, стал пронзительно-внимательным, проникающим в самую душу, — знай, что я всегда приду на помощь тебе. По любому вопросу. Только скажи. Никогда, слышишь, никогда не стесняйся и не думай, что отвлекаешь. У нас тут такое не принято.
И прежде чем Рита, потрясённая и тронутая до глубины души, успела что-то ответить, что-то, кроме кивка и смущённого «спасибо», Тая легко, но сильно обняла её – объятие было коротким, но в нём была такая концентрация тепла, поддержки и принятия, что у Риты на мгновение перехватило горло. И так же плавно, как появилась, Тая удалилась назад, к своему Марку, который ждал её, опершись на косяк двери в дом, и смотрел на неё таким взглядом – полным обожания, боли, нежности и безграничной преданности, – от которого у Риты снова, в который уже раз за этот вечер, остро и сладко защемило сердце.
Дима подошёл почти сразу, как только силуэт Таи слился с тенью дома и Марка.
— Познакомились? — спросил он, его синие глаза в полумраке светились каким-то внутренним, тревожным и радостным одновременно светом. Он следил за её лицом, пытаясь уловить реакцию.
— Познакомилась, — улыбнулась Рита, всё ещё находясь под глубоким впечатлением от той короткой, но невероятно насыщенной встречи. — Она… она удивительная.
— Тая… — Дима просто кивнул, глядя в ту сторону, куда она ушла. — Да. Она – хорошая. Лучшая из тех, кого я знаю. И сильная. Сильнее всех нас, вместе взятых, иногда кажется.
Потом он наклонился к её уху так близко, что его губы почти касались её кожи, и от этого по спине пробежали мурашки. Его голос стал тихим, срывающимся, неуверенным, почти умоляющим, таким, каким она его ещё никогда не слышала.
— Рита… Поедем со мной. Пожалуйста. До завтра… Риточка, поехали. Я не могу больше тут быть. Я хочу быть с тобой. Только с тобой.
Рита обернулась к нему, и её улыбка в темноте стала мягкой, понимающей, безгранично нежной. Но в её светло-голубых глазах, отражавших огоньки фонарей, мелькнула тень естественной, материнской заботы.
— Дима… Лиза… — она вздохнула, и в этом вздохе была не отказ, а сожаление о невозможности простого решения.
Но он не унимался. В его взгляде, теперь уже совсем близко, горел тот же яростный, нетерпеливый огонь, что и в пустом коридоре, смешанный с новой, щемящей мольбой.
— Праздник… он уже идёт к своему естественному концу. Я свою миссию друга, свидетеля, выполнил сполна. И к тому же… я уже всё продумал. Договорился. С Таей. И с Лизой поговорил, она в восторге от Тимы и от маленькой Сони. Здесь есть нянечки, проверенные люди, которые знают этих детей. Ей будет здесь интересно, весело, как в самом лучшем приключении. Я за них ручаюсь. Они свои. Здесь всё – своё. Поверь.
Рита смотрела на него, на это взрослое, а сейчас абсолютно обнажённое, читаемое как открытая книга, такое беззащитно-умоляющее лицо. И её сердце, и так уже растроганное до предела этим днём, этой атмосферой, этой встречей с Таей, растаяло окончательно, превратившись в тёплый, сладкий поток, разливающийся по всему телу. Она улыбнулась, и в этой улыбке, освещённой снизу светом с террасы, была вся нежность, вся открытость, на которую она была способна в этот миг.
— Димочка… — прошептала она, и это ласковое, уменьшительное прозвище сорвалось с её губ само, естественно, как дыхание. И сама, первая, поднявшись на цыпочки в своих высоких шпильках, она поцеловала его. Нежно, долго, сладко, совсем не смущаясь и не оглядываясь на то, что вокруг ещё есть люди, что их могут увидеть. Это был поцелуй не страсти, а обещания, согласия, доверия. — Хорошо. Я пойду, попрощаюсь с Лизой, скажу ей спокойной ночи.
И она ушла в дом, в свет, оставив его одного на тёмной террасе, под начинающими ярче разгораться звёздами, которые теперь казались такими близкими, почти достижимыми.
Он стоял, опершись о перила, и смотрел в темноту сада, не видя его. Внутри него бушевал вихрь, такой мощный, что он физически ощущал его удары о рёбра.
«
Ебааать
… – мысль, грубая, первобытная, была единственно возможной реакцией на этот переворот внутри. –
Это пиздец полный. Это её «Димочка»… Она сама так назвала. Так не бывает. Так не бывает со мной. Со мной бывает драка, напряжение, расчёт, иногда – страсть. Но не это. Не эта тихая, доверчивая нежность в голосе, не этот поцелуй при всех… Я не заслужил. Я не заслужил ничего подобного. Я… я даже не знаю, что с этим делать. Как не сломать. Как уберечь. Это же хрупче, чем самый тонкий фарфор. И прекраснее».
К нему, словно вырастая из самой тени, подошли Марк и Егор. Они стояли рядом, не говоря ничего, просто присутствуя, как две скалы в бушующем море его эмоций.
— Ну что, Димон… — наконец протянул Марк, его голос был тихим и очень серьёзным. Он снова изучал его лицо, читая там всё, что бушевало внутри. — Честно? Хуй его знает, что сказать. Я, в общем-то, счастлив. Искренне. Если счастлив ты. А ты, похоже, счастлив. Рита… — он сделал паузу, подбирая слова. — В самом деле достойная девушка. Хуй знает, кто и как до этого с ней обходился, что она такую стену вокруг себя выстроила… Ну, ты-то хоть береги. Слышишь, Димка? Не напортачь.
Дима просто кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Ком стоял в горле. Друзья поняли. Всё и так было написано у него на лице, в его потухшей на миг, но готовой вспыхнуть с новой силой улыбке, в его глазах, которые они знали столько лет. В них сейчас была не просто влюблённость – была благодарность, была растерянность, была какая-то почти святая трепетность.
— Марк, я… я вам оставлю малую, — наконец выдавил он, стараясь говорить своим обычным, слегка хрипловатым, деловым тоном, но выходило всё равно сбивчиво, счастливо, по-детски. — Я… я хочу Риту забрать. До завтра. Больше некуда. А в мои апартаменты с нашим… регламентом ей сейчас никак нельзя. Я… — он сдавленно, смущённо засмеялся, потирая ладонью лицо.
— Ну, понятное дело, братан, — заржал Егор, но смех его был тёплым, одобряющим. Он хлопнул Диму по плечу, и в этом жесте была вся мужская солидарность. — Заводи свою тачку, вези свою принцессу в закат. Точнее, в ночь.
— Оставляй, не волнуйся, — бросил Марк, делая вид, что отмахивается от назойливой мухи, но в его глазах светилось то же самое глубинное понимание и та же, чуть грустная, но светлая радость за друга, нашедшего своё пристанище. — Нянек здесь – хоть отбавляй. Все свои.
Дима дождался, когда Рита вернётся. На её лице было спокойное, умиротворённое выражение. Он молча взял её за руку, повёл не к его внедорожнику, а к другой машине – низкому, стремительному, тёмному купе, притаившемуся в самом дальнем углу парковки, словно хищник, готовый к прыжку. Усадил её на пассажирское сиденье, как драгоценность, с почти церемониальной бережностью, пристегнул ремень, поймав при этом её взгляд – доверчивый и спокойный. И они поехали. Прочь от огней, от остатков музыки, от друзей, от этого островка тепла и принятия – в тёмную, бездонную чащу ночи и леса, навстречу тому, что было только их.
Дорога вилась узкой, извилистой серой лентой меж чёрных, молчаливых стен спящего леса, в который они погружались всё глубже. В салоне, пахнущем кожей, его дорогим, терпким одеколоном и её лёгкими, цветочными духами, возник их общий, новый, ни на что не похожий и от этого бесконечно интимный аромат. Тишина была не давящей, а наполненной – биением двух сердец, шёпотом шин по асфальту, их собственным дыханием.
— Дима? — тихо, почти мечтательно спросила Рита, глядя на его профиль, освещённый призрачным, зелёноватым светом приборной панели. Его руки уверенно лежали на руле, сильные пальцы слегка постукивали по ободу в такт несуществующей музыке. — Куда мы едем? В смысле… куда именно?
Он на секунду повернул к ней голову, и в полумраке его синие глаза встретились с её светло-голубыми. В них была та же уверенность, что и всегда, но теперь смягчённая, окрашенная в нежные тона.
— Туда, где на ближайшие несколько часов будут существовать только ты и я, — так же тихо ответил он, возвращая взгляд на дорогу. — Это примерно час езды отсюда. Просто… одно спокойное место. В глубине леса, у озера. Там никто не найдёт, никто не побеспокоит. Только сосны, вода, звёзды… и мы.
Она помолчала, впитывая его слова, эту картину, которую он рисовал. Потом её рука, тонкая и прохладная, легла поверх его, лежащей на рычаге коробки передач. Её прикосновение было лёгким, как падение лепестка, но оно отозвалось в нём громом.
— Мне всё равно, Дима, — сказала она, и в её голосе не было ни тени сомнения, ни страха, ни даже простого любопытства. Было лишь полное, абсолютное, слепое и ясное одновременно доверие. Безоговорочное принятие.
— С тобой – всё равно куда. В лес, на край света, в самую глухую глушь… Всё равно.
Он накрыл её ладонь своей, сжал её, почувствовав под своими пальцами тонкие косточки, тёплую кожу. Потом поднёс её руку к своим губам и прижался к её костяшкам горячим, чуть шершавым, долгим поцелуем, в котором была благодарность, клятва, облегчение. Потом опустил их сцепленные руки, положил её ладонь себе на колено, крепко прижимая своей, как будто таким образом привязывая её к себе, к этому месту, к этой машине, мчащейся в тёмное неизвестное. Его разрывало от счастья, такого острого, что оно граничило с болью. От того, что она – его Рита, эта хрупкая, сильная, невероятная женщина – здесь, с ним, в этой стремительной машине, в этой ночи, и говорит ему «всё равно куда». И он чувствовал, как её пальцы, лежащие под его ладонью, слегка, почти неуловимо сжимают ткань его брюк в ответ.
Её – тоже. Её разрывало от того же самого счастья, от того же доверия, от той же готовности следовать за ним хоть в ад, потому что с ним этот ад переставал быть адом, а становился их общим, единственным в мире местом.
А впереди, за последним поворотом, за последним лучом цивилизации, ждал их лес – глухой, безмолвный, дышащий ночной прохладой и тайнами, и маленький, бревенчатый, уединённый дом в его самой чаще, на самом берегу чёрного, как зеркало, озера, и целая ночь, которая принадлежала только им. Ночь в середине июня, полная запаха хвои, влажного мха, звёздного света, такого яркого вдали от городов, и бездонного, нового, страшного в своей силе и прекрасного в своей чистоте чувства, имя которому они ещё не решались произнести вслух, но которое уже жило в каждом их взгляде, в каждом прикосновении, в каждом синхронном биении их сердец в тесном пространстве машины, уносящей их прочь от прошлого и – они надеялись – к чему-то настоящему.
Глава 15. ГЛУБИНА
Машина, чёрная и безмолвная, как тень, наконец остановилась, преодолев последние метры узкой, почти невидимой грунтовки, петлявшей меж вековых сосен, чьи могучие стволы в свете фар казались колоннами заброшенного храма. Мотор затих с последним содроганием, и на них обрушилась абсолютная, оглушающая, живая тишина ночного леса. Она была не пустотой, а наполненной сущностью – шелестом листвы, перешептывающейся с ночным ветерком, далёким, печальным криком невидимой совы, стрекотом цикад где-то в глубине, и собственным, внезапно оглушительным стуком сердца в ушах. Дима выключил фары, и тьма поглотила их с головой – густая, бархатная, пахнущая холодной хвоей, влажным мхом, прелой листвой и необъяснимой свежестью, которую можно вдохнуть только вдали от всего человеческого.
Через несколько секунд, когда зрачки расширились, мир обрёл новые очертания. Не как днём, а как негатив: высокие, тёмные стрелы сосен, упирающиеся в полотно неба, усыпанное мириадами не мерцающих, а холодно горящих бриллиантов; мягкий овальный силуэт машины; и впереди, в просвете между стволами, угадывалось нечто, созданное человеком, но органично вписанное в эту первозданность.
— Мы здесь, — его голос прозвучал хрипло, пересохшим от долгого молчания и того внутреннего напряжения, что копилось с момента, как он увидел её сегодня, выходящей из машины в саду Марка.
Он вышел, его дверь открылась с тихим щелчком, нарушившим заклинание. Холодок ночного воздуха обжог его разгорячённую кожу. Он обошёл капот, и его тень, длинная и искажённая в свете звёзд, плясала на грубой коре сосен. Он открыл её дверь, и поток ночных ароматов – хвои, свободы, тайны – ворвался в салон, смешавшись с остатками её духов и их общим, интимным запахом. Он протянул руку, и она ступила ногами на мягкий, упругий, прохладный ковёр из мха и прошлогодней хвои. Он тут же, не раздумывая, снял свой дорогой смокинг и накинул его ей на плечи поверх её платья, его тепло и запах – кожи, древесных нот парфюма, его самого – обволокли её, как вторая кожа, как обещание защиты в этом незнакомом месте.
Перед ними, в просвете, теперь чётко вырисовывался силуэт. Это был не дом в привычном понимании, а скорее, стеклянный павильон, хижина отшельника-миллионера. Современная, аскетичная архитектура из тёмного, состаренного кедра и огромных, идеально чистых листов стекла, которые сейчас отражали лишь звёздное небо и их собственные, смутные силуэты – два призрака, пришедшие из другого мира. Дима подошёл к неприметной колонне у входа, нашел потайное отделение, отщёлкнул крышку и достал холодный, тяжёлый ключ. Звук замка, поворачивающегося в скважине, был громким, металлическим, финальным аккордом, отсекающим их от внешнего мира.
Внутри пахло свежим деревом, воском дорогих свечей и стерильной чистотой, которая говорила о том, что место это готовили к их приезду. Он щёлкнул выключателем, и мягкий, тёплый, рассеянный свет скрытых светодиодов залил пространство, не ослепляя, а лишь подчёркивая формы. Это была одна большая, вытянутая комната. Под ногами – полированный, чуть шершавый бетон, по которому были разбросаны мягкие, мохнатые шкуры и грубые тканые ковры. В глубине, в каменной нише, уже был сложен камин, готовый к розжигу. Но главное, что притягивало взгляд, – это кровать. Широкая, низкая, почти что постамент, застеленная белоснежным, хрустящим бельём из тяжёлого льна. И стояла она не у стены, а по самому центру, прямо под самым огромным, панорамным окном, занимавшим всю стену от пола до нависающего ската крыши. Лёжа на ней, можно было видеть только это бесконечное, усыпанное звёздами небо и чёрные, бархатные силуэты вершин сосен по бокам – как живая картина в гигантской раме.
Он запер дверь на замок изнутри. Звук щелчка поворотной защёлки прозвучал гулко и бесповоротно, как падение гильотины. Теперь они были одни. Во всей вселенной. Никто не видел, никто не слышал. Только лес, звёзды и они.
Он повернулся к ней, всё ещё стоявшей у порога, кутающейся в его пиджак. Его смокинг медленно соскользнул с её плеч на тёмный бетонный пол, мягко шлёпнувшись. Он не говорил больше ничего. Слова были исчерпаны в машине, они были лишними здесь и сейчас. Его глаза в мягком, приглушённом свете горели не просто страстью – в них был тёмный, животный, почти первобытный огонь голода, смешанный с безумным облегчением от того, что момент настал. Он сделал шаг вперёд, и она инстинктивно отступила на шаг назад, пока её спина не упёрлась в холодную, идеально гладкую поверхность стеклянного окна. Он накрыл её собой, прижал ладонями к прохладе стекла, и его губы нашли её губы в поцелуе, который был не началом чего-то нового, а логичным, неизбежным продолжением – продолжением той тлеющей, неукротимой жажды, что клокотала в нём с момента их расставания два дня назад, с того первого, сдавленного поцелуя в коридоре дома Марка, с каждой мучительной секунды этой поездки, когда он чувствовал её тепло рядом, но не мог коснуться.
Это был не поцелуй, а акт поглощения, утверждения права. Он пил из её рта, как из источника в пустыне, его язык был властным, требовательным, безжалостно исследующим каждый уголок её рта. Его руки, большие и сильные, сжали её бёдра сквозь тонкую, шелковистую ткань платья, прижимая её таз к своему, и она, задохнувшись, почувствовала его мощную, отчётливую эрекцию, твёрдый, горячий бугор, давящий на её лобок через слои ткани. Она застонала прямо в его рот, сдавленный, похожий на стон утопающего звук. Её руки, будто независимо от воли, впились в его тёмные, короткие волосы, в складки дорогой, но помятой рубашки, сжимая ткань в кулаках, пытаясь притянуть его ещё ближе, растворить в себе.
«
Боже правый, он… он сейчас не просто возьмёт меня, он… он съест меня живьём, прямо здесь, у этого окна, на виду у всего этого леса, у этих звёзд
… — пронеслось в её голове вихрем, но не было в этой мысли ни капли страха, только лихорадочное, пьянящее, головокружительное ожидание, предвкушение падения в бездну. —
И я… я не хочу, чтобы он останавливался. Я хочу, чтобы он это сделал. Чтобы эта стена была свидетелем».
Но он, словно почувствовав её готовность, её отдачу, не стал этого делать. Сейчас. Он оторвался от неё резко, с влажным, отрывистым звуком, отступил на шаг, его грудь тяжело и шумно вздымалась под тонкой тканью рубашки. Он смотрел на неё, на её разомлевшие, покрасневшие, чуть припухшие губы, на её распахнутые, тёмные от расширившихся зрачков глаза, на грудь, высоко и нервно поднимающуюся под ажурной тканью платья, вырисовывая упругие окружности бюстгальтера.
— Стой, — прошептал он, и его шёпот был грубым, как наждак. — Вот так. Не двигайся. Я хочу смотреть.
И он начал раздевать её. Но не так, как в порыве слепой страсти, срывая одежду. Это был медленный, выверенный, почти церемониальный, невероятно эротичный ритуал, растягивание момента, наслаждение каждой открывающейся деталью. Он встал на колени перед ней, на мягкий ковёр. Его большие, тёплые руки скользнули по её икрам, ощупывая каждую мышцу, каждую прожилку, поднялись выше, к подвязкам чулок с ажурной резинкой. Его пальцы зацепили застёжки, но не расстегнули, а лишь провели по ним. Он прильнул губами к внутренней стороне её колена, к той невероятно чувствительной, тонкой коже, заставив её вздрогнуть всем телом и прислониться к стеклу для опоры. Затем его руки поднялись, нашли невидимый снаружи боковой шов и молнию на платье. Медленно, с тихим, шипящим, раздирающим тишину звуком, он расстегнул её сверху донизу. Ткань вздохнула и ослабла на её теле. Он поднялся, и его руки, скользнув под тонкий, персиковый материал, мягко, с нежностью, контрастирующей с горящим взглядом, стянули платье с её плеч. Оно соскользнуло вниз, зашуршав шёлковым вздохом, и образовало у её ног яркое, тёплое пятно на тёмном полу.
Он отступил ещё на шаг, чтобы видеть её целиком, и замер, рассматривая, изучая. Она стояла перед ним, прижавшись спиной к холодному стеклу, лишь в кружевном белье того же нежного оттенка, в чулках с ажурными резинками и на тех самых, невероятных шпильках, которые теперь казались последним, хрупким бастионом цивилизации, последним напоминанием о приличиях перед лицом наступающей наготы и дикой откровенности ночи.
— Господи… — выдохнул он, и в его голосе был не мат, а почти что молитвенный, благоговейный восторг, смешанный с невероятной, давящей грудь нежностью. — Рита… Ммм… малышка моя… Ты такая… ахуенная. Просто… в жопу все слова, все картинки. Здесь и сейчас… Ты совершенство. Как я по тебе скучал… Каждая кость, каждая мышца… они стонали по тебе.
Его руки обняли её за талию, притянули к себе, и он прижался лицом, губами, носом к её груди, к нежной, теплой коже над кружевным бюстгальтером. Он дышал ей, глубоко, с наслаждением, целовал, покусывал через тонкую ткань, оставляя на ней влажные пятна. Она запрокинула голову, упираясь затылком в холодное стекло, её руки бессильно повисли на его широких, напряжённых плечах, пальцы впились в мышечную ткань.
— Дима… — простонала она, и её голос звучал хрипло, срывался. — Пожалуйста…
— Пожалуйста что, малыш? — он оторвался, его глаза, синие и глубокие, как это ночное небо, сверкали в полумраке. Он ловил её взгляд, не давая спрятаться. — Скажи мне. Скажи словами, чего ты хочешь. Я дам тебе всё. Всё, что ты попросишь. Всего себя. До последней капли.
Она смутилась, покраснела, чувствуя, как жар разливается по щекам, по груди. Как выговорить те грязные, жаркие, неприличные слова, что крутились в голове, пульсируя в такт её желанию? Она привыкла к пассивности, к тому, что её ведут. Но он требовал участия.
— Хочу… чтобы ты… перестал мучить… — выдохнула она, и это была правда – эта медлительность была самой изощрённой пыткой.
Он усмехнулся, низко, похабно, и эта усмешка заставила ёкнуть её в самом низу живота.
— Мучить, малыш? — он провёл рукой по её боку, от подмышки до бедра, заставляя её содрогнуться. — Это не мука. Это прелюдия. Это я ещё даже не начал. Я только… знакомлюсь. Заново.
Он отпустил её, сделал шаг назад, и начал раздеваться сам. Он делал это не быстро, не суетливо, а с той же невыносимой, доводящей до белого каления медлительностью, растягивая каждое движение, делая его частью спектакля. Он расстегнул пуговицы на рубашке одну за другой, обнажая торс – рельефный, сильный, со старыми, серебристыми шрамами на рёбрах и плече, которые она теперь видела при свете и которые рассказывали истории, о которых он молчал. Он сбросил рубашку, она упала поверх её платья. Потом его пальцы нашли пряжку ремня. Медленный, звонкий звук расстёгивания. Ширинка. Штаны упали, и он стоял перед ней в тёмных, обтягивающих боксёрах, из-под которых отчётливо, почти угрожающе выпирал огромный, мощный, изогнутый член, уже влажный от предвозбуждения, натягивая тонкую ткань. Он скинул и их. И тогда она увидела его полностью – высокого, могучего, возбуждённого до предела, прекрасного в своей мужской, почти варварской силе животного, который смотрел на неё, как на свою абсолютную добычу и своё единственное возможное спасение одновременно.
Он подошёл снова, уже голый, его кожа была горячей, почти обжигающей в прохладе комнаты. Его руки снова нашли застёжки её бюстгальтера. Лёгкий, звонкий щелчок. И её грудь, полная, упругая, с твёрдыми, розовыми, напряжёнными сосками, оказалась в его ладонях, на свободе. Он сжал их, нежно, но властно, покрутил упругие соски между пальцев, заставив её вскрикнуть от смеси боли и наслаждения. Потом наклонился и взял один сосок в рот, жадно, по-волчьи, одновременно сжимая и лаская второй своей большой, шершавой ладонью. Она стонала, её ноги подкашивались, и только стекло за спиной удерживало её в вертикальном положении. Волны удовольствия бились о её сознание, смывая остатки стыда, остатки контроля.
Потом он опустился ниже. Его губы и язык скользили по её животу, целовали впадинку пупка, нашли край кружевных, почти невесомых трусиков. Он зацепил их зубами и потянул вниз, помогая руками. Вот и они присоединились к груде одежды у её ног. Он заставил её сделать шаг вперёд, и, всё ещё стоя на коленях, снял с неё шпильки одну за другой, швырнул их в сторону с лёгким, металлическим стуком. И она, наконец, стояла перед ним полностью обнажённая, дрожащая от возбуждения, от прохлады, идущей от стекла и пола, от невероятной интенсивности его взгляда, ласкающего каждую клеточку её кожи.
— На кровать, — приказал он, но голос его дрожал, выдавая, что контроль – лишь тонкая плёнка над бурлящей лавой. — Ложись. На спину. Я хочу видеть твоё лицо.
Она послушно, как в трансе, отступила от окна, прошла несколько шагов по мягкому ковру и опустилась на широкое, прохладное, белоснежное бельё. Оно пахло свежестью и чем-то отдалённо цветочным. Он последовал за ней, но не лёг сверху сразу, не накрыл её своим весом. Он опустился между её ног, раздвинул их широко ладонями, его руки легли на её внутренние поверхности бёдер, властно удерживая их в открытом, уязвимом положении. Его взгляд, горящий и невероятно сосредоточенный, был прикован к тому месту, которое он обнажил, к самой сокровенной её части. Он смотрел, не мигая, как будто изучал священный текст, карту сокровищ, смысл которой был известен только ему.
И он начал. Первое прикосновение его языка, плоского, широкого, невероятно тёплого и влажного, заставило её выгнуться дугой, как от удара высоковольтного тока. Он не просто лизал. Он пил её, изучал, поклонялся. Его язык был инструментом невероятной точности и чувствительности. Он водил им медленно, от самого низа, от нежного промежья, вверх, к самому чувствительному бугорку, останавливаясь на нём, чтобы надавить, потереть, закрутить вокруг него, вызывая мелкую, неконтролируемую дрожь во всём её теле. Потом его губы сомкнулись вокруг него, и он принялся сосать, имитируя движения, которые позже ожидали его самого, одновременно проникая двумя длинными, сильными пальцами внутрь её, которые тут же наткнулись на горячую, обильную, львиную влагу, залились ею.
«
Он… он делает это так… так грязно, так подробно
… — мысли Риты распадались, превращаясь в сплошной белый шум наслаждения, в котором лишь иногда проскальзывали обрывки. —
Он смотрит… Боже, он смотрит прямо туда… и ему нравится… нравится то, что он видит, то, что он делает… Я сейчас… я сейчас взорвусь, рассыплюсь на миллион осколков от этого…»
Она сжала простыни в кулаках до побеления костяшек, её бёдра непроизвольно дёргались, подчиняясь ритму, который задавал его язык, её живот вздымался, дыхание срывалось на прерывистые, хриплые всхлипы. Он чувствовал её приближение, её тело напрягалось, сжималось судорожными спазмами вокруг его пальцев, её ноги сомкнулись на его спине. Но он отстранился. Резко. Прервав всё на самом пике.
Она издала жалобный, протестующий, почти яростный стон, её тело метнулось вперёд, бессознательно ища потерянный контакт.
— Не сейчас, — хрипло, с трудом выговорил он. Его губы и подбородок блестели от её влаги, в полутьме это выглядело неприлично и дико эротично. — Не так быстро. Я не хочу, чтобы ты кончала так. Не сейчас. Ты мне сейчас отсосёшь. Хорошо отсосёшь. Хочу чувствовать твой рот.
Он поднялся, встал на колени перед её лицом, перекинул её ноги через свои плечи, чтобы она лежала почти вниз головой, полностью открытая. Его член, огромный, тёмно-багровый от прилива крови, с натянутой, блестящей кожей и прозрачной, липкой каплей на головке, был прямо перед её губами. Он взял себя в руку, провёл влажной головкой по её губам, щекам, подбородку, оставляя влажные, скользкие следы, помечая её.
— Открой рот, малыш. Шире.
Она послушалась, её губы разомкнулись. Он ввёл лишь головку, позволив ей привыкнуть к размеру, к солоноватому, мускусному вкусу предэякулята, к самой текстуре. Потом начал двигаться глубже, но медленно, с чудовищным самообладанием, контролируя каждый миллиметр погружения, наблюдая за её лицом. Её глаза слезились от его размера, но она не отстранялась, не давилась. Её язык, неуверенно, а потом смелее, скользнул по напряжённому стволу, исследуя толстую вену на нём. Её губы сомкнулись вокруг него, и она начала по-настоящему сосать, подражая тому, что делал он минуту назад, создавая вакуум, двигая головой. Её руки обхватили его ягодицы, впиваясь в твёрдые мышцы пальцами, притягивая его к себе, принимая ещё глубже.
«
Она сосёт… Господи, как она сосёт
… — мысли Димы гудели, как рой разъярённых шершней. Он смотрел вниз, на её светлые, растрепавшиеся волосы на белой подушке, на её щёки, втянутые от усилия, на её полузакрытые, влажные глаза. —
Она… она принимает меня всего. Всю грязь, весь этот размер, всю мою похоть… Она не отворачивается. Она хочет. Ахуеть. Я не заслужил этого. Никогда».
— Да… вот так… глубже, малыш, — он стонал, его руки вцепились в железные прутья изголовья кровати, суставы побелели от напряжения. Его живот напрягся, мышцы пресса заиграли под кожей. — Ахуенно… Ты ахуенная шлюха… Моя шлюха… Моя единственная, самая лучшая шлюха…
Это слово, грубое, унизительное, похабное, прозвучавшее из его уст с такой интонацией – не оскорбительной, а утверждающей, обладающей – не оскорбило её. Напротив, оно ударило прямо в самое нутро, в самый низ живота, вызвав новую, яростную, животную волну желания, заставив её влажную плоть между ног сжаться в пустом пространстве от тоски по нему. Она застонала вокруг его члена, и этот вибрационный, влажный стон, отдавшийся в его самом чувствительном месте, заставил его с силой, почти болезненно, выдернуть себя из её рта, чтобы не кончить прямо сейчас, не испортить всё, что он задумал.
Он откатился от неё, перевернул её резким, властным движением на живот. Его ладонь с громким, отчётливым шлепком опустилась на её округлую, белую, упругую попку, заставив кожу задрожать, а её – ахнуть от неожиданности и нового всплеска ощущений. Он раздвинул её ноги коленями, занял позицию сзади. Без всякой подготовки, без ласк – одним мощным, длинным, уверенным толчком он вошёл в неё. Она вскрикнула – резко, громко, от неожиданности, от кратковременной боли растяжения, от невероятного, шокирующего чувства абсолютной наполненности, вторжения. Он вошёл до самого упора, его лобок прижался к её ягодицам, он замер на несколько секунд, позволив её внутренним мышцам привыкнуть к его размеру, к этому внезапному вторжению.
— Тесно… — выдохнул он, и в его голосе было дикое наслаждение. — Ахуенно тесно. Каждый раз… каждый раз, как в первый. Ты сжимаешь меня, как будто никогда не принимала.
И он начал двигаться. Не спеша сначала, вынимая почти полностью, медленно, чтобы она чувствовала каждую бороздку, каждую пульсацию, и снова вгоняя в неё себя до самого основания, с глухим, влажным звуком. Его руки сжали её бёдра, пальцы впились в плоть, оставляя красные отметины на белой коже. Скорость нарастала вместе с нарастающим в нём безумием. Он трахал её по-зверски, по-хозяйски, с той силой и яростью, которые копились не два дня, а, казалось, всю его жизнь, всю его историю одиночества и борьбы. Каждый толчок сотрясал массивную кровать, бил её тазом о её, передавая ударные волны по всему её телу. Звуки были громкие, неприкрыто влажные, неприличные – хлюпающие, чавкающие, шлёпающие, его хриплое, прерывистое дыхание и её сдавленные, переходящие в крики стоны, которые она пыталась глушить в подушку.
— Чья? — рычал он, вгоняя в неё себя с такой силой, что она сдвигалась вперёд по простыне. — Чья ты, а? Говори! Громко!
— Твоя… — выдыхала она, лицом в подушку, её голос был приглушённым, но слышным. — Твоя, Дима… Только твоя, навсегда…
— Блядь, правильно! — Он вынул член, резко, почти грубо перевернул её на спину, приподнял её ноги, снова вошёл, но уже сверху, в миссионерской позе, но глубокой, прижав её ноги к её же груди. Его вес давил на неё, пригвождал к матрасу, его губы впились в её губы, его язык снова в её рту. Он трахал её теперь, глядя прямо в её глаза, и в его взгляде, помимо необузданной страсти, была та самая безумная, всепоглощающая нежность, которая контрастировала с жестокостью, с почти варварской силой его движений. — Я… я сейчас… не могу больше… кончу… в тебя… Можно? Риточка… прошу… можно?
— Да… — зашептала она, обнимая его за шею, целуя в уголки губ, в щёки, в слёзы, которые вдруг выступили у неё на глазах от переизбытка чувств. — Да, давай… пожалуйста… я хочу… хочу почувствовать….
Его ритм окончательно сбился, стал хаотичным, глубже, отчаяннее, потеряв всякую технику, став чистой, животной потребностью. Он издал низкий, сдавленный, хриплый крик, похожий на стон смертельно раненого зверя, который наконец нашёл своё логово, и она почувствовала, как глубоко внутри неё, в самой глубине, начались пульсации, горячие, обильные толчки, выплёскивание его семени. Он обмяк всем телом, рухнул на неё, прижав её к матрасу всем своим весом, и они застыли так, в мёртвой, тяжёлой тишине, нарушаемой лишь шумом постепенно затихающих сердец бьющимися где-то в одной точке, и далёким воем ветра в соснах.
Он пролежал так несколько минут, его член постепенно, неохотно выскользнул из неё. Потом он перевернулся на бок, притянул её к себе, её спина к его груди и животу, его рука легла на её живот, влажный от пота и их общих выделений, его другая рука подсунута под её шею. Их ноги переплелись.
Они молчали. Звёзды за огромным окном, казалось, приблизились ещё больше, холодные и равнодушные свидетели этой человеческой, такой грязной и такой прекрасной в своей грязи близости. Тишина была густой, как мёд, и такой же сладкой.
Потом он поцеловал её в плечо, в то место, где начинается шея, и его рука на её животе задвигалась, снова лаская, но уже мягко, почти нежно, не требуя, а утешая.
— Риточка…
— М-м? — её голос был сонным, разбитым, абсолютно удовлетворённым.
— Я… я не связал тебя.
Она не поняла, её сознание было в тумане.
— Что? О чём ты?
— В мыслях… — он прошептал ей в ухо, его губы касались мочки. — Всю дорогу, пока вёз сюда… пока мы стояли в пробке, пока лес плыл за окном… я думал только об одном. Как раздену тебя, привяжу к этой кровати вот этими… — он кивнул в сторону окна, где тяжёлые, плотные портьеры из натурального шёлка были отстёгнуты и подхвачены широкими, плетёными из того же шёлка лентами-шнурами, толстыми и прочными. — Привяжу за запястья к спинке. Туго. Чтобы ты не могла пошевелиться. И буду делать с тобой всё, что захочу. Сколько захочу. А ты… ты будешь полностью в моей власти. Не сможешь даже прикоснуться ко мне, чтобы остановить, если станет слишком. Только принимать.
Она замерла в его объятиях. Мысль была пугающей. Она будила глубинный, первобытный страх потери контроля. Но одновременно… она была невероятно возбуждающей. В ней была та самая полная отдача, о которой она порой мечтала в самых потаённых фантазиях, которые никогда никому не доверяла.
— Почему… не сделал? — спросила она тихо, почти неосознанно.
Он вздохнул глубоко, его грудь поднялась и опустилась у неё за спиной. Его губы коснулись её шеи, чуть ниже уха.
— Потому что испугался. Что ты испугаешься по-настоящему. Что в твоих глазах появится ужас, а не возбуждение. Что ты оттолкнёшь. Что скажешь, что я ненормальный, извращенец. И… я не смог бы этого пережить. Сегодня. Не сегодня.
Она медленно повернулась к нему лицом в полутьме, освещённой лишь отблесками лунного света. Его черты были мягкими, размытыми, усталыми и бесконечно родными.
— А что… что бы ты делал, если бы привязал? — её шёпот был смелым, в нём звучало не просто любопытство, а вызов, приглашение.
В его глазах, уставших, но всё ещё горящих, вспыхнул тот самый, знакомый уже ей огонь – огонь тёмной, необузданной фантазии.
— Всё, — просто, но весомо сказал он. — Сначала… я бы завязал тебе глаза. Таким же шёлковым шарфом. Чтобы ты ничего не видела. Только чувствовала. Слышала. Только мои прикосновения, мой голос, моё дыхание. Потом привязал бы руки к спинке кровати. Распластал бы. И начал бы с самого начала. Не так, как сейчас. Ещё медленнее. Целовал бы везде. Не только грудь и губы. А ступни. Колени. Внутреннюю сторону локтей. Шею. И кусал. Особенно там, внутри бёдер, где кожа такая тонкая, почти прозрачная, что при каждом моём укусе, несильном, но чувствительном, ты бы вздрагивала всем телом, и я бы чувствовал это по натяжению верёвок. Потом… я бы использовал не только язык и пальцы.
Он сделал паузу, давая ей прочувствовать, представить каждую деталь. Его рука на её животе замерла.
— Я бы взял кубики льда из мини-бара. И провёл бы ими по твоей коже. По животу, вокруг сосков, по внутренней стороне бёдер. А потом… вложил бы один тебе между ног. И смотрел, как ты извиваешься, как холод смешивается с жаром, как ты не можешь сомкнуть ноги, чтобы согреть его… А я бы только наблюдал. Ждал, пока лёд растает, и с твоих ног потечёт вода, смешанная с тобой… Потом я бы взял другой лёд… и повторил. Пока ты не начала бы молить о тепле. О моих руках. О моём рте.
Рита слушала, заворожённая, её дыхание, уже успокоившееся, снова стало поверхностным и частым. Его рука между тем скользнула ниже её живота, нашла влажную, всё ещё чувствительную плоть, и коснулась её одним пальцем, лёгким, как перо.
— А потом… — его голос стал ещё тише, ещё интимнее, ещё похабнее, — когда ты уже не могла бы думать ни о чём, кроме как снова кончить, когда всё твоё тело кричало бы об этом… я бы не дал тебе этого. Я бы сел рядом. На краю кровати. И начал бы дрочить. Медленно. Глядя только на тебя. На твою киску, такую мокрую, открытую, готовую, розовую и блестящую. Трахал бы кулак, представляя, что это ты. И говорил бы тебе. Говорил бы, какая ты шлюха. Как ты лежишь, связанная, и хочешь, чтобы тебя взяли, использовали, наполнили. И заставлял бы тебя просить. Не просто просить. Униженно, слёзно умолять, чтобы я, наконец, её, твою киску, трахнул. Своим членом.
— Дима… — простонала она, её тело выгнулось, подставляясь под его пальцы, которые снова, медленно, вошли в неё, один, потом два, скользкие и уверенные.
— И только когда ты заплачешь от желания, от отчаяния, от этой невыносимой пустоты… — он продолжал, двигая пальцами в такт своим словам, — только тогда я бы вошёл. Но не сразу. О, нет. Сначала… только головкой. Только ею. И водил бы ей туда-сюда. По самой щёлке, по клитору, который был бы твёрдым, как горошина. Намазывал бы её твоим же соком. А потом… — он резко, глубоко вогнал в неё пальцы, и она закричала, её внутренние мышцы судорожно сжались, — потом вошёл бы. Но не полностью. Только наполовину. И замер бы. Держал бы так. Заставлял бы твоё тело привыкать к каждому миллиметру, к каждой пульсации. А сам… мог бы взять телефон. Снять тебя. Такую, связанную, слепую, с моим членом наполовину в тебе, с твоими губами, полуоткрытыми в беззвучном стоне. Чтобы потом, в другой раз, ты смотрела на это и вспоминала. Вспоминала, кто твой хозяин в этот момент.
Он говорил, а его пальцы продолжали свою работу, двигаясь в ней с той же дьявольской изобретательностью – то замедляясь, заставляя её ждать, то ускоряясь, доводя до самого края, но не позволяя упасть.
— А кончил бы я… — он наклонился к её уху так близко, что его губы коснулись кожи, и она почувствовала их движение, — не в тебя. А на тебя. На лицо. На твои губы, на щёки. И заставил бы тебя всё слизать. Каплю за каплей. Прямо с моих пальцев, с моего члена. Чтобы ты вкусила себя и меня. И сказала бы, что это самое вкусное, что ты пробовала. Поняла?
Она поняла. И от этой детально нарисованной, грязной, унизительной и невероятно возбуждающей картины, от его пальцев, мастерски играющих на её самых чувствительных струнах, от его голоса, звучащего как заклинание, она не выдержала. Её тело взорвалось, кончило с тихим, раздирающим, почти рыдающим криком, её бёдра приподнялись, зажимая его пальцы, её спина выгнулась, а живот содрогнулся в серии судорог.
Он вынул их, мокрые, блестящие, поднёс к её губам.
— Чисто, — приказал он, но в его приказе теперь была лишь мягкость, почти просьба. — Дай мне посмотреть.
И она, не открывая глаз, всё ещё в конвульсиях послеоргазменной дрожи, взяла его пальцы в рот и облизала, медленно, тщательно, слизав с них её же соки, смешанные с его. И этот вкус заполнил её рот. Она сделала это не как унижение, а как акт принятия, как самый интимный поцелуй.
Он смотрел на неё, и в его глазах было что-то новое, более глубокое, чем просто вожделение, – это было обладание, принятое и одобренное. То, что он боялся предложить, она не просто приняла, а вожделела в своей фантазии.
— Вот, — прошептал он, вынимая пальцы из её рта и целуя её в лоб. — Вот что я хотел бы сделать. Но… это было бы слишком? Для нашей первой ночи? Для… нас?
Она открыла глаза. Светло-голубые, ещё влажные от слёз наслаждения, тёмные от желания и чего-то ещё – полного, безоговорочного согласия и доверия.
— А кто сказал… — её голос был хриплым, но твёрдым, — что это было бы слишком?
Он замер, глядя на неё. Потом медленная, широкая, совершенно счастливая и в то же время хищная улыбка тронула его губы.
— Ты, чёрт возьми, совершенно права, малышка. Совершенно права. Ночь… она только началась. И мы ещё даже не использовали все возможности.
И его взгляд, тяжёлый и осмысленный, снова потянулся к тем самым, толстым, шёлковым шнурам, свисающим со штор у окна. Он смотрел на них, потом на её лицо, ища последнего подтверждения, последнего барьера, который нужно сломать. В её глазах он увидел не страх, а вызов. И лихорадочный блеск ожидания.
Не говоря ни слова, он поднялся с кровати. Его тело, сильное и несколько уставшее после недавней разрядки, двинулось к окну. Он встал у стены, его пальцы нашли узел, удерживающий шнур. Ловким движением он развязал его. Длинная, прочная, плетёная лента из натурального шёлка, цвета слоновой кости, освободилась и свисала теперь почти до пола. Он проделал то же самое со второй. Две ленты. Две верёвки. Два обещания.
Он вернулся к кровати, сел на край рядом с ней. Она лежала на спине, следя за его движениями широко открытыми глазами.
— Руки, — мягко сказал он.
Она безмолвно, медленно подняла их, сложила вместе над головой, у изголовья кровати, где были металлические планки. Он взял одно её запястье. Его прикосновение было твёрдым, но не грубым. Он обернул ленту вокруг её запястья несколько раз, завязал не тугой, но крепкий и сложный узел, который нельзя было бы развязать одной рукой. Потом протянул конец ленты между планками изголовья и закрепил его с другой стороны таким же узлом. Он проделал то же самое со второй рукой. Теперь её руки были разведены в стороны и надёжно, но не болезненно зафиксированы. Она потянула – ленты не поддались. Ощущение было странным, пугающим и невероятно возбуждающим одновременно. Она была обездвижена. Отдана ему на милость.
Он смотрел на неё, на её раскинутые руки, на её грудь, высоко поднимающуюся от учащённого дыхания.
— Хорошо? — спросил он, и в его голосе была тревога, забота.
— Да, — выдохнула она. — Продолжай.
Он улыбнулся, но в этой улыбке была уже не нежность, а сконцентрированная, хищная целеустремлённость. Он не стал завязывать ей глаза. В этот раз он хотел, чтобы она видела. Видела его. Видела, что он будет делать.
Он опустился между её ног, но не туда, куда она ожидала. Он мягко, но настойчиво перевернул её на живот. Она ахнула, её связанные руки оказались в неудобном положении, но больно не было. Он устроил её, подложив подушку под таз, так что её попа оказалась приподнятой, открытой. Он смотрел на неё – на эту запретную, табуированную зону, на узкую, сомкнутую розовую щель между белых, округлых ягодиц. Для него это был апофеоз доверия, самая большая отдача, какая только могла быть.
— Риточка… — его голос дрогнул. — Ты… ты позволишь? Ты понимаешь…
— Понимаю, — прервала она его, её голос был приглушён подушкой, но твёрд. — Я хочу. Всё, что ты захочешь. Всё.
Он не стал спрашивать дважды. Его руки легли на её ягодицы, раздвинули их. Он наклонился. И начал. Его язык, всё тот же мастерский, влажный и тёплый, коснулся не её половых губ, а совсем другой, маленькой, сморщенной розетки. Первое прикосновение заставило её всем телом дёрнуться от шока, от непривычного, почти шокирующего ощущения. Но он не остановился. Он лизал её там, медленно, осторожно, с невероятной нежностью, подготавливая, расслабляя напряжённые мышцы. Он лизал, как будто это был самый дорогой ему десерт, смешивая слюну с её естественной влагой, делая область скользкой.
«
Она позволяет… Боже, она позволяет мне это… эту последнюю границу
… — его мысли горели, как факел. —
Она доверяет мне настолько, что отдаёт самое сокровенное, самое уязвимое место… Я… я должен быть идеален. Должен сделать ей не больно, а хорошо. Должен превратить это в наслаждение».
Он лизал её долго, пока её тело не перестало вздрагивать от каждого прикосновения, пока мышцы не расслабились под его ласками. Потом он добавил пальцы. Один палец, смазанный её соками и слюной, начал осторожно, с бесконечным терпением, втираться в тугое мышечное кольцо, растягивая его миллиметр за миллиметром. Она застонала, но не от боли – от невыразимо странного, глубокого, заполняющего ощущения.
— Расслабься, малыш… — бормотал он, целуя её ягодицы, её поясницу. — Дыши… Всё хорошо… Я никуда не тороплюсь.
Когда один палец вошёл полностью, и она приняла его, он начал двигать им, нежно, ища ту точку внутри, которая могла бы принести удовольствие. И он нашёл её. Лёгкое нажатие – и её тело выгнулось, она закричала в подушку от неожиданно острого, яркого всплеска чувствительности.
— Вот… вот она… — прошептал он, ликуя. И продолжил ласкать её изнутри, одновременно снова работая языком снаружи, доводя её до грани безумия. Она металась на кровати, её связанные руки дергали ленты, она стонала, кричала, её ноги дрожали. Она кончила снова, на этот раз от одних только его пальцев и языка в этом невероятно интимном, «грязном» месте, и её оргазм был каким-то глубинным, сотрясающим всё нутро, почти мистическим.
Только когда последние судороги отпустили её, он вынул палец. Его собственное возбуждение было чудовищным, член стоял колом, твёрдый и болезненный. Потом пристроился сзади, направил головку к подготовленному, растянутому, влажному от его слюны и естественной смазки входу.
— Сейчас, — прошептал он. — Скажи, если будет больно. Остановлюсь в любой момент.
— Не остановишься, — хрипло сказала она, и в её голосе была улыбка. — Входи. Я готова.
Он вошёл. Очень медленно. Невероятно медленно. Пробиваясь сквозь сопротивление, ощущая каждую складку, каждое мышечное волокно, обжигающе тугое и горячее. Он вошёл наполовину и замер, давая ей привыкнуть, целуя её спину, шепча слова ободрения. Потом, когда её тело, наконец, приняло его, расслабилось, он двинулся глубже. И ещё глубже. Пока не вошёл полностью. Ощущение было сокрушительным, нереальным. Невероятная теснота, жар, полное обладание. Он лежал на ней, не двигаясь, его член был поглощён ею до самого основания, его живот прижат к её ягодицам.
— Боже… Риточка… — он был в настоящем шоке, его голос сорвался. — Ты… ты приняла… всего...
Она только кивнула, лицом в подушку, не в силах говорить. Боль ушла, сменившись чувством невероятной наполненности, близости, почти что слияния.
И тогда он начал двигаться. Сначала осторожно, крошечными толчками. Потом смелее. Глубже. Её тело, к его изумлению, ответило не сопротивлением, а волной наслаждения. Она застонала, на этот раз длинно и сладко, и её внутренние мышцы сжали его с невероятной силой. Это было сигналом. Он схватил её за бёдра и начал трахать её в задницу по-настоящему. Жёстко. Глубоко. Без компромиссов. Это был уже не секс, а некий священный, грязный, животный ритуал, в котором стирались все границы. Звуки были другими – более глухими, но не менее влажными. Его удары были мощнее, отдавались во всём её теле. Он трахал её, как одержимый, и она принимала, кричала от удовольствия, её связанные руки тянули ленты, её тело извивалось в такт его яростным толчкам.
Он кончил в неё с рёвом, который эхом отозвался в тихом, стеклянном пространстве дома. Его семя заполнило её, горячее и обильное. Он рухнул на неё, полностью опустошённый, его член выскользнул, оставляя за собой следы.
Они лежали так долго, в полном молчании, в полном опустошении и полном, абсолютном единстве. Потом он, собрав последние силы, развязал узлы на её запястьях. Кожа под лентами была розовой, с отпечатками, но не стёртой. Он бережно опустил её руки, растёрл запястья, целуя их. Потом лёг рядом с ней, притянул к себе, прижал её спину к своей груди, как и раньше, но теперь они были связаны не верёвками, а чем-то гораздо более прочным.
Они лежали, слушая, как трещат дрова в камине, смотря на звёзды. Прошло, может быть, полчаса, может, больше. Никто не спал, но оба пребывали в состоянии полной, блаженной опустошённости.
— Дима… — наконец тихо сказала она.
— М-м?
— Я… я никогда… — она искала слова.
— Я знаю, — он перебил её, целуя в макушку. — Я тоже. Никогда. Ни с кем.
— Это страшно, — прошептала она.
— Да, — согласился он. — Это самое страшное и самое прекрасное, что со мной было.
Она повернулась к нему лицом. В свете огня её лицо было усталым, блаженным, серьёзным.
— Что мы делаем, Дима?
Он смотрел ей прямо в глаза, не отводя взгляда.
— Мы падаем. Без парашюта. И я не знаю, что внизу. Но я знаю, что падаю с тобой. И для меня это сейчас единственное, что имеет значение.
Она улыбнулась, прижалась к его груди.
— И для меня тоже.
Тишина, последовавшая за бурей страсти, была не пустой, а густой, насыщенной, как воздух после грозы. Они лежали, сплетённые воедино кожей, потом, дыханием и чем-то гораздо более весомым, что повисло невысказанным между ними. Звёзды за окном, казалось, замерли в ожидании. Казалось, время остановилось в этом стеклянном пузыре, затерянном в лесной чаще.
— Дима! — её шёпот прозвучал неожиданно громко в этой абсолютной тишине, разорвав застывшее, сладкое забытье.
Он вздрогнул, его рука, лежащая на её животе, непроизвольно сжалась.
— Ммм… что, малыш? — его голос был хриплым от недавнего напряжения и сонной усталости, но в нём мгновенно проснулась настороженность, готовность к любому её желанию или вопросу.
Рита сделала паузу, как будто сама не была до конца уверена, стоит ли нарушать эту хрупкую идиллию. Но любопытство и глубокое, пронзительное впечатление от той пары пересилили.
— Ты мне обещал… рассказать историю Марка и Таи, — продолжила она, не открывая глаз, прижимаясь затылком к его груди. — Там, на свадьбе… сказал, расскажешь позже.
Дима тихо вздохнул. Этот вздох был не раздражённым, а тяжёлым, как будто он брал на плечи незримый груз. Его пальцы начали медленно, почти бессознательно, водить по её коже, вырисовывая невидимые узоры.
— Обещал, — подтвердил он. — Но это… это не романтическая сказка, Риточка. Это длинная. И очень, до чертиков жестокая история. Полная боли, предательства, потерь и такой тьмы, из которой они вышли только чудом и… ну, взаимным упрямством. Ты точно хочешь знать это сейчас? Здесь? Может, утром, при свете солнца?
Она открыла глаза и, не поворачиваясь, устремила взгляд в потолок, где плясали отражения пламени.
— Может… это тайна, Дим? И мне, не стоит лезть в такие глубины? — её голос звучал неуверенно. — Возможно, они будут против, чтобы кто-то посторонний…
— Нет, — перебил он её мягко, но твёрдо. Его рука легла на её голову, пальцы вплелись в её светлые, спутанные волосы. — Эта история… её знают многие. И многие принимали в ней участие, пытаясь то спасти, то разрушить. Это не секрет за семью печатями. А ты… — он сделал паузу, и в его голосе прозвучала странная, торжественная нежность, — ты теперь не посторонняя, Рита. Ты моя. А значит, ты вошла в нашу семью. От семьи секретов нет. Особенно таких. Ты имеешь право знать, через что прошли твои… наши люди. Чтобы понимать, почему они такие. Почему мы все – такие.
Он замолчал, собираясь с мыслями, с силами, чтобы ворошить прошлое, которое, он знал, всё ещё болело, как незажившая рана у всех участников.
— Ну, слушай, Рита… — начал он, и его голос приобрёл ровную, повествовательную интонацию, будто он читал вслух трудную, но важную книгу.
И он начал рассказ. Не с красивых встреч, а с самой гущи ада. Он рассказал о Марке, каким знал его всегда – жёстком, циничном, построившем империю на обломках собственного детства, человеке, который никому не верил, особенно женщинам. Рассказал о Тае – не о той сияющей, умиротворённой красавице с сегодняшней свадьбы, а о тихой и спокойной девушке, которая устроилась на работу мечты к Марку, который уничтожил её, как она сбежала от него беременная и попала в лапы к человеку, которого Дима назвал лишь «тот ублюдок». Он описывал не детали, а суть: как Тая стала заложницей, пешкой в жестокой игре, как её ломали морально и физически, как она оказалась в яме, из которой, казалось, нет выхода.
Дима говорил о своих попытках образумить друга, о первых, неуклюжих и грубых попытках Марка «разрулить ситуацию» привычными методами. И о том, как эти методы дали страшный, непредвиденный обратный эффект. Он описал ночь, которую все они помнят в мельчайших, кошмарных деталях: погоню, выстрелы, кровь, безумие в глазах Марка, когда он держал на руках окровавленную, бездыханную Таю. Голос Димы стал тише, монотоннее, когда он говорил о больнице, о коме, о том, как Марк, этот железный человек, превратился в тень, не отходившую от её палаты, о том, как готов был продать душу.
— Ты знаешь, он сидела в плену беременная вторым ребенком, и потом беременная бросилась под пулю, что бы спасти Марка. Это невероятная глупость и невероятный подвиг.
Потом история медленно повернула к свету. Пробуждение. Реабилитация, где Тае пришлось заново учиться просто жить. И главное – научиться принимать любовь Марка, которая была одержимостью. Дима рассказал о своих ролях в этой драме: он был и трезвым голосом рассудка, и исполнителем непростых поручений, и телохранителем, и просто… другом, который был рядом, когда они оба, Марк и Тая, по очереди сходили с ума от вины, боли и непонимания, как им быть дальше.
— Были моменты, — его голос дрогнул, — когда я думал, что они друг друга уничтожат. Не физически, а морально. Она его любила, но ждала от него первого шага. Он её обожествлял и в то же время не мог простить себе того, во что её втянул. Это была любовь на руинах. Любовь, выросшая из пепла, крови и слёз. Они выстрадали её. Буквально выцарапали у судьбы когтями и зубами. И Егор, и я… мы были свидетелями. И немного – соучастниками. Мы держали их на плаву, когда они уже готовы были утонуть.
Он договорил до конца – до сегодняшнего дня, до этой камерной, безумно трогательной свадьбы в кругу тех, кто прошёл с ними весь этот ад и знал цену каждому сказанному сегодня «да». Он замолчал. Тишина в комнате стала звенящей, подавляющей.
И тогда он почувствовал, как тело в его объятиях начало мелко, мелко дрожать. Сначала почти незаметно, потом сильнее. Он приподнялся на локте, заглянул в её лицо. В свете догорающих углей он увидел слёзы. Они текли по её вискам к волосам, молча, обильно, беззвучно.
— Э-эй, малыш… — его голос сорвался, в нём зазвучала тревога, почти паника. Он ненавидел, когда она плакала. — Ты чего… Не плачь, прошу… Чёрт, знал бы – не рассказывал, растопил тебе всю душу…
Она замотала головой, прижалась лицом к его груди, и тогда он услышал сдавленный, горловой звук – не плач, а скорее, стон.
— Нет, Дима… — выговорила она сквозь слёзы, её голос был мокрым и разбитым. — Это… это прекраснее и ужаснее всего, что я когда-либо слышала. Столько боли… и столько любви в ней… Теперь я понимаю. Понимаю, почему он смотрит на неё так… как будто она и воздух его, и боль его, и спасение. Я теперь… я теперь безмерно буду уважать Таю. Я не встречала таких… таких сильных людей. Это так жестоко… Так несправедливо… И так… так безумно прекрасно, что они выстояли. Что они нашли друг друга в этом аду…
Её голос окончательно сорвался, и она зарыдала в голос – не истерично, а глубоко, пронзительно, всей душой, потрясённой до самого основания этой историей. Она плакала за их боль, за их потери, за ту жестокость, что им выпала, и за то невероятное чудо, что они, израненные, всё-таки обрели друг друга.
— Рита… Риточка… ну… перестань, детка, — Дима засмеялся тихо, смущённо, но в его смехе не было насмешки, только бесконечная нежность и растерянность мужчины перед женскими слезами. Он прижимал её к себе, целовал в макушку, в виски, вытирал большими пальцами слёзы, которые не переставали течь. — Всё уже позади. Видишь, сегодня они поженились. У них всё хорошо. Тима, Соня… У них теперь своя вселенная. Не реви, а то я тоже разревусь…
Она постепенно успокаивалась, всхлипывания становились реже. Потом она тихо, почти шёпотом, спросила, и в её голосе прозвучала лёгкая, неуверенная нотка чего-то, что заставило его внутренне насторожиться.
— Дим… а ты её так всё время называешь?
— Как? — он не понял сразу.
— «Конфетка»… — она прошептала, и в этом шёпоте было что-то, от чего у него ёкнуло сердце – слабая, едва уловимая тень ревности, смешанной с уязвимостью.
Он рассмеялся уже громче, от души, и это был хороший, очищающий смех.
— Риточка, сладенькая моя! — он перевернул её на спину, чтобы видеть её лицо, заплаканное, прекрасное и сейчас немного надутое. Он смотрел прямо в её светло-голубые глаза. — Ты хоть не ревнуй, ладно? Меня Марк своей ревностью пилит каждый раз, как я к Тае обращаюсь. Но для меня Тая – это… даже не знаю, как объяснить. Младшая сестра. Почти что дочь. Я видел её в самом дне, видел, как её буквально собирали по кусочкам. Я… я разделил с ней часть её боли. Мы, я, Марк, Егор – мы эту любовь, эту хрупкую штуку, выстрадали вчетвером. Вырвали её у судьбы ценой нервов, крови и бессонных ночей. Я её люблю, да. Но как сестру. Как родную, дорогую мне душу, которой я желаю только счастья. Она живёт Марком. Каждой клеткой. А я… — он сделал паузу, его взгляд стал таким пронзительным, что ей захотелось отвести глаза, но она не смогла. — А я живу тобой. Сейчас, здесь, в этой комнате, в этой вселенной – ты мой центр. Поняла? Никогда, слышишь, никогда к ней не ревнуй. В этом нет ни капли смысла.
Она смотрела на него, впитывая его слова, его твёрдый, уверенный взгляд. И тень ушла. Растворилась в той искренности, что исходила от него.
— Поняла, Дима… — она кивнула и снова прижалась к нему, теперь уже успокоенно, найдя своё место под его подбородком.
Так они пролежали ещё долго, может, полчаса, может, больше. Время потеряло значение. Они просто были. Дышали в унисон. Сердца бились спокойно. Казалось, после рассказанной истории и выплеснутых эмоций между ними установилась новая, ещё более глубокая тишина – тишина понимания и принятия.
Потом он осторожно, чтобы не потревожить её, приподнялся и сел на краю кровати.
— Ты куда, Дима? — её голос прозвучал сонно, но с лёгкой тревогой, как будто она боялась, что этот волшебный пузырь вот-вот лопнет.
— Сейчас, Рита, — он улыбнулся ей через плечо, его профиль в полумраке был резким и красивым. — Никуда я не денусь. Минутку.
Он встал, его высокая, спортивная фигура на мгновение заслонила свет от камина, отбросив на стену огромную тень. Он босиком прошёл по прохладному бетону в сторону, где угадывалась дверь в ванную комнату. Через открытую дверь донёсся звук льющейся воды, затем – лёгкий пар. Он что-то делал там несколько минут, и звуки были успокаивающими, бытовыми.
Дима вернулся, сел на кровать и потянул её к себе.
— Идём, — сказал он просто.
Она позволила ему поднять себя. Он подхватил её на руки – легко, как ребёнка. И понёс в ванную.
Это была не просто ванная. Это была целая комната, облицованная тёмным, грубым камнем. И по центру стояла не ванна, а огромная, прямоугольная купель, почти что бассейн, встроенный в пол, из которого поднимался лёгкий пар. Вода в ней была тёмной, непрозрачной, пахла хвоей, эвкалиптом и чем-то древесным, успокаивающим. Он, не ставя её на ноги, осторожно ступил в воду. Она была обжигающе тёплой, почти горячей, но приятной. Он прошёл к центру, где была небольшая каменная скамья под водой, и сел, погрузившись по грудь. И только потом усадил её к себе на колени, спиной к своей груди, так, чтобы вода обняла их обоих до самых плеч.
— Ох… — выдохнула она, откинув голову ему на плечо. Тепло разливалось по уставшим мышцам, смывая липкий пот, следы их страсти, напряжение и остатки слёз. Это было блаженство.
Они сидели молча, он обнимал её под водой, его руки лежали на её животе. Потом она повернула голову, нашла его губы и поцеловала. Медленно, нежно, без страсти, но с невероятной, пронзительной нежностью. Она смотрела на него в полумраке, освещённом лишь мягкой подсветкой по периметру купели, и в её глазах светилось что-то новое – не просто влечение, а глубочайшая признательность, доверие и та самая «взвешенная и отданная» любовь, о которой он говорил, описывая чувства Марка.
Её рука скользнула под водой, нашла его руку, повела её ниже, к его бёдрам. А потом отпустила, и её собственная ладонь, скользкая от воды и ароматных масел, легла на его член, который, несмотря на недавнее полное опустошение и усталость, отозвался на её прикосновение мгновенным, твёрдым пульсом. Он вздрогнул.
Она начала дрочить ему. Медленно, изучающе, её пальцы скользили по чувствительному стволу, нащупывая каждую вену, каждую пульсацию. Она делала это не как искусная куртизанка, а с каким-то почти благоговейным, исследовательским интересом, как будто заново открывала для себя его тело, его самую интимную реакцию.
— Бляяя… Рита… — застонал он, запрокинув голову на каменный край купели, его глаза закрылись. — Ты такая… такая пиздец… Откуда ты только взялась… Такой… понимающей…
Она не отвечала. Она лишь ускорила движения, её ладонь создавала идеальное, скользкое трение в тёплой воде. Потом, почувствовав, как он напрягся, как его дыхание стало сбивчивым, она остановилась. Она приподнялась на его коленях, развернулась к нему лицом, её влажное, красивое тело вынырнуло из тёмной воды, кожа блестела в тусклом свете. Она нависла над ним, взяла его член в руку, направила к себе. И медленно, глядя ему прямо в глаза, опустилась на него, принимая его внутрь себя, уже готовую, влажную и от воды, и от собственного возбуждения.
Он замер, его руки впились в её бёдра, глаза были широко открыты от невероятности происходящего. Она сидела на нём, полностью приняв его, и начала двигаться. Не резко, а плавно, ритмично, будто в каком-то древнем, медленном танце. Она скакала на нём, её грудь, с твёрдыми от возбуждения сосками, покачивалась перед его лицом, капли воды скатывались с её кожи. Он лежал, запрокинув голову, не в силах поверить в это счастье, в эту картину: она, его Рита, прекрасная и дикая, сидит на нём, берёт его, наслаждается им, а он может только принимать, наблюдать и сходить с ума.
Он рычал от наслаждения, низкие, животные звуки вырывались из его груди. Она стонала, но её стоны были другими – не жалобными, а ликующими, властными.
— Дима… — выдыхала она, наклоняясь к нему, её губы коснулись его. — Я так тебя хочу… Ты… ты так меня возбуждаешь… каждой клеткой… Я никогда не думала… никогда не верила, что так бывает…
Он засмеялся, но смех его был прерывистым, потерянным в волнах накатывающего наслаждения. Он приподнялся, поймал её губы в поцелуй, глубокий и влажный, одновременно захватив её грудь губами, начал сосать один сосок, мять другую грудь ладонью. Она завыла от удовольствия, её движения стали быстрее, глубже, потеряли ритм, стали отчаянными. Она кончала на его члене, громко, содрогаясь всем телом, её внутренние мышцы сжали его в судорожных спазмах. И почти сразу, не останавливаясь, продолжила движение, снова набирая темп, как будто не в силах остановиться, как будто одержимая жаждой слиться с ним воедино.
Она кончила на нём во второй раз, её крик был уже хриплым, исступлённым. И только тогда, когда её тело обмякло, когда она почти без сил опустилась на него, он позволил себе отпустить контроль. Его руки с силой впились в её ягодицы, прижали её к себе, и он стал доводить её до конца сам, мощными, короткими толчками снизу, вгоняя себя в неё до предела. Он кончил с тем самым, сдавленным рёвом, который, казалось, заставил задрожать воду в купели, заполнив её своим семенем, смешивая его с водой и её влагой.
Она рухнула на него, полностью обессиленная, её дыхание было горячим у него на шее. Он обнял её, держал, чувствуя, как их сердца колотятся где-то в одной точке, сливаясь в бешеный, ликующий ритм.
Они так и лежали в остывающей воде, пока дрожь не прошла, а дыхание не выровнялось. Потом он, собрав остатки сил, осторожно поднял её, вышел из купели, завернул в огромное, мягкое, тёплое полотенце. Он вытер её сам, с той же нежностью, с какой раздевал, каждый сантиметр, как драгоценность. Потом накинул на неё халат, который висел на нагревателе, и на руках, как ценнейший груз, отнёс обратно в большую комнату, положил на кровать.
Он лёг рядом, притянул её к себе. Она прижалась, положив голову ему на грудь, и почти мгновенно погрузилась в глубокий, исцеляющий сон, полный пережитых эмоций и абсолютной безопасности. Он же лежал, гладил её волосы и смотрел в огромное, звёздное небо, чувствуя, как в нём растёт что-то новое, огромное и пугающее. Что-то, что было больше, чем страсть, больше, чем привычная ответственность. Что-то, с чем ему теперь предстояло жить. Но сейчас, под этими звёздами, с этой женщиной на груди, он не боялся. Он чувствовал себя самым сильным и самым уязвимым человеком на земле одновременно.
Рита тонула в сонной мути, но последние островки сознания ещё сопротивлялись, отдаваясь на волю тёплому потоку блаженной истомы. Мысли текли вязко, как мёд, переливаясь отблесками только что пережитого. Он… он кажется нереальным. Вся эта ночь — не свидание, а какое-то посвящение, падение в другую вселенную, где законы притяжения и стыда отменились.
Её тело, обычно такое послушное и сдержанное, взбунтовалось и расцвело под его руками, под его взглядом, под его… властью. Но это была не власть над ней. Это была власть, которую она отдала ему, и в этом отдавании обрела дикую, незнакомую себе свободу. Связанные запястья шёлковыми лентами — и это был не позор, а высшая форма доверия, ключ, отпирающий самые потаённые комнаты её души. Боль от его грубой силы сменялась такой нежностью, что хотелось плакать.
А потом — эта невыносимая, святая близость, когда стёрлись все границы, и она перестала понимать, где заканчивается её плоть и начинается его. Это было страшно. Это было прекрасно. Это было больше, чем страсть. Страсть сжигает дотла, а это… это словно разожгло внутри неё новый, вечный огонь, который грел изнутри, плавил лёд одиночества, которым она, сама того не осознавая, была скована годами. И сквозь этот жар проступало что-то тихое и огромное, чего она боялась назвать, но что уже нельзя было игнорировать. Любовь? Слишком простое слово для этого вихря обожания, благодарности, животной тяги и щемящей нежности, что сводила с ума.
«
Я его… я его обожаю. Боюсь. Нуждаюсь. Верю ему как себе. Больше, чем себе»
. И пока последние проблески мысли таяли в предрассветной тьме, её улыбка, невидимая ему, коснулась губ. Она была здесь. В его крепких, надёжных руках. В его вселенной. И это было единственное место на земле, где она, наконец, чувствовала себя дома. С этим чувством полного, безоговорочного принятия и сладкой, выстраданной безопасности она и отпустила сознание в тёмные, тёплые воды сна, унося с собой в глубины его запах, его тепло и это новое, огромное, пугающее и прекрасное знание — она больше не одна.
Её дыхание выровнялось, превратившись в лёгкий, ровный звук, похожий на шёпот прибоя где-то очень далеко. Сон, тёплый и неумолимый, наконец одолел её, сморил всё её измученное, переполненное чувствами тело. Ресницы легли на бледную кожу под глазами, губы слегка приоткрылись. Она была здесь. На его груди. Абсолютно, бесповоротно, физически.
Дима не спал. Сон бежал от него, как от огня. Он лежал неподвижно, боясь даже глубоко вдохнуть, чтобы не нарушить это хрупкое, драгоценное равновесие. Его рука, занемевшая уже, всё так же лежала на её спине, чувствуя каждый позвонок, ритмичный подъём и опускание лопаток в такт её сну.
Он смотрел на неё. Просто смотрел. В холодном, безжалостном свете звёзд, лившемся с неба, он изучал каждую черту её лица, которое уже стало для него роднее любой карты мира. Тонкую линию бровей, прядь светлых волос, прилипшую к виску, изгиб щеки, тень от ресниц. Он всматривался, как будто пытался запечатлеть этот образ в самой глубине памяти, выжечь его на внутренних стенах своего черепа, чтобы носить с собой всегда, даже с закрытыми глазами.
«
Неужели это правда?
— вихрилась в голове единственная, навязчивая мысль. —
Она здесь. Та самая. Та, о которой я боялся даже мечтать. И она не призрак. Она тёплая. Она дышит. Она доверчиво прижалась ко мне, как к единственной опоре во всей вселенной. Она позволила… всё. Все тёмные уголки моей души, все извращённые фантазии, всю мою животную, ненасытную жажду. И не отшатнулась. Не испугалась. Не назвала чудовищем. Она приняла. И ответила. Ответила такой огненной, чистой отдачей, что у меня до сих пор звенит в ушах и дрожат колени».
Мысленно он перебирал моменты вечера, как драгоценные камни. Её смех, когда он кружил её в коридоре. Её испуганно-восхищённый взгляд, когда она увидела этот дом. Дрожь её тела под его языком. Её гордую, вызовом полную позу, когда она позволила связать себя. Её абсолютное, потрясающее доверие, когда она отдала ему самое сокровенное и уязвимое. Её слёзы, когда он рассказал о боли друзей. Её ревнивый шёпот. И потом – её власть, её дикую, прекрасную власть над ним в той тёплой воде, когда она скакала на нём, а он мог только лежать и сходить с ума от счастья.
«
Я трахал её. Эту богиню. Эту хрупкую, сильную, невероятную женщину. И она… она трахала меня. Не просто позволяла. А брала. Требовала. Наслаждалась. Мной».
Это осознание было головокружительным, почти мистическим. Оно переворачивало всю его систему координат. Он всегда был тем, кто берёт, контролирует, владеет. А здесь… он отдал ей контроль. И в этом обрёл такую свободу и такое счастье, которые и не снились.
Осторожно, кончиками пальцев, он провёл по её щеке. Кожа была нежной, как лепесток. Он боялся её разбудить и в то же время жаждал, чтобы она открыла глаза и посмотрела на него тем самым взглядом – доверчивым, любящим, её взглядом.
И тут, в этой совершенной тишине, под немым свидетельством ночных светил, с ним случилось то, чего он так панически боялся. Мысль, которую он гнал от себя, как чуму, прорвала все плотины, встала перед ним во весь рост, ясная, неопровержимая и страшная в своей простоте.
«
Я люблю её.
Не «она мне нравится». Не «я без ума от неё». Не «я её хочу». А – люблю. Всей своей израненной, чёрствой, не верящей в сказки душой. Люблю её свет, её силу, её уязвимость. Люблю то, как она сморщивает нос. Люблю звук её смеха. Люблю её слезы над чужой болью. Люблю её ревность. Люблю ту дикую, прекрасную тварь, которой она становится в моих объятиях. Люблю эту спящую, беззащитную девочку на своей груди.
Она мне дороже своей жизни».
Это было не красивое преувеличение. Это был холодный, страшный, абсолютно точный диагноз. Если бы сейчас с неба упал камень, он бы закрыл её собой, не раздумывая ни секунды. Если бы пришлось выбирать между её жизнью и своей – его выбор не существовал бы вовсе. Её дыхание было теперь музыкой его существования. Её сердцебиение – ритмом, по которому стучит его собственное сердце.
«И если она исчезнет… я сдохну
».
Не в переносном смысле. Буквально. Он чувствовал это на клеточном уровне. Та пустота, что была в нём до неё, теперь казалась не просто пустотой, а преддверием ада. И если её заберут… он не сможет. Не захочет. Его жизнь, все его деньги, его сила, его влияние – всё это превратится в горстку пыли, в бессмысленный шум. Без неё не будет воздуха. Не будет света. Не будет причин просыпаться по утрам.
Страх, чёрный и леденящий, сжал его горло. Он прижал её к себе чуть сильнее, как безумец, пытающийся удержать солнце в руках. Он хотел запереть её здесь, в этом стеклянном доме, спрятать от всего мира, от любой возможной опасности, от любой тени, которая могла бы на неё упасть. Он хотел стать её стенами, её щитом, её вечным, неусыпным стражем.
Но вместе со страхом пришло и другое чувство – тихая, невероятная благодарность. К судьбе. К случайности. К тому нелепому вечеру в клубе, когда он впервые увидел её. Благодарность за каждый миг, который она ему подарила. За то, что она есть.
«Я не заслужил тебя, — думал он, глядя в тёмное небо. — Никогда не заслужу. Но ты здесь. И я… я буду делать всё, чтобы быть достойным этого дара. Каждую секунду своей оставшейся жизни. Я сломлюсь, но не сломаю тебя. Умру, но не дам тебе в обиду. Стану тенью, но буду согревать тебя своим дыханием
».
Он наклонился и коснулся губами её макушки. Нежно-нежно. Вдохнул запах её волос, смешанный теперь с ароматом лесных трав из ванны и чем-то неуловимо-ритным.
— Спокойной ночи, моя вселенная, — прошептал он так тихо, что это было скорее движением губ, чем звуком.
Его собственные веки наконец отяжелели. Борьба со сном была проиграна. Усталость, физическая и эмоциональная, накрыла его тяжёлой, тёплой волной. Последнее, что он увидел перед тем, как погрузиться во тьму, — это было её лицо, освещённое бледным сиянием восходящей за окном луны. И последней мыслью, проплывшей перед отключкой сознания, была не мысль, а чувство – всепоглощающее, безоговорочное, пугающее и прекрасное чувство полного, абсолютного счастья.
Они спали. Двое. В стеклянном доме посреди леса. Под звёздами, которые, казалось, в эту ночь светили чуть ярче, наблюдая за этой редкой, хрупкой и невероятно сильной штукой, что зародилась между ними. Спали, сплетённые воедино, как два корня одного дерева, уже не понимая, где заканчивается один и начинается другой. И лес вокруг хранил их сон своим древним, мудрым безмолвием.
Глава 16. ХРУСТАЛЬНЫЙ ПОКОЙ
Утро наступило поздно, лениво и неспешно, как будто сам рассвет, томимый той же благородной усталостью, что и обитатели стеклянного дома, задержался за горизонтом, не решаясь нарушить их хрустальный, выстраданный покой; оно пробивалось сквозь хвойную гущу не яркими лучами, а мягкими, золочёными потоками, которые, преломляясь в идеальных плоскостях окон, наполняли комнату не светом, а тёплым, жидким сиянием, похожим на свет старого янтаря, в котором медленно танцевали мириады пылинок.
Рита, впервые за долгие-долгие годы, позволила себе беззаботный, по-настоящему глубокий, целительный сон — не тот отрывчатый, тревожный полубред, на который её обрекало одиночество, а погружение в самую густую, чёрную и сладкую пучину беспамятства, где не было ни прошлого, ни будущего, только тёплое, всеобъемлющее «сейчас» и абсолютная безопасность его объятий; она утонула в нём, как в вязком, тягучем мёде времени, и её тело, тяжёлое, расслабленное, каждым мускулом благодарное за эту передышку, растворилось в ощущении дома, которого, казалось, у неё никогда и не было.
Дима же не спал уже очень, очень давно — его организм, отточенный годами постоянной бдительности и стресса, привыкший обходиться минимумом и всегда быть начеку, на сей раз отвергал сон не из-за опасности, а из-за невозможности оторвать взгляд от чуда, что дремало у него на руке; он боялся пошевелиться, боялся сделать даже самый робкий, самый необходимый вдох полной грудью, чтобы не разрушить хрупкое, звенящее равновесие этого момента, не спугнуть её безмятежность, которая была для него драгоценнее любого клада. У него затекло всё до онемения: рука, служившая ей подушкой и потерявшая всякую чувствительность, нога, на которую она беззаботно закинула свою ляжку, спина, ноющая от долгой неподвижности, — но это был самый сладкий, самый восхитительный дискомфорт в его жизни, мука, которую он жаждал продлить до бесконечности.
Он лежал и любовался — не глазами, а всей душой, всеми порами, впитывая каждую деталь. Её профиль, рисующий нежный, совершенный силуэт на ослепительно белой ткани подушки; длинные ресницы, отбрасывающие на бледные, почти фарфоровые скулы крошечные, трепетные тени; расслабленные, чуть приоткрытые губы, влажные и доверчивые; и главное — выражение полного, детского покоя, стёршее с её лица все следы привычной осторожности. Её красота в этот миг была не ослепительной, не вызывающей, а глубокой, внутренней, тихой — красотой полного доверия и капитуляции перед миром, который для неё сейчас олицетворял он. Её тело, мягкое, податливое, тёплое, было прижато спиной к его груди так плотно, что он чувствовал биение её сердца сквозь слои плоти, он обнимал её крепко за живот, и его широкая ладонь, лежащая чуть ниже её пупка, ощущала каждый спокойный, глубокий, размеренный вдох и выдох — этот ритм стал для него новой, самой важной молитвой, медитацией и смыслом.
Она начала просыпаться не резко, не судорожно, а постепенно, нехотя, как будто всплывая со дна самого тёплого и спокойного океана на свет, который манил, но был менее реален, чем её сновидения. Сначала — едва уловимое изменение в дыхании, чуть более частый пульс под его ладонью; потом — лёгкое, едва заметное движение длинных ресниц, трепет, пробежавший по её коже. Дима почувствовал это всем своим существом, каждой фиброй, настроенной на неё, как сложнейший инструмент. Он наклонился к её уху, его губы почти, почти коснулись нежной, розовой мочки, и прошептал, и его шёпот был пропитан такой бездонной, такой обезоруживающей нежностью, что он сам внутренне ахнул от её силы:
— Доброе утро, соня…
И тихо, счастливо, почти беззвучно засмеялся, чувствуя, как её тело отозвалось на его голос лёгкой, приятной дрожью, как гусиная кожа побежала по её плечу.
— Димочка… — её голос вырвался хриплым, низким, бархатным от сна, необработанным и от этого невероятно интимным, и в нём звучала та самая тёплая, сонная, беззаветная ласка, от которой у него ёкнуло где-то глубоко под рёбрами, в самом уязвимом месте. Она улыбнулась, даже не открывая глаз, — улыбка была ленивой, блаженной, — и потянулась, выгибаясь спиной, прижимаясь к нему всей своей мягкой, тёплой тяжестью ещё сильнее, как котёнок, ищущий самого уютного уголка.
Дима не терял ни секунды. Его рука, лежавшая плашмя на её животе, пришла в движение — не резкое, не требовательное, а ласковое, исследующее, почти что благоговейное. Она скользнула по тонким рёбрам, почувствовала хрупкость её стана, поднялась выше, к груди, нашла упругий, уже набухший сосок и закрутил его между пальцев — нежно, но уверенно. Рита тихо, сдавленно ахнула, и её тело из расслабленно-тяжёлого стало податливым, ожившим, отзывчивым; каждый нерв будто проснулся и потянулся к его прикосновению. Его рука поползла ниже, плавно миновала впадинку пупка, упёрлась в твёрдую лобковую кость, а потом, легко, как пушинка, залезла между её ног, в тёплую, уже влажную от утренних снов и его близости сокровенную чашу. Она почувствовала спиной, всем позвоночником, его огромный, уже твёрдый, как сталь, и обжигающе горячий член, прижатый к ягодичной складке, — живое, пульсирующее доказательство его желания.
— Я соскучился, Рита! — прошептал он ей прямо в шею, его голос был сдавленным, хриплым от нахлынувшего, как прилив, желания, которое не смогли усмирить даже несколько часов сна. — Всего несколько часов, а я уже с ума схожу, скучаю по тебе, как по воздуху. Хочу в тебя! Можно, малыш?
Но это был риторический вопрос, ритуал, обряд, а не просьба; он не спрашивал разрешения, он его утверждал, провозглашал, и его тело уже начало действовать в соответствии с этой волей. Его сильная рука помогла ей слегка, почти незаметно приподнять верхнюю ногу, освобождая доступ. Он раздвинул её ягодицы — белые, совершенные, с едва розовой полоской между ними, — нашёл пальцами уже влажное, сонное, но отчаянно отзывчивое отверстие, и начал всовывать. Не резко, не порывисто, а медленно, чувственно, с бесконечным, почти мучительным терпением, позволяя каждому сантиметру своего члена быть принятым, обожжённым, обнятым её телом, сантиметр за сантиметром, пока он не вошёл во влагалище полностью, и это было не вторжение, а возвращение домой, обретение потерянной части себя. И тогда он начал двигаться — нежно, почти благоговейно, больше лаская, чем трахая: мелкие, но невероятно глубокие толчки, больше похожие на вопросы и утверждения, на диалог, чем на простое соитие. Он целовал её шею, плечи, висок, кожу за ухом, шепча бессвязные, горячие слова, в которых смешивались мат, обожание и молитва.
— Бляяядь, Рита… — вырвалось у него хриплым стоном, когда её внутренние мышцы, ещё сонные, вялые, внезапно сжали его с такой невероятной, животной силой, что у него потемнело в глазах. — Это… это пиздецкое блаженство. Просто… умереть можно.
Рита стонала. Её стоны были низкими, грудными, сонными, вырывающимися из самой глубины, и от этой необработанности, от этой первозданности они были невероятно, дико эротичными. Они сводили Диму с ума, заставляли его терять и без того шаткий контроль, сотрясали его, как землетрясение. Но он держался, стискивая зубы, впиваясь в её плечо губами. Он трахал её нежно, но неотступно, глубоко, с фанатичной сосредоточенностью; каждый толчок был выверенным, полным, завершённым; он крепко фиксировал её за бедро, замирая на пике каждого проникновения, чтобы продлить это ощущение полного слияния, эту невозможную тесноту и жар.
— Я не могу без тебя, Рита, — шептал он, и в его голосе, сквозь плотную завесу похоти, прорывалась настоящая, неприкрытая, животная тоска, страх потерять, который был сильнее любого желания. — Ни одного дня. Ни одного, слышишь? Ни одного часа. Не смогу. Ты теперь моя плоть и воздух. Понимаешь?
Она ничего не отвечала словами — она отвечала всем своим существом. Её стоны становились громче, осмысленнее, в них появились интонации, мольба, призыв. Она выгнулась, подобно тетиве лука, подставляя ему свою «дырочку» ещё больше, помогая ему, принимая каждый удар не как насилие, а как дар, всем своим существом, каждой клеткой. Он был в шоке. Полном, абсолютном, оглушающем.
«
Пизда
… — лихорадочно, обрывочно неслось в его перегретом сознании, как мантра. —
Я никогда, ни разу в жизни не встречал такую… Такую ебливую. Такую отзывчивую, такую жадную до этого даже спросонья, даже в полудрёме. Даже среди настоящих, за деньги работающих шлюх, которые делают вид, не было такого искреннего, такого ненасытного принятия… А эта девочка… Эта нежная, хрупкая с виду, почти что фарфоровая куколка… Она мечта. Моя несбыточная, сумасшедшая мечта. Моя Рита… И она здесь. Со мной»
.
И тогда она совершила нечто, от чего у него кровь ударила в виски, а мир сузился до точки соединения их тел. Её рука, лежавшая сверху, на его руке, вдруг ожила и скользнула к своей собственной груди. Она сжала её, нежно, потом сильнее, покрутила сосок между пальцев, заставив себя выгнуться от наслаждения и издать короткий, захлёбывающийся стон. А потом… потом та же рука, мокрая от её же слюны или пота, поползла вниз. Туда, где их тела были соединены в один пульсирующий узел. И он не увидел, а почувствовал — кожей, нервными окончаниями члена, всем нутром — как её тонкие, ловкие пальцы нашли её собственный, набухший от возбуждения клитор, и начали тереть его — быстро, жадно, безо всякого стыда, в идеальном, сатанинском такт его нежным, но глубоким толчкам.
— Блядь! Рита! — выкрикнул он, не в силах сдержать этот вопль, рождённый где-то между болью и величайшим наслаждением. Он видел это движение краем глаза, чувствовал по новой, вибрационной волне, прокатившейся по её телу, по её новому, захлёбывающемуся, почти рыдающему стону. — Что ты со мной делаешь? Откуда ты такая взялась? Такая… такая… ! Я просто ахуеваю! С ума схожу!
Она кончала. Кончала прямо сейчас, на его глазах, на его члене. Кончала от его огромного, разрывающего её члена, который приносил не боль, а непереносимое, сладкое, разрушающее наслаждение. Кончала от своих же собственных, наглых, прекрасных прикосновений, от этой гремучей смеси нежности и откровенной грязи, от его хриплого шёпота и его всепоглощающей силы. Её стоны стали громкими, открытыми, почти что криками, её тело содрогалось в его руках, как в лихорадке, зажимая его член в тисках оргазмических, судорожных спазмов, которые били по нему, как электрические разряды.
Дима не выдержал. Больше не мог терпеть. Не мог выносить это сладкое, изощрённое мучение, этот вид, эти звуки, это сокрушительное ощущение полного обладания и полной отдачи одновременно.
— Я кончу, Рита… — застонал он, и его голос сорвался на низкий, звериный рык. — С тобой невозможно долго терпеть, невозможно, ты убиваешь меня… Сейчас…
И его движения, до того сдерживаемые, вырвались на свободу. Они стали быстрее, глубже, резче, потеряли последние следы нежности, превратившись в чистое, неудержимое, животное стремление к разрядке, к слиянию, к тому, чтобы вложить в неё всю себя.
Он излился в неё. Кончил так глубоко, так обильно, с такими мощными, пульсациями, будто выворачивающими наизнанку толчками, что ему показалось, будто он выплёскивает в неё не просто семя, а всю свою душу, всю свою историю, всю свою тёмную и светлую суть. Он рычал, низко, по-волчьи, по-медвежьи, прижимая её к себе с невероятной силой, стирая границы между ними. Она стонала в ответ, её крик, полный такого же дикого освобождения, слился с его рёвом в едином, первобытном гимне плоти, и она кончила вместе с ним, вторая, ещё более мощная волна накатив на первую, смешав их соки, их дрожь, их крики в один бесконечный, ослепительный вихрь абсолютного наслаждения.
Потом они лежали. Без сил. Без мыслей. Без времени. Его член, всё ещё твёрдый, но постепенно, неохотно уменьшающийся, оставался в ней, пульсируя последними, слабыми спазмами, выпуская последние, горячие капли своей сути глубоко в её лоно. Они лежали, тяжело, шумно дыша, пытаясь отдышаться, их тела были мокрыми от пота, липкими, слипшимися, пахнущие друг другом, сексом, сном и чем-то неуловимо-новым, что родилось между ними в эту ночь и это утро. Лес за огромным окном стоял в полном, благоговейном молчании. Свет утра был теперь ясным, чистым и бесстрастным. А они просто были. Соединённые. Завершённые. На какое-то время — абсолютно цельные и неразделимые. Два тела, одно дыхание. Два сердца, один стук.
Придя в себя от оглушительной, сладкой пустоты, что всегда следовала за подобными взрывами плоти и духа, Дима, осторожно, с трепетом археолога, прикасающегося к бесценному артефакту, медленно повернул Риту к себе лицом. Её черты сейчас были размыты усталостью, блаженством и той внутренней расплавленностью, которая наступает после полного саморазрушения и собирания заново. В полуприкрытых, влажных глазах всё ещё стоял тот самый туманный, дикий, немножко безумный блеск, что сводил его с ума, превращал его из хозяина положения в раба, в одержимого, готового на всё ради ещё одного такого взгляда. Он притянул её ещё ближе, так что их лбы соприкоснулись, дыхание смешалось в один горячий, прерывистый поток, и прошептал, и его шёпот был не голосом, а выдохом раскалённого пепла, низким, хриплым от немыслимого напряжения и какой-то щемящей, почти болезненной нежности:
— Рита… малыш… кто же ты… кто ты такая, девочка? — в его вопросе звучало не просто восхищение, а благоговейный ужас, смешанный с глубочайшим, экзистенциальным недоумением. — Где ты была раньше… Где пряталось всё это… всё это пламя, вся эта бездна? В какой скорлупе, под какими слоями льда? Я… я чувствую, будто нашёл не женщину, а стихию. Пожар в человеческом обличье.
Она не ответила словами — казалось, слова были слишком грубы, слишком примитивны для того, что витало между ними в воздухе, густом от запахов их тел и ночи. Вместо этого на её губах, влажных, чуть припухших от его поцелуев и её же собственных укусов, расцвела медленная, загадочная, безмерно уставшая и в то же время бесконечно живая улыбка. Она была сфинксом, разгадавшей свою же загадку. Этой улыбкой, этим беззвучным смехом она притянула его к себе и начала целовать. Сначала нежно, почти несмело, кончиками губ, как бы проверяя реальность после долгого, странного сна, а потом — жадно, глубоко, с той же самой животной, ненасытной потребностью, что бушевала в нём, перехлёстывая через все плотины разума. Его руки, будто живые, независимые существа, наделённые собственной голодной волей, снова пришли в дикое движение: они заскользили по её мокрой от пота, шелковистой спине, впились в её бёдра с силой, оставляющей белые отпечатки пальцев на коже, лаская, исследуя, присваивая каждую знакомую и в то же время бесконечно новую для него кривую, впадину, выпуклость.
Но вдруг, с резкостью обрыва тетивы, она вывернулась из его объятий — не грубо, а с той самой кошачьей, непостижимой гибкостью, что сводила его с ума ещё вчера в коридоре.
— Не-а, Дима… — её голос прозвучал хрипло, на грани срыва, но в нём мелькнула та самая игривая, вызывающая, дерзкая нотка, от которой кровь ударяла в голову. Это был не отказ. Это был вызов. Новая игра.
И прежде чем он успел что-то понять, осознать, она соскользнула с кровати, и её обнажённая, совершенная, с легкими красными полосами от его рук спина, мелькнув в дверном проёме, ведущем в ванную, исчезла, оставив после себя лишь звенящую пустоту и запах её кожи.
— Бляяядь, Рита… — вырвалось у него, и в этом одном слове, выкрикнутом хрипло, было не раздражение, а взрывной коктейль азарта, лихорадочного интереса, панического страха потерять этот миг и яростной готовности к погоне. Он соскочил с кровати, не чувствуя под босыми ногами прохладного бетона, и бросился за ней, его мощное, тренированное тело мгновенно мобилизовалось, превратившись в инструмент захвата, возвращения, обладания.
Она стояла в центре просторной душевой кабины из чёрного, полированного камня, под шквалом почти кипящих струй воды, которые хлестали по её телу с яростью, достойной самого акта, что только что совершился. Вода смывала с неё следы их безумной страсти — липкий пот, его семя, её соки, смешавшиеся в единую, первобытную субстанцию. Водопад превращал её светлые, растрёпанные волосы в тёмные, тяжёлые водоросли, которые струились по её измученным плечам, обвивали упругую грудь, стекали по впадине живота. Щёки её горели не просто румянцем — они пылали двумя алыми пятнами стыда, торжества и неукротимой жизни. А глаза… Боже, глаза. Они были полны такого огня — вызова, наслаждения, усталой, безраздельной победы и какой-то дикой, нечеловеческой радости, — что он замер на пороге, на миг ослеплённый. Он, не раздумывая, шагнул под этот обжигающий поток, который тут же опалил его кожу, и вцепился в неё, притянув мокрое, скользкое, невероятно живое тело к своему с силой, от которой она вскрикнула. Вода лилась на них водопадом, создавая шумную, дрожащую завесу, за которой существовали только они.
— Риточка, — его голос, заглушённый рёвом воды, приобрёл новый, опасный, хриплый и до мозга костей ревнивый оттенок. Его руки, сильные как тиски, сжали её бёдра, пальцы впились в плоть. — Ну ка скажи мне, а? Откуда ты такая взялась? Откуда в такой… в такой хрупкой оболочке столько… столько ебливости, столько ненасытности? — И в его мыслях, против его воли, пронзительно и ядовито, закрались те самые острые, чёрные иголочки: а дарила ли она эту дикую, первозданную, безудержную отдачу кому-то ещё? Знает ли другой мужчина тайный язык её тела, эти надрывистые стоны, эту жадность, с которой она принимала его, самого большого и жесткого в её жизни? Мысль об этом была подобна ножу под рёбра.
Она посмотрела на него сквозь водяную пелену, её взгляд был не мягким, а пронзительным, острым, спокойным в своей ясности. Она подняла руки, взяла его лицо в свои мокрые, нежные, но удивительно сильные ладони, принудив его смотреть прямо в её светло-голубые, сейчас такие серьёзные и бездонные глаза.
— Дима, — сказала она чётко, перекрывая шум воды, и каждое слово падало, как капля раскалённого металла. — Я знаю, о чём ты думаешь. Чувствую здесь, — она прижала его ладонь к своему мокрому животу, ниже пупка. — Но нет. Нет, и ещё раз нет. Такой я стала с тобой. Слышишь? С тобой. Только с тобой. Никому и никогда — ни одному мужчине — я не дарила и десятой доли того, что отдала тебе за эти сутки. Я… я сама в шоке от себя. Я не подозревала, что моё тело, эта… эта оболочка, способна на такое. На эту сладкую боль, на это запредельное наслаждение, на эту смесь грязи и нежности, на эту полную капитуляцию. Ты разбудил во мне кого-то. Ты вытащил на свет ту Риту, о существовании которой я боялась даже догадываться. И она принадлежит только тебе. Только. Ты.
Дима смотрел на неё, на её искренние, широко открытые, чуть испуганные этой откровенностью глаза, и его лицо, искажённое ревностью и страстью, постепенно расслабилось. Чёрные иголочки не просто растаяли — они были сожжены дотла жаром её слов, их простой, оголённой, невероятной правдой. Медленная, счастливая, почти что мальчишески - радостная, а потом переходящая в нечто большее — в благодарность, в облегчение, в безумную гордость — улыбка тронула его губы. Он поверил. Безоговорочно. И в этот миг он почувствовал себя и самым сильным, и самым уязвимым существом на планете.
— Димочка, — её голос смягчился, в нём появилась просьба, сожаление и та самая тоска, что грызла и его. — Я хочу тебя. Очень. Постоянно. Кажется, мой мозг отключился, и думать я могу только тобой, только этим. Но… нам нужно возвращаться. Лиза ждёт. Реальность… она никуда не делась.
— Знаю, Рита, — он кивнул, и его улыбка стала печальной, взрослой. Он знал, что она права. Этот волшебный, хрустальный пузырь, их личная вселенная, вот-вот лопнет под напором внешнего мира. — Знаю, детка. Но… давай последний раз. Пожалуйста. Просто последний на сегодня. Чтобы… чтобы хватило. Чтобы растянуть до следующей встречи. Чтобы память тела была свежей.
И он, не дожидаясь её словесного согласия, но зная его всем своим существом — по дрожи, пробежавшей по её коже, по расширившимся зрачкам, по тому, как её губы сами потянулись к его, — подхватил её под упругие, мокрые ягодицы. Её ноги, будто натренированные за эту ночь, сами обвили его талию, вцепились сзади. И с силой, от которой у неё вырвался не крик, а нечто среднее между стоном и рыком, он вогнал свой член в неё. Не вошёл. Именно вогнал. Со всей мощью, на которую был способен. На этот раз не было места нежности, прелюдиям, осторожности. Была только яростная, отчаянная, почти паническая жажда — запастись ею, как самым ценным топливом, впитать в себя каждую её судорогу, каждый надрывистый стон, каждый потерянный взгляд, каждую солёную каплю, что смешивалась с водой на её лице. Он трахал её как одержимый, как сумасшедший, не зная ни пощады, ни усталости, с силой, граничащей с насилием, водя её спиной по холодной, шершавой каменной стене, под обжигающими струями, которые теперь казались лишь частью этого шторма.
Рита извивалась в его железных объятиях, её тело стало полем битвы, где боль и наслаждение сражались не на жизнь, а на смерть, и победителя не было, было лишь их слияние в нечто третье, невыразимое. Она вцепилась в его мощные, покрытые каплями воды плечи, её ногти впились в кожу так глубоко, что выступила кровь, смешавшись с водой. Она целовала его — губы, щёки, шею, скулы, стонала и кричала прямо ему в рот, её звуки тонули в грохоте душа, но он чувствовал их вибрацией в своих костях. Она подставляла ему грудь, и он лизал, кусал, сосал её упругие, чувствительные соски до исступления, до того, что она выла от непереносимого переизбытка, её голос срывался на визг. Они трахались не как любовники, а как два последних человека на земле перед концом света, выжимающие друг из друга каждую каплю возможного ощущения, каждую искру жизни, каждую молекулу этой безумной близости.
Его член, огромный, неумолимый, каменный, разрывал её на части изнутри, и от этого сладкого, нестерпимого разрыва она кончала снова и снова — не волнами, а мощными, разовыми, взрывными выбросами наслаждения, как из катапульты, сотрясавшими её тело в немых, но отчаянных конвульсиях. Он видел, как она реагирует на него, как её глаза закатываются, как губы растягиваются в беззвучном, гримасном крике экстаза, и это зрелище, эта абсолютная, безраздельная власть над её блаженством, над её самой сокровенной физиологией, свели последние предохранители в его перегретом мозгу. Он излился в неё с долгим, глубоким, хриплым, почти что плачущим рыком, вкладывая в последние, пульсирующие толчки не просто семя, а всю свою немыслимую, пугающую, всепоглощающую нежность, всю свою признательность за этот дар, всю свою тёмную любовь.
Он не вынимал себя сразу, а держал её прижатой к стене, её ноги всё ещё сведены судорогой на его пояснице, тяжело, с хрипом дыша ей в ключицу, пытаясь уловить, впитать её запах — смесь её кожи, его пота, пара, пытаясь успокоить бешеный, ликующий и одновременно плачущий ритм своего сердца. Она откинула голову на холодный камень, её глаза были закрыты, по лицу, искажённому гримасой окончательного наслаждения, струилась вода, смешанная со слезами. Её губы шептали что-то неслышное, но он угадывал по движению:
«
Димочка
…». Внутри, в самой глубине её существа, её разрывало от любви к нему — острой, как нож, болезненной, как открытая рана, и всепоглощающей, как черная дыра. «
Так хорошо… так хорошо, что страшно до паники… Что будет, когда это закончится? Что будет со мной?»
Потом он, с невероятным усилием, словно отрывая от себя часть плоти, осторожно, почти с религиозным благоговением, поставил её на дрожащие ноги. Они стояли прислонившись лбами друг к другу, как два измождённых бойца после битвы, пока их дыхание не выровнялось в нечто отдалённо напоминающее норму. Дрожь в коленях не утихала, ноги были ватными. Медленными, усталыми, но бесконечно нежными движениями они начали мыть друг друга. Он налил ей в ладони ароматный гель с запахом кедра и мяты, и его большие, шершавые, сильные руки прошлись по её спине, плечам, ягодицам, смывая последние, липкие следы их безумия, смывая её, смывая себя с неё, и это было прощанием с ночью. Потом он заставил её наклониться и вымыл ей волосы, массируя кожу головы с такой сосредоточенной, такой трепетной нежностью, что у неё снова, уже в который раз, навернулись горячие, солёные слёзы, которые тут же смыла вода. Она мыла его, скользя скользкими, намыленными руками по его мощной груди, по твёрдому прессу, по широкой спине, чувствуя под пальцами каждую напряжённую мышцу, каждую вену, каждый след прошлого, которое теперь стало и её прошлым.
Потом он просто крепко, до хруста в костях, молча обнял её, прижав её мокрую голову к своей груди, подбородком к её макушке. Они стояли так, не говоря ни слова. В этом молчании, в этом простом объятии под водой, было больше понимания, доверия и близости, чем во всех словах, сказанных за эту ночь, чем во всех поцелуях и стонах.
Они вытерлись огромными, пушистыми полотенцами, согревая друг друга трением ткани о кожу. Рита, натянув своё вчерашнее, слегка помятое, но от этого не менее прекрасное платье, казалась одновременно уязвимой, как только что родившееся существо, и невероятно, опасно женственной, как богиня, сошедшая с пьедестала. Дима, уже одетый взял её за руку — нежно, но властно — и потянул за собой не к двери, ведущей в мир, а к небольшому, стильному кухонному уголку, оборудованному в стиле лофт с медными трубами и бетонной столешницей.
— Малыш, — сказал он, и его голос, к её изумлению, снова приобрёл те самые привычные, заботливые, глубоко бытовые нотки, которые так дико контрастировали с его недавними рыками, с его похабными шёпотами, с его молитвами у неё между ног.
— Что-то надо съесть. Хоть чуть-чуть. Перед дорогой. На пустой желудок не уедешь.
Он открыл дверцу огромного холодильника, который оказался щедро наполнен. Достал яйца, кусок дорогого сыра с плесенью, пучок свежего укропа и багет, ещё хрустящий. И начал двигаться по небольшому пространству кухни с привычной, мужской, почти хищной уверенностью, готовя незамысловатый, но наверняка вкусный завтрак. Запах растопленного сливочного масла, шипящего на сковороде, и густой, горьковатый аромат только что смолотого и сваренного в медной турке кофе постепенно заполнили пространство, смешиваясь с остаточными запахами леса, влажного тела, секса и чего-то нового, только что родившегося — простого, домашнего, будничного, такого хрупкого и такого прочного счастья, которое пахло не страстью, а жизнью. И это, возможно, было страшнее и прекраснее всего.
Они уселись за простой бетонный стол, придвинувшись так близко, что не только их колени соприкасались под столом, но и складки одежды, казалось, переплетались, создавая единое, теплое пространство. Поток утреннего света, пронизывая комнату, отбрасывал длинные, мягкие тени, и в этом зыбком золоте лицо Риты казалось хрупким и неземным. Дима налил ей чашку крепкого, почти черного кофе, чей горьковато-дымчатый аромат смешивался с запахом свежего хлеба и её духов, — капля лета, застрявшая в этой лесной крепости. Он положил перед ней тарелку с воздушной яичницей, украшенной зеленью и расплавленным сыром, но сам лишь подвинул свою порцию, не в силах оторвать взгляда от неё. Он смотрел на неё не так, как смотрят на женщину, — он созерцал её, как путник, нашедший после долгих скитаний живой родник в раскалённой пустыне. Его взгляд был абсолютно обнажённым, в нём не осталось ни щели для привычной иронии, ни намёка на расчётливую оценку. Была лишь тихая, бездонная, почти благоговейная нежность, смешанная с глубинным, экзистенциальным изумлением перед самим фактом её существования здесь, рядом, позволяющей ему служить ей этим простым завтраком и просто… быть.
Именно Рита, сделав глоток обжигающего кофе и поставив фарфор с тихим, но отчётливым стуком, нарушила эту густую, сладкую, насыщенную смыслом тишину. Она подняла на него свои светло-голубые глаза, ещё хранившие следы недавнего сна и гораздо более давних, выстраданных переживаний.
— Дима, — её голос прозвучал тихо, но с той кристальной ясностью, что прорезает любой шум. — Расскажи мне о себе. Если… если ты сам захочешь поделиться. Я хочу знать. Всё. Кто ты. Какой путь привёл тебя ко мне. Как ты нашёл своих братьев — Марка и Егора. И… твою боль. Я хочу знать и твою боль тоже. Чтобы понимать. Чтобы не наступать случайно на ещё незажившие шрамы.
Дима усмехнулся. Улыбка была не той, что осветила его лицо вчера, — она была взрослой, грустной, откровенной в своей печали. Она не коснулась глаз, в глубине которых на мгновение вспыхнула и погасла знакомая, холодная тень, тень человека, слишком много видевшего в подворотнях жизни.
— Это не тайна, Риточка. Никаких запертых сундуков, — начал он, его голос приобрёл ровную, почти бесстрастную повествовательную интонацию. — Но история эта… В ней нет места для героических легенд. И гордиться мне в ней, честно говоря, нечем. Разве что… выживанием. Ты точно хочешь это услышать? Готова ли ты впустить в себя этот мрак? — Он посмотрел на неё прямо, без утайки, давая последний, серьёзный шанс отступить, сохранить ту иллюзию благополучия, что могла ещё оставаться.
— Да, Дима, — ответила она без малейшей дрожи в голосе, её взгляд был столь же прямым и непоколебимым. — Я готова. Мне нужно знать. Всю правду. Не того, кем ты кажешься миру, а того, кем ты был. И стал.
Дима глубоко, с шумом вдохнул, словно набираясь воздуха перед погружением в ледяную воду, и откинулся на спинку стула. Его взгляд ускользнул за стеклянную стену, в зелёную, безучастную чащу, но видел он явно не её.
— Моя колыбель, Рита, — начал он, и каждое слово падало, как камень в глубокий колодец, — была не уютной люлькой, а казённой койкой в детском доме. Мать… мать умерла, дав мне жизнь. Отец… отец был не человеком, а ходячей разлагающейся плотью, пропитанной алкоголем до самого мозга. Он сбыл меня, свёрток, какой-то дальней, полубезумной родственнице, словно обузу. Та, в свою очередь, брала за моё существование гроши и… в общем, она тоже канула в небытие, когда мне было лет десять. Вот так, без фанфар и переходов, я очутился… там. В «том самом» месте.
Рита слушала, затаив дыхание. Её собственное сердце будто замерло, а потом начало биться с глухой, тяжелой болью. Она не плакала ещё, но её глаза стали огромными, влажными, в них читался ужас, смешанный с острой, режущей жалостью. По её щекам, совершенно беззвучно, словно против её воли, покатились первые, тяжёлые, солёные капли. Она даже не почувствовала их.
— Рита… — Дима, поймав блеск слёз на её лице в солнечном луче, резко оборвал повествование. Его голос, бывший до этого металлически-ровным, дрогнул, в нём прозвучала тревога и немой упрёк самому себе. — Не надо. Не плачь из-за этого. Это было давно. Хочешь, я остановлюсь?
— Нет, — выдохнула она, смахивая предательскую влагу тыльной стороной ладони, но новые слёзы набегали тут же, упрямые и горькие. — Нет, продолжай. Прости, я… я не могу сдержаться. Просто… продолжай, пожалуйста. Я должна это услышать.
Он смотрел на неё, на эти искренние, чистые слёзы, проливаемые над его давно, казалось бы, окаменевшим прошлым, и что-то в самом основании его души, незыблемое и холодное, дрогнуло, дало трещину, из которой хлынул поток тепла и какой-то щемящей, почти невыносимой благодарности. Она плакала за него. За того мальчишку, которого уже не существовало.
— Я провёл там пять лет, — продолжил он, и голос его налился новой, суровой, живой силой — силой воспоминания, а не констатации. — До того дня, когда в наш общий ад закинули двух новых обитателей — Марка и Егора. Они были на два года младше. Пацаны из… нормальных семей. Судьба и до них дотянулась свою костлявую руку. И они оказались там — не просто потерянными, а загнанными, затравленными, с глазами, полными животного страха и непонимания. А я… я к тому времени уже прошёл полный курс наук выживания. Я знал и умел всё, Риточка, — он сделал ударение на слове, и его взгляд стал острым, как лезвие бритвы. — Не таблицу умножения или правописание. А язык кулаков и подворотен. Мат, как молитву. Холодный металл в руке, как продолжение воли. Неписаные, но железные правила нашего маленького, жестокого мира, где слабость была смертным приговором. И я… я увидел в них не добычу, а… отражение. Только чище. Я пожалел их. Взял под своё крыло. Не по приказу, а по какому-то внутреннему, необъяснимому велению. Я стал для Марка и Егора не просто старшим товарищем. Я стал им старшим братом. Единственной семьёй, которая у них осталась. Той стеной, что встанет перед любой угрозой. Той силой, что порвёт за них любого, кто посмеет тронуть. Я научил их не просто драться — я научил их воевать. Руками, ногами, головой, хитростью. Объяснил, что сила — это инструмент, а не цель. Что иногда один точный, продуманный удар ниже пояса решает больше, чем часовая честная драка. Мы выросли. Втроём. Связанные не кровью, а грязью, болью и взаимным долгом, который дороже любого кровного родства. Они… их мозги были слишком остры, души слишком ярки, чтобы сгнить в той яме. Марк, когда нам всем стукнуло по восемнадцать, нарисовал на грязном столе сарая схему того, что мы имеем сейчас. Егор… Егор — это тихий гений, хакер, способный взломать не только компьютер, но и саму систему. А я… — он сделал паузу, и в его глазах вспыхнуло нечто первобытное, хищное, — я стал их мечом и щитом. Их тенью и их воплощённой угрозой. Когда мы строили нашу империю, ковали связи, пробивали себе дорогу, платить приходилось часто именно железной монетой. Грязью, кровью, запугиванием. Я не приукрашиваю. Мы бывали погребены по горло в таком дерьме, Риточка, что, казалось, света уже не увидеть. Но мы выкарабкивались. Всегда. Потому что втроём мы были не просто командой. Мы были единым организмом. И сейчас… сейчас тоже иногда приходится напоминать миру о старых правилах. Марка знают и уважают в определённых кругах как умного, расчётливого стратега, дельца с холодной головой. Меня же… меня боятся. По-настоящему, по-животному. Боятся встречи со мной в тёмном переулке или даже при свете дня в собственном кабинете. Потому что я… я справедлив в своей жестокости. Я не трогаю слабых, не лезу без причины. Но если кто-то переходит черту, угрожает моим… моей семье — а это Марк, Егор, а теперь и ты с Лизой, — для меня не существует законов, кроме одного: моего. Мы можем грызться между собой, как псы. Мы не раз били друг другу морды в пылу яростной ссоры. Мы можем вылить на головы друг друга ушаты самой отборной, зловонной правды-грязи. Но мы — семья. Крепче стали. И предательство для нас — не просто слово. Это невозможно. Невозможно даже теоретически. Даже под дулом пистолета, сунутым в рот. Даже за все богатства мира. Это наш главный и единственный нерушимый закон.
Рита уже не плакала тихо. Она рыдала. Глухо, надрывно, её стройные плечи тряслись, а руки бессильно сжались в кулаки на столе. Вся эта картина — лишённая пафоса, жестокая, выжженная — вставала перед ней. И за ней она видела не могучего, уверенного в себе мужчину, а того самого десятилетнего мальчишку, одиноко стоящего на пороге казённого учреждения, и того юношу, взвалившего на свои ещё неокрепшие плечи ответственность за двоих таких же потерянных душ.
— Димааа… — её голос сорвался на сдавленный, раздирающий душу вопль. — Мне так жаль… Так безумно жаль тебя… И так… так горько, что так бывает…
— Э-эй… ну перестань, малыш… — Дима растерялся, вскочил со стула. Он был привычен к видам крови, к крикам боли, к ледяному молчанию врагов. Но эти слёзы, эти рыдания, рождённые состраданием к нему, к его прошлому, — это была территория, на которую он не знал, как ступить. Он обошёл стол, присел перед ней на корточки, взял её лицо в свои огромные, шершавые ладони. — Не надо, слышишь? Я же не жалуюсь. Я не сожалею ни об одном дне той жизни. Потому что каждый день, каждая драка, каждая подлость, которую я совершил или отразил, — всё это сделало меня тем, кто я есть. И сейчас… сейчас, глядя на тебя, я понимаю — оно того стоило. Каждая шишка, каждый шрам. Потому что теперь, — он отстранился чуть, чтобы она видела его глаза, полные такой простой, непреложной истины, — теперь у меня есть ты. И это значит, что теперь у меня есть вообще всё. Абсолютно всё, что имеет значение в этой грёбаной жизни.
Рита, всхлипывая, задыхаясь от слёз, всё же сумела улыбнуться ему сквозь эту водяную пелену горя и нежности. Это была улыбка, в которой смешались боль за него, бесконечное сочувствие и та самая любовь, что начинает прорастать сквозь асфальт самого чёрного прошлого. Дима большими, удивительно нежными пальцами вытер ей слёзы со щёк, потом с губ, будто стирая не только влагу, но и следы той далёкой, чужой боли, что он ей невольно принёс. Потом он усадил её на свои колени, и они сидели так, обнявшись, в луче утреннего солнца, которое, казалось, выжигало остатки ночного мрака не только в комнате, но и в самых дальних уголках их душ.
Он гладил её по волосам, по спине, укачивая, как ребёнка, пока её рыдания не стихли, сменившись тихими, прерывистыми вздохами. В этой тишине, насыщенной принятием и пониманием, он спросил, и голос его был мягким, но в глубине таил стальную готовность услышать любую правду и любую ложь:
— А ты, Риточка… расскажешь мне о себе? Кто ты, откуда пришла в мою жизнь?
Он задал этот вопрос, зная, что сейчас, в эту минуту предельной открытости с его стороны, он, возможно, получит лишь часть ответа. Он чувствовал её зажатую боль, её страх, как живую, колючую сущность, прячущуюся за её глазами. И он уже внутренне смирился с тем, что полную картину, особенно ту, что касалась долгов, преследований, той грязи, что её облепила, ему придётся собирать по кусочкам самому. Своими, проверенными, безжалостными методами. Быстро, тихо и эффективно.
Рита вздохнула, её тело в его объятиях слегка напряглось, как у зверька, почуявшего опасность.
— Мне… особенно нечего рассказывать, — начала она, её голос стал тише, она устремила взгляд куда-то в сторону, в солнечные пылинки, танцующие в воздухе.
— Родители… они были самыми обычными, самыми хорошими людьми. Любили друг друга. Любили меня. Работали, строили планы, мечтали о внуках… Но их не стало. В одну секунду. Встречная полоса, ночь, пьяный дальнобойщик за рулём фуры… Мне только-только исполнилось восемнадцать. Я осталась одна. Совсем. По образованию я… хореограф. Преподавала танцы малышам в студии. Это было… это было счастье. Но счастье, увы, не платит по счетам. Денег катастрофически не хватало. А потом… потом в моей жизни появилась Лиза. И всё стало ещё сложнее, и… ещё светлее одновременно. А дальше… — её голос окончательно угас, она замкнулась в себе, и на её лицо легла та самая знакомая тень — смесь страха, стыда и безвыходности, которую он уже видел раньше. Она мысленно упёрлась в ту самую стену — долги.
— Кто и где её отец? — спросил Дима без предисловий, жёстко, прямо, как удар топором. Ему нужен был этот факт, этот кирпичик в стене её прошлого.
Рита сжалась в его объятиях ещё сильнее, будто пытаясь стать меньше, незаметнее.
— Он… он сбежал. Узнав, что я беременна. Просто… испарился. Ни звонка, ни слова. Как будто и не было его никогда, — прошептала она, и в её голосе звучала не тоска по потерянной любви, а лишь горькое, унизительное разочарование в человеке и в себе самой, что допустила такого в свою жизнь.
Дима кивнул, один раз, коротко. Больше он не стал давить. Не стал ковыряться в этой, ещё кровоточащей, ране. Он просто крепко, почти до боли, обнял её, прижал к своей груди, всем своим существом давая понять: здесь, в этой крепости из его рук и его воли, можно не бояться. Не стыдиться. Можно просто быть. Потом, не отпуская её, он произнёс слова не как предложение, а как свершившийся факт, как закон природы, не терпящий обсуждения:
— Рита, слушай меня и запомни раз и навсегда. Ты и Лиза переезжаете жить ко мне. Не в гости. Насовсем. Это не просьба и не предмет для дискуссии. Это будет сделано. В ближайшие дни. Завтра, послезавтра — как только я всё подготовлю. Твой старый мир останется за порогом.
Рита не стала спорить. Не стала произносить слова о независимости, о своих силах. Она лишь кивнула, прижавшись лицом к его шее, к тому месту, где пульсировала жила, и почувствовала вкус его кожи. В её голове, ясно и чётко, как будто кто-то продиктовал, пронеслась мысль: «
Мне придётся ему всё рассказать. Всю неприглядную правду. Все долги, все угрозы, всю ту грязь, в которую я вляпалась. Он… он сможет это решить. Он не испугается. Скрывать от него теперь — не только глупо, но и предательство по отношению к этому доверию, что он мне подарил. И…
— тут мысль остановилась, повисла в воздухе, —
и я уже не смогу. Не смогу жить без него. Без этой силы. Без этой защиты. Без этой… любви
». Это осознание было одновременно пугающим, лишающим остатков иллюзий о самостоятельности, и невероятно, освобождающе лёгким.
А Дима в этот момент уже мысленно покинул уютную лесную хижину. Его сознание работало с холодной, безошибочной скоростью. Ему были критически необходимы эти один-два дня. Не для отдыха. Для войны. Нужно было узнать всё. До последней мелочи. Куда уходят те огромные, несоразмерные её жизни деньги? Кто эти тени, что следят за её домом? Какие именно люди держат её на крючке? Он найдёт каждую ниточку этой паутины. Каждого паука в её центре. И он не просто оборвёт эти нити. Он спалит всю паутину дотла, а пауков раздавит каблуком своего ботинка. Навсегда. Чтобы, когда он переступит порог её старой жизни, чтобы забрать её в новую, за этим порогом не осталось бы ни одной угрозы, ни одного призрака из прошлого. Только чистое, пустое пространство для будущего. Их будущего.
После той тишины, что наступила вслед за его словами — тишины не пустой, а тяжёлой, как свинец, от сказанного и принятого, — они закончили завтрак почти молча. Но это молчание было иным. Не неловким, а глубоким, как вода после бури, когда всё уже высказано и остаётся только чувствовать. Дима доел остывшую яичницу, Рита — отпила последние глотки кофе. Их взгляды встречались, и в этих встречах не было вопросов, только подтверждение: да, мы здесь. Да, это случилось. Да, мы знаем, что будет дальше.
Потом начались сборы. Действия были простыми, бытовыми, но каждое из них было наполнено новым смыслом. Дима складывал свои немногие вещи в дорогую кожаную сумку с тихой, сосредоточенной точностью солдата. Рита, в своём помятом персиковом платье, которое сейчас казалось не вечерним нарядом, а неким символом ушедшей, хрупкой жизни, медленно ходила по комнате, будто прощаясь. Её пальцы скользнули по холодному стеклу окна, по грубой текстуре бетонной стены, по идеальной поверхности стола. Она впитывала ощущения этого места — места, где её мир перевернулся, где стены её одиночества рухнули под напором его страсти и его правды.
«Я оставляю здесь старую Риту
, — думала она, глядя на своё отражение в стекле, искажённое светом и следами усталости. —
Ту, что боялась, бегала, пряталась. Ту, что верила, что заслужила лишь долги и страх. Он не просто взял меня. Он… выкупил мою душу из того ада, даже не зная всех его подробностей. И теперь я ему должна. Не деньгами. Всем».
Дима, наблюдая за ней краем глаза, читал её мысли по напряжённой линии плеч, по задумчивому взгляду. Он подошёл сзади, обнял её за талию, прижал к себе.
— Не оглядывайся, малыш, — прошептал он ей в ухо. — Вперёд смотри. Только вперёд.
Она кивнула, прикрыла глаза, ощущая его тепло, его силу, и впервые за долгое время почувствовала не страх перед будущим, а жгучее, нетерпеливое ожидание.
Они вышли из дома. Лес встретил их свежим, хвойным дыханием, пением птиц и ослепительным солнцем, пробивавшимся сквозь кроны. Дима запер дверь, и звук щелчка замка прозвучал финально, как точка в конце главы. Они сели в машину. На этот раз Рита на переднем пассажирском сиденье. Молча. Он завёл мотор, и чёрный автомобиль мягко тронулся по грунтовой дороге, увозя их из убежища в реальность.
Вся дорога до дома Марка проходила под аккомпанемент их мыслей. Дима, одной рукой уверенно вращая руль, другой — держа её ладонь на своём колене, мысленно уже строил планы. «Кто эти типы, что крутятся вокруг? Кому она должна? Нужны имена, лица, схемы. Всё должно быть чисто и быстро. Чтобы к завтрашнему дню у меня на столе лежало досье, после которого этим ублюдкам останется только молиться, чтобы я не пришёл лично». Его лицо было спокойным, почти отстранённым, но в синих глазах горел холодный, решительный огонь хищника, взявшего след.
Рита же смотрела в окно на мелькающие сосны, но видела не их. Она видела лицо Лизы, её доверчивые глаза. «
Как я ей объясню? Что мы уезжаем? К Диме. Навсегда. Она его уже полюбила, это чувствуется. Для неё он — сказочный герой, сильный и добрый. О, Боже, только бы всё получилось… Только бы эта тень из прошлого не настигла нас уже в его светлом мире»
. И снова она возвращалась к мысли, что должна всё рассказать. Сегодня. Как только останутся наедине. Она боялась. Боялась увидеть в его глазах разочарование, осуждение. Но боялась ещё больше потерять его из-за своей трусости.
Машина плавно въехала на ухоженную территорию. Всё здесь уже выглядело иначе, чем вчера — шатры убраны, столы разобраны, только гирлянды на деревьях напоминали о празднике. На крыльце главного дома, куря сигарету и о чём-то оживлённо разговаривая, стояли Марк и Егор. Увидев подъезжающий автомобиль, они прервали беседу.
Дима остановил машину, вышел. Его фигура в простой футболке и брюках, но с тем осанкой и взглядом, что выдавали в нём хозяина положения, сразу привлекла внимание. Он обошёл капот, открыл дверь Рите, помог ей выйти — жест одновременно галантный и властный. Потом его взгляд встретился с взглядом Марка.
Тот оценивающе окинул друга взглядом, от головы до пят, и медленная, понимающая, чуть похабная улыбка растянулась на его лице.
— Ну что, Димка, — начал он, его голос звучал громко и беззастенчиво, — как время-то провёл, а? По твоей… просветлённой, роже вижу — пиздато! — Он заржал, и этот смех был таким же открытым и заразительным, как вчера.
Егор, стоявший рядом, ухмыльнулся, кивнув Рите в знак приветствия, но в его глазах светился не просто юмор, а какое-то глубинное одобрение, радость за друга.
Дима, вместо того чтобы смутиться или отшутиться, рассмеялся в ответ. Это был редкий, открытый, по-настоящему счастливый смех.
— Иди в жопу, Орлов, со своими догадками! — парировал он, но в его тоне не было и тени злости, только лёгкое, мужское смущение и та самая, ещё не выветрившаяся эйфория.
Рита, стоя рядом, чувствовала себя немного неловко от такой откровенности, но в то же время её согревало это братское, простое принятие. Эти люди, такие сильные и, как она теперь знала, с такой тёмной историей, относились к ней как к своей. Это было страшно и невероятно ценно.
В доме их уже ждала Лиза. Девочка, сияющая и явно переполненная впечатлениями, бросилась к Рите, потом, немного смутившись, к Диме. Он легко подхватил её на руки.
— Ну что, командир, как обстановка? — спросил он, делая серьёзное лицо.
— Отлично! — засмеялась Лиза. — Мы с Тимой крепость строили!
Дима улыбнулся, чиркнул её по носу. В этот момент, видя его с её дочерью, Рита почувствовала, как что-то окончательно и бесповоротно встаёт на свои места в её душе. Это было правильно. Так должно быть.
Попрощавшись с Марком и Егором — прощание было коротким, мужским, с парой многозначительных взглядов и кивков, которые говорили больше слов, — они втроём сели в машину. На этот раз Рита и Лиза — на заднем сиденье. Дима ловил её взгляд в зеркало заднего вида, и каждый раз, когда их глаза встречались, по её телу пробегала волна тепла и той странной, сладкой боли, что теперь, казалось, будет сопровождать её всегда.
Дорога в её район заняла около часа. По мере приближения пейзаж за окном менялся: ухоженные коттеджи и зелёные массивы сменялись панельными пятиэтажками, а те, в свою очередь, — ещё более унылыми кварталами старого фонда. Дима молчал, но его взгляд, скользивший по улицам, становился всё более пристальным, аналитическим. Он запоминал каждую деталь: тёмные подъезды, группы молодых людей на лавочках, обшарпанные фасады. «
Здесь
, — думал он холодно. —
Здесь она жила все эти годы. Боялась. Пряталась. В этом дерьме. Больше никогда».
— Ну как, Лиза, — спросил он, нарочито бодро, чтобы разрядить нараставшее напряжение, — понравилось тебе в гостях? Будем повторять?
— Конечно! — девочка ответила без тени сомнения, её глаза сияли. — Там так здорово! А мы ещё поедем к Тиме и Соне?
— Конечно, крошка, — засмеялся Дима, и в его голосе прозвучала та самая твёрдая нежность, которая так подкупала. — Когда захочешь. Всегда. Теперь это твои друзья.
Рита слушала этот диалог, и слёзы снова подступили к горлу. Но теперь это были слёзы не боли, а надежды. Хрупкой, как стекло, но настоящей.
Он припарковался у её подъезда — того самого, серого, с разбитыми фонарями и облупившейся краской. Его движения были плавными, но в каждой мышце чувствовалась готовность, напряжение сторожевого пса. Он открыл дверь Рите, помог выйти, потом высадил Лизу.
Здесь, на этом грязном асфальте, под безразличными взглядами из окон, произошло прощание. Оно не было долгим, но было насыщенным. Дима, не обращая внимания на возможных зрителей, взял Риту за подбородок, приподнял её лицо к себе и поцеловал. Это был не нежный утренний поцелуй. Это был поцелуй-клеймо, поцелуй-обещание и поцелуй-приказ. Глубокий, властный, оставляющий на губах вкус его решимости. Потом он опустился на одно колено перед Лизой, чтобы быть с ней на одном уровне и поцеловал в лоб.
— Береги маму, командир, — сказал он ей тихо, но очень серьёзно. — Самый главный приказ. Выполнишь?
Лиза, широко раскрыв глаза, кивнула с полной ответственностью в своём детском личике.
— Выполню!
Он улыбнулся, потрепал по волосам. Потом встал, его взгляд снова встретился со взглядом Риты. В его глазах было всё: и страсть, и нежность, и та самая стальная воля, и тень той боли, что он ей сегодня открыл. Он ничего не сказал. Просто кивнул. Одним коротким, уверенным движением головы. «
До завтра
».
Рита взяла Лизу за руку и, не в силах больше выносить эту пытку разлуки, пусть и краткой, быстро повернулась и повела дочь в тёмный провал подъезда. Она не оглянулась. Не могла. Боялась, что если увидит его стоящим там, одинокую тёмную фигуру у чёрной машины, она побежит назад, бросит всё и останется с ним сейчас же.
Дима стоял и смотрел, как они скрываются в подъезде. Потом его взгляд поднялся на третий этаж. Он ждал. Через несколько минут в одном из окон открылась занавеска. Его Риточка была дома. Пока что.
Он глубоко, с шипением выдохнул, словно выпуская из себя всё накопленное за день напряжение, всю нежность, всю ярость за её такую жизнь. Потом резко развернулся, сел в машину, захлопнул дверь. Звук был громким, финальным в тишине двора.
Только тогда Дима завёл двигатель. Рык мотора нарушил вечернюю тишину трущоб. Он выехал со двора, и чёрный автомобиль растворился в потоке вечернего города, увозя в себе не отдыхающего после свидания мужчину, а полководца, который только что определил цель и теперь вёл к ней свои невидимые армии. Его лицо в свете фонарей и приборной панели было каменным, непроницаемым. Впереди была ночь работы. Ночь охоты. Ночь, за которую он должен был узнать о своей женщине всё, что она сама, возможно, боялась ему сказать. Чтобы утром прийти к ней не просто как любовник, а как избавитель. Как хозяин её новой, чистой жизни. И он ни на секунду не сомневался, что справится. Потому что за спиной у него была не просто его личная ярость, а вся мощь их братства, их семьи, выкованной в самом пекле и готовой ради одного из своих разорвать в клочья любой другой мир.
Глава 17. УРОК ДЛЯ ЛОХА
Когда Дима отвёз Риту и Лизу, оставив их на пороге того убогого подъезда, что въелся в его сознание как символ всего, от чего он теперь поклялся её избавить, в его душе не осталось места для сантиментов. Был лишь холодный, сфокусированный расчёт, подпитанный той яростью, что клокотала в нём с момента, как он понял масштаб тени, нависшей над ней. Его пентхаус, стерильный и безликий, принял его не как хозяина, а как солдата, возвращающегося в казарму для подготовки к спецоперации. Он сбросил с себя одежду, хранившую запахи леса, её кожи и их общей страсти, и облачился в униформу ночного хищника: грубые чёрные джинсы, чёрную, облегающую футболку без намёка на бренд, и чёрные, бесшумные кроссовки на мягкой, подавляющей звук подошве. В этом облачении он был не любовником и не другом, а орудием возмездия, воплощённой угрозой, чьё появление в тёмном переулке означало для одних — спасение, а для других — конец.
Звонок Косте был краток и лишён эмоций, как военная директива. «Костя. „Улей“. Оружие. Три человека, включая тебя. Тихие. Через сорок у подъезда». Ответ был таким же лаконичным: «Понял». Диалоги с этим человеком, выросшим из той же грязи и выкованным в тех же огнях беззакония, всегда были лишены лишних слогов; они понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда, связанные не сантиментами, а кровью, пролитой плечом к плечу, и безоговорочной преданностью, дороже которой в их мире ничего не существовало.
Минивэн, тусклый, пошарпанный, сливающийся с тысячами таких же на улицах спальных районов, подкатил точно в срок. Дима сел на пассажирское сиденье, кивнув Косте и двум другим теням на задних сиденьях — ребятам с каменными лицами и пустыми глазами профессионалов, для которых насилие было не эмоцией, а работой. Воздух в салоне сгустился от запаха холодного металла, кожзама и того особого, напряжённого молчания, что предшествует буре. Никаких вопросов, никаких уточнений. Они знали, куда едут и зачем. Костя тронулся с места, и минивэн растворился в вечернем потоке, стал частью городского пейзажа, невидимым и смертоносным, как яд в стакане воды.
Двор, куда они въехали, был тем адом, который Дима мысленно уже поклялся стереть с лица земли. Грязь, разбитые фонари, покосившиеся гаражи, запах затхлости и отчаяния. Он выбрал позицию у дальнего угла кирпичного гаража — точка давала идеальный обзор на чёрную пасть подъезда, но сама оставалась в глубокой тени. Машину заглушили. Наступила тишина, нарушаемая лишь редким воем сирены вдали да шорохом ветра в ржавых водостоках. Минуты тянулись, сливаясь в часы. Дима не шевелился, его взгляд, острый и неотрывный, как у совы, был прикован к цели. Рядом люди так же молча извлекли из тайников короткоствольные автоматы, проверили затворы, положили оружие на колени. Время работало на них; терпение было их союзником. Прошёл час. Два. Три. Сумерки сгустились и только одинокий, мигающий фонарь бросал на асфальт неровные, тревожные вспышки света. На часах пробило десять, когда в поле зрения, наконец, возникло движение.
Из темноты вышли двое. Не просто крепкие парни — это были качки, туши, чьи фигуры в мешковатых спортивных костюмах скрывали не силу, а грубую, неуклюжую мощь. Лица тупые, озлобленные, с жестокой складкой у рта. Типичные исполнители грязной работы, «братки» низшего звена, чьё оружие — кулаки и угрозы. Дима, не меняя выражения своего каменного лица, сделал Косте едва заметный знак указательным пальцем: «
Цели. На изготовку».
В салоне минивэна напряжение достигло критической точки, но внешне ничего не изменилось — лишь пальцы чуть плотнее обхватили пистолетные рукояти.
---
Рита, переступив порог своей квартиры, ощутила, как её буквально накрывает волной не только физического мрака — от скрипучего линолеума, облупившихся обоев с призраками плесени и вечного запаха старости, — но и мрака внутреннего, того смрадного болота страха, стыда и безысходности, в котором она барахталась все эти годы. Воздух здесь был тяжёлым, мёртвым, он вытеснял из лёгких тот чистый, хвойный воздух леса, тот запах его кожи и их общей страсти. Всё, что случилось за эти сутки, казалось диким, невозможным сном, который вот-вот лопнет, как мыльный пузырь, оставив лишь горькую пену реальности. И главный кошмар этой реальности, как гидра, поднял свои головы: сегодня вечером должны были прийти. За деньгами. За теми самыми двадцатью тысячами евро — пачками хрустящих, новеньких купюр, которые Дима, ничего не спрашивая, сунул ей в сумку. Эти деньги, пахнущие не свободой, а новой, более страшной зависимостью, теперь лежали в конверте на тумбочке, жгли её сознание.
Оставшуюся часть вечера она провела в состоянии животного, сжимающего всё нутро страха. Каждый скрип в подъезде, каждый отдалённый хлопок машины заставлял её сердце бешено колотиться, а ладони — покрываться ледяным потом. Она пыталась сохранить видимость нормальности для Лизы, играла с ней в куклы, читала сказку про репку, но голос её срывался, а взгляд постоянно метался к дверному глазку. Девочка, чуткая, как барометр, ощущала мамину панику и притихла, смотря на неё большими, вопрошающими глазами, что было мучительнее любой истерики. К восьми вечера Рита была морально истощена, её нервы визжали, как перегретые струны, готовые лопнуть от первого же прикосновения.
Собрав последние крохи воли, она уложила Лизу, долго сидела у кровати, гладила её по волосам, слушала ровное дыхание и мысленно просила прощения за весь этот ужас, в который втянула свою кроху. Потом, словно приговорённая к казни, вышла в зал и начала ждать. Это было хуже всего — эта тикающая, давящая тишина, прерываемая лишь гулом холодильника и бешеным стуком собственного сердца. Она подходила к окну, раздвигала штору и смотрела в чёрную пустоту двора, пытаясь разглядеть в ней либо спасение, либо приближающуюся беду.
И когда ночь окончательно вступила в свои права, раздался тот самый, жутко знакомый стук. Не звонок — его давно вырвали вместе с проводами, — а тяжёлые, наглые, ритмичные удары кулачища по тонкой двери, от которых дрожали стены и звенели стекла в серванте. Сердце Риты остановилось, словно её ударили током, а потом рванулось в бешеной, неконтролируемой галопирующей скачке, отдаваясь болью в висках. Ноги стали ватными, в ушах зазвенело. Она, словно автомат, подошла к двери, её пальцы, холодные и негнущиеся, с трудом отодвинули щеколду.
Они вошли. Двое. Все те же. Их тела, огромные и неуклюжие, заполнили крошечную прихожую, принеся с собой запах дешёвого одеколона, перегара, пота и немой, но ощутимой угрозы. Рита, опустив глаза, чтобы не видеть их тупых, жестоких физиономий, протянула конверет. Тот, что повыше и пошире, с лицом, на котором читалось лишь презрение и жажда власти, взял его, разорвал уголок, лениво перелистал пачки новеньких, хрустящих пятисотевровых купюр. Его толстые пальцы с удовольствием шуршали деньгами.
— Это… последний раз, — выдохнула она, и её голос прозвучал хрипло, сдавленно, полный ненависти и бессилия, смешанных в один горький коктейль. — Больше я вам ничего не дам. У меня больше нет. И не будет. Возьмите это и оставьте нас в покое.
Высокий замер, потом громко, с откровенной, животной издевкой рассмеялся, обнажив ряд жёлтых, кривых зубов.
— Последний? Ох, дорогуша, да ты что! — он сделал шаг вперёд, и его дыхание, пахнущее луком и пивом, обдало её лицо. — Это только начало! Там ещё столько, что тебе до старости копить. Так что ищи. Выкручивайся. А иначе… — он наклонился ещё ниже, и его голос стал тише, но от этого в тысячу раз страшнее, — как-нибудь погожим днём твоя милая кроха не вернётся из садика... Понимаешь? Потеряется. Навсегда.
У Риты на глазах выступили горячие, яростные слёзы — слёзы не слабости, а абсолютной, леденящей беспомощности перед этой грязью и подлостью. Она лишь прошипела, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони до крови: «
Убирайтесь. Вон».
Они, обменявшись самодовольными ухмылками, развернулись и вышли, хлопнув дверью. Рита не двинулась с места. Она стояла, прислонившись к косяку, и несколько долгих минут просто пыталась дышать, отгоняя чёрные, пляшущие круги перед глазами и тупую боль под рёбрами. Потом, движимая каким-то необъяснимым инстинктом, она побрела на кухню. Её руки, всё ещё дрожащие, раздвинули шторы. И она увидела.
Она увидела, как двое громил выходят из подъезда, всё ещё перебрасываясь похабными шутками и похлопывая по карману с деньгами. И увидела, как из тени, отбрасываемой соседним гаражом, где она раньше не замечала ничего, выдвинулся тёмный, невзрачный минивэн. Из него вылезло четверо. Трое — в чёрной, немаркой одежде, с лицами, скрытыми под чёрными балаклавами, и с короткими, зловеще блестящими в мигающем свете фонаря автоматами в руках, которые они держали не как игрушки, а как естественное продолжение своих рук. А четвёртый… он вышел последним. Без оружия в руках. Высокий, в чёрной, облегающей футболке, подчёркивающей рельеф мышц, и таких же чёрных джинсах. Его поза была расслабленной, почти небрежной, но в каждом мускуле, в каждом движении чувствовалась та самая сжатая, смертоносная энергия, которую она на миг уловила в лесу, но тогда приняла за страсть. ДИМА.
Ужас, не просто эмоция, а физическое ощущение ледяной воды, выплеснутой за шиворот, охватил её с головы до пят. Она вжалась в подоконник, её пальцы впились в старую, отслаивающуюся краску. Разум отказывался верить. Трое в балаклавах, беззвучные и стремительные, как тени, чёткими, отработанными движениями замкнули круг вокруг ошалевших громил. Те перестали смеяться. Их самодовольные ухмылки сменились маской животного, примитивного страха. Глаза полезли на лоб, увидев направленные на них стволы. Они заёрзали, забормотали что-то невнятное, руки инстинктивно потянулись вверх.
Дима не спеша приблизился. Его походка была плавной, почти кошачьей. Он дошёл до того, что повыше, того самого, что только что дышал на неё своей вонью и угрожал Лизе. И, не говоря ни слова, плавным движением достал из-за пояса на спине компактный, матово-чёрный пистолет. Не целясь, не суетясь, он просто поднёс дуло ко лбу того человека. Даже с третьего этажа, Рита увидела, как по лицу громилы пробежала судорога ужаса, как его глаза стали круглыми, как блюдца.
Она не слышала слов, лишь наблюдала за немой, жуткой пантомимой, разворачивающейся в лунном свете и под мигающим фонарём. Люди Димы, двое из них, молча, с силой взяли «главного» под руки. Тот попытался вырваться, завопить, но один из людей в балаклаве коротким, жёстким движением локтя ударил его в горло, и вопль превратился в хрип. Его, почти обмякшего, быстро и эффективно затолкали в открытую дверь минивэна, и дверь захлопнулась, поглотив его.
Дима же повернулся ко второму. Он что-то крикнул ему прямо в лицо — одно слово, резкое, как щелчок бича, которое, казалось, даже сквозь стекло и расстояние, пронзило ночную тишину. Потом последовал удар. Не размашистый, яростный удар в гневе, а профессиональный, холодный, выверенный до миллиметра удар кулаком с полным разворотом корпуса — точно в солнечное сплетение. Раздался глухой, тошнотворный звук, как будто лопнул надувной мешок. Громила согнулся пополам, его рот открылся в беззвучном крике, из него брызнула слюна с кровью. Дима не дал ему упасть. Второй удар — короткий, резкий апперкот в челюсть. Хруст кости был слышен даже на третьем этаже. Голова откинулась назад, тело потеряло остатки опоры и рухнуло на колени. И тогда Дима начал бить его ногой. Методично, без злобы, без ярости, с пугающей, почти механической эффективностью. Удары обрушивались на рёбра, на почки, на прикрытое руками лицо, когда тот пытался защититься. Каждый удар был точным, каждый удар был призван причинить максимальную боль, максимальный ущерб, но не убить сразу. Это была не экзекуция в порыве чувств. Это был показательный урок. Послание.
Потом он остановился. Нагнулся над окровавленной, хрипящей грудой на асфальте. Схватил его за воротник грязной куртки, приподнял так, чтобы их лица оказались на одном уровне. И что-то сказал. Слова были тихими, но, должно быть, чёткими и невероятно страшными, потому что избитое лицо исказилось новой гримасой ужаса, и тот закивал, замычал что-то, моля о пощаде.
Дима с силой отшвырнул его обратно в лужу собственной крови и грязи. Выпрямился во весь свой внушительный рост. Снял с рук тонкие чёрные перчатки, швырнул их на лежащее тело. Потом, словно стирая с себя последние следы этой скверны, вытер ладони о майку поверженного человека. Развернулся. И, не оглядываясь, не удостоив лежащего больше ни взглядом, ни жестом, спокойным, уверенным шагом подошёл к минивэну, открыл дверь, скрылся внутри. Машина тут же, беззвучно тронулась и через секунду растворилась в ночной мгле, оставив во дворе только одинокую, постанывающую фигуру, корчащуюся на холодном асфальте в луже крови и собственного страха.
Картина, увиденная с высоты, была настолько жуткой, настолько бесчеловечно-холодной и эффективной, что у Риты перехватило дыхание. Она стояла, вжавшись в стену у окна, дрожа всем телом, как в лихорадке, её зубы выбивали дробь. В голове, поверх гула шока и ужаса, всплыла одна ясная, леденящая мысль, простая и страшная, как приговор: «
Вот он какой. Настоящий. Не тот нежный „Димочка“, что целовал её плечи и вытирал слёзы. А тот, кто вырос в детдоме, кто выживал в драках, кто стал мечом и щитом для своих. Жестокий. Справедливый в своей жестокости. Хладнокровный убийца… или палач? И он… он сейчас всё узнал. Не от неё, не в порыве откровения, а из уст этого подонка. Видел эти деньги, его деньги. И он забрал одного с собой. В тёмный минивэн. Бог знает, что он с ним сделает…»
Паника, острая, чёрная, неудержимая, схватила её за горло ледяной рукой. Она сейчас потеряет его! Не потому что он жесток — этот аспект, как ни дико, пугал её меньше, чем она ожидала. А потому что он всё узнает не от неё! Он столько раз, с такой болью и надеждой в глазах, просил её довериться, рассказать. А она, как трусливый, запуганный зверёк, молчала, прятала свой позор, свою беспомощность. И теперь правда вылезла наружу самым ужасным, самым грязным образом. Он будет презирать её не за долги, а за это молчание. За недоверие.
Дрожащие, не слушающиеся пальцы с трудом нащупали в кармане телефон. Она вытащила его, почти выронила, судорожно сжала. Экран светился в темноте кухни. Она нашла единственный сохранённый номер. «Дима». Фотография — он улыбается, чуть прищурившись на солнце, сделанная утром в лесу. Она ткнула в экран, поднесла трубку к уху. Гудок. Пронзительный, одинокий в тишине. Второй. Третий… А потом — бездушный, автоматический женский голос: «Абонент временно недоступен».
Она снова набрала. И снова. Бесполезно. Тот же холодный ответ. Отчаяние, острое, как лезвие бритвы, вонзилось ей прямо в сердце. Он отключил телефон. Сознательно. В тот самый момент, когда она, наконец, готова была закричать, признаться, молить о прощении. Он её… отрезал. Оторвал. Оставил одну в этом мраке с её страхом и стыдом.
Она медленно сползла по стене на холодный, липкий линолеум, прижала телефон к груди, и из её горла вырвался тихий, сдавленный, безутешный стон. Она проиграла. Ещё не начав по-настоящему бороться. Он ушёл в свою ночь, в свой мир жестокой справедливости, и дверь в этот мир для неё захлопнулась.
---
В салоне минивэна, мчавшегося по ночным, безлюдным промзонам к одному из «технических объектов» — заброшенному ангару на окраине, — раздалась короткая, настойчивая вибрация в кармане Димы. Он почувствовал её сквозь плотную ткань джинсов. Не глядя, абсолютно точно зная источник, он вынул телефон. На экране, освещая его каменное лицо в темноте, светилось имя «Рита».
Он посмотрел на экран. Его палец не дрогнул. Не было внутренней борьбы, не было мыслей о её страхе, её слезах. Была лишь стальная, непоколебимая решимость. Была работа. Грязная, тёмная, но необходимая. Он не мог позволить сейчас её голосу проникнуть сюда. Не мог позволить чему-либо — даже её — сбить его с того пути безжалостной эффективности, на который он вступил. Ему нужна была вся информация. Каждый намёк, каждая деталь из уст того ублюдка, что сейчас стонал и плакал на полу минивэна под присмотром Кости. И только когда он выжмет из него всё до капли, когда в его руках будет вся картина этой паутины, только тогда… только тогда он позволит себе услышать её. Чтобы сказать не «почему?», а «готово».
Он поднёс палец к кнопке отклонения вызова, но не нажал. Просто выключил телефон полностью. Экран погас, погрузив его часть мира, связанную с ней, во тьму. Он швырнул телефон на приборную панель. Голос его, когда он заговорил, был ровным, низким, лишённым каких бы то ни было эмоций, кроме ледяного приказа, обращённого к Косте:
— Ведём на точку. Приготовьте место для беседы.
За его спиной, в темноте салона, послышался новый, заглушённый кляпом стон. Охота только начиналась. А дочь его жертвы, его Риточка, оставалась там, в своём мраке, одна со своим страхом, не зная, что её избавление уже мчится по ночной дороге, куя себя в огне её же боли.
---
Гигантский, проржавевший ангар казался чревом какого-то доисторического металлического чудовища, поглотившего ночь и выдохнувшего взамен ледяную, пропитанную запахами смерти и страха пустоту. Воздух здесь был тяжёлым, неподвижным, насыщенным вековой пылью, прогорклым маслом, а теперь — острым, первобытным смрадом человеческого ужаса. В самом центре этого кафедрального собора запустения, под грузной цепью, свисавшей с почерневшей от времени балки, болталось тело, некогда бывшее грудой мышц, а теперь превращённое в жалкий, окровавленный мешок плоти. Костя, мастер своего мрачного ремесла, с безэмоциональной точностью хирурга перекрутил стальной трос вокруг запястий, поднял лебёдкой, оставив амбала в положении мучительной полуневесомости — носки грязных ботинок лишь скользили по холодному, заляпанному пятнами бетону, не давая опоры, превращая каждое мгновение в пытку растяжением.
Дима переступил порог, и его чёрный силуэт в свете единственной, коптящей керосиновой лампы, брошенной Костей на ящик, отбросил на стены гигантскую, колеблющуюся тень. Его шаги — мерные, неспешные, полные абсолютной уверенности — гулко отдавались в металлических пустотах, как удары молота по наковальне судьбы. Он подошёл, остановился в двух шагах, его взгляд — холодный, аналитический, лишённый всякого сострадания или даже простого любопытства — скользнул по изуродованному лицу, по неестественно вывернутым рукам, по вздрагивающему от боли и страха животу. Потом этот взгляд перенёсся на своих людей, замерших в тени у входа, как изваяния.
— Костя, пацаны, — его голос разрезал тишину, ровный, низкий, без малейшей хрипоты или волнения, голос человека, отдающего рутинный приказ. — Спасибо. — Он подошёл к каждому, пожал руку — короткое, сильное, мужское рукопожатие, в котором была благодарность не за услугу, а за верность, за понимание без слов. — Можете быть свободны. Ждите снаружи.
— Точняк, Дим? — Костя спросил лишь для проформы, его плоское, шрамированное лицо не выражало ничего, кроме готовности выполнить любое следующее распоряжение.
— Абсолютно, Кость, — Дима кивнул один раз, коротко. — Идите.
Они растворились в темноте за массивной ржавой дверью, как призраки. Но не ушли. Их присутствие ощущалось за стеной — тихое, незыблемое, готовая в любой миг ворваться внутрь сила. Дима остался наедине с висящим воплощением той грязи, что посмела прикоснуться к его Рите. Он подошёл вплотную. Не говоря ни слова, без каких-либо прелюдий, нанёс три удара. Каждый — произведение искусства жестокости. Первый — прямой, сокрушающий удар основанием ладони снизу вверх в кончик носа. Хрящ сдался с тихим, мокрым хрустом, превратившись в бесформенную массу. Второй — короткий, проникающий удар кулаком в солнечное сплетение, вышибающий из лёгких весь воздух и заставляющий всё тело согнуться в немой, болезненной гримасе. Третий — жёсткий, хлёсткий удар ребром ладони по почкам, от которого по всему телу прокатилась судорога. Тёмная, почти чёрная кровь хлынула из разбитого носа и порванной губы, закапала на пол тяжёлыми, липкими каплями, смешиваясь с пылью в отвратительную пасту.
Только после этого Дима отступил. Притащил старый, шатающийся металлический стул, поставил его в нескольких метрах, так чтобы между ним и его «собеседником» было пространство, наполненное болью и страхом. Уселся. Откинулся, положил ногу на ногу. Его поза была нарочито небрежной, почти расслабленной, но в каждом мускуле, в самой линии его спины читалась готовность взорваться в любую секунду. Он достал пачку сигарет, выбил одну длинными пальцами, закурил. Затяжка была долгой, медленной, дым выходил тонкой, неспешной струйкой, растворяясь в холодном воздухе под потолком.
— Ну что, мразь, — начал он, и его голос был негромким, но он обладал странным свойством заполнять собой всю гигантскую пустоту ангара, вязнуть в ушах, как навязчивый, зловещий шум. — Сейчас начнётся наш маленький, приватный разговор. Тема простая, как этот лом, который скоро окажется у тебя в жопе: зачем ты, тварь, таскался к Рите. И почему она, такая чистая и нежная, вынуждена была отдавать такие деньги таким отбросам, как ты. Начинай. Я слушаю.
Висящий на цепи амбал, с трудом подняв опухшее, превращённое в кровавое месиво лицо, попытался сфокусировать взгляд. В его глазах, помимо животного страха и боли, бушевала тупая, неукротимая злоба раненого зверя, загнанного в угол, но не сломленного духом.
— Пошёл… нахуй… Гордей! — выкрикнул он, и голос его, хриплый и сорванный, прозвучал вызовом, последней попыткой сохранить хоть крупицу достоинства перед лицом неминуемого конца.
Дима даже бровью не повёл. Лишь прищурился, словно разглядывая интересный, но неопасный экземпляр.
— Ммм… — протянул он с лёгкой, почти ироничной задумчивостью. — Значит, знаешь, с кем связался. Тем лучше. Экономит время на запугивания. Повторяю вопрос: будешь говорить по-хорошему?
— Нет! Иди на хуй, ублюдок! Ничего не скажу! — рявкнул амбал, пытаясь дёрнуться, но цепь лишь глубже врезалась в запястья, заставив его скрипнуть зубами от новой волны боли.
— Ну что ж, — Дима вздохнул, как усталый учитель, которому надоело втолковывать прописные истины нерадивому ученику. — Твой выбор. Переходим к практической части. Без оценок.
Он встал, отложив сигарету на край ящика. Его движения были плавными, лишёнными суеты. Он прошёл к дальнему углу, где в полумраке угадывался контур старой, дровяной печи-буржуйки, памятника советскому промышленному дизайну. Щедро плеснул из канистры жидкости для розжига на охапку сухих щепок и поленьев внутри. Чиркнул зажигалкой. Огонь взметнулся с коротким, яростным вжжжух!, осветив его каменное, бесстрастное лицо оранжевыми бликами. Пока пламя лизало чёрное железо, набирая силу, он порылся в куче металлолома и нашёл то, что искал — отрезок арматуры, сантиметров пять в диаметре, длиной под два метра, тяжёлый, неповоротливый. Вложил один конец прямо в самое пекло, в центр разгорающегося костра. Сам тем временем надел тяжеленную, просмолённую крагу — рукавицу сварщика, чёрную и липкую от старой грязи.
И ждал. Молча. В ангаре стояла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием огня, гулом в ушах и тяжёлым, присвистывающим дыханием висящего человека, чей взгляд, полный нарастающего ужаса, был прикован к раскаляющемуся в огне металлу.
Когда конец арматуры сначала налился тёмно-вишнёвым свечением, потом алым, а затем ослепительно белым, излучая волны нестерпимого жара, искажая воздух вокруг себя, Дима взял её свободный конец рукавицей. Вынул из огня. Раскалённый докрасна металл светился в полумраке ангара как адский посох, как факел, принесённый прямо из преисподней. Он понёс эту жаркую смерть к амбалу, который забился, забеспокоился, заворочался на цепи, как червь на крючке, увидев это пульсирующее белым калением остриё.
— А теперь, — голос Димы приобрёл металлические, звенящие нотки, — твоё ебало, наконец, соизволит что-нибудь внятное изречь? Или ты предпочитаешь, чтобы твои внутренности пахли, как шашлык из падали?
— Пошёл нахуй! Пошёл нахуй, сука! — заорал амбал в истерике, отчаянно дёргаясь, но цепь неумолимо держала его на месте, подставляя под этот жар.
Дима не стал тратить время на уговоры. Быстрым, выверенным движением он задрал грязную, пропитанную потом и кровью майку, обнажив бледный, покрытый синяками и щетиной живот. И, без тени сомнения, без дрожи в руке, со всей силой вонзил раскалённый докрасна конец арматуры прямо в плоть, чуть ниже грудной клетки, туда, где под тонкой кожей пульсировали жизненно важные органы.
Звук, который раздался в следующее мгновение, невозможно забыть до конца дней. Это было не шипение. Это был влажный, отвратительный чвяк, словно мокрое полено бросили в раскалённые угли, умноженный на хруст подкожного жира и мышечной ткани. За ним — нечеловеческий, раздирающий душу рёв, в котором смешались невыносимая, запредельная боль, абсолютный ужас и агония живого существа, с которого заживо сдирают кожу. Запах — сладковатый, приторный, тошнотворно-мясной запах горелой плоти — мгновенно распространился по всему ангару, перебивая все остальные, въедаясь в одежду, в волосы, в самое сознание. Тело амбала выгнулось в неестественной судороге, цепь зазвенела, брякнула, ноги затопотали по бетону в безумной попытке убежать от боли, которой не было конца.
Дима отодрал арматуру. На животе осталось чёрное, обугленное, дымящееся пятно, по краям которого пузырилась и лопалась кожа, обнажая что-то тёмно-красное и влажное внутри. Он отбросил орудие пытки в сторону. Оно с глухим, зловещим лязгом покатилось по полу, оставляя за собой тлеющие искры.
— Ну что, сука? — его голос был спокоен, как у учёного, констатирующего результат эксперимента. — Готов сотрудничать? Или хочешь, чтобы я выжег тебе узор на спине? Что вы хотите от Риты? ГОВОРИ! — Последнюю фразу он проревел, и этот рёв, низкий и яростный, заглушил на мгновение даже стоны жертвы.
Амбал, захлёбываясь собственной кровью, слюной и болью, выплюнул клок слизи. В его глазах, помимо ужаса, всё ещё тлела искра тупого, животного упрямства.
— Ни-ничего… не скажу… сдохни…
Дима кивнул, как будто получил единственно возможный в данной ситуации ответ. Он отошёл к верстаку, заваленному ржавым инструментом. Руки его, без единой дрожи, перебирали железный хлам, пока не нашли то, что искал: огромные, мощные кусачки для резки арматуры, с длинными рукоятками и короткими, массивными губками, способными перекусить стальной прут. Вернулся к висящему телу. Взял его за грязную, окровавленную, уже начинающую неметь руку, вытянул вперёд указательный палец.
— Последний билет в цивилизованный диалог, — произнёс он ледяным тоном, поднося раскрытые губки кусачек к основанию пальца. — Один шанс.
Ответом был лишь прерывистый, хриплый стон. Дима сжал рукояти. Механизм щёлкнул с сухим, безжалостно-физическим звуком, который вонзился в тишину острее любого крика. Палец отделился от кисти. Не с хрустом, а с тупым, влажным чпоком. Он отлетел, описал в воздухе короткую дугу и упал на бетон с тихим, нелепым шлепком. Крови сначала было немного — сосуды мгновенно спазмировались, но через пару секунд из кисти хлынула тёмная, густая струя, забарабанив по полу.
И вот тут, наконец, та самая искра упрямства в глазах амбала погасла, затопленная цунами абсолютного, животного, примитивного страха перед этой методичной, лишённой всякой человечности жестокостью. Не тело — оно было уже превращено в руины, — а последние остатки духа, та самая бравада гопника, рассыпались в прах.
— Скажу! Скажу! НЕ НАДО БОЛЬШЕ! ПОЖАЛУЙСТА! ЗАКОНЧИ! — завопил он, захлёбываясь слезами, соплями, кровью и собственной мочой, которая тёплым потоком потекла по его ноге. Его тело обмякло, повиснув на окровавленных запястьях, как тряпичная кукла. — Я всё скажу! Всё!
— ГОВОРИ, МРАЗЬ! И БЫСТРО! — заорал Дима, в ярости приставив к его горлу лезвие боевого ножа, которое до этого момента даже не было видно. Лезвие дрогнуло, оставив на грязной, потной шее тонкую, алую черту. Из неё тут же сочилась кровь, смешиваясь с потом и грязью.
Дима отступил на шаг. Сел на стул. Снова взял в руки потухшую сигарету, закурил её от зажигалки. Его рука не дрожала. Дым струйкой уплывал к ржавому потолку.
— Говори. Всё. С самого начала. Не пропуская ни одной детали. Как в последней исповеди.
Амбал, хрипя, захлёбываясь, срываясь на всхлипы, начал выдавливать из себя слова, перемежая их стенами и мольбами.
— Ритка… твоя… твоя Ритка… она шлюха! Конченая шлюха! — выплюнул он сквозь сломанные зубы, и в его голосе, помимо страха, прозвучала какая-то мелкая, гаденькая нота торжества, будто он, даже поверженный, наносит последний, отравленный удар.
Дима замер. Внешне — абсолютно. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Но внутри, в той самой глубине, куда за последние сутки проник её свет, её доверчивый взгляд, её нежность, произошёл разлом. Тихий, но сокрушительный, как землетрясение под океаном. Весь его мир, построенный на хрупком фундаменте внезапного доверия и ещё более внезапной, пугающей любви, дрогнул, закачался, и в его основаниях пошли трещины. Его трясло изнутри — не дрожью страха, а той яростной, белой дрожью, что предшествует взрыву, хоть снаружи это не проявлялось ни единым движением. Эти слова, эта грязь, вылитая на неё этим ничтожеством, разрывали его на части острее, чем любая пытка могла разорвать плоть.
— ЧЁ, БЛЯДЬ?! — Дима подскочил со стула так стремительно, что тот с грохотом опрокинулся и откатился. Он вонзил кулак в уже изуродованный, обожжённый живот амбала, в самое центр чёрного пятна. — СУКА… ЧТО ТЫ СКАЗАЛ?! — Он выхватил тлеющую сигарету изо рта и, не задумываясь, с бешеной силой вдавил раскалённый конец в шею амбала, прямо в ту самую царапину от ножа. Снова шипение. Снова дикий, раздирающий вопль, в котором уже не было ничего человеческого.
Амбал, корчась от новой, невообразимой волны агонии, выл, но сквозь слёзы, истерику и боль тараторил, пытаясь вывалить всё разом, лишь бы это прекратилось:
— Ты сам… сам правды хотел! Она деньги… деньги своему мужу носит! У неё муж ЕСТЬ! Алексей Кузнецов! Дочь у них общая! Лиза! Это семейный… семейный бизнес, блядь! Мы ей находим лохов! Богатых, наивных, одиноких лохов, таких как ТЫ! Она их… она их обводит! Завлекает! Смотрит своими… своими голубыми глазами, своими перьями и танцами, делает вид, что такая хрупкая, такая несчастная! А потом они, обалдевшие, мокрые от слюней и желания, сами несут ей бабки! Дарят! Отдают последнее! А она, шлюха, всё своему муженьку, Лехе, отдаёт! Каждую копейку! А ты что, думал, она святая? Что она к тебе с неба упала? Не проверил, Гордей? ПОВЁЛСЯ! Как последний лох! На её тело! На её глаза! На эту игру в невинность! Ты что, влюбился, что ли, Гордей? — Тут в его голосе прорвалась настоящая, ядовитая насмешка. — Так и было задумано! Чтоб влюблялись! Чтоб теряли голову! Ты у неё далеко не первый! И не последний! Она этим годами занимается! С того самого… как родила! И любит, блядь, его, мужа своего! А таких, как ты, использует и выкидывает! Сидит сейчас где-нибудь на хате, её деньги считает! Вот она какая, твоя «Риточка»! — И он заржал, плюясь кровью и осколками зубов, но в этом смехе уже не было злобы — лишь отчаянная, мелкая, гадкая месть умирающего, желающего утащить с собой в могилу хоть чужое счастье. — Ты, Гордей… и не подозревал… ха-ха… какой же ты… лох… лох последней категории…
Наступила тишина. Не просто отсутствие звука, а тишина особого рода — тяжёлая, густая, звенящая, как воздух после ядерного взрыва. В ней застыло всё: время, боль, даже запах гари. За дверьми ангара пацаны, услышав эти последние, чёткие, как удары ножа, слова и последовавший за ними страшный, многозначительный вопль, переглянулись. В их глазах мелькнуло понимание. Понимание того, в какую бездонную, ледяную пропасть только что шагнул их босс, их стена, их незыблемая скала.
Внутри Димы рухнуло всё. Не постепенно, подтачиваемое сомнениями, а мгновенно, с оглушительным грохотом обрушившегося небоскрёба. Вся его ярость, всё напряжение этой ночи, вся боль, которую он испытывал за неё, — они схлынули, как вода в пробоине, оставив после себя вакуум. Ледышку. Пустоту, более страшную, чем любая ненависть. И в эту пустоту хлынуло понимание. И разочарование. Не просто разочарование — горькое, жгучее, унизительное до слёз, до тошноты, до желания вырвать собственное сердце и растоптать его.
«
Вот… значит… как… Малышка
? — проносилось в его голове, и каждое слово было похоже на удар тупым ножом, выворачивающим внутренности. —
Развела. Настоящая, профессиональная разводчица. Меня. Меня, который всегда всех проверяет, всех просчитывает, для которого доверие — непростительная слабость, роскошь, которую нельзя себе позволить. Я… я, Дима Гордеев, который прошёл детдом, драки, кровь, который строил империю на костях и страхе… я повёлся. Как сопливый пацан. На её глаза. На её тело. На эти слёзы. На эту игру в хрупкую, несчастную девочку. Сука. Искусная, расчётливая, холодная сука. И я… я её целовал. Я в неё входил. Я ей рассказывал… всё. Всю свою грязь, всю свою боль. Я открыл ей душу, которую десятилетиями держал на замке. А она… она слушала и, наверное, смеялась. Про себя. А может, потом рассказывала своему… мужу. И они смеялись вместе. Над лохом. И Лиза… Милая, светлая девочка. Она тоже часть этого? Актриса? Или просто несчастная пешка в их грязной игре? Нет. Неважно. Всё кончено. Всё. Тварь. Конченая тварь. Я… я её убью. Не просто убью. Я сделаю так, чтобы она молила о смерти. Чтобы она пожалела, что вообще родилась. Лучше прячься, Рита. Лучше беги на край света. Потому что я найду. И это будет не быстрая смерть. Это будет… медленно. Очень медленно. И очень больно. За каждый „Димочка“. За каждый мой доверчивый взгляд. За каждую каплю моей души, которую ты взяла, чтобы выплюнуть».
Внешне же он был спокоен. Слишком спокоен. Эта ледяная, мертвенная тишина после бури была в тысячу раз страшнее любой ярости. Он подошёл к лебёдке, отпустил стопор. Тело амбала с тяжёлым, мокрым стуком рухнуло на бетонный пол, в лужу из крови, мочи, рвоты и ужаса. Дима подошёл к нему. Смотрел на эту груду изуродованной плоти секунду. И начал избивать. Ногами. Методично, без криков, почти молча, как будто выполнял какую-то необходимую, но отвратительную работу. Каждый удар был полон не ярости, а той самой холодной, выверенной, абсолютной ненависти, что родилась из обмана, из предательства самого интимного доверия. Он бил его по рёбрам, по лицу, которое перестало быть лицом, по изуродованным конечностям, пока тот не перестал стонать, а лишь хрипел, захлёбываясь собственной кровью, каждый вдох даваясь ему с бульканьем и хрипом.
Когда движения на полу окончательно прекратились, Дима остановился. Его дыхание было ровным, лишь чуть учащённым. Он вытер пот со лба тыльной стороной ладони, оставив на коже кровавый след. Повернулся, вышел из ангара в ночь. Костя и остальные стояли, куря, их лица в свете звёзд были масками из камня и тени.
— Костя, — голос Димы был хриплым, но твёрдым, как гранит. — Привези доктора. Нужно, чтобы этот мусор был живой. Пока что. Он ещё понадобится.
Костя кивнул, без единого вопроса развернулся и пошёл к машине.
Дима остался стоять один, спиной к ангару, из которого теперь тянуло смрадом сожжённой плоти, страха и… предательства. Он закурил новую сигарету, затягиваясь так глубоко, что лёгкие горели, пытаясь заглушить тот ядовитый, горький привкус, что поднялся у него в горле и, казалось, навсегда въелся в язык. Ночь вокруг была бескрайней, чёрной, беззвёздной и абсолютно безучастной. А он стоял в её эпицентре — человек-крепость, человек-миф, который только что обнаружил, что все его неприступные стены, вся его железная воля были лишь иллюзией, декорацией для более искусного обманщика. Враг оказался не снаружи. Он проник внутрь. В самое святилище. В то место в душе, которое Дима, дурак, сентиментальный, потёкший дурак, поспешил открыть, поверив в сказку. И теперь в этом святилище не было ни света, ни надежды. Был только пепел. Вонь обмана. И ледяной, знакомый до боли, беспощадный ветер одиночества, который дул здесь всегда и который, оказывается, никогда и не прекращался. Он просто на время притих, чтобы ударить с новой, сокрушительной силой.
Глава 18. ОБВАЛ
Он оставил его там, в чреве ржавого ангара, дышащего хрипами — влажными, клокочущими, полными боли и животного страха. То тело, что некогда было грудой тупой силы, теперь представляло собой лишь изуродованный сосуд агонии, подвешенный на цепи под потолком, в самом центре вселенной из запахов: свежей крови, палёной плоти, испражнений и того первобытного, кислого смрада ужаса, который невозможно спутать ни с чем. Доктор, привезённый Костей — человек с лицом, похожим на выцветшую, пожелтевшую карту, с глазами, пустыми, как заброшенные колодцы, глазами, видавшими слишком много, чтобы что-либо чувствовать, — уже склонился над этой грудой страдания, раскладывая на ящике из-под патронов стерильные бинты, шприцы, ампулы с адреналином и обезболивающим, которое, судя по всему, применять не собирался. «
Он должен дышать. Должен понимать, что с ним говорят. Всё остальное — неважно»,
— бросил Дима через плечо, не оборачиваясь, даже не удостоив взглядом результат своей работы, и шагнул в ночь, которая встретила его не тишиной и покоем, а оглушительным звоном в ушах и ощущением, будто внутренности вывернуты наизнанку, обнажая подкладку собственной души — грязную, липкую, смердящую насквозь предательством и собственной, ослепляющей глупостью.
Первые лучи утра, пробивавшиеся сквозь грязную пелену городского смога, застали его в салоне машины, мчащейся по пустынным, ещё спящим проспектам, будто пытаясь убежать от самого себя. Сон был немыслим, невозможен, предательством по отношению к той боли, что клокотала в нём, требуя выхода. Его череп был раскалённой печью, в которой, как проклятые духи на дьявольской карусели, крутились, сталкивались и рассыпались в прах обрывки её слов, её взглядов, её прикосновений, перемешанные с хриплым, полным злорадства голосом амбала: «
Шлюха… муж… семейный подряд…
». Он видел её лицо — то самое, утреннее, сонное, озарённое лучами солнца в стеклянном доме, с улыбкой, от которой что-то ёкало глубоко внутри. И тут же это лицо искажалось, превращаясь в холодную, безупречно работающую маску актрисы, расчётливой и безжалостной, играющей на струнах его самых потаённых, самых незащищённых надежд. Он достал телефон, лежавший на пассажирском сиденье, с силой нажал кнопку включения. Экран ожил, ослепив в полумраке. Десятки — нет, уже сотни — пропущенных вызовов. Все от одного номера. Имя «Рита» мигало на экране с таким настойчивым, таким наглым упорством, что ему захотелось раздавить аппарат в ладони, превратить в пыль. Он стиснул зубы до хруста, ощущая, как сводит скулы. Набрал номер. Не её. Егора.
Тот ответил на первом гудке, голос был странно бодрым, лишённым следов сна, будто он и не ложился.
— Йо, — просто сказал Егор, и в этом одном слоге была вся их многолетняя, выстраданная понималка.
— Всю информацию на Риту. На неё, на её прошлое, на каждую связь, на каждого человека, с которым она пересекалась. Всё, что есть в сетях, в базах, в чёрных архивах, каждую пылинку. К обеду. У меня на столе. Чисто. Без воды, — голос Димы был не человеческим голосом, а ровным, низким гулом машины, выдающей приговор. Никаких интонаций, никакого волнения. Это был приказ тотальной, безжалостной мобилизации всех ресурсов, всех связей, всего их общего, тёмного могущества.
На другом конце провода повисла короткая, но красноречивая пауза. Егор всё понял. Понял по тону, по формулировкам, по ледяной пустоте в голосе друга, в которую обычно заливалась ярость или, в редчайших случаях, нежность.
— Понял. Будет. К обеду, — ответил он так же коротко, без лишних слов, и связь прервалась.
---
На рассвете, когда серый свет только начал царапать шторы в спальне Марка, зазвонил телефон — резко, настойчиво, нарушая тишину. Марк, с трудом отлепив лицо от подушки, с хриплым, недовольным стоном снял трубку.
— Егор, ты блядь время видел?! — прохрипел он, голос был густым от сна и раздражения. — Чё случилось-то? Горит что?
— Блядь, друг, прости, сна не будет, — голос Егора в трубке звучал напряжённо, собранно. — Димон звонил. Только что. Приказ: нарыть всё про Риту. ВСЁ. Подчёркиваю. Тем самым своим голосом, ты знаешь, когда уже всё, хана. Там, видимо, жопа полнейшая вскрылась. Будь готов. Он ждёт инфу в офисе. Сидит там, наверное, уже, как на иголках, а может, и наоборот, холодный как лёд. Не знаю. Но пахнет большой бедой.
Марк, услышав это, мгновенно протрезвел ото сна. Все остатки дремоты сдуло, как ветром. Он сел на кровати, почувствовав холодную тяжесть в груди.
— Понял. Еду, — коротко бросил он в трубку и с силой швырнул телефон на одеяло. Его лицо стало сосредоточенным, жёстким. Если Дима включал «тот» голос и бросал такие приказы про женщину, в которую, как всем казалось, он влюбился по уши, — значит, мир вот-вот перевернётся с ног на голову. И нужно быть рядом. Всегда. Неважно за что.
---
Сначала Дима поехал не в офис. Он направился домой. В свой пентхаус, который всегда был для него не жилищем, а своего рода оперативным штабом, местом, где всё подчинено функциональности, чистоте, контролю. Теперь эта чистота казалась ему насмешкой. Он скинул с себя одежду, пропитанную потом, едкой пылью ангара, и тем смрадным, непередаваемым запахом боли, страха и… её лжи. Этот запах въелся в кожу, в волосы, в самое нутро. Он зашёл в душевую и включил воду. Не тёплую. Даже не горячую. Он выкрутил регулятор до предела, подставившись под шквал почти кипящих, обжигающих струй. Кожа моментально покраснела, заныла, но он лишь стиснул зубы. Взял жёсткую мочалку и начал скрести себя. С остервенением. До красноты. До боли. До ссадин. Он пытался смыть не грязь, не пот, а то чувство осквернения, ту липкую, тошнотворную плёнку глупости и наивности, что облепила его после вчерашнего признания. Он смотрел, как вода, унося с собой пену и грязь, стекает в сливное отверстие, и ему чудилось, что вместе с водой туда утекает и её образ — тот светлый, хрупкий, доверчивый образ, что он носил в себе последние сутки. Но образ не исчезал. Он лишь расплывался, таял, искажался, превращаясь в нечто отвратительное и чуждое, и это новое видение въедалось в сознание ещё глубже, ещё неотступнее. «
Шлюха. Продажная тварь. Семейный подряд. Муж. Алексей».
Слова, вырванные из окровавленного рта, били в висок отточенными молотками, выбивая из головы всё, кроме белого, карающего гнева и вселенской, унизительной пустоты.
Он вытерся грубым полотенцем до красноты, словно продолжая экзекуцию. Оделся в свежие, простые вещи. Броня была надета. Маска — зафиксирована. Теперь он был готов. Он поехал в офис. В ту самую башню из стекла и стали, что взметнулась к небу благодаря их воле, их уму, их беспощадности. Его кабинет на самом верхнем этаже, откуда открывался вид на полгорода, встретил его гулкой, абсолютной тишиной. Он сел за массивный дубовый стол, уставился в панорамное окно на медленно просыпающийся, безразличный к его драме город, и стал ждать. Ждать информации от Егора, которая должна была расставить все точки над i, окончательно похоронить последние, слабые надежды. Ждать её звонков, которых он уже не хотел слышать, но которые, он знал со стопроцентной уверенностью, последуют. Телефон лежал перед ним на полированной поверхности стола, немой, чёрный, заряженный потенциальным взрывом, как граната с выдернутой чекой.
---
Рита не сомкнула глаз всю эту бесконечную, кошмарную ночь. Она металась по своей убогой квартире, как зверь в клетке, прислушиваясь к каждому шороху за тонкой стенкой, к каждому скрипу в подъезде, то и дело подбегая к запотевшему окну и вглядываясь в тёмный, враждебный двор, словно могла снова увидеть там его тёмную фигуру, его машину, какой-то знак. Она звонила. Снова и снова. Набирала его номер до того момента, пока пальцы не начинали неметь. «Абонент временно недоступен». Сначала эта фраза вызывала панику — острую, сжимающую горло. Потом панику сменил леденящий, всепроникающий ужас — от понимания, что он знает. Что он ВСЁ знает. Не от неё. От тех… людей. И что сейчас, в эту самую минуту, он может делать с тем человеком что-то невообразимое, непоправимое, из-за неё. Под утро ужас выцвел, превратившись в тупую, выматывающую, всепоглощающую безнадёжность. Он её презирает. Ненавидит. Тот нежный, влюблённый взгляд, что она ловила всего несколько часов назад, навсегда потух. Мысли путались, образы из окна — тёмный минивэн, падающее тело, его стальная фигура — смешивались с кошмарами, наступающими, как только она закрывала глаза. Лиза ворочалась во сне, звала её, и каждое её слово было уколом совести.
К рассвету отчаяние, долго бродившее по её израненной душе, наконец кристаллизовалось во что-то твёрдое, пусть и хрупкое, как лёд. Нужно идти к нему. Сейчас. Прямо сейчас. Объяснить. Попытаться достучаться. Вывалить всю правду, всю грязь, весь свой страх, как есть, без утайки, глядя ему в глаза. Может быть… может быть, он поймёт? Поймёт, что она не такая. Что она — такая же жертва в этой паутине, может, даже большая, чем он. Что она боялась не его, а того, что он, узнав, отвернётся именно так, как сейчас и отвернулся. Она быстро, на автомате оделась, отвезла сонную, испуганную Лизу к соседке-пенсионерке, с которой был давний, безмолвный уговор на экстренные случаи, и, почти не помня себя, поехала в центр, в тот самый офисный комплекс.
Её встретила холодная, вылизанная до стерильного блеска роскошь холла. Секретарь за стойкой из полированного чёрного дерева, увидев её, не улыбнулась, лишь кивнула, и её взгляд был пустым и профессиональным. «Господин Гордеев вас ждёт. Пожалуйста, поднимитесь наверх». Фраза «вас ждут» не принесла ни капли облегчения, лишь сдавила желудок в тугой, болезненный комок и заставила сердце забиться с такой силой, что в ушах зазвенело.
Она вошла в его кабинет. Первое, что она увидела, — его спину. Он стоял у встроенного в стену сейфа, массивная дверца которого была распахнута. И он доставал оттуда пачки. Плотные, хрустящие, перетянутые банковской лентой пачки совершенно новых купюр, преимущественно крупного достоинства. Евро. Доллары. Он делал это небрежно, почти с отвращением, швыряя их на поверхность своего же гигантского стола. Пачки падали одна на другую, образуя растущую, неприличную в своём объёме гору денег. Их было много. Очень много. Десятки, сотни тысяч. Воздух в комнате был ледяным, разреженным, словно на большой высоте.
— Хватит? Или мало? — его голос прозвучал сухо, тихо, абсолютно бесцветно, разрезая тишину, как хирургический скальпель.
— Дима… — её собственный голос вырвался хриплым, едва слышным шёпотом, словно пересохло горло.
Он медленно, очень медленно повернулся. И она замерла, вжавшись в дверной косяк. Она ждала гнева. Ожидала ярости, крика, битья кулаком по столу. Но не этого. Ничего из этого не было. Его лицо было подобно маске, высеченной из белого, холодного мрамора. Ни одна морщинка не дрогнула. Ни тени эмоции в чертах. Только глаза сейчас были холодными, как глубокие январские озёра, скованные толстым слоем льда. И смотрели они на неё с такой… бездонной, мертвенной пустотой и таким леденящим душу, абсолютным презрением, что у неё перехватило дыхание, а ноги налились свинцовой тяжестью.
— Прибежала, — произнёс он. Голос был по-прежнему тихим, ровным, монотонным, и от этой размеренности, от этой ледяной контролируемости становилось в тысячу раз страшнее, чем от любого крика. — Ну что, малышка? Деньги кончились? Муженёк, значит, послал за новой порцией? Сколько тебе нужно, дрянь? Назови цифру. Не стесняйся. Я щедрый. Особенно на оплату услуг таких… высококлассных, виртуозных шлюх. Ты ведь виртуоз, да? Искусница.
Каждое его слово падало в тишину кабинета, как капля жидкого азота, выжигая на её коже невидимые, но невероятно болезненные ожоги, вымораживая всё тепло из её тела.
— Дима, нет… ты не понимаешь… всё не так… — она сделала попытку шагнуть вперёд, но её ноги, словно вросли в пол, не слушались, предательски подкашивались.
— А, ПОНИМАЮ! — он перебил её, и в его голосе наконец прорвалась первая, тончайшая трещина — не горячего гнева, а той самой холодной, сдержанной, смертоносной злости, что куда страшнее истерики. — Я ВСЁ ПРЕКРАСНО ПОНЯЛ. ВЧЕРА. ИЗ УСТ ТВОЕГО «КОЛЛЕГИ», КОТОРЫЙ ПРИХОДИЛ ЗА ДЕНЬГАМИ. Ты, блядь, мне ещё скажи, что он врёт?! ПОСЛЕ ТАКОГО НЕ ЛГУТ! СКАЖИ, БЛЯДЬ, СУКА, ЧТО МУЖА У ТЕБЯ НЕТ?! ЧТО АЛЕКСЕЙ КУЗНЕЦОВ — ЭТО ВЫДУМКА?! ЛЮБОВЬ ВСЕЙ ТВОЕЙ ЖИЗНИ, ДА?! А Я ЧТО? ОЧЕРЕДНОЙ ЛОХ? ОЧЕРЕДНОЙ КОШЕЛЁК НА НОЖКАХ, КОТОРЫЙ НАДО ОБДОИТЬ И ВЫБРОСИТЬ? ЕБАТЬСЯ ЗА ДЕНЬГИ — ЭТО ТВОЯ СПЕЦИАЛИЗАЦИЯ, СУКА? ПРОДАЖНАЯ МРАЗЬ! ТВАРЬ! Я ТЕБЯ НЕНАВИЖУ! СЛЫШИШЬ?! НЕНАВИЖУ КАЖДУЮ КЛЕТКУ ТВОЕГО ПРОДАЖНОГО ТЕЛА!
Он двинулся к ней. Не стремительно, а с той самой хищной, неумолимой, кошачьей плавностью, которая так пугала её вчера во дворе, когда он подходил к тем громилам. Рита инстинктивно отступила, пока её спина не упёрлась в твёрдую, холодную поверхность двери. Отступать дальше было некуда.
— Нет! Димочка, послушай, пожалуйста, всё не так! Я боялась тебе сказать! ОНИ угрожали Лизой! ЕЙ! Я ничего не могла сделать! Я ЗАСТРЯЛА! — слёзы, копившиеся всю ночь, хлынули из её глаз потоком, слова, перебивая друг друга, вырывались вместе с рыданиями, с истеричными всхлипами. Она протянула к нему руки в немой мольбе.
— ЗАТКНИСЬ! — он рыкнул, оказавшись в сантиметре от неё, и его дыхание, горячее и резкое, обожгло её лицо. — Ты ВСЁ ВРЕМЯ ВРАЛА! КАЖДЫМ СВОИМ ВЗГЛЯДОМ! КАЖДЫМ ПРИКОСНОВЕНИЕМ! ЭТИ НЕЖНЫЕ СТОНЫ В ПОСТЕЛИ — ОНИ ТОЖЕ ПО ПРАЙСУ, ШЛЮХА? «Димочка»… — он передразнил её с такой язвительной, такой пронзительной ненавистью, что она невольно вскрикнула, как от удара. — КАКОЙ ЖЕ Я НАИВНЫЙ, БЛЯДЬ, ИДИОТ! ДУМАЛ, НАШЁЛ… АНГЕЛА. НЕПРИКАЯННУЮ ДУШУ. А НАШЁЛ ПРОФЕССИОНАЛЬНУЮ, ЗАКАЛЁННУЮ В ОБМАНЕ БЛЯДЬ! Я ТЕБЕ СТОЛЬКО РАЗ ПРЕДЛАГАЛ ВСЁ РАССКАЗАТЬ! ТЫ, МРАЗЬ, ВЧЕРА СМОТРЕЛА МНЕ ПРЯМО В ГЛАЗА И ГОВОРИЛА, ЧТО ТЕБЕ НЕЧЕГО! ГЛЯДЕЛА ЧИСТЫМИ, НЕВИННЫМИ ГЛАЗАМИ! А САМА ДУМАЛА, КАК БЫ ПОБЫСТРЕЕ СЪЕБАТЬСЯ С БАБКАМИ?!
Ярость, копившаяся в нём всю ночь, та самая ярость, что заставляла его молча избивать человека до полусмерти, наконец вырвалась наружу, нашла новый, гораздо более желанный объект. Он схватил её за плечи — не ладонями, а именно схватил, пальцы впились в ткань и в плоть с такой силой, что она вскрикнула от боли. Резким, грубым движением он дёрнул её от двери, сорвал с неё лёгкий кардиган. Дешёвая ткань порвалась с сухим, неприличным треском.
— Дима, нет! Что ты делаешь?! Остановись! — закричала она в голос, в настоящем, животном ужасе, пытаясь вырваться, бья его по рукам, по груди, но его руки были словно вылиты из стали, его тело не дрогнуло ни на миллиметр, и в его глазах, прямо перед её лицом, горел тот самый адский, нечеловеческий огонь, что она видела вчера внизу, только теперь этот огонь был направлен исключительно на неё, и в нём читалось не просто насилие, а желание уничтожить, стереть с лица земли.
— А ЧТО? ТЕБЕ ЖЕ ЗА ЭТО ПЛАТЯТ! — прошипел он, и его губы искривились в чудовищной, незнакомой ей гримасе. — ДАВАЙ НА ПОСЛЕДОК, А?! НА ПРОЩАНИЕ! Я ТЕБЕ ТАМ ПРИГОТОВИЛ, — он резким движением головы кивнул в сторону стола, заваленного деньгами. — СКОЛЬКО ТАМ… СОТНИ ДВЕ, ТРИ… ХОЧЕШЬ БОЛЬШЕ? СКАЖИ! Я ЗАПЛАЧУ! МНОГО... ЗА ТВОЮ ХОРОШУЮ РАБОТУ!
Он с силой, почти что швырком, отбросил её на широкий кожаный диван, тот самый, на котором они ещё несколько дней назад, в этом же кабинете, предавались страсти. Она ударилась затылком о твёрдый подлокотник, в глазах потемнело, поплыли искры. Он навис над ней, его огромная, тёмная тень поглотила её. Его пальцы снова нашли её, впились в вырез платья у горла. Ещё один рывок — и тонкий, дешёвый материал сдался, разошёлся по шву от ключицы почти до талии, оголив плечо, часть груди в кружевном бюстгальтере, кожу, по которой побежала гусиная кожа от ужаса и холода.
— НЕТ! ПРЕКРАТИ! МНЕ БОЛЬНО! ДИМА, РАДИ БОГА! ОТПУСТИ! Я УМОЛЯЮ! — закричала она в полный голос, отчаянно, из последних сил пытаясь оттолкнуть его, вывернуться, но он был неподвижен, как скала, придавив её своим весом, и в его глазах, смотрящих на неё сверху, не было ни капли того прежнего Димы — только чуждый, страшный, одержимый демон, в котором бушевала буря боли, ненависти и желания отомстить всему миру через неё.
Дверь в кабинет с оглушительным, дребезжащим грохотом распахнулась, ударившись об ограничитель. На пороге, заполнив собой проём, стояли Марк и Егор. Марк, увидев открывшуюся картину — изорванную одежду, заплаканное, искажённое страхом лицо Риты, Диму, пригвоздившего её к дивану, его позу, не оставляющую сомнений в намерениях, — на секунду остолбенел. Его собственное лицо побледнело, а потом исказилось гримасой чистейшей, неконтролируемой ярости.
— ДИМА! БЛЯДЬ, ТЫ СОВСЕМ АХУЕЛ, УЁБИЩЕ?! — заревел он так, что, казалось, задрожали стёкла в окнах, и в два длинных, стремительных прыжка оказался рядом.
Он схватил Диму за плечо и с силой, которую трудно было ожидать даже от него, отшвырнул от Риты, отбросив на пару шагов. Дима, ослеплённый яростью и, возможно, болью, развернулся и попытался нанести удар — дикий, размашистый, в сторону Марка. Но Марк, знавший все его повадки, все движения с детства, ловко ушёл от удара, пригнулся, выпрямившись толкнул его ладонями в грудь. Дима отшатнулся. Марк преградил ему путь, держал его, не пуская к Рите.
— ДИМКА, ДИМА?! ОЧНИСЬ!— орал Марк, хватая его уже за грудки рубашки и тряся с такой силой, что у того застучали зубы. — ОПОМНИСЬ ДЕБИЛ! Я не хочу драться с тобой...Димка!
Дима, отдышавшись, засмеялся. Звук этого смеха был нездоровым, надрывным, полным какой-то страшной истерики и боли.
— ТЫ, ОРЛОВ? ТЫ МНЕ ЭТО БУДЕШЬ ГОВОРИТЬ? ТЫ, КОТОРЫЙ… — он не договорил, закашлялся.
Егор в это время, не теряя ни секунды, быстро подошёл к дивану. Его лицо было бледным, как полотно, но абсолютно собранным. Он снял свой пиджак и накинул его на дрожащую, всхлипывающую, прикрывающую руками грудь Риту, стараясь прикрыть её изорванную одежду.
— Рита, тебе нужно уйти. Сейчас же. Немедленно. Уезжай отсюда, — сказал он тихо, но с той невероятной, железной твёрдостью в голосе, которая не допускала возражений.
Она, не в силах выговорить ни слова, лишь кивала, судорожно сжимая края его пиджака, её взгляд, полный немого ужаса, невыразимой боли и отчаяния, метнулся к Диме. Тот, отдышавшись, стоял теперь, опершись ладонями о край стола, и смотрел на них. Не на неё, а на них — на Марка, на Егора. Его взгляд был пустым, безумным, потерянным.
— ТВАРЬ! — вдруг заревел он снова, срываясь на хрип, и сделал рывок в сторону Риты, которую Егор уже подводил к двери. — ПРЯЧЬСЯ, СУКА! ЕСЛИ Я ТЕБЯ НАЙДУ, ТЫ СДОХНЕШЬ МЕДЛЕННО! Я МУЖЕНЬКА ТВОЕГО, ПИДАРАСА, Я ТОЖЕ ЗАКОПАЮ! ВМЕСТЕ! МРАЗЬ! ШЛЮХА ПРОКЛЯТАЯ!
— Прячься… — уже почти шёпотом, хрипло выдохнул он, но в его голосе уже не было прежней уверенности, только сломленная, дикая, невыносимая боль и полное, абсолютное неверие во всё, что происходило.
— ЗАТКНИСЬ, НАХУЙ! — крикнул на него Марк, перекрывая его голос. — Ты сначала разберись, что к чему, блядь!
Егор, буквально вытолкнув Риту в коридор и убедившись, что она уехала на такси, вернулся в кабинет, тихо прикрыв за собой дверь. В огромном, теперь наполненном тяжёлой, гнетущей, почти физически ощутимой тишиной пространстве, нарушаемой лишь прерывистым, тяжёлым дыханием Димы и сдавленными, ругательными выдохами Марка, который ходил из угла в угол.
Дима медленно, словно его ноги отказали, сполз по гладкой столешнице на пол, уткнулся лбом в колени, обхватив голову руками. Его широкие плечи вздрагивали. Но это были не рыдания. Это были какие-то глухие, надрывные, сухие спазмы, сотрясавшие всё его мощное тело изнутри, как будто там, внутри, что-то огромное и живое умирало в муках. Он проиграл. Не ей. Не этому мужу-призраку. Самому себе. Своей ярости. Своей доверчивости, которую он считал навсегда утраченной. Своей надежде. И теперь в развалинах, в пыли и пепле лежало всё — и её светлый образ, и его гордость, и та хрупкая, ослепительная мечта о другом мире, о другом себе, который он, конченый дурак, на один миг позволил себе увидеть и даже потрогать. А вокруг были только осколки. Холодный, беспощадный свет из огромного окна. И ледяное, всепонимающее осознание того, что некоторые раны не затягиваются никогда. И что самые страшные, самые беспощадные враги иногда носят лицо тех, кому ты, по нелепой, детской глупости, решил доверить своё покалеченное, но всё ещё живое сердце.
Егор, помолчав, осторожно подошёл и сел на корточки рядом, на пол.
— Друг, — сказал он очень тихо. — Расскажи. Не молчи. Не держи в себе. Что случилось-то?
Дима засмеялся. Звук этого смеха был настолько страшным, настолько лишённым всякой радости, полным только боли и цинизма, что у Марка по спине пробежали мурашки.
— У неё муж есть, — выдохнул Дима, не поднимая головы. — А она… она трахается за деньги. Находит таких же лохов, как я. Обводит вокруг пальца. А деньги… деньги несёт муженьку. Семейный подряд, блядь.
— Дима… — начал Марк, уже успокоившись, подходя ближе. Его голос стал ровнее, но в нём звучала тревога. — Ты встал на очень скользкий путь, брат. Ты разберись толком, до конца. Ты же блядь потом ничего не исправишь. Не похожа она, понимаешь, на проститутку… Она же блядь на тебя так смотрела… Так, как не смотрят за деньги…
— Марк, Марк… остановись, — прервал его Дима шёпотом, полным такой усталости, будто он только что пробежал марафон. — Я вчера поймал пидораса, который деньги носил от неё. Прямо вот с теми самыми купюрами, которые она у меня брала. Я ИЗ НЕГО ВСЁ ДОСТАЛ. Ты думаешь, человек с обугленной дырой в брюхе и без пальца может врать? А?! ОТВЕТЬТЕ МНЕ?! — последние слова он выкрикнул, подняв на них своё искажённое страданием лицо. — Я найду её мужа и сдеру с него кожу живьём… и её, суку, убью…
Егор и Марк переглянулись. В их глазах мелькнуло не просто недоумение, а настоящая тревога. Они пытались стереть с лица это наваждение, эту тень безумия, что легла на черты их брата, но тень не стиралась.
Дима, тяжело дыша, спросил, его голос снова стал ровным, пустым: — Егор, ты достал информацию?
— Да, — кивнул Егор. — У Марка в кабинете. На столе.
— Читал? — с ледяной, давящей нажимкой спросил Дима.
Егор отрицательно покачал головой. — Нет. Только что распечатал. Положил. Ждал тебя.
Молча, как автоматы, все трое вышли из кабинета Димы и направились через холл в кабинет Марка. Марк и Егор опустились в глубокие кожаные кресла. Дима подошёл к массивному столу, на котором лежал один-единственный лист бумаги, аккуратно сложенный вдвое. Его руки заметно тряслись. Это видели оба. Они никогда не видели, чтобы у Димы тряслись руки. Никогда.
Он взял лист. Развернул его. И стал вглядываться. Не читать — именно вглядываться в каждую букву, в каждую цифру, будто пытаясь найти там подвох, скрытый код, опровержение кошмару.
Маргарита Александровна Соколова, 28 лет.
Образование — хореограф.
Работа — частные уроки, детская студия «Грация».
В браке состоит. Супруг Алексей Кузнецов.
Дочь — Елизавета Соколова, 5 лет.
Мать — Соколова Светлана Сергеевна. Бухгалтер. Погибла.
Отец — Соколов Александр Павлович, инструктор. Погиб.
Кредитная история — нет.
Прописка — съёмная квартира по адресу...
Фактическое место жительства — съёмная квартира по адресу...
Кружки/секции — .....
Собственность — ......
— ЧТООО?! — горловой, сдавленный звук вырвался из груди Димы. Он схватился за лицо ладонями, пальцы впились в кожу. И начал мотать головой из стороны в сторону, как бы отказываясь верить. — Не-ет… не-ет… этого не может быть… пиздец… пиздец полный… тварь! сука! Какая же она мразь искусная! Даже здесь! — он бормотал бессвязно, но в его глазах, помимо ярости, вспыхнула новая, ещё более страшная искра — отчаянной, безумной надежды, что это ложь, но и дикого понимания, что это, скорее всего, правда, и тогда всё, что он сделал, всё, во что он поверил из уст того амбала и не только…
— Димка, ты чего? Что там? — Марк вскочил с места, к нему присоединился Егор. Они увидели, как по лицу Димы скатилась одна-единственная, тяжёлая, прозрачная слеза. Они ВИДЕЛИ ЭТО ВПЕРВЫЕ. За все годы. За всю дружбу. За все драки, раны, потери. Никогда.
— Пацаны… — голос Димы сорвался. — Этого… этого не может быть… Пизда! Тварь! Сука! Какая же она мразь! Вся ее жизнь, сплошной обман! Сплошные маски! — он вдруг вскочил, с силой смял лист в ладони, превратив его в тугой комок, и, как ураган, ринулся к выходу из кабинета. — Я СЕЙЧАС ЕЁ НАЙДУ, И ЖИТЬ ОНА НЕ БУДЕТ! Я ПОВЕРИЛ ЭТОЙ ТВАРИ! А ОНА… ОНА…
— Димка, у неё дочка! Одумайся! — бросил ему вслед Марк, пытаясь перекрыть путь к двери.
— Такая мамаша ей ни к чему! — прошипел Дима, отталкивая его плечом, и в его глазах снова вспыхнуло то безумие. — ОТСТАНЬ!
— Э-эй, друг, ты куда?! Стой! — взволнованно крикнул Егор, делая шаг вперёд.
Но Дима уже не слушал, не слышал. Он вылетел из кабинета в коридор и побежал. Не пошёл — побежал с такой нечеловеческой, отчаянной скоростью, что они, выскочив вслед, лишь увидели, как створки лифта с шипением смыкаются перед его исчезающей фигурой. Он успел проскочить.
— ПИЗДЕЦ, ЕГОР! — Марк схватился за голову, его лицо исказилось от ужаса и бессилия. — Он сейчас что-нибудь натворит! Что блядь делать?! Где его искать?! Он же в таком состоянии… он же неадекват!
— Я не знаю, Марк! — шептал Егор, его глаза были полны паники. — Ну, это же Димон… он же всегда контролировал... он же адекватный… БЫЛ... … — и в этом «был» прозвучал приговор.
— Вот именно, Егор, что БЫЛ, — тихо, с ледяной, всё понимающей горечью ответил Марк. — А сейчас… сейчас там бегает по городу не наш брат. Там бегает раненый зверь, который не знает, куда себя деть от боли. И он найдёт кого-нибудь, чтобы эту боль излить. Скорее всего, её. Поехали. Ко мне. Надо думать. Быстро.
---
Она не помнила, как вырвалась из ледяного чрева башни, как её ноги, словно подрубленные и отчуждённые от тела, несли её по сияющему, враждебному мрамору холла, спотыкаясь о невидимые трещины в той реальности, что только что с оглушительным треском рухнула у неё на глазах, погребая под обломками последние надежды и саму возможность будущего. В ушах стояла не тишина, а оглушительный, всепоглощающий гул, в котором пульсировало, как набат безумия, одно-единственное, выжженное ненавистью слово: «Тварь!». Оно вонзилось в сознание раскалённым щупом, прожигая нейронные пути, выжигая дотла всё остальное — и стыд, липкий и всепроникающий, и животный страх, сковывающий горло, и даже само отчаяние, превратившееся в нечто плоское и безжизненное.
Егор, с лицом цвета пепла и глазами, полными немой, беспомощной тревоги, почти силой, с грубостью отчаяния, усадил её в такси, сунул в негнущиеся, ледяные пальцы пачку смятых, чужих купюр — не тех, ослепительных, хрустящих новизной, что лежали грубой горой на его столе, а обычных, бытовых, пропахших потом, табаком и мелким обманом. Она сидела, сжавшись в ледяной, безжизненный комок, и мир за тонированным стеклом плыл мимо, как бессвязный, лишённый смысла и цвета сон, как декорация к спектаклю, где её роль уже отыграна и выброшена на свалку. Его пиджак пропитанный запахом дорогого парфюма и холодного, отстранённого благополучия, не грел; он лишь нависал на её плечах невыносимым грузом чужой, запоздалой и абсолютно бесполезной жалости.
Подъезд, как хищная пасть, втянул её в своё сырое, тёмное нутро, пропитанное вечным запахом тления, щелочной химии и той глухой, непробиваемой безысходности, что просачивалась из самых стен. Дверь квартиры захлопнулась с финальным, скрипучим стуком, похожим на захлопывание крышки гроба. Она, движимая слепым инстинктом, заперла все замки, задвинула цепочку — этот жалкий, смехотворный щиток из железа и ржавчины от той тьмы, что теперь преследовала её не извне, а гнездилась внутри, разъедая душу, — и сползла по шершавой поверхности двери на пол, прижав колени к подбородку, в позе эмбриона, который не хочет рождаться в этот жестокий мир. Тело начало содрогаться — не рыданиями, которые приносят облегчение, а мелкой, глубокой, предательской дрожью, идущей из самого позвоночника, будто каждая кость, каждый сустав внезапно лишились плотности и стучали друг о друга в немом, первобытном ужасе. Слёз не было. Они, казалось, испарились, выжженные адским пламенем его взгляда — того самого, пустого и бездонного, как лёд на глухом озере в крещенские морозы, и наполненного таким леденящим, абсолютным презрением, что оно вымораживало душу, выхолащивая из неё последние крохи тепла. В той ледяной пустоте не было места ни для оправданий, ни для сложностей прошлого, ни для её материнского, всепоглощающего страха за Лизу. Там царила лишь чистая, концентрированная ненависть к предмету, оказавшемуся грязным, фальшивым, недостойным даже мимолётного касания.
Он не простит. Он не просто оттолкнёт — он уничтожит, сотрёт в порошок, предаст полному, тотальному небытию. «
Почему он сказал, что я носила деньги мужу?»
— внезапно прорезала мозг острая, как бритва, мысль, и в ней было столько отравляющего ужаса, что Рита физически почувствовала тошноту. «
Неужели это правда?! Неужели меня так жестоко, так цинично обманывали все эти годы, заставляя самой таскать подачки своему тюремщику?»
Если это правда, то это уже не просто ложь. Это — предательство. Предательство такого масштаба, такого калибра, которое в его чёрно-белом, жестоком мире не прощают. Никогда.
Фраза «
Если я тебя найду, ты сдохнешь медленно
» висела в спёртом воздухе квартиры не угрозой, а холодной, неопровержимой констатацией. Как диагноз неизлечимой болезни. Как приговор, уже подписанный, запечатанный и ждущий исполнения. Она видела, на что он способен. Видела, как в его руках ломается не только плоть, но и воля, как гаснет свет сознания в глазах другого человека. И теперь вся эта нечеловеческая ярость, весь этот холодный, методичный ужас были безраздельно, всецело направлены на неё. На неё одну.
Она поднялась, опираясь о шершавую стену, как раненое животное, и прошла в пустую, тёмную комнату. Лиза была в безопасности, у соседки — этот крошечный, хрупкий, единственно живой и тёплый островок в ледяном океане её кошмара, пока ещё не смытый волной адского хаоса, который она сама, по своему глупому, трусливому, преступному недомыслию, впустила в их жизнь. Она подошла к окну, отдернула занавеску — двор спал, серый, безликий, равнодушный. Ни чёрных, словно гробы, машин с тонированными стёклами, ни неподвижных, зловещих теней у подъезда. Пока. Это «пока» висело над ней дамокловым мечом, и мерное, монотонное тиканье дешёвых настенных часов отстукивало обратный отсчёт до её личного апокалипсиса.
И тогда, сквозь ледяную, парализующую всё внутри панику, начал медленно, неумолимо проступать контур единственного выхода. Чудовищно простого, примитивного, такого же безрадостного и беспросветного, как эти облупленные стены, но — единственного.
Уехать. Исчезнуть. Раствориться. Завтра. Нет, сегодня.
Он будет искать. У него есть целая вселенная на ладони, тёмная, изворотливая, всевидящая, всеслышащая, всезнающая вселенная, которая найдёт кого угодно и где угодно. А если не найдет — то всё равно. Бежать! У неё — только эти часы, эта короткая, хрупкая, ненадёжная форa, пока его сдерживают друзья, пока его ярость не остыла в смертоносный, безошибочный, отточенный план.
А позади, как кандалы на избитых ногах, — Алексей. Его жадность, его трусливая жестокость. Угроза Лизе никуда не делась; она лишь приобрела новое, куда более страшное, непостижимое измерение. Теперь опасность смыкалась с двух сторон, образуя жернова, в которых она и её дочь были лишь хрупкими, обречёнными зёрнышками.
Она начала метаться по тесной квартире, как загнанный в тупик зверь, собирая не жизнь — её жалкие, бесславные останки. Простые, тёмные, незаметные, неброские вещи — джинсы, потёртые футболки, тёплую, бесформенную кофту для Лизы, её зайца, вылинявшего от детских слёз и бессонных ночей, документы, эти удостоверения личности, которые отныне будут удостоверять лишь её бегство. Всё уместилось в потертый, некогда яркий рюкзак и в маленький детский ранец — скарб вечных беженцев, бегущих от войны, которая для неё обрела имя и лицо, от войны, которой стал он сам.
Она замерла на середине комнаты, глядя на эти два узелка, эти два саквояжа в никуда. Вся её жизнь, весь её мир, всё её «я» сжалось до размеров, которые можно унести на собственной, сгибающейся под тяжестью вины, спине. В горле встал тугой, болезненный ком, душивший любые звуки, но плакать она уже не могла — только смотреть широкими, сухими, горящими глазами и понимать всю бездонную глубину падения.
Потом она, будто на эшафот, подошла к потускневшему зеркалу в прихожей. В мутном стекле на неё смотрело бледное, искажённое страхом, абсолютно чужое лицо с огромными, потухшими глазами-пропастями. Лицо женщины, которую только что назвали шлюхой, тварью, мразью, продажной душонкой. И в глубине этих глаз, сквозь пелену страха и отчаяния, она с леденящим ужасом разглядела то, что, наверное, видел он: слабость, ложь, ту самую трусливую, мелкую продажность, в которой он её теперь обвинял. Она сжала кулаки с такой силой, что короткие ногти впились в ладони, оставляя красные, болезненные следы.
Нет. Она не это. Она — мать, загнанная в самый тёмный угол жестокой системой, где её использовали, как расходный материал, все, кому не лень. Где любовь оказалась самой изощрённой ловушкой, а обещанное спасение — самой мучительной пыткой. Ей было до физической, до мучительной боли жаль того Диму, который смотрел на неё взглядом, полным такого доверия и такой нежности, что ей хотелось раствориться в нём, исчезнуть, перестать существовать, чтобы только не омрачать этот свет. Того Диму убили. И её собственная, дрожащая, трусливая рука нажала на спусковой крючок.
Она глубоко, судорожно вдохнула, сбросила с плеч пиджак Егора. Надела свой старый, растянутый, безликий свитер, грубую, поношенную куртку — доспехи невидимости. Взяла телефон, вынула тонкую, хрупкую пластинку сим-карты, сломала её пополам с тихим, сухим, окончательным щелчком и бросила в мусорное ведро, в клочья старой жизни. Стирала себя. Стирала цифровой след. Стирала ту Риту, которая хотя бы теоретически могла быть любима.
«
Сегодня нужно найти денег
», — прошептала она в гробовую тишину пустой квартиры, и эти слова повисли в холодном, неподвижном воздухе, как самый страшный, самый безысходный и самый очевидный из всех возможных приговоров. Денег на то, чтобы купить себе и дочери право на жизнь, на завтрашний день. Денег на то, чтобы раствориться, испариться, стать призраком. Денег, которых у неё не было, и не предвиделось. И этот поиск, безнадёжный, отчаянный и неотвратимый, начинался здесь и сейчас, когда бежать уже было некуда, кроме как вперёд, в сгущающуюся, непроглядную тьму абсолютной неизвестности.
---
Она зашла к соседке, к этой вечно усталой, но бесконечно доброй женщине, которая, увидев её лицо, не задала ни одного вопроса, лишь молча, с бездной сострадания в потухших глазах, кивнула и подвела к дивану, где в неудобной позе, свернувшись калачиком, спала Лиза. Рита взяла дочь на руки и они вышли на улицу, сели на первую маршрутку, заполненную безразличными лицами, и она поехала — в единственное место в этом ополчившемся, ощетинившемся против неё городе, где ещё теплился, как последний уголёк в холодной пепелище, призрачный шанс не на спасение даже, а просто на человечность, на последнюю, отчаянную сделку с чужой, но понимающей совестью.
— Мамочка, куда мы едем? — прошептала Лиза, прижимаясь к ней горячей щекой, и в её полном доверия голосе звучала та самая радостная, беззаботная тревога ожидания чуда, которая разрывала Рите душу на тысячи окровавленных, не находящих покоя осколков, каждый из которых кричал о её собственном предательстве этого детского, чистого мира.
— Сейчас увидишь, малышка моя, скоро всё узнаешь, — пыталась выдавить из себя хоть искорку тепла, хоть бледную, кривую тень улыбки Рита, и голос её звучал хрипло, чуждо, далёко, как будто говорил кто-то другой, кто-то из параллельной, более жестокой реальности, куда она сама загнала и свою дочь.
Она отбивалась от её наивных вопросов всю долгую, тряскую дорогу, глядя в запотевшее, мутное стекло, за которым проплывали, как в тумане, чужие, равнодушные улицы, и думала только об одном, одном-единственном, навязчивом, как бред: успеет ли, успеет ли она опередить его гнев, его месть, его всевидящее око, или же уже сейчас, в эту самую минуту, чьи-то невидимые тени следят за этим убогим автобусом, докладывая ему каждый её шаг, каждую остановку, каждую слабость.
Когда они, наконец, вышли на тихой, ухоженной, опрятной улице, где даже воздух казался другим — чистым, прохладным, пахнущим дорогой землёй и покоем, — и прошли ещё пешком несколько метров, Рита, с сердцем, готовым выпрыгнуть из груди и разбиться о брусчатку, с рукой, дрожащей, как в лихорадке, нажала на холодную, металлическую кнопку звонка у высоких, кованых, внушительных ворот, за которыми была другая жизнь, жизнь, в которую у неё когда-то был шанс, и который она так бездарно, так окончательно упустила.
— Вам кого? — раздался из решётки домофона безличный, механический, лишённый всякой интонации голос, голос сторожа, охраняющего покой тех, кто имеет право на этот покой.
— Будьте добры… Таю. Скажите, пожалуйста, что пришла Рита. Это… это очень, очень срочно, — её собственный голос прозвучал тихо, срывающе, полным бездонной, животной мольбы, голосом загнанного в угол существа, у которого не осталось ничего, кроме этой последней, хрупкой соломинки.
Через минуту, показавшуюся вечностью, в течение которой она ловила на себе испуганный, полный вопросов взгляд Лизы, ворота с тихим, но решительным щелчком открылись, и навстречу, по мокрой от росы дорожке, уже почти бежала сама Тая, с лицом, искажённым тревогой и предчувствием беды, а позади, в глубине двора, замерли, как две грозные, настороженные тени, Марк и Егор, и тут же подошёл Тимофей, молча взяв за руку немного испуганную Лизу и мягко, но неуклонно уводя её в сторону, в безопасность и тепло большого, гостеприимного дома.
«Боже правый! Зачем, зачем я пришла сюда, на этот проклятый порог? Он… он тоже здесь, за этой дверью, ждёт меня с тем же ледяным презрением?» — пронеслась в голове молниеносная, паническая, парализующая мысль, и ноги на мгновение отказали, превратившись в ватные, предательские столбы, вросшие в землю.
Тая, с лицом, полным неподдельного, почти материнского ужаса и сострадания, подбежала, втянула Риту на территорию, словно спасая от невидимой, но ощутимой погони, и усадила на первую же каменную скамейку, холодную и влажную даже сквозь ткань джинсов, холод, который тут же просочился внутрь, к самым костям.
— Его нет здесь... Рита... милая! Что случилось? Ты вся трясёшься… Скажи! — Тая накинулась на неё лавиной вопросов, её голос дрожал, а глаза, широкие и испуганные, бегали по её лицу, выискивая синяки, ссадины, любые видимые следы насилия, не понимая, что самые страшные раны — внутри, и их не увидеть.
Марк и Егор стояли в отдалении, не приближаясь, но и не уходя, два безмолвных, мрачных стража на границе этого женского, полного боли и отчаяния круга; их позы были напряжёнными, плечи — поднятыми, а лица — непроницаемыми каменными масками, за которыми, однако, бушевали собственные, хорошо знакомые им бури гнева, тревоги и беспомощности.
Рита не выдержала этого взгляда, этого тепла, этой незаслуженной заботы. Всё, что копилось, всё, что давило на грудную клетку невыносимой тяжестью, вырвалось наружу не громкими рыданиями, а тихими, беззвучными, обжигающими, как кислота, слезами, которые текли сами по себе, безо всяких усилий, смывая последние остатки гордости и достоинства.
— Это не он, Тая, понимаешь? Не он во всём виноват… Это я. Всё я. Моя ложь, моя трусость, моё… моё убогое прошлое, которое настигло меня здесь. И… мне нужно уехать. Сейчас. Срочно. Дима меня… он меня никогда не простит. Никогда. Он смотрел на меня так… как будто я уже не человек. Как будто я что-то… что-то гадкое, что нужно раздавить.
Тая, всхлипнув, схватила её ледяные, негнущиеся руки в свои тёплые ладони, пытаясь согреть, передать хоть каплю своей уверенности, своего упрямого, выстраданного оптимизма.
— Рита, не плачь! Это же Димка, ну! Ты же сама знаешь его… он вспыльчивый, да, он ураган, но он же… он же в глубине души хороший, он не чудовище! Сейчас мы ему позвоним, он приедет, мы все вместе сядем, спокойно, без криков, всё обсудим, во всём разберёмся! — она пыталась улыбнуться ободряющей, дрожащей улыбкой, но та вышла кривой, испуганной, полной сомнений.
Рита, услышав это, подскочила, как дикое, загнанное в угол животное, почуявшее смертельную опасность, вырвала свои руки из её хватки.
— Тая, нет! Ради всего святого, нет! Не звоните ему! Не надо! Вы не понимаете! — она закричала так отчаянно, так громко и пронзительно, что её крик, подобно стеклу, разбился эхом в тишине двора, и Марк с Егором, наконец не выдержав, решительно, тяжёлыми шагами подошли ближе, образуя вокруг неё тесное, давящее кольцо.
— Рита, возьми себя в руки! Успокойся немедленно! — взволнованно, но с привычной, властной твердостью в голосе сказал Марк, перекрывая её нарастающую панику своим низким, басовитым, не терпящим возражений тоном. — Я абсолютно уверен, что вся эта история — просто чудовищное недоразумение, клубок нервов и глупостей, который можно и нужно распутать. Давай позвоним Димке, он остыл уже, должен был остыть, он же не идиот полный, и всё встанет на свои места.
— Нет! Нет, вы не слушаете! — снова, уже на грани истерики, крикнула Рита, заткнув уши ладонями, зажмурив глаза, а потом устремила на Таю взгляд, полный такой бездонной, немой мольбы и такого отчаяния, что у той внутри всё оборвалось и сжалось в тугой, болезненный комок. — Тая… я умоляю тебя, как подругу, как женщину… Могла бы я… оставить Лизу у вас? Всего лишь до утра? Пожалуйста! Мне больше не к кому обратиться, не у кого просить помощи в этом городе! Я больше ничего, ничего не прошу у вас, только это, только эту одну, последнюю милость! Потом… завтра с утра… я заберу её, и мы уедем. Из этого города. Навсегда. Словно нас и не было.
— Рита! Да что ты такое говоришь! Конечно, можно, ребёнка можно оставить, но не совершай же ты этой роковой ошибки, не убегай! — Тая, сама пережившая бегство и вкусившая все его горькие, отравляющие душу плоды, из последних сил пыталась достучаться, вложить в каждое слово весь груз своего тяжёлого, оплаченного слезами опыта. — Убегая, ты не решаешь проблему, ты её только усугубляешь в тысячу раз! Ты бежишь от него, но ты убегаешь и от шанса всё исправить, от шанса быть услышанной! Он будет искать, Рита, ты сама знаешь, он найдёт, и тогда… тогда будет уже поздно что-либо объяснять!
— Тая! — голос Риты внезапно стал тихим, но приобрёл стальную, непоколебимую, ледяную твёрдость, в нём прозвучала та страшная, фатальная решимость, которая рождается лишь на краю пропасти. — Твоя история, твой путь к Марку, твои страхи и победы — это твоё. Это свято. И я не вправе их оспаривать. Не обижайся. Но свою дорогу… свою я должна пройти сама. Получить свой собственный, выстраданный опыт. Принять свои последствия. Так будет правильно. Так должно быть. Пожалуйста… не держи меня. Не отнимай у меня последнее, что у меня осталось — право на этот собственный, горький выбор.
Тая замерла, смотря ей прямо в глаза, ища в их глубине хоть проблеск сомнения, хоть тень неуверенности, но находила лишь пустоту, выжженную страхом, и сталь — холодную, отполированную отчаянием. И вдруг сама заплакала, тихо, безнадёжно, понимая, что все слова бесполезны, что поезд, как говорится, уже ушёл. Молча, сдавленно кивнула, затем порывисто, со всей силой обняла Риту, как будто хотела вложить в это объятие всю свою нерастраченную нежность, всю заботу, всю боль прощания.
— Рита… мы же… мы же помогли бы...
— Я знаю, — прошептала Рита ей прямо в шею, впитывая, как губка, это последнее, искреннее, незамутнённое человеческое тепло, этот финальный акт участия. — Я знаю, что вы бы помогли. Но я так хочу. Я так должна. Это мой крест. Мне его нести.
Потом она, собрав остатки сил, словно собрав в кулак всё своё мужество, которое у неё ещё оставалось, подошла, присела на корточки перед испуганной, недоумевающей Лизой, обняла её маленькое, хрупкое тельце так крепко, как только могла, нашептала что-то быстрое, ласковое, успокаивающее на ухо, поцеловала в макушку, впитав её детский, неповторимый запах, как самый сильный, самый священный талисман на предстоящий путь.
И наконец, с прямой спиной и поднятой головой, хотя внутри всё было вывернуто наизнанку и стонало от боли, она подошла к Марку и Егору, которые, как два мрачных, неумолимых исполина, сторожащих врата в иной, более справедливый мир, стояли у самой калитки, не преграждая путь физически, но всем своим видом, своей собранностью, своим тяжёлым, испытующим взглядом создавая непреодолимую, невидимую стену.
— Марк… Егор… — её голос прозвучал тихо, виновато, но без тени подобострастия или заискивания, голосом человека, принявшего свою вину и готового нести полную ответственность. — Я отдаю себе отчёт. Я знаю, что виновата перед ним. Это не мелкое недоразумение, не досадная ошибка, которую можно загладить улыбкой. Это факт. Предательство доверия. И теперь… теперь всё, что я могу, всё, что я должна сделать — это попытаться спасти единственное, что у меня осталось в этой исковерканной жизни. Единственное, что ещё чисто, что не запятнано всей этой грязью. Своего ребёнка. Отпустите меня. Просто дайте уйти.
— Нет, — коротко, резко, как удар хлыста, произнёс Егор, и в его глазах вспыхнул неожиданный, яростный огонь, огонь защитника своего друга, огонь человека, ненавидящего несправедливость, даже если она исходит от жертвы. — Это неправильно, Рита. Ты не имеешь права сбегать, как последняя трусиха. Ты должна посмотреть ему в глаза. Должна поговорить с ним. Не как жертва с палачом, а как два взрослых, сломленных, но всё ещё живых человека. Он не монстр, ты сама это знаешь. Под всей этой яростью — такая же боль, как у тебя. Дайте ей выйти, дайте ему высказаться. И тогда, может быть…
Им, после тяжёлой, напряжённой, наполненной немым противостоянием паузы, когда воздух между ними сгущался, словно перед грозой, не оставалось ничего иного, кроме как, обменявшись красноречивым, полным бессильной ярости и тревоги взглядом, молча, нехотя расступиться, открыв ей путь в мир, в ту самую неизвестность, от которой они пытались её уберечь.
— Не делай глупостей, Рита, — бросил ей вдогонку Марк, уже повернувшись к ней спиной, и в его низком, хриплом голосе слышалась не злоба и не осуждение, а какая-то странная, усталая горечь, горечь человека, слишком часто видевшего, как близкие люди сами роют себе могилы. — Глупостей, которые потом не исправить.
Рита, уже переступив порог, лишь на мгновение обернулась, и её взгляд, заплаканный, опустошённый, выжженный изнутри, но при этом не сломленный, а какой-то дико-остервенелый, встретился с его взглядом. В этой молниеносной, безмолвной вспышке между ними промелькнуло всё: и горькое прощание, и немая благодарность за всё, даже за эту суровую правду, и страшное предчувствие неминуемой беды, и та самая непоколебимая, отчаянная решимость идти до конца, даже если этот конец — пропасть. Затем она резко побежала прочь, к остановке, к маршрутке, к своему последнему, самому страшному и самому важному свиданию с судьбой, которое ждало её где-то в туманных, грязных, безымянных переулках города.
Марк, не в силах больше терпеть это тягостное, давящее бездействие, схватил телефон и одним движением, набрал ненавистный сейчас номер.
— Что надо? — ответил голос Димы, резкий, сквозь стиснутые зубы, обрубленный, лишённый всяких интонаций, как будто он только что перерезал кому-то глотку или сам стоял на краю, глядя в дуло пистолета.
— Ну что, еблан, гений саморазрушения? Где ты, блядь, есть сейчас, а? На дне какой бутылки или в очередном ангаре? — рявкнул в ответ Марк, не сдерживаясь ни на йоту, выпуская наружу всю накопившуюся ярость и бессилие.
— Я тебе задал конкретный вопрос, Марк. Что. Надо. Мне некогда разгадывать твои хуевы ребусы и слушать истерики! — зарычал Дима в трубку, и в его голосе, помимо усталости, граничащей с полным опустошением, слышалась опасная, звериная напряжённость, предвестник взрыва.
— Нихуя, кроме того, что тут, только что, на пороге, была твоя «шлюха», твоя «тварь» — Рита, вся в соплях, оставила мелкую на попечение Таи, сказала — «до утра, потом заберу и уеду из города навсегда», — уже орал Марк, не скрывая ни капли своей лютой ярости и леденящей тревоги. — До чего ты блядь довёл? Ты совсем, сука, мозги в жопу засунул?!
В трубке повисла долгая, тягучая, звенящая, невыносимая пауза. Казалось, время остановилось, а связь оборвалась на самом интересном месте.
— И?.. — наконец, тихо, без эмоций, словно диктор, зачитывающий сводку погоды, произнёс Дима. — Что ты хочешь от меня услышать, Марк? Какие слова утешения? Одобрения? Или, может, ты ждёшь, что я помчусь её искать, как романтический идиот?
— Я ебу, что я хочу услышать! Я не хочу слышать эту поебень! Это, блядь, дежавю, которое мне уже осточертело до рвоты, и ты прекрасно, на своей шкуре знаешь, чем обычно заканчивается такая вот, «бабья самодеятельность» по спасению мира через побег, Димон! — орал Марк, вкладывая в слова весь свой страх за него, за неё. — Кончается это всегда кровью, еблан! Кровью и могилами! Ты что, забыл?!
— Я с ней… я с ней ещё не закончил, — тихо, почти мечтательно, с какой-то пугающей отстранённостью сказал Дима. — Мы ещё поговорим. Обстоятельно. А потом… потом пусть спокойно, без помех, пиздует. На все четыре стороны, куда глаза глядят. Убивать, душить, резать не буду, если ты, собственно, об этом беспокоишься, — он усмехнулся в трубку, коротко, сухо, и этот звук был леденяще чужим, нечеловеческим, будто смеялся не он, а некая тёмная сущность, поселившаяся в его израненной душе.
— Димка! Ты меня слышишь, блядь?! — выхватил телефон у Марка Егор, и его голос дрогнул, в нём послышались нотки чистой, неподдельной паники. — Где ты, чёрт тебя дери, сейчас находишься?! Скажи координаты, мы выезжаем! Сию секунду! Не делай глупостей, я тебя умоляю, опомнись!
— Успокойтесь, а?! — отрезал Дима, и в его внезапно прорезавшемся, стальном, как лезвие бритвы, тоне прозвучала опасная, не терпящая возражений нота абсолютной, безоговорочной власти над ситуацией, которой у него, возможно, и не было. — Я не ребёнок малолетний и не псих на привязи. Я сам всё прекрасно знаю. Сам во всём разберусь. Не лезьте.
И связь прервалась — не со щелчком, а с тихим, равнодушным писком. Они пытались набрать снова, и снова, и ещё раз, тыкая в экран пальцами, но в ответ слышали лишь механическое, бездушное, навевающее ужас: «Абонент временно недоступен».
— Пиздец, — выдохнул Марк, сжимая телефон в кулаке. — Полный, окончательный, беспросветный пиздец. Он не остыл. И теперь он пойдёт за ней. И кончится это… Даже думать не хочу.
Они стояли в тихом, ухоженном, пахнущем утренней сыростью и дорогими цветами дворе, а где-то там, в чреве этого бесконечно огромного и бесконечно равнодушного города, в его тёмных, извилистых, непроглядных артериях, уже мчалась, дребезжа и подпрыгивая на кочках, как призрак, как вестник беды, старенькая маршрутка. И в ней, прижавшись лбом к ледяному, грязному стеклу и глядя пустыми, ничего не видящими глазами в наступающее утро, ехала Рита — на свою последнюю, самую страшную, самую важную и, возможно, самую фатальную встречу в жизни.
Глава 19. ФИНАЛ. ИГРА ВСЕРЬЁЗ
«Чёрная Дыра» в эту ночь не гудела — она ревела. Рычала адской глоткой, выплёвывая в потёмки промзоны рёв турбин и душераздирающий визг резины. Воздух был не воздухом, а густым, едким бульоном из выхлопных газов, палёного сцепления, дешёвого табака и тяжёлого, удушливого запаха денег — тех самых, пахнущих чужим потом и кровью. Дима заглушил двигатель своего Porsche и вывалился наружу, будто его вытолкнула из кокпита та же сила, что сводила ему челюсти в немом крике. Матово-серый карбон машины не просто пожирал отблески неонов — он впитывал в себя весь окружающий мрак, становясь его олицетворением. Не машина, а катафалк. Не водитель, а палач, пришедший привести себе в исполнение смертный приговор.
«
Сегодня я выжгу свою душу дотла. Оставлю всё, что во мне ещё дрыгается и ноет, прямо здесь, на этом ебучем асфальте. Убил Велору. Убью и тебя, «Призрак»
.
И тогда… тогда, сука, в моей жизни наконец-то наступит порядок. Будет тихо. Будет пусто. Будет… замечательно».
Мысль билась в висках тупым, навязчивым молотом. Он прислонился к капоту, скрестив на груди руки, став живой статуей собственной ярости. Его взгляд, выжженный досуха, был острым как скальпель сумасшедшего хирурга. Он не видел толпу, не видел этих ухмыляющихся, пьяных рож, этих силиконовых кукол с пустыми глазами. Он выискивал только одно. Её. Вернее, её железного двойника. И нашёл.
В дальнем углу стоянки, в самой густой тени, замер чёрный Audi RS3. Низкий, приземистый, распластанный по земле, словно готовый к прыжку паук. Без единой наклейки, без намёка на индивидуальность. Просто чёрная, зловещая дыра в пространстве. «Призрак». Он был тут. Дима чувствовал это не глазами — всеми фибрами своей израненной, одичавшей души. Звериное чутьё, загнанное в угол болью, выло в нём одним словом: «ЗДЕСЬ».
И понеслось. Первый заезд. Дима против какого-то зажравшегося мажора на кричаще-зелёном «Мицубиси», напичканном мигалками и глупым антикрылом. Парень что-то кричал, строил из себя крутого. Дима даже не взглянул на него. Сел в Porsche, захлопнул дверь. Мир сжался до размеров кокпита. Завёл. Двигатель взревел не просто мотором — взревела вся его накопленная ненависть.
Старт. Серый Porsche не поехал — он ВЫСТРЕЛИЛ. Сорвавшись с места с таким рёвом, что у толпы рефлекторно заложило уши. Это была не гонка. Это была показательная, беспощадная казнь. На первом же повороте Дима пошёл по внешней, на запредельной скорости, заставив соперника инстинктивно вывернуть руль и сбросить газ. В салоне стоял оглушительный рёв и его собственное, ровное, ледяное дыхание.
«
Разминка, ублюдки. Просто разогрев. Готовьтесь хоронить своего кумира».
Пока он, не глядя, швырял в бардачок пачку денег, на трассу выкатился чёрный Audi. Его соперник — здоровенный, поднятый «патруль» с дурацким спойлером, похожим на полку. Зрители завыли, ожидая кровавого месива. Но случилось невероятное.
«Призрак» не рванул. Он… вытек. С места — плавно, почти не спеша, но с какой-то нечеловеческой, математической точностью. Занял внутреннюю траекторию и держал её, как пуля — линию ствола. На повороте он совершил что-то, от чего у Димы похолодела кровь. Легчайший, практически невидимый сброс газа, микроскопический, контролируемый занос — и Audi, будто вытолкнутый неведомой силой, выпрыгнул из виража, уже оторвавшись на полкорпуса. Он выиграл так же легко, холодно и безэмоционально, как Дима — яростно и демонстративно.
Так они и шли весь вечер — двумя параллельными лезвиями, расчищая себе дорогу к финалу. Два полюса безумия: Дима — сжигая всё вокруг огнём своей ярости, «Призрак» — замораживая пространство вокруг себя ледяным, бездушным расчётом. Они не пересекались, но их противостояние висело в воздухе плотнее смога, заряжая «Чёрную Дыру» до взрыва. Все, от зевак до организаторов, поняли — сегодня не гонки. Сегодня дуэль. На смерть
Ставки взлетели не просто в космос — они пробили его купол и ушли в беспредельную, ледяную пустоту, где нет места ни жалости, ни правилам, ни самому понятию здравого смысла. На кону — заоблачные, немыслимые, дикие для этого подпольного ада десять тысяч евро. Для Димы — всё. Абсолютно всё, кроме денег. Его последний, отчаянный, выжженный изнутри шанс вырвать клыки и когти у того призрака, что поселился в его черепе, чёрной краски Audi, и холодного визора шлема. Их машины, словно два гладиатора, обречённые на смерть одним лишь фактом своего существования, выкатили на стартовую позицию. Porsche, сверкавший в свете прожекторов, как могильная плита. И чёрный, поглощающий свет Audi, похожий на зияющую пустоту, на дыру в самой реальности. Два зверя, два воплощения ярости, готовые не просто сожрать друг друга, а стереть в мелкую, кровавую пыль, чтобы от противника не осталось даже памяти.
Дима сидел в кокпите, пристёгнутый так туго и жестоко, что ремни впивались в тело через ткань комбинезона, оставляя на коже багровые полосы, как стигматы грядущей расправы. Руки в перчатках, пальцы сведённые в судорожной судороге, сжимали руль с такой силой, что казалось, он вот-вот треснет, выпустив наружу всю кипящую внутри стальную ненависть. Он смотрел сквозь забрало своего шлема, сквозь собственное тяжёлое, хриплое дыхание, на чёрный, безликий, бесстрастный силуэт Audi, застывший в метре впереди. Шлем «Призрака» был медленно, почти лениво повёрнут к нему. Неподвижный. Бесстрастный. Совершенно пустой. Маска смерти, ждущей своего часа.
«
Ну что, сука? Объявилась, наконец-то? Решила финальный аккорд в нашем ебучем спектакле сыграть? Второй призрак за сегодня… Отправишься прямиком за той же дорогой, куда я сегодня спровадил ту, другую, в перьях — в небытие, в пизду, в ничто. Я сейчас, блядь, из твоего чёрного, холёного, наглого Audi сделаю такую ебучую, пылающую груду металлолома, поняла? Размажу тебя по этому асфальту вместе с твоим гоночным, ублюдским самомнением, с твоими дурацкими маневрами и этой ледяной, собачьей надменностью. Ты думала, можешь прийти сюда, посмеяться над моей раздолбанной, искореженной жизнью, над моей верой, над моим… идиотизмом, и просто смыться в ночь, как ни в чём не бывало? Нет, детка. Нет. Сегодня ты отсюда не уедешь. Сегодня ты сдохнешь. Я выжму из этой тачки всё, что в ней есть, и потом ещё выжму из тебя. Я заставлю тебя выть от страха так, что твой голос порвёт изнутри этот шлем, я заставлю тебя жать на тормоз, пока педаль не провалится в пол. Я увижу, я ДОЛЖЕН увидеть, как в твоём ебучем, грёбаном визоре погаснет наконец этот холодный, надменный огонёк. Ты стала моей навязчивой идеей, моим проклятием, моим личным адом на колёсах. А сегодня… сегодня я призраков развеиваю. Всех до одного. Нахуй. В пепел. В забвение».
Он вдавил кнопку запуска, Porsche взревел — низким, басовитым, звериным воплем, от которого задрожали не только стёкла в ближайших машинах, но, казалось, сама земля под ногами. Это был не просто звук высокооборотистого двигателя. Это был рёв его души, искалеченной, изнасилованной, вывернутой наизнанку и жаждущей лишь одного — мести, сладкой и окончательной. Ему ответил другой звук — более высокий, сдавленный, свистящий, но не менее яростный и смертоносный. Рёв Audi походил на шипение разъярённой, готовой к броску кобры, в нём не было мощи, в нём была точность, холод и готовность убить одним ударом.
На вышке, словно замедлив время, зажглись огни. ЖЁЛТЫЙ. Предсмертная пауза. Дима вдавил сцепление в пол, втолкнул первую передачу с таким хрустом, будто ломал кому-то позвоночник. Обороты взвились до красной зоны, стрелка тахометра задрожала, упираясь в ограничитель, а сама машина затряслась, как в лихорадке, рванувшись всем своим нутром вперёд и удерживаемая лишь тормозом, этой последней, хлипкой преградой перед безумием. Сердце колотилось не просто ровно и страшно — оно отбивало внутри грудной клетки какую-то древнюю, дикарскую дробь, саундтрек к собственной казни или казни врага. Весь мир — шум толпы, мигающие огни, запахи — исчез, рассыпался, как пыль. Осталась только узкая, мокрая полоса асфальта, уходящая в темноту, и чёрное, ненавистное пятно впереди. Пятно, которое нужно уничтожить.
ЗЕЛЁНЫЙ!
Взрыв. Не звука — самой материи. Две тонны первоклассного немецкого металла, две тонны чистейшей, концентрированной ярости и две тонны невыносимой, клокочущей боли сорвались с места в едином, синхронном, безумном порыве, вздыбив за собой не стену, а целую гору едкого, чёрного, удушливого дыма от палёной резины, в котором смешались запахи денег, крови и конца.
---
Флажок опустили. Они рванули, выстрелили в горловину ночи.
Первый круг — разведка боем, холодное, расчётливое зондирование слабостей. Дима рвался вперёд, используя грубую, животную мощь своего двигателя на длинных прямых, где его Porsche превращался в серебристую молнию. «Призрак» отыгрывался в поворотах, его Audi цеплялся за мокрый асфальт с какой-то нечеловеческой, инопланетной силой сцепления, проходя виражи не просто по идеальным, а по каким-то волшебным, выверенным до миллиметра траекториям, которые видел только он. Это была уже не уличная гонка, не гонка на выживание. Это была демонстрация двух абсолютно противоположных, взаимоисключающих философий скорости: грубой, первобытной, необузданной мощи против холодного, стерильного, выверенного до автоматизма, почти машинного мастерства.
Второй круг. Третий. Они шли уже не колесо в колесо — они шли в сантиметрах друг от друга, металлические бока машин почти касались, высекая искры, а в салонах стоял кромешный ад: рёв моторов, завывающих на пределе, визг шин, теряющих сцепление, и их собственное, надрывное, хриплое дыхание, смешанное с запахом страха и пота. На одной из крутых, запредельных шпилек Дима, не сбавляя газа, с безумной, самоубийственной отвагой пошёл в глубокий, контролируемый занос, пытаясь физически, силой отжать чёрный Audi к обочине, к ржавым отбойникам.
«Призрак» парировал молниеносным, ювелирным доворотом руля и мгновенной, хлёсткой контратакой на выходе из поворота, отыграв потерянные сантиметры. В салоне Porsche Дима орал от бешенства, его крики тонули в рёве мотора, но эхо их билось о стены его черепа: «
Сука! Сука! Сука! Держится, блядь! Как тварь держится?! У неё что, вместо рук щупальца, а вместо мозга компьютер?!
»
Пятый круг. Финальный. Истина, горькая и ясная, как лезвие, пронзила сознание Димы сквозь пелену ярости — выиграть честно, просто обогнав, не получится. У «Призрака» сноровка не земная, не уличная. Это школа, чёртова лаборатория, против которой его природный талант и гнев выглядели дикарским танцем с бубном. Что ж. Отлично. Если нельзя выиграть гонку — можно выиграть войну. Войну на уничтожение.
На длинной, последней прямой, ведущей к формальному финишу, он начал свой истинный, запланированный манёвр. Не подрезание, нет — это для слабаков. Медленное, неумолимое, железное давление. Он смещал свой Porsche, сантиметр за сантиметром, всё ближе и ближе к стремительному Audi, сокращая драгоценное пространство для манёвра, загоняя того в стальной коридор из страха и своего собственного кузова. Сначала на полметра. Потом на тридцать сантиметров. Потом на десять. Зрители, эти вакханальные тени на обочине, завыли, засвистели, поняв — правила, эти хлипкие бумажные ширмы, кончились. Началось главное.
«
Гонки закончились, мразь. Кончились, сука. Началась бойня. Началась мясорубка. А в бою, в настоящей, честной мясорубке, нет правил. Есть только один закон — убить первым. Или быть убитым».
«Призрак» запаниковал. Это было видно даже сквозь блестящий, непроницаемый визор, сквозь броню карбона и стекловолокна. Он начал метаться, его чёрная машина дергалась на трассе, как раненая птица, он стал чаще, почти истерично бросать взгляды в боковое зеркало на серый, неотступный кошмар, нависший у него на хвосте, как тень гильотины. Он понял. Понял окончательно и бесповоротно, что попал не в гонку за деньгами, а в капкан, в ловушку, расставленную не просто соперником, а мстителем, одержимым, вышедшим за рамки всего. И ловушка, со скрипом ржавых пружин, захлопывалась.
Они пронеслись мимо финишной черты, мимо этой условной линии, на запредельной, срывающей дух скорости, но Дима даже не взглянул на неё, не моргнул глазом. Его цель была не здесь. Его цель была впереди. Он не давал «Призраку» ни малейшего шанса свернуть к стоянке, к безопасности, продолжая давить, прижимать, заставляя того ехать прямо, дальше, за пределы промзоны, в кромешную, промозглую, промышленную пустошь, где царили только ветер, ржавые каркасы цехов и всепоглощающая тьма.
Один километр. Два. Пять. Семь. Хороший асфальт сменился разбитым, потом пошла грунтовка, колеи, лужи, в которых машины подбрасывало, как щепки. Audi уже не пытался бороться, не пытался контратаковать — он отчаянно, слепо пытался бежать. Дима видел это по дерганым, паническим, нерасчётливым манёврам, по тому, как машина шла не по траектории, а куда получится. Страх. Сквозь броню шлема, сквозь сталь кузова, сквозь рёв моторов он наконец-то, сладострастно, как гурман, почуял его пьянящий, желанный, победоносный запах — чистый, животный, неконтролируемый СТРАХ.
«
Беги, сучка. Беги, старайся. Дальше. Быстрее. Выжимай из своей тачки всё, на что она способна. Я любуюсь твоим ужасом, твоей беспомощностью. Каждая твоя дрожь, каждый твой неверный поворот — это музыка для меня. Играй, играй, детка. Последняя партия».
И вот, спустя семь километров этого безумного, сюрреалистического преследования, на заброшенной, заросшей колючим бурьяном и усеянной ржавым железом площадке бывшего завода, ему это удалось. Резким, смертельно опасным, почти самоубийственным движением он рванул свой Porsche влево, подрезав чёрный Audi так внезапно и так жестко, что тому осталось только вжать тормоза в пол, чтобы не врезаться на полной скорости в бок. Чёрная машина, взвизгнув шинами, срывая их в облако пыли, развернулась почти на 90 градусов и встала как вкопанная, уткнувшись носом в полуразрушенный, ржавый забор из профнастила. Porsche, с визгом остановившись, встал поперёк единственного просвета, наглухо, окончательно заблокировав единственный путь к отступлению, к бегству, к спасению.
Тишина. Не просто тишина — абсолютная, гробовая, оглушающая тишина, нарушаемая только тихим, постепенно затухающим шипением перегретых двигателей, лёгким потрескиванием остывающего металла и его собственным, судорожным, хриплым, неровным дыханием, вырывающимся из груди, как из пробитого баллона. Он выключил зажигание. Резким, яростным, отрывистым движением расстегнул ремни, будто сбрасывая с себя последние оковы приличия. Распахнул дверь и вывалился наружу, в холодный, влажный воздух, пахнущий ржавчиной, бензином и страхом.
Его движения были быстрыми, чёткими, отточенными, лишёнными всякой человечности, всякой рефлексии. Просто набор действий хирурга-убийцы, палача, пришедшего привести приговор в исполнение. Он быстрыми, тяжёлыми шагами подошёл к водительской двери Audi. Дёрнул ручку — заперто. Он даже не поморщился. Не раздумывая ни секунды, с силой, наотмашь, всей мощью своего тела ударил локтем по стеклу. Оно треснуло с сухим, жалостливым хрустом, покрывшись паутиной. Ещё удар, точный, сильный — и стекло посыпалось внутрь, на сиденье, на пол, мелким, злым дождём. Он просунул руку в образовавшийся пролом, не обращая внимания на острые края, нащупал холодный пластик замка, щёлкнул им. Распахнул дверь.
Внутри, прижавшаяся к рулю, сжавшаяся в комок, сидела фигура в чёрном, обтягивающем гоночном комбинезоне и безликом шлеме. Дима, не говоря ни слова, не издав ни звука, впился ей в плечо, его пальцы впились в ткань и мышцы, и он вытащил её из машины, не как человека, а как мешок с мусором, с отвратительным, ненавистным содержимым, и швырнул на капот Audi. Металл глухо, жалобно прогнулся под её весом. Она завизжала — тонко, пронзительно, по-женски, — и тут же, инстинктивно, попыталась вырваться, оттолкнуть его. Он был быстрее, сильнее, тяжелее, одержимее. Он придавил её всей своей массой, пригвоздив к горячему, дрожащему от остывания металлу одной мощной, железной рукой, заломив ей другую за спину так, что кости хрустнули.
Другой рукой, свободной, он рванул молнию на комбинезоне сверху донизу, с таким звуком, будто разрывал плоть. Под тонким, технологичным материалом оказался лёгкий спортивный топ, пропотевший, и… маленькие, простые чёрные трусики, кусочек хлопка, последний бастион интимности. Он, не церемонясь, не раздумывая, вцепился пальцами в тонкую ткань и рванул. Раздался сухой, отвратительный звук рвущейся материи. Хлопок не порвался — он разошёлся по шву, обнажив бледную, гладкую кожу.
Девушка под ним забилась в настоящей, животной истерике, её крики, вопли, мольбы глушил шлем, превращаясь в приглушённые, дикие, нечленораздельные звуки, полные такого ужаса, что от них стыла кровь. Она пыталась биться, вырываться, дёргалась всем телом, но он был не просто сильнее. Он был монолитом. Он держал её как в стальных тисках, не оставляя ни сантиметра свободы. Дима грубо развернул её, стянул комбинезон, перекинул животом на капот, и снова прижал, теперь одной рукой крепко держа за затылок, вдавливая её лицо в холодный, грязный металл.
Разум Димы окончательно, бесповоротно вышел из-под контроля, сорвался с якорей и понёсся в чёрную, бурлящую пучину. Выпитый за день в томительном, яростном ожидании алкоголь — водка, виски, что-то ещё — смешался с адреналином, с ненавистью, с болью, создав в его крови убийственный, безумный коктейль, отменяющий все запреты, все моральные табу. Он не видел себя сейчас. Он не видел ничего, кроме красной пелены и её фигуры под собой. Потому что он её желал. Желал до физической, до мучительной дрожи в руках, до спазмов в животе. Против своей воли. Против всего, что в нём оставалось от человека. Он мечтал поквитаться с ненавистным «Призраком», со всей этой ложью, самым мерзким, самым низким, самым животным образом, доступным мужчине. Унизить так, чтобы не осталось ничего святого. Осквернить так, чтобы сама память об этом жгла её изнутри до конца дней.
«
Идеальная мишень. Я убью тебя в себе. Здесь. Сейчас. На этом ебучем, ржавом капоте».
Для этого у него всё было готово. Его тело, предательское тело, уже возбуждено до боли, до невыносимого напряжения этой бешеной погоней, этой всепоглощающей ненавистью, этим жгучим, извращённым желанием смешать свою боль с её болью, своё унижение с её унижением, чтобы в этой гремучей смеси ничего не осталось, кроме пепла.
Своей свободной рукой он провёл ей между бёдер, грубо, без прелюдий, и ухмыльнулся, растянув уголки губ в кривой, безумной, нечеловеческой усмешке, которую она, к счастью, не видела.
Он сдёрнул с себя шлем одним резким движением, швырнул его куда-то в темноту, в бурьян. Потом, всё так же прижимая её голову к капоту, низко, очень низко наклонился к её шлему. Его губы почти коснулись холодного пластика визора. Его дыхание запотело на нём.
Он нащупал замок на подбородке, щёлкнул им с лёгкостью, которая была страшнее любой силы, и резким, беспощадным движением сорвал шлем с её головы.
В рассеянном, жёлтом свете фар его Porsche, в этой адской, театральной подсветке, мелькнули распущенные, слипшиеся от пота и страха волосы, а затем — её лицо. Бледное, как полотно, искажённое до неузнаваемости чистым, неразбавленным ужасом, залитое слезами. Огромные, абсолютно безумные от страха глаза, смотрящие куда-то сквозь него, в небытие.
Он прижался губами к её мокрому от слёз и холодного пота уху. Его голос был низким, хриплым, пропитанным такой концентрированной ненавистью и такой вселенской болью, что от одного его звука, от одного шепота, по коже побежали бы ледяные мурашки даже у самого отъявленного циника.
— Сейчас, Риточка… — прошептал он, и в этом шёпоте была сладость яда. — Сейчас тебе будет так же хуёво, так же невыносимо больно и так же омерзительно, как мне всё это время. Поняла, шлюха?
Она замолчала. Не просто замолчала — она замерла. Её мозг, перегруженный страхом, болью, шоком, наконец-то, с чудовищным скрипом, обработал информацию. Не силу, не насилие — голос. ЭТОТ голос. Тот самый, что вчера шептал ей о любви. Она остолбенела, и потом её тело сотрясла новая, ещё более мощная, сокрушительная волна ужаса — ужаса не перед незнакомым маньяком, а перед осознанием.
— Нет… — выдохнула она, и это было не слово, а предсмертный стон. — Нет, нет, нет, нет, нет… Дима? ДИМА?! Боже… ДИМА, ЭТО ТЫ?!
Она снова забилась, но теперь это были не просто попытки вырваться из захвата. Это был ужас абсолютного, тотального осознания. Он знал. Он ВСЁ знал. И это была не просто месть обиженного незнакомца, не расправа озлобленного гонщика. Это было предательство, умноженное на предательство, удар, нанесённый не врагом, а тем, кого… тем, кого он любил. Двойной удар. От неё самой. От человека, который… который смотрел на неё так, будто видел не тело.
— Пожалуйста… — её голос сорвался на истеричный, захлёбывающийся шёпот, полный такой мольбы, что она резала слух. — Дима, нет… прошу тебя… отпусти… отпусти меня, пожалуйста… — и последнее превратилось в дикий, раздирающий глотку крик: — ОТПУСТИ МЕНЯ!
Он усмехнулся прямо ей в ухо. Звук этой усмешки был леденящим, пустым, как звон разбитого стекла в могильной тишине.
— Как «нет»? А что «нет», Рита? Ты же профессиональная, мать твою, шлюха. Шлюха высшей лиги. И почему ты не готова, а? Не в настроении? Клиент не тот? Или твои дырки текут тоже исключительно за деньги, да? Ну так я тебе заплачу. Я, блядь, специально прихватил с собой налички, много. Очень много. Миллион. Хватит? Хватит твоему ебучему, ничтожному мужу, ради которого ты всё это затеяла? Или я, уёбок конченый, мало взял? Мало для такой высококлассной, разносторонней проститутки, как ты?! СКОЛЬКО, БЛЯДЬ, СТОЯТ ТВОИ ДЫРКИ? НАЗОВИ ЦИФРУ! ИЛИ, МОЖЕТ, У ТЕБЯ УЖЕ НОВАЯ ЖЕРТВА НА ПРИМЕТЕ, КОТОРУЮ МОЖНО ДОИТЬ, КАК ДОИЛИ МЕНЯ?! А?! ЕСЛИ СО МНОЙ, С ЛОХОМ СОРВАЛОСЬ — ПОШЛА ИСКАТЬ СЛЕДУЮЩЕГО?!
Он прижался к ней своим возбуждённым, готовым, почти болезненно напряжённым членом, ощущая через тонкую ткань своих джинс её дрожь, её холод, её абсолютное, животное отчаяние.
И в этот миг, в этот микроскопический, тонюсенький, как лезвие бритвы, миг, когда граница между местью и настоящим, грязным, подлым изнасилованием была тоньше папиросной бумаги и вот-вот должна была исчезнуть навсегда, в нём что-то надломилось. Не сломалось — надломилось с оглушительным, костяным, душераздирающим треском внутри.
Сквозь густую, пьяную, кровавую пелену безумия, сквозь рёв демонов в его голове, внезапно, как удар молнии, всплыло лицо Марка. Не то, что было сегодня. То, что было тогда, на обочине, когда он исповедовался. Серьёзное, строгое, полное братской боли и предупреждения. И его слова, сказанные тихо, но навеки врезавшиеся в память: «Не переходи черту, Димка. Сам себя потом не простишь». И огромный, колючий, горячий ком подкатил к горлу, сдавив его так, что перехватило дыхание.
Он почувствовал не её тело. Он почувствовал её ужас. Не просто страх перед насилием. Глубокий, всепоглощающий, экзистенциальный УЖАС перед ним. Перед Димой. Тем самым, который смотрел на неё так, будто хотел спасти. Тем, кому она, в своём безумии, возможно, начала верить. Он увидел в этой дрожи, в этих судорожных попытках вырваться не сопротивление продажной твари, а отчаяние загнанного, затравленного, сломленного жизнью зверька. Того самого зверька, что танцевала в белых перьях, пытаясь сохранить в этом аду последние крохи своего достоинства, своей человечности. И эта картина, это осознание ударило его с такой силой, с такой невыносимой ясностью, что всё внутри перевернулось.
Его рука, сжимавшая её затылок, впившаяся в волосы, внезапно ослабла. Сволочь, сидевшая в его голове, его тёмное альтер-эго, орала, вопило, требовало: «ДАВАЙ, СДЕЛАЙ ЭТО! ДОБЕЙ! ОТМСТИ! ВЫБЕЙ ИЗ НЕЁ ВСЮ ГРЯЗЬ, КОТОРУЮ ОНА В ТЕБЯ ВЛИЛА!» Но что-то другое, старое, глубоко запрятанное под слоями цинизма и боли, что-то, что когда-то было просто Димой, хорошим парнем, рванулось наружу с такой чудовищной, сокрушительной силой, что его буквально вывернуло наизнанку.
Он отпрянул от неё, как от раскалённого докрасна, обжигающего душу железа. Отпрыгнул, задом, чуть не упал. Тело содрогнулось в первом, сухом, мучительном, беззвучном спазме. Потом во втором. А потом его просто переломило. Не сразу. Сначала он согнулся пополам, ловя ртом воздух, хрипя, а потом из самой глубины поднялось и вырвалось наружу — не крик, не стон, даже не всхлип. Это был звук человека, который тонул и наконец прорвал поверхность. Так рвётся глотка, когда из неё выпускают тьму. Всю ту черноту, всю ту ярость, всё то невыносимое отвращение к самому себе, которое копилось и росло в нём достигнув сегодня своего апогея. Отвращение к тому, в кого он превратился. К тому, что он ЧУТЬ НЕ СДЕЛАЛ. Он не простил бы себя за это. Никогда. Даже в аду.
Он поднял на неё лицо, залитое бессильной яростью и стыдом. Она стояла, прислонившись к мокрому, грязному борту Audi, пытаясь застегнуть комбинезон, и смотрела на него непонимающими, дикими, потухшими глазами, полными слёз. Она рыдала, всё её тело тряслось мелкой, неконтролируемой дрожью, как в лихорадке.
— Тварь… — прохрипел он, и в его голосе не было уже ни силы, ни даже злости, только бесконечная, вселенская, вымораживающая душу усталость и та же самая ненависть, но теперь развернувшаяся на 180 градусов и направленная внутрь, в самое нутро. — Я… ненавижу тебя… Сука… Грязная, лживая, ебучая, конченая шлюха… Зачем… — его голос сорвался, — ЗАЧЕМ ТЫ ВОШЛА В МОЮ ЖИЗНЬ?! ЗАЧЕМ, БЛЯДЬ, ТЫ ЕЁ СЛОМАЛА?! ВСЯ ТВОЯ ПРОКЛЯТАЯ ЖИЗНЬ — СПЛОШНОЕ ПРИТВОРСТВО И МАСКИ! СКОЛЬКО ИХ У ТЕБЯ ЕЩЁ, А?! СКОЛЬКО ЛИЦ СПРЯТАНО ЗА ЭТИМИ ПЕРЬЯМИ И ШЛЕМАМИ?! ОТВЕЧАЙ, МРАЗЬ! ОТВЕЧАЙ, КОГДА Я ТЕБЯ СПРАШИВАЮ!»
— Дима… — она попыталась что-то сказать, её губы дрожали. — Я… я не хотела… Я не знала...
— РОТ, БЛЯДЬ, ЗАКРОЙ! — перебил он её, и его крик был похож на лай бешеной собаки. — РОТ ЗАКРОЙ, ТВАРЬ! И НЕ ПРОИЗНОСИ МОЁ ИМЯ! НИКОГДА! ТЫ СВОИМИ ГРЯЗНЫМИ, ЛЖИВЫМИ ГУБАМИ! НИКОГДА!
Он шатаясь, как тяжелораненый, как пьяный, которого только что избили, отвернулся от неё. Не глядя, побрёл к своему Porsche, к этой серебристой громадине, ставшей свидетелем и орудием его падения. Рывком открыл дверь, наклонился внутрь, и достал оттуда тяжёлый, неподъёмный, набитый до отказа деньгами рюкзак. Из открывшегося кврмана выпала толстая пачка пятисотевровых купюр, рассыпалась, упала в черную, липкую грязь, некоторые купюры тут же промокли, потемнели. Он, не глядя, сунул руку в грязь, собрал их, замазав руки по локоть в холодной жиже.
Подошёл к ней. Она отпрянула, но он был быстрее. Он сунул эту грязную, мокрую, отвратительную пачку ей прямо в разрез молнии на груди, туда, где виднелся край топа.
— Упс… — сипло прошипел он, и в его голосе была не усмешка, а нечто невыразимо мерзкое. — Прости, дорогая. Что грязные. Хотя… впрочем, какие деньги, такая и их обладательница. Такие же грязные, вонючие и продажные, как и ты сама. Идеально подходят».
Потом он, не меняя выражения лица, этой же рукой, густо измазанной в холодной, чёрной грязи, медленно, почти ласково провёл ей по лицу, от виска, через щеку, к подбородку, оставляя на её бледной коже широкий, грязный, позорный след.
— Вот так. Гораздо лучше. Грязная. Дешёвая. Продажная тварь. Ещё одна маска для твоей коллекции. Ты мне омерзительна. До тошноты».
Потом он швырнул ей в руки весь рюкзак, тяжёлый, грязный, и его снова прорвало. Не ярость — что-то большее. Какое-то последнее, прощальное извержение всей его души.
— ДЕРЖИ! ЗАБЫЛА В ОФИСЕ! — заорал он так, что, казалось, сорвутся голосовые связки, и его голос превратился в нечеловеческий, хриплый, животный визг, от которого сжалось бы сердце у любого. — ДЕРЖИ, ТВАРЬ! ЭТО ЦЕНА! ЦЕНА МОЕЙ ЛЮБВИ, КОТОРУЮ Я, ДУРАК, ТЕБЕ ОТДАЛ! ЦЕНА МОЕЙ ЕБУЧЕЙ, ДЕШЁВОЙ, ДЕТСКОЙ ВЕРЫ В ТО, ЧТО ТЫ НЕ ТАКАЯ! ЦЕНА ВСЕГО ТОГО ПИЗДЕЦА, ВСЕЙ ТОЙ АГОНИИ, КОТОРУЮ ТЫ В МЕНЯ ПРИНЕСЛА СВОИМ ДВОЙНЫМ ДНОМ! ЦЕНА МОЕЙ ЖИЗНИ, КОТОРУЮ ТЫ УКРАЛА, И МОЕЙ ВЕРЫ, КОТОРУЮ ТЫ РАСТОПТАЛА! БЕРИ! БЕРИ ЭТИ ГРЯЗНЫЕ БУМАЖКИ И ПРОВАЛИВАЙ! И ЧТОБЫ Я ТЕБЯ БОЛЬШЕ НИКОГДА НЕ ВИДЕЛ! НИКОГДА!
Она инстинктивно, рефлекторно поймала рюкзак, прижала его к груди, к своему разорванному комбинезону, и продолжала пятиться от него, спотыкаясь, её глаза были полны не просто страха, а какого-то отрешения, конца. Он шёл на неё, и в его глазах, налитых кровью, была уже не ярость, а что-то сломленное, пустое, пугающее своей безнадёжностью.
— Нет… — всхлипывала она, отступая, спина её упёрлась в холодный металл Audi. — Нет, Дима, стой… хватит… пожалуйста…
— ЧТО «СТОЙ»? — он продолжал орать, изливая на неё последний, грязный поток словесной лавы, что клокотала в его душе. — ЧТО «ХВАТИТ»? ТЫ ДУМАЛА, Я НИКОГДА НЕ УЗНАЮ?! ДВЕ РОЛИ ОДНОЙ КОНЧЕННОЙ, ПРОФЕССИОНАЛЬНОЙ АФЕРИСТКИ ПО ОБДУРИВАНИЮ ЛОХОВ! СКОЛЬКО ТАКИХ ЛОХОВ, КАК Я, УЖЕ ПОБЫВАЛО ВНУТРИ ТЕБЯ, А?! СКОЛЬКО ТЕБЯ, ШЛЮХА, ПЕРЕЕБАЛО ДО МЕНЯ?! ОТВЕЧАЙ, МРАЗЬ, КОГДА ТЕБЯ СПРАШИВАЮТ!»
Рита не выдержала. Не выдержала не оскорблений, а этого взгляда, этой боли, этого краха всего. Какая-то последняя, отчаянная искра вспыхнула в её потухших глазах. Она кинула в него рюкзак, тяжёлый, и пока он инстинктивно уклонился, она, собрав все остатки сил, со всей дури, с отчаянием загнанного зверя, заехала ему по лицу. Не пощёчина — удар кулаком. Точный, жёсткий, отчаянный.
Дима даже отшатнулся, пошатнулся на ногах. По его лицу, уже и так измазанному, потекла тонкая струйка крови из разбитой губы. Ей хватило этих двух секунд его замешательства, этой микроскопической паузы.
Она, отступая, рывком метнулась к машине, её двери были распахнуты, к ЕГО Porsche, ключи торчали в замке зажигания.
Она впрыгнула внутрь, захлопнула дверь с таким звуком, будто навсегда захлопнула крышку гроба. Щёлкнула кнопкой центрального замка. Звук щелчка был тихим, но в этой тишине он прозвучал, как выстрел.
Дима, ошалев, увидел это. Его мозг, заторможенный ударом и всем предыдущим, на секунду отстал.
— ЭЙ! — дико, не своим голосом крикнул он и рванулся к машине, но было поздно, он понимал это.
Он подбежал, стал дёргать ручку, бить кулаками по тонированному, прочному стеклу, которое даже не дрогнуло.
— ВЫЛЕЗАЙ, СУКА! ВЫЛЕЗАЙ ОТТУДА!
Внутри, за тёмным, непроницаемым стеклом, он увидел лишь смутный, дрожащий силуэт, судорожно хватающийся за руль, ищущий что-то. Потом она что-то сделала. Рычаг переключения передач. Педаль сцепления. И Porsche… дёрнулся с места. Сначала медленно, неуверенно, потом быстрее, мотор взревел уже под её, чужой рукой.
Она поехала. Задним ходом, криво, неуклюже, колёса пробуксовывали в грязи, но она поехала. Проехала метров двадцать, развернулась, съехав в бурьян, и тогда… Инстинктом, который сильнее разума, она дёрнула ремень безопасности, защёлкнула его. И…
Тогда она вжала газ в пол.
Porsche взревел так, будто его душили и он наконец сорвался с цепи, и рванул вперёд, как выпущенная из арбалета стрела, тяжёлая и смертоносная. Не в сторону дороги, не к людям, к спасению. Прямо вперёд, в непроглядную, сырую темноту, по разбитой, убитой грунтовке, усеянной камнями и ямами.
— РИТА! СТОЙ! — закричал Дима, и в его крике, впервые за этот вечер, прозвучал не гнев, не ненависть, не презрение. Прозвучал чистый, животный, леденящий душу УЖАС.
Она не остановилась. Она не могла остановиться. Она неслась, не разбирая дороги, не видя ничего перед собой, кроме этой тьмы, которая манила, как избавление. И через двести, может, двести пятьдесят метров её путь, её бегство, её отчаянный побег прервал низкий, полуразрушенный, забытый бетонный отбойник, оставшийся от каких-то древних, давно умерших строек, торчащий из земли, как надгробная плита.
Удар был не просто страшным. Он был апокалиптическим. Глухой, металлический, костяной «БУММ», от которого содрогнулась земля. Porsche, летевший под семьдесят, врезался в него правым передним крылом на полной скорости. Раздался звук рвущегося, ломающегося металла, треск ломающихся стоек, звон миллиона осколков стекла. Машину отбросило, её вырвало в дикий, неконтролируемый штопор, она перевернулась в воздухе, один кувырок, второй, с грохотом приземлилась на крышу, проскользила по щебню несколько метров, высекая фонтаны искр, которые освещали эту бойню, и наконец, с последним, умирающим стоном металла, Урала на колёса, превратившись в бесформенную, помятую, страшную груду.
И тут же, почти мгновенно, из-под смятого, развороченного капота, из пробитого бака, вырвался первый, жадный, ярко-оранжевый язык пламени. Живой, танцующий, празднующий победу. Потом второй. Третий. Через секунду, через две, вся передняя часть, а затем и низ машины были объяты яростным, пожирающим всё огнём. Чёрный, едкий дым повалил к небу, смешиваясь с дождём.
Дима застыл на месте. Его мозг, его сознание, его всё — отказалось воспринимать то, что он видел. Это не могло быть реальностью. Это был самый страшный, самый детализированный кошмар из всех, что ему снились. Но жар, доносившийся волнами, едкий запах гари и пластика, кричали — это здесь. Это сейчас. Это по-настоящему.
— Неет… — вырвалось у него тихо, шёпотом, как последний выдох. Потом громче, срываясь. — НЕЕТ!
И тогда в нём что-то сорвалось, лопнуло, порвалось. Он сорвался с места. Побежал. Бежал так, как не бегал никогда в своей жизни, забыв про усталость, про боль, про всё. Он спотыкался о камни, падал в грязь, поднимался, не чувствуя ничего, кроме леденящего, парализующего ужаса в каждой клетке, в каждом нерве. Этот ужас гнал его вперёд, к тому пылающему аду.
— РИТАААА! — его рёв, полный такого отчаяния и такой тоски, что он разрывал саму ночь, разорвал гул огня и дождя. — РИТА! НЕТ! НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ!
Он подбежал к пылающему, шипящему под дождём остову Porsche. Жар бил в лицо, обжигал кожу, слепил глаза. Он схватился за ручку водительской двери — она была страшно помята, вдавлена, но не заблокирована окончательно. С криком, в котором было всё — и мольба, и ярость, и безумие, — используя всю свою остаточную силу, он рванул её на себя. Дверь с ужасным, скрежещущим металлическим скрипом поддалась, открылась.
Внутри, в перевёрнутом, искорёженном салоне, затянутом едким, чёрным, удушающим дымом, уже лизаемым языками пламени снаружи, сидела, пристёгнутая ремнями, её фигура. Голова была неестественно запрокинута, светлые волосы падали вниз. Он, не раздумывая ни секунды о собственном спасении, о том, что машина может взорваться, влез внутрь, обжигая руки о горячий, оплавленный пластик, о стёкла. Нащупал пряжку ремня, нажал — не сработало, заклинило. С рыком, вырвавшимся из самой глубины груди, он дёрнул её с такой силой, что пряжка лопнула. Он подхватил её на руки, выбрался наружу, спотыкаясь, падая, и оттащил, отполз подальше от пылающего, готового вот-вот взорваться автомобиля.
Именно в этот момент, когда он отполз на безопасные десять метров, бензобак Porsche не выдержал. Раздался оглушительный, сокрушительный БА-БАХ!, и машину окутало шаром ослепительного огня, выбросив в ночь тучу искр и обломков.
За щитанные секунды то, что было Porsche, превратилось в пылающий костёр.
Только тогда, под рёв огня, под шум ливня, хлеставшего теперь с неистовой силой, он опустился на колени в ледяную грязь, держа её безвольное тело на руках, как мать держит только что родившегося ребёнка. Дождь стекал с них ручьями, шипел на раскалённых обломках, смешиваясь с грязью, с копотью и… с кровью, тёмной, почти чёрной в этом свете, что сочилась у неё из-под волос, из носа, из уголка рта.
— Нет… нет, нет, нет… — бормотал он, безумно, безостановочно, качая её, глядя в её лицо, пытаясь найти в нём признаки жизни. — Риточка… Рита… Ритааа… очнись…
Он увидел её лицо. По-настоящему увидел. На левой стороне, от виска, через закрытое веко, по скуле и почти до подбородка, зиял страшный, пузырящийся, обугленный ожог. Ярко-красный, с облезшей кожей. От вырвавшегося при ударе пламени, от взрыва. Кожа на щеке обуглилась, превратилась в нечто нечеловеческое, ужасное. Она была без сознания, её лицо было серым, восковым. Дыхание… он прислушался, прижавшись ухом к её губам… дыхание было поверхностным, прерывистым, хриплым, едва уловимым. Жизнь утекала, как песок сквозь пальцы.
Вид этого ожога, этой изуродованной, растоптанной, сожжённой красоты, сломал в нём последние внутренние перегородки, последние плотины, сдерживающие океан боли. Всё, что он копил — дикую ярость, невыносимую боль, слепую ненависть, всепоглощающее отвращение к себе и к миру — вырвалось наружу одним сплошным, душераздирающим, первобытным, безумным воплем. Он закричал. Не слова. Не имя. Просто кричал, прижимая её холодное, обожжённое лицо к своей мокрой, грязной груди, а потом запрокинул своё собственное, искажённое гримасой нечеловеческого страдания и вины, к небу, с которого лил холодный, равнодушный, очищающий дождь.
Его крик был полон такой бездонной тоски, такого вселенского, бесповоротного раскаяния и такой бесконечной, всепоглощающей, беспомощной боли, что, казалось, от одного этого звука должно было расколоться само небо, и ангелы — если они есть — должны были заплакать. Но небо молчало. Только дождь, неумолимый и холодный, смывал с его лица грязь, кровь, и те слёзы, которые наконец-то, пробив плотину, пошли — горькие, жгучие, бесполезные, как слёзы над могилой.
Он сидел на коленях в грязи, посреди промзоны, в аду из огня и дождя, держа на руках ту, которую только что хотел уничтожить, и выл. Выл в ночь, одинокий, разбитый, уничтоженный, среди грязи, пламени и обломков всего, во что он когда-либо верил, что любил, чем жил. Конец. Абсолютный, беспросветный, огненный конец.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ
Дорогие
читатели
!
«Две Велоры» закончились, но для меня эта история только набирает обороты. Дима и Рита — они теперь со мной каждый день, и остановиться я пока не могу.
Второй том, «Димочка», уже в работе. И он будет плотный, насыщенный, динамичный. Я сама пока до конца не знаю, куда они меня заведут, но мне это безумно интересно. И, кажется, с каждой главой событий становится только больше.
Буду рада, если вы отправитесь в это продолжение вместе со мной. Вместе всегда теплее ❤️
С уважением, Lilit????❤️
Конец
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Глава 1. ТЕНИ, ЧТО ОСТАЮТСЯ Кабинет был пуст. Совершенно, абсолютно пуст — стерильное пространство стекла и полированного металла, где даже пыль не решалась нарушить геометрический порядок. Даести квадратных метров холодного совершенства, заказанного у швейцарского архитектора, который специализировался на проектировании банковских хранилищ и операционных. Здесь не было ничего лишнего: ни картин на стенах, которые могли бы отвлечь, ни книг, которые могли бы напомнить о других мирах. Только массивный ст...
читать целикомГлава 1. РАЗНОС Тишина в зале была густой, липкой и лживой. Она не предвещала покоя — она копила напряжение, как сжимающаяся пружина, как лезвие бритвы перед касанием кожи. Каждая секунда этого молчания звенела в ушах Таи навязчивым, тревожным камертоном. Она сидела в четвёртом ряду, в самом сердце стерильно-холодного кафедрала современного бизнеса, и пальцы её, стиснувшие картонную папку, побелели от усилия. Влажные пятна на краю были отпечатками не просто волнения, а животного, первобытного страха, к...
читать целикомГлава 1 Ольга проснулась резко, будто от толчка, и непонимающе осмотрелась в окружающей ее темноте. Дом ещё спал, лишь пара окон в доме напротив желтела электричеством. Пройдет еще каких нибудь пару часов и город заживет своей жизнью: прозвучит звук проезжающих машин, послышится гомон чужих голосов, солнце поднимется над горизонтом, залив светом своих лучей двор. Но пока стояла сонная тишина и Ольга прислушивалась к ней. Ей смертельно хотелось остаться в постели подольше, но соседняя сторона кровати ок...
читать целиком1 — Лиам, мы уже говорили, что девочек за косички дергать нельзя, — я присела на корточки, чтобы быть на одном уровне с моим пятилетним сыном, и мягко, но настойчиво посмотрела ему в глаза. Мы возвращались домой из садика, и солнце ласково грело нам спины. — Ты же сильный мальчик, а Мие было очень больно. Представь, если бы тебя так дернули за волосы. Мой сын, мое солнышко с темными, как смоль, непослушными кудрями, опустил голову. Его длинные ресницы скрывали взгляд — верный признак того, что он поним...
читать целикомПролог Четыре года назад. Вы верите в чудо Нового года? Я — нет. И в эту самую минуту, когда я стою посреди дома у Макса Улюкина, окружённый гулом голосов, запахами перегара и травки, мерцанием гирлянд и холодом зимней ночи, мне кажется, что всё, что происходит, — это чья-то страшная ошибка, какой-то сбой во времени и пространстве. Зачем я здесь? Почему именно я? Как меня вообще сюда затащили, на эту бешеную, шумную тусовку, где собралась толпа из больше чем пятидесяти человек, каждый из которых кажет...
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий