Заголовок
Текст сообщения
Содержание
Микеле
Так уже вышло
Алешенька и Петюня
Непреклонный сюжет
Странное пристрастие
Мерзавец
Медлительно медовою слюной…
Одиссея: остановка в раю
Микеле
Микеле? Вы хотите со мной говорить о Микеле? Зачем? Когда я его знал, он был мальчишкой, и никто не мог представить, что из него получится Караваджо.
Сколько лет ему было? Не помню, когда ушел, ему было уже лет шестнадцать.
Одинокий волк, к смерти за убийство приговоренный, которого убить может каждый? Его картины вышвырнули из храмов, и впрямь, как можно молиться рядом с картиной, написанной волком-убийцей.
Извините, да и не помню я ничего. Что? Самую малость? Вот, как раз малости не было. Ни одной. Все в нем было большое, особенно злость, настоящее бешенство!
Еще мальчишкой Микелино желал всех подчинить своей власти, а когда не получалось, бесился. Клянусь Мадонной, тогда его зрачки напоминали острия шпаг, а в его ушах наверняка звенел звон — металл по металлу.
Да нет, кто мог представить… Работы? Видел, конечно, не всегда я был едва ползающей развалиной.
Что сделало его Караваджо? Две вещи: плоть и свет. О, нет, это порядок правильный, в Писании, там иначе, а у Микеле именно так.
Плоть, свет уловляющая.
Плоть, свет излучающая.
Он и сам был таким: светящимся, нежным, белокожим мускулистым мальчишкой с длинными черными волосами, с глазами… Чуть не по нему — швырнет, что под руку попадется.
Как угли? Пожалуй, что нет. С глазами, горящими диким желанием. Угли горят не так. О, если бы я был Караваджо, я бы нарисовал.
На кого в детстве был он похож? На всех! И на Крестителя и на Давида. Помню, как-то с соседним мальчишкой подрался, да так бедного прихватил, думал, голову оторвет. Еле его отодрал. А еще собой любовался.
Как-то вечером в мастерскую вхожу. Сумерки, а он на себя любуется в зеркале. Полумрак, а тело сияет. Сел вполоборота на стул, сверху свет из окна, лицо-то в тени, а ноги сияют. Вспомнил, Иоанна увидев, того с крестом и ягненком. Увидел — ударило, будто столько лет не прошло. Только у Иоанна прикрыто, а у Микеле все так и звало.
Что? Это неважно, прошло столько лет. Нет, не помню, да Бог с Вами, оставьте.
Кто же откажется от бокала вина. Ваше здоровье.
Якшался с мальчишками, рванью и дрянью? Ночевал в грязных ночлежках, ел в грязных остериях, пил в грязных притонах? На него это похоже. Он, как бы это сказать, не то, чтобы грязь возлюбил. Он недолюбливал чистоту. К слишком тщательно выстиранной одежде с подозрением относился. Ваше здоровье!
Помню, как сейчас, это помню. Ему тогда было уже лет тринадцать. Мой господин, да у нас это было делом обычным. Не то, что простые ремесленники, как Ваш покорный слуга…
Да уж, какой я художник? Учитель самого Караваджо? Ну, может, чему-то и научил. Краски мог часами толочь и рисовать, хоть углем на стенах, где придется, часами. А вот за грамотой и Писанием высидеть и минуты не мог.
Родители? Люди почтенные, очень почтенные! Только он с ними ужиться не мог, все сбегал. Вот, как-то сбежав, ко мне и прибился.
Спасибо! Славное, сударь, вино. Господь благословит вас за щедрость.
Когда? Ах, тогда, когда сидел с крестом и ягненком. Нет, конечно, тогда ни креста не было, ни ягненка. Он, вообще, с крестом был не очень. Висел ли на шее? Конечно, как же иначе. Серебряный маленький крестик. Когда сидел голым у зеркала, был на нем крест? Прошу покорно простить, но не помню. Столько лет, знаете.
Нет, память хорошая, на память не жалуюсь. На что жалуюсь? Да на то, что и все. На старость и бедность. Но славное вино все боли излечит, все беды славное вино отведет.
Вот тогда, помню, вернулся с пирушки. Я как раз жену схоронил. Горевал? Ну, конечно. Вот, и врачевал душу вином.
Вхожу. Смотрю. Остолбенел. Светом светится. Падре сказал бы, наверное, неземным. Но я так, не думаю, уж простите старику богохульство.
Тихо стою, чтоб не спугнуть. Долго стою. И вдруг встрепенулся, я испугался, он ведь бешеный, и как был совсем голый, ко мне бросился, хватает за ноги, руки целует. И все молча, словно язык проглотил. Глаза мокрые. Я слезы ему вытираю. А он схватил за шею, не отпускает.
Что делать? Отнес в свою постель, уложил. Хотел принести вина с водой — напоить. И сдвинуться не дает. Кое-как все сбросил с себя — за день все пыльное, не дает и умыться. Так и лег. А он прижимается, ласкает меня языком — и где успел научиться? Весь напряжен, словно струна, и меня теребит, все молча, и все понятно.
Да, спасибо! Ваше здоровье!
Потом встал передо мной, как его Давид над головой Голиафа склонился, схватил меня — руки сильные — прижал к себе. Тычусь — не получается. Тогда толкнул меня лицом на постель, и, помню шпажонку его, юркую, острую.
Мы тогда обессилели вместе. Ваше здоровье!
Наутро, словно не было ничего. Поели — и за работу. Только теперь по ночам спасу мне не было. Каждую ночь приходил. Сильный мальчишка.
Не скрою, сладко мне было. Нет, не так. И горько и сладко. Своенравный мальчишка, то ласковый, мягкий, как масло. А вдруг что-то не то — держись, все разобьет, все расколотит.
Он и Голиафа расколотил!
Не делал эскизы, работал с натурщиками.
Свет и тьма? Управлял и тем и другим.
Всмотритесь. Давид — это Микеле, а голова Голиафа — голова Караваджо.
Зеркало? То зеркало? И его расколотил. Вот, в углу два обломка.
Вы, сударь, на его Иоаннов внимательно поглядите. Это он, мой ученик. Сияющий мальчик, упокой Господь его грешную душу.
Так уже вышло
Уездный город N — старинный, немаленький и, хоть до губернского не дотянуться, но среди уездных в стране один из первых, пожалуй. Здесь родился один очень известный поэт, два известных ученых и он, Петр Сергеевич Крикунов, гимназист последнего класса единственной гимназии города, который, как Пете мечтается, в будущем совсем недалеком родной город прославит. Чем и как — на эти вопросы сам себе пока не отвечает: поживем, мол, увидим.
Живет Петя с маменькой и младшей сестрой в небольшом наследственном доме, в котором многие поколения папенькиной семьи проживали. В прошлом году папенька, который был намного маменьки старше, скоропостижно скончался, и маменька получает небольшой пенсион, позволяющий им жить не на широкую ногу, конечно, однако достойно.
Одно время Петя хотел уроки давать по латыни, истории и словесности, но желающих не нашлось, и его начинание потихоньку забылось. Закончив гимназию, Петя собирается в губернский город — в университет, но на какое отделение, пока не решил. Там учился отец, и дед там учился. Петенька потомственный дворянин, но нужды народа ему вовсе не чужды. Он юноша развитой, его ждет прекрасное будущее на любом поприще, которое изберет. Так директор гимназии недавно маменьке говорил, и она в слезах знакомым дамам его слова пересказывает.
Одним словом, если смерти папеньки не считать, все у Пети совсем хорошо, вероятно, и золотую медаль он получит. Так что на пороге нового двадцатого века перед ним все дороги открыты, и та, которую изберет, приведет его к славе или, по крайней мере, известности в родной стране, которой он с радостью будет служить, а в родном городе уж наверняка все будут знать его имя.
В городе N есть большой парк. Его в незапамятные времена завещал городу один богатый бездетный помещик. Среди парка стоял его дом и два флигеля — поместье было богатым. Но со временем окрестные крестьяне и горожане, как водится, растаскали обветшавшие здания на дрова, и на их месте остались проплешины, заросшие всяким мелким кустарником и сорной травой. Вообще, чем дальше от старых ворот, которыми парк начинается, тем он больше дичает.
Рядом с парком одна из двух бань городских. Та, что получше, почище и подороже. В этот послеобеденный час с портфелем, в нем чистая пара белья, направляется Петя, положивший, хотя это и немалый расход, ради гигиены раз в неделю непременно в баню ходить, а раз в месяц в ней цирюльника посещать: бриться пока нужды нет, но прическу надо содержать в полном порядке. Сегодня как раз перед тем, как взять номер, к нему и наведается. Взять номер, конечно, не дешево. Но он потомственный дворянин, хотя и народу сочувствующий, ему негоже на виду у всех голым в общем зале показываться. Тем более…
Здесь Петя, даже сам с собой размышляя, делает паузу, как будто замирает перед тем, как броситься в воду. Дело в том, что, когда раздевается, от собственного голого вида у него сразу подскакивает. Сними кальсоны — и хлоп: прыгнул прямо к пупку, а внизу жутко заныло. Что с этим делать, он знает прекрасно: еще маленьким его кузен Илья научил, но Петя к этому средству прибегает лишь в крайности, полагая его крайне вредным особенно для юношей его возраста и тонкой нервной организации, про которую директор тоже маменьке сообщил. Но уж этим Петя просил ее со знакомыми дамами не делиться, полагая это сведение крайне интимным. Он был зол на директора за то, что с маменькой столь откровенно о нем говорил, за тонкую организацию в особенности.
Одним словом, в этот теплый послеобеденный час шел Петя в баню, и, как эти мысли ни гнал, размышлял о том, как и где он, взрослый уже человек, нравственно и физически развитой, с девственностью может наконец распроститься.
Заметьте, дело происходит не в столицах, где гимназист последнего класса девственником быть не может никак: соблазн на каждом углу — не увернуться. И не в губернском городе, где расстаться с девственностью — совсем не большая проблема. Уездный город, пусть даже в стране из самых больших, никаких претензий на гимназическую девственность не предъявляет. Какие такие соблазны? Понятно, есть несколько адресов, но по вечерам возле них педели ошиваются: ни один гимназист не проскочит. А проскочит — себе на беду. Только выйдет — и цап-царап. Педагогический совет счел поведение такого-то — короче, волчий билет, даже если ты гимназист последнего класса.
Так что идет Петя с портфелем, в котором чистая пара белья, сначала к цирюльнику, потом в номер — помыться. Идет, а между ног его девственность набухает — как бы не лопнуло, не взорвалось, чем и как потом гимназические брюки отмоешь.
В это же время шел в баню, держа в руке сверток с бельем, сперва у цирюльника первый раз в жизни побриться, потом в общий зал и помыться ученик приказчика Серега, Сергуня или, как, провожая в город, крестя, батя его впервые в жизни назвал, Сергей Петрович Терентьев.
Батя распрекрасно Сергуню в город пристроил: учеником приказчика в писчебумажную лавку, где, кроме него служили молодой бритый приказчик, пожилой бородатый старший приказчик, а старик-хозяин наведывался только за выручкой.
Здесь же, в каморке у черного хода было Сергунино проживание на большом застеленном рядном сундуке. Здесь он ел, спал и как мог развлекался. В городе ему было скучно. Знакомых, кроме приказчиков и хозяина, совсем никого, и Сергуня очень тосковал по деревне, где все ему были знакомы, полдеревни — родня.
Зимой там скукотища. Зато приходит весна, затем лето — и душа нараспашку, прям из груди выпирает, а из штанов просто торчит. Девки в их деревне суровые, до свадьбы ни-ни, не дают. Зато у красивых бойких парней берут в рот. Да и парни друг другу тоже весело жить помогают. Так что, хоть ни разу Сергуня девке там не наяривал, но ребятенком себя не считает: с малых лет и девкам и парням кончал в рот и сам сосал, особенно старшим.
Молодой приказчик недавно женился: не до Сергуни. А вот старый с первого дня прохода ему не давал: то за щеку ущипнет, то за сраку, а когда никого в лавке нет, залезет в штаны, шарит там и наяривает, потом и Сергунину руку к себе положит — давай, мальчишечка. Так частенько, едва успев высунуть, и кончали.
Но старший приказчик Сергуне не пара. Ему бы девка или пацан его возраста: старых он не любил, в деревне на всяк случай десятой дорогой любителей пацанов драть обходил. Были у них такие, несколько человек, уговаривали парней, а потом те по деревне еле ходили — срака болела. А не давай себя сзади, если что, в рот возьми, грех небольшой, сзади — дело другое, о том грехе и в Писании сказано: если что, сразу в ад.
Побрил в первый раз в жизни цирюльник Сергуню, посмотрел внимательно на него и предложил крепко дружить за подарки и деньги. Заплатил Сергуня ему за бритье, а дружить отказался.
В общем зале на Сергуню тоже глазели: парень он ладный и достоинством между ног не обиженный. Один пузатый не постеснялся — мудой раскачивая, подъехал, но, как и цирюльник, получил от ворот поворот.
Побрившись, помывшись, вышел Сергуня из бани. Куда идти? В каморку свою? Неохота. К тому же больно тесно стало после мытья в штанах между ног. В деревне все было бы просто. А тут ни девок знакомых, на это готовых, ни пацанов, а самому — тоже грех, неохота.
Помывшись, тщательно на пробор причесавшись, в зеркало на себя голого полюбовавшись, Петя хотел тут же — чтобы не мучиться, но передумал, решив перетерпеть, нельзя же каждый день, куда это его доведет.
На улице было тепло. И не поздно. Решил Петя по пути домой зайти в парк прогуляться. Все бы прекрасно, но девственность между ног тут же на весеннем воздухе вспухла: думать ни о чем не дает. С тем зашел в парк и побрел по главной аллее.
Выйдя из бани, Сергуня ладного гимназиста приметил и стал размышлять, куда тот пойдет и что будет делать. Как и он, гимназист вышел из бани, наверно, в номере мылся, в общем зале его бы точно приметил. Гимназист хорош собой, голый — наверняка совсем раскрасавец.
Пошел Сергуня за ним, представляя, как тот раздевается, какой он голый, волосатый ли, как Сергуня, у которого и ноги, и на животе, и даже на сраке у входа полным-полно светлых волос, или тот мальчик чистенький, безволосый, разве что внизу живота и подмышки, там у всех растет, а у мужиков, как у бати и старшего приказчика, еще на груди.
Гимназист в парк повернул. Сергуня на расстоянии — не испугать, двинул за ним. Тот с главной аллеи на боковую свернул — повернул и Сергуня.
Так и пошли друг за другом: парк постепенно дичает, деревьев все меньше, кустарников больше. И — начинает темнеть: боится Сергуня гимназиста из виду потерять.
А Пете невмоготу. Девственность набухшая выпирает — неловко идти. Хорошо, в боковую аллею свернул, а теперь и вовсе по дикому месту шагает. Нет, так дальше нельзя, не может же он в таком выпирающем виде домой заявиться. Ни мать, ни сестра ничего, конечно, не скажут, виду не подадут, но все поймут — как потом на глаза показаться?
На этом Петя прежние размышления прерывает, решая забраться за кустики, что повыше и понадежней, и там аккуратненько, чтоб не изгваздаться, прибегнуть к крайнему средству.
Еще пару шагов. Вот, точно здесь. Вокруг ни души. Достает Петя из кармана гимназических брюк несколько мягких бумажек, для такого случая припасенных, кладет на ветку, спускает брюки, светло-голубые шелковые кальсоны, из которых выпрыгивает вздувшийся с красной залупой открывшейся, и к священнодействию приступает, выгибаясь вперед — брюк не запачкать.
А Сергуня в кустах за приготовлениями гимназиста ясно к чему, дыхание затаив, дрожа от нетерпения и вытащив, потиху шпионит.
Петя медленно начинает, левой рукой мешочек лаская — Сергуня движения повторяет. Петя шибче — Сергуня за ним. У Пети замокрело. И у Сергуни — белая капля. Петя — вот-вот: слишком долго терпел. И у Сергуни подходит.
Как быть может такое, ведь между ними как-никак расстояние, между ними кусты? Сколько бы еще так продолжалось, не знает никто, даже рассказчик, за ними подсматривающий с вожделением: вот-вот бросит писать и за ними последует.
То ли ветка качнулась, то ли что — Петя вдруг вздрогнул: показалось, за ним кто-то следит. Не зря показалось! Стал поспешно кальсоны свои поднимать, в них свою набухшую девственность втискивать — Серега не выдержал: со спущенными штанами и подштанниками с торчащим, криво, едва не свалившись, выпрыгнул из-за кустов и, прежде чем Петя успел испугаться, крикнул сдавленно: «Гимназист, вместе давайте! »
Накануне отъезда в губернский город в университет получивший золотую медаль Петя в баню пошел, предварительно к цирюльнику — постричься и в первый раз в жизни побриться. Затем — в номер, в который вскоре постучался Сергуня.
На прощанье вина выпили, после чего сделали, что положено голому ученику приказчика и обнаженному бывшему гимназисту, завтрашнему студенту. После этого, снова намылившись, смыли белое-белое это, нежно руками друг друга касаясь.
Петя уверял своего друга-любовника, что будет приезжать и любовь их до самой смерти. Слова красивые, обоим нравились, и оба про себя понимали: это только слова, все будет иначе. Но не знали они того, что ни один из них случившегося никогда не забудет.
В парке тогда, набросившись друг на друга, они целовались, ласкались, как говорил потом Петя, лапались, это Сергунино слово. Изгваздались оба ужасно: Петя долго пытался брюки свои оттереть, а Сергуня — штаны.
Тогда они лишь онанировали (Петино слово), дрочили (это Сергуня). Но с тех пор вместе всему научились. Не только в рот, но и в попу (понятно, что Петя), в сраку (это Сергуня). Сергуня обожал на живот Пете спускать, норовя впадину пупка белым заполнить. А Петя Сергуне — в широко для этого раскрытый рот, чтобы ничего не пропало.
Если разобраться, их встреча была совершенно случайной. Ну, скажите на милость, где, как и когда могли встретиться потомственный дворянин Петр Сергеевич Крикунов и крестьянин Сергей Петрович Терентьев?
Но мы разбираться не будем. Это нам ни к чему.
Так уже вышло.
Алешенька и Петюня
Алешенька и Петюня — друзья-враги, или, что гораздо точней, друзья-соперники. Алешенька — редковолосый блондин с голубыми глазами. Петюня — с карими глазами брюнет. Оба почти одного обычного роста, но Петюня стройней, потому кажется выше. Алешенька мягче характером, да и телом. Петюня характером и телом построже. Лица у Петюни и Алешеньки живы и выразительны. Да и какими им быть у юных друзей, пока еще не соперников в первые дни после поступления в училище, куда попасть нелегко: кроме протекции нужны еще знания, которые экзаменуемые непременно должны обнаружить. Иначе протекции недостаточно: слишком высоки требования к будущим мужам государственным, которыми — забежим на многие годы вперед — ни Петюня, ни Алешенька, надежд на них возлагавшихся не оправдав, так и не стали.
Юными судьба их свела и вплоть до смерти одного из них далеко не разводила.
А свела за обедом, усадив за стол одного против другого, так что больше друг на друга смотрели, чем в тарелки, заслуживавшие весьма пристального внимания: в училище — так было задумано — все было отборным, повара вовсе не исключение, а вкус и аромат блюд самых изысканных гурманов удовлетворяли.
Но ни Алешеньке, ни Петюне при виде друг друга было не до вкуса и аромата самых замечательных блюд. Им хотелось другого: попробовать вкус, полизав голое тело, вдохнуть аромат подмышек, когда друг, который вскорости и соперником станет, снимает сорочку, и аромат паха и раздвинутых половинок, когда тот опускает кальсоны. Об этом училищный поэт, пристрастия Петюни и Алешеньки разделявший, стишок сочинил:
Распахни, малыш, подмышки
И кальсоны вниз стащи,
Поиграем в кошки-мышки,
Посмеемся от души.
Место слова «посмеемся» занимало другое, но это не очень и важно.
Панталоны были из крепкой материи, иначе, когда птенчики, бывало, вспорхнут, их было бы не удержать, и они, на лету оперившись, в орлов превратившись, хищно над обеденным столом или другим во время классов воспарили бы, всеобщее восхищение и удивление вызывая.
Представьте картину: из дыр в одежде у благовоспитанных юношей с обнаженными залупами совсем не маленькие письки торчат, и все присутствующие жаждут их поласкать, полизать, пососать, чтобы брызнуло, хлынуло, все вокруг белым покрыло: у молодых, как известно, немеряно малофьи.
Из-за стола Алешенька и Петюня встали, можно сказать, будущими друзьями. Как-то вместе друг к другу после обеда они подошли, как-то вместе заговорили, как-то вместе прониклись симпатией, как-то сами кончики пальцев соприкоснулись, так что вечером после классов очутились один подле другого, туда-сюда руки скользнули, позволив окончательно главное друг о друге понять, после чего они в ближайшие вечера стали искать уединения, а не найдя, огляделись по сторонам и уши свои навострили, в результате сообразив, что не они одни оного ищут, что среди их товарищей по училищу — будто специально кто подбирал — на них немало похожих.
Вечерами по училищу побродив, надыбали что-то похожее на то, что искали, торопливо поцеловались, слегка поласкались, едва сдерживая желания, но их вспугнули: кто-то прошел, кашлянул, они встрепенулись, друг от друга отпрянули и в крайнем раздражении ретировались. После этого прискорбного случая, так оба сочли, не ставшего их настоящим знакомством, стали прислушиваться и приглядываться внимательней, тщательней, пристальней, что желанный плод принесло.
Плод рос не на дереве и, вообще, на плод был не очень похож. Он был черен, уже к обеду, утром побрившись, покрывался щетиной, и был, как утверждал, наполовину итальянцем (иногда говорил, что испанцем), наполовину сербом (иногда говорил, что поляком). Четыре их уха выловили в училищном гуле весть совершенно благую. Их старший товарищ был чичероне и уже не одной паре провел узкотематическую экскурсию по огромному зданию, указывая места, назначенные уединению пар, оного активно взыскующим.
Здание училища было огромно великолепным, выходящим огромно великолепным фасадом на огромно великолепную улицу огромно великолепного города, столицу огромно великолепного государства.
И в государстве, и в городе, и на улице ввиду их огромной великолепности было множество укромных мест, в здании — коридоров, по которым сквозняками разносилось юное возбуждение, жажда соединения с телом иным, мужским или женским, было и множество уголков, от чужих глаз видимой или невидимой стеной отделенных, для спасения и улучшения выпавшей жизни невидимой рукой отведенных.
Тем, кому желалось совокупление с телом женщины, не повезло: во всем огромном величественном здании не было ни единой. Даже несколько кошек, в нем обитавших, проведи кто экспертизу, наверняка котами бы оказались. Жаль, никто не провел, так что это утверждение следует счесть лишь гипотезой.
Говорят — и это тоже только гипотеза — даже сейчас, спустя полтора века после того, как училище покинуло огромное роскошное здание, будучи историей затоптанным в грязь, особенно чувствительные носы, особенно из покинувших лицо своего господина, наслаждаясь, вдыхают крепкий аромат мужского соития, перебивающий тяжелые запахи табака и духов, аромат, в котором, как в хорошем старом вине, различают различные ноты: пота, малофьи и белья не всегда слишком чистого — учащихся много, горы белья, прачки не поспевают.
В здании училища уголков, от чужих глаз скрытых надежно, было немало. Во время экскурсии совершенно черный к вечеру чичероне Алешеньке и Петюне их указал, правила пользования объяснив. Прежде чем проникнуть в отделенный от чужих нескромных глаз уголок, надо посредством кашля обязательно убедиться: свободен для посещения. Проникнув, свои дела делать, времени не теряя, это диктовал дух товарищества, с первого дня существования царивший в училище. Коротко: помните, не вы одни обуреваемы жаждой уединения. Сделал дело — гуляй смело куда подальше, чтобы товарищам не мешать.
Укромные, уединенные места, так сказать, эрмитажи обнаружились в самых разных местах, о которых ни Алешенька, ни Петюня ничего такого не могли б и подумать: чуланы, завивающиеся в сторону концы коридоров, каморки и прочее-прочее в таком же духе и роде.
Когда добрались до последнего объекта экскурсии, оказавшегося складом белья, у чичероне приступ кашля случился, и, что понятно, не зря. Пришлось ждать минут пять, пока из темноты не выползли двое, головы отворачивая. Они и не всматривались, хотя, конечно, неофитов любопытство и разбирало: просто чичероне, напоминая, довольно ощутимо каждого в бок острым локтем толкнул.
Внутри было прекрасно. Мягкие удобные одеяла. Большие подушки. Окна тщательно занавешены, хотя кто бы смог сюда, на третий этаж с улицы заглянуть?
Однако долго разглядывать этот райский уголок не пришлось. Следуя правилу не тратить времени попусту, чичероне потребовал по-быстрому экскурсию оплатить. За недостатком времени не велев раздеваться, а лишь до колен спустить панталоны с кальсонами, сам для наглядности это проделав, обнажив сплошную черную волосатость, из которой выпирал итальяно-сербский или испанско-польский могучий уже раскрывшийся инструмент, чичероне сперва согнул раком Петюню и, процесс не кончая, но лишь прервав, продолжил его в мягкой попке Алешеньки, уложенного на одеяло бело-розовым выпуклым вверх, по давней привычке сладенько замяукавшего, что было прервано ладонью, рот заткнувшей не мартовскому и совсем не коту.
Глядя на черное, прыгающее на бело-розовом, Петюня таинство быстрой любви завершил самостоятельно, отвернувшись и брызнув в сторону аккуратно, чтобы — товарищество! — ничего не запачкать. Но вот Алешенька о товариществе, увы, позабыл: кончил на одеяло, которое чичероне — товарищество! — отшвырнул куда подальше, чтоб уже кашляющие в чужом не изгваздались.
Наспех приведя в порядок свою, несмотря на недостаток времени, удовлетворенную плоть, отвернувшись от глаз своей очереди ожидающих, все трое вышли из эрмитажа, и еще раз, теперь словами, Алешенька и Петюня, поблагодарив чичероне и попрощавшись, пошли себе, происшедшее обсуждая, обмениваясь мыслями о достоинствах и недостатках укромных мест, которые экскурсовод выспренно заветными называл, и строя планы по дальнейшему использованию в учебном процессе, который с этого вечера стал им казаться вполне приемлемым и даже местами приятным.
Так, лишь насмотревшись на интимные места нового друга, но не успев совокупиться, в единую плоть хоть на короткий срок обратиться, слепиться в единое целое, Алешенька и Петюня стали друзьями, как оказалось, на всю дальнейшую жизнь, которая каждому выпала, забегая вперед, очень-очень недолгая.
Назавтра, сразу же после поспешного ужина в заветное место они первыми прибежали и, не теряя времени, сбросили с тел своих лишнее, застыв на мгновение, рассматривая друг друга, потом Алешенька повернулся и сзади себя показал, вслед за ним Петюня свою спину и попочку предъявил, после чего уже под кашель начали целоваться-ласкаться, орудия любви с обнажившимися красноватыми залупами теребить, думая про себя, что в следующий раз надо в менее популярном уголке дружескую плоть ублажать. Быстренько почти одновременно в забрызганную стену побрызгали и, поправляя одежду, мимо заждавшегося двойного кашля, укоризненно на них поглядевшего, быстро прошли.
Друзьями стали они неразлучными. Верными. На всю жизнь. Но, однако!
Того, что могли дать друг другу, было им мало. На арену любви оба вступили в возрасте нежном при обстоятельствах весьма и весьма схожих. Обоих соблазнили кузены. Петюнин был старше лишь на год. Алешенькин — на три. Обоих интересовала в первую очередь двоюродно-братская попка. Вполне владея необходимыми для этого дела словами, жестами, движениями и прочим, за многочисленностью невозможным для перечисления в небольшом нашем рассказе, они быстро склонили готовых склониться кузенов к однополо юной любви и довольно больно оной кузенов своих научили. Но попки поболели-поболели и перестали, а удовольствие запомнилось и через короткое время уже не с кузенами возжелалось.
Возжелалось — нашлось. Мальчишки были оба они хоть куда, желания хоть отбавляй, голых пацанов в деревеньках, их отцам принадлежащих, летом у пруда всегда великое множество. Словом, сексуальность обоих определилась рано и прочно.
Петюня попробовал пару раз бордель навестить и только зря деньги потратил. Натура Алешеньки и того нежнее была. Когда друзья разок показали карточки с дамами, ноги расставившими для обозрения того, что между ними, ему стало дурно и вырвало прямо на карточки.
Но, повторим мы, однако!
Ни Алешенька Петюню, ни Петюня Алешеньку в самое для любви их заветное место ублажить не могли. Не удивительно, что, первые желания удовлетворив и подружившись, они стали оглядываться и вслушиваться, надеясь добыть то, что, войдя в их заднюю жадную плоть, сделает жизнь райски прекрасной. Не раз снилось, что это плоть друга, отвердев, дарит попке блаженство. Увы, это был только сон, оба были не по этому делу.
Тогда оба еще не знали об училищном апокрифе, безбожно цинично утверждавшем, что слово «змий» необходимо с заглавной буквы писать. Мол, змий — это Змий, сперва Адама сзади грешить научивший, а затем и Еву — на этот раз спереди, после чего те уже согрешили друг с другом.
Кто ищет, всегда обретет. Не будем, как говорится, долго размазывать. И Алешенька, и Петюня вскоре узнали, кто в училище первый мастер по этому делу, кто всех вкусней попочки ублажает. Тут-то они и стали соперниками, благосклонности мастера усиленно добиваясь.
Заканчивая и забегая: добились. Кто был первым, а кто вторым — какая разница, даже став соперниками, они друзьями остались, поглощенность друг другом храня очень бережно, в перерывах между ублажением в попу развлекаясь почти совершенно невинно. О таких игрищах с письками уже упоминавшийся поэт как-то сказал:
Медлительно медовою слюной
Промежность мне мой милый покрывает,
Всю сладость мира он мне открывает,
Когда заносит меч свой надо мной.
Хорошо бы память этих двух Дафнисов или Ромео парным памятником почтить. Где поставить — понятно, а постамента не надо. Просто что-то металлическое, похожее на одеяло, на земле расстелить, а на нем — единое тело, из которого выпирают два счастливых юных лица, скрещенные ноги и руки и, разумеется, орудия любви в полной бронзово постоянной готовности.
Народ должен знать своих героев не только в лицо!
А может, иначе? Запечатлеть первое все решившее осторожное, пугливое прикосновение кончиков пальцев?
Иные могут потребовать для полноты и того, кто попки их ублажал, во всех смыслах стоймя изобразить, но нам представляется это излишним. Раз у юношей счастливые лица, значит тела уже поизгибались, поизвивались: мавр свое прекрасное дело уже совершил, его больше не нужно, пусть мальчишки поласкаются и поболтают.
Непреклонный сюжет
Парень был очень красив. Отчаянно смолисто до плеч немного кудряво длинноволос. Очень бледен, но не пресловутой бледностью нездоровой, а естественной, которая от черноволосости кажется белей самого белого. Высок, но не каланча. Мускулист, но не какой-нибудь культурист, как их тогда называли. Узок в талии, но не осино. Одевался по моде, но не кричаще.
Учился на втором курсе пединститута — другого высшего учебного заведения в их областном центре не было, на историческом. Школьные учителя, узнав, куда любимый ученик поступил, удивились: все были уверены, что такому, как он, место в столице.
Каждый день, кроме праздничных, воскресных и каникулярных, он, как обычный смертный, ходил в учебное заведение по улицам города не слишком приметного, не слишком отличного от других, не слишком благоустроенного, этот город, как многие утверждали, собой украшая. Скептики, циники и проходимцы высказывались попроще и в том смысле, что в тихом месте знамо кто водится, внешняя красота — это пустое, тем более если речь идет не о девушке, главное — что за душой.
Но даже в душу, не говоря о том, что за ней, по причине ее отсутствия (это одни), по причине ее закрытости (это другие) никто не заглядывал: близко не подпускал, какая уж там душа.
И в школе, и в институте у него были приятели. Не друзья. Как-то так: от сих и до сих. Что удивительно, и девушки не было. Во всяком случае такой, о которой можно было определенно сказать: девушка такого-то, со всеми из этого определения вытекающими последствиями.
В его возрасте с его внешностью — тут что-то не так, наверняка есть причины, по которым они отношения прячут. Поэтому периодически молва в девушки ему назначала по очереди сперва школьных, затем институтских красавиц, затем, обжегшись несколько раз, круг назначений расширила за границы школы и института, да и возрастные рамки раздвинула до молодых учительниц (преподавательниц не бальзаковского возраста в институте на беду молвы не нашлось), дочек городского начальства и даже прославленной местной целительницы, о которой поговаривали, что она его приворожила, дав выпить какой-то отвар, рецепт которого изо рта в ухо передавали страшно таинственно.
Как попал любовный отвар от целительницы к студенту, не курившему даже табак, не говоря уж о беде, во многом посредством ограниченного контингента завезенной с юга, молва утверждать не решалась, верно, опасаясь немедленного и позорного разоблачения.
Как относился к своей популярности и к попыткам молвы его разоблачить, оставалось тайной, можно даже было б сказать, за семью печатями, но в этом деле печати пока не было ни одной. Печать в то время была делом серьезным, хотя время от времени и появлялись умельцы, способные любую изобразить, но мы не об этом.
О чем же? О гармоничности рафаэлевской, которая каким-то чудом отнюдь не в возрожденческие времена в областном, некогда в давние времена губернском городе объявилась.
В нем все было прекрасно: и лицо, и подмышки, и попка. Лицо — для глаз, попка — для рук, подмышки — для носа. Все неизвестные, которым выпало смотреть на него, нюхать, ласкать, забыть этого не могли. Не удивительно, что даже когда молчал, звучал парень гордо. Да и как с его римским профилем и антинойски завивающимися кудрями могло быть иначе? Мимо него, не оглядываясь, проходили только слепые. Одни говорили, что похож на демона Врубеля, другие — на микеланджеловского Давида, третьи, которым не выпало счастье быть с ним близко знакомым, пытались разглядеть в нем юношу, купающего красного коня Петрова-Водкина.
Суммируя: сама гармония, внутренние противоречия, если и были, то ни в речи, ни на лице, ни в фигуре никак не отражались. И голос: не высок слишком, чем тогдашние певцы отличались, не низок, чем славились певцы предшествующего поколения. Певцом вовсе не был, даже что-то мурлыкающим не был замечен. Также, кстати, и выпившим, небрежно одетым, говорящим неподобающе громко, чавкающим во время еды, плюющим сквозь зубы, что тогда было принято даже в обществе не совсем уже скотском.
Один местный очень известный художник передал ему приглашение позировать для портрета «Студент за учебой». Другой не менее известный и не менее местный уже самолично предлагал позировать в плавках для картины «Студент на отдыхе у реки». На оба предложения ответил вежливым отказом, не называя причины. Оба художника предложения повторили, думая, что отказался из скромности. Отказался вторично.
Про губернский город и давние времена не случайно сказалось — по всесильной воле сюжета: с ним не поспоришь. Отношения с ним у пишущего, как у наемного работника с работодателем, чтоб не сказать, как у раба с рабовладельцем. Взялся за гуж — пиши, что диктует. Поэтому хорошенько подумай, стоит ли браться: может, не надо, не стоит, охота тебе подневольничать. Если вовсе невмоготу, в известном месте шило бесчинствует, кропай стишки, там никакой сюжет никому не указ, балом правят ритм, аллитерации и прочие глупости, словом, пустяшное дело — не проза.
Как выяснится поздней, уже после всего, когда будут сорваны маски, покровы и даже простыни, образец не здешней гармонии оказался внучатым племянником очень известного в свое время поэта, не оставившего наследника, но оставившего рукописи, в которых много чего на свет Божий под яркие безжалостные лучи выставлялось. Тем самым репутация известнейших людей государства, первейших красавиц-красавцев, элитнейших представителей всевозможных элит корежились, как подожженная фотопленка, невыносимейший запах (читай: вонь) по всей стране распространяя, наследные права на посмертную славу у потомков их отнимая.
Как эти рукописи пусть даже у известного в городе, но все-таки простого студента вдруг оказались, история не умалчивает, но распространяться стыдливо не будет. Равно как описывать почти государственный переполох, обернувшийся инфарктами и инсультами, переполох, случившийся в высших сферах, когда только отрывки за бугор неведомо как просочились.
Впрочем, это утверждение совершенно не верно. Приставленным к этому делу было хорошо ведомо как, их профессионально пытливому взору правда открылась. Оказалось…
Впрочем, чтобы было понятно, необходимо сказать еще пару слов. Одно время, еще будучи школьником, чистейшей прелести чистейший образец, если позволено так выразиться отнюдь не кощунственно, посещал литературную студию. Недолго. Несколько месяцев. Может, полгода. Ею руководил известный поэт и прозаик, даже, кажется, немного и драматург, в свое время пробившийся из глуши вдруг, мгновенно в столицу, но что-то там не сложилось, и он выбрал их город для проживания и занимания места первого писателя областного центра, известного своими давними литературными корнями, уходящими в глубь веков, впрочем, если поковыряться, не слишком глубокую.
Ходил в литстудию? Ходил. Ну, и что?
Руководил литстудией? Руководил. Что с того?
А то, что не случайно чистейшей прелести образец вдруг ходить перестал. Как раз после поразивших его двух стихотворений, которые как-то после того, как все разошлись, поэт-прозаик и проч. ему одному прочитал. Одно начиналось: «Гипотеза. Гипотенуза. Гиппократ», второе: «Веспасиан был трезв до немоты».
Как выяснило дотошное следствие и как официально посредством газетного подвала широким народно-читающим массам было с купюрами объяснено, во-первых, руководитель узнал, что у студиоза хранятся рукописи того самого, во-вторых, между ним и школьником возникли, как по несколько иному поводу принято говорить, неуставные отношения, которыми был в свое время широко, прекрасно и печально известен автор скандальных мемуаров и других рукописей чуть менее взрывоопасных, неподцензурными мечтаниями наполненных до совершенно невозможных краев.
Жил наш юно прекрасный герой с бабушкой, его воспитавшей, через которую и явилось наследство, его погубившее. О его тайной связи физической и духовной бабушка знала, но о том, что самочинно ссыльный поэт с разрешения и при помощи внука, отстучавшего четыре копии мемуаров, их переслал куда надо, не знала и не узнала по причине смерти, наступившей в результате сердечного приступа и того, что скорая не доехала, застряв в грязи городской.
Скандал разразился ужасный. Город весело и самозабвенно не столько случившееся обсуждал, сколько злорадствовал по поводу обманчивой внешности. Каждый день появлялись детали, пикантностью (лицо, попа, подмышки) по числу не лайков-прочтений, их тогда еще не было, но чего-то очень похожего, предваряющего нынешнее безумие, первенство среди слухов утверждавшие совершенно неоспоримо.
Но нашему сюжету кипящее лавой это злорадство было без интереса. Что не удивительно.
Удивительно то, что и судьба поэта была ему безразлична, более того, о судьбе главного героя и слова молвить он не велел.
Вот так. Герои исчезли. Но память о них сохранилась. По городу стал ходить-бродить скромный листочек с двумя стихотворениями, будто бы посвященными исчезнувшим поэтом исчезнувшему студенту и, как утверждала молва, половому партнеру, то есть, любовнику, как обычно для непонятливых добавлялось.
Слова роняя терпко, невпопад
Когда в пи*де безрадостно томился
Мой бедный х*й, туда-сюда сновал,
Я вспоминал, как радостно он бился
В попе парнишки, я его барал
Так ласково, так весело, так славно,
Весь белый свет завидовал ему,
Обоим было сладко и забавно,
Когда я щекотал его пи*ду.
Она навстречу х*ю раскрывалась,
Словно весенний ласковый цветок,
И, будто ото льда река вскрывалась,
Взрывался белый яростный поток.
Забрызганные, мы устало млели,
Вдыхая е*ли сладкий аромат,
Ласкаясь нежно, о любви пи*дели,
Слова роняя терпко, невпопад.
Художник!
Напиши меня голым с х*ем торчащим,
Юным, прекрасным, с телом звенящим,
Со взглядом, бьющим в глаз, а не в бровь,
Страстно зовущим лелеять любовь.
Кисти оставь, мольберт положи,
Хищно орлом надо мной покружи,
Ладони прижав к безволосой груди,
Возьми меня сзади, раздвинь и войди.
Жертвою я под тобою сгибаюсь,
Жертвой счастливой ничком простираюсь,
Жертву свою крепче согни,
Жертву прекрасную круче е*и.
Ты хищная птица, орел волосатый,
С клювом могучим и выпуклым задом,
Отныне я буду сладким орленком.
Как яйца твои шлепают звонко,
Изнемогая, они призывают,
Благовест бурный любви возвещают.
Художник! Смысл жизни в е*ле ты сыщешь,
Мной вдохновенный, с торчащим напишешь.
Читали все. И, если прилюдно читали, то громко, чтоб слышали, чертыхались, плевались и возмущались, норовя листочек заныкать.
О, времена! Ох, уж эти сюжеты безнравственно своевольные!
Сюжет непреклонен, как сон. С ним не поспоришь.
Странное пристрастие
На берегу, под скалой, нависающей тенью, от горячего солнца оберегая, ярко-беложопое пацанье, волосатыми местами дерзко дразня, знойно, звонко, призывно чернело. Ни одного светленького, ни блондина, ни русого: не те широты, но мог бы и затесаться, белые вороны встречаются, хоть очень и редко, только мало кому везет их увидеть, не говоря о том, чтобы словить.
Стая вела себя совершенно голо-бесстыдно, потому как добраться до ее лежбища было непросто. Местные туда не ходили: времени на такие прогулки у рабочего люда не было совершенно, а приезжим, особенно тем, кто с детьми, и вовсе было туда не добраться. Да и к чему? Чтобы беложопую стаю увидеть? Тоже невидаль. Кому интересно?
А тот, кому интересно, напал на стаю случайно. Благодаря любви к долгим одиноким прогулкам, полным впечатлений редких, случайных. Морем, берегом, скалами минуты две-три полюбуешься, а дальше и они, как все в жизни, оборачиваются рутиной. Надо уж слишком любить само хожденье без цели, чтобы просто так часами бродить.
У городских хождений по берегу моря идущего была цель, которую крайне редко он достигал, встретив светловолосого с тонкими чертами лица, которого всеми силами соблазнял, суля деньги и ласки: такая у него планида была, не мог мимо светловолосого эфеба пройти. Здесь же, на морском берегу удовлетворение своему вожделению отыскать было и вовсе немыслимо. Вот и оставалось, до заветной скалы дошагав, юной беложопостью любоваться.
Их, чьи жопки от загара слегка потемнели, он вечерами встречал в городке, в самом центре, у почты, куда, как стемнеет, в стаю слетались. Все, как один, вроде одеты и вроде бы не совсем: шорты, под которыми, как вскоре узнал, не было ничего, были настолько узки, так в обтяжку, что рельефно выделяли то, что были назначены скрыть. Разноцветные маечки — шортам в тон у эстетов — надеты были, чтоб подчеркнуть мускулы груди, живота, призывно мокрые кустики под мышками обнажая.
Каждое утро он отправлялся в длинные прогулки берегом моря.
Каждый вечер в центр к почте он отправлялся.
И утром, и днем, и вечером жаждал он встретить белокурого юношу с тонкими чертами лица, чем угодно его соблазнить, привести к себе в номер во флигеле — гостиница располагалась в старинном доме не только с флигелем, но и с мезонином — привести, раздеть не спеша, искушение все мигом сорвать одолевая, любоваться долго-долго, в разные позы ставя эфеба и доведя и его, и себя до истязающей невозможности с ним не соединиться, не сделав этого, одеть его вновь не спеша, к руке на прощанье прикоснуться губами, чтобы долго-долго помнить его светлую кожу в точечках рыжеватых, светлые волосы паха, сквозь которые розоватость просвечивает, две бледные точечки на груди, темнеющий вход в пещеру заветную, которую долго бы изучал, поставив свою невинную жертву, свой объект поклонения в позу, которую вульгарно и гадко не способные ценить красоту тела и слов называют похабнейше раком.
Блуждая по городу, блуждая по берегу, искал своего светлого бога, ему с самого нежного возраста он поклонялся. Вначале надежда, окрыляя, его подгоняла, ходил без устали, часто опаздывая в гостиницу на обед, но к концу первой недели пребывания здесь, как рекомендовал провести лето друг верный, друг еще с юности, как и иные друзья и знакомые, о его пристрастии не подозревавший, к концу недели он сник.
Здесь, правда, было прекрасно: тихо, солнечно, очень приветливо, что важно, совсем не назойливо. О море, песке, о легком бризе нечего говорить. Только он нуждался не в этом, даже самом прекрасном, а в божестве — поклониться, припасть, в мельчайших подробностях разглядеть, чтобы жить этим видением, этим поклоном, припаданием этим в полной уверенности: в последний раз, другого не будет, не выпадет, не случится. А когда образ светловолосого божества начнет невольно, неизбежно тускнеть, бледнеть, стираться из памяти, придет надежда найти, обрести, хоть взглядом к плоти божественно-светлой слегка прикоснуться.
Он, бога ищущий, страдающий без него, сам богом, разумеется, не был. Был человеком — потому так страстно, неистово бога искал — со всем, что сему роду не чуждо. Вне всего, касающегося до божества, был весьма и весьма жаден до впечатлений самого разного рода, полагая: ничего в жизни нельзя пропустить, ни сочных закатов, ни нежных восходов, ни тонкого вкуса вина, ни грубоватого — водки.
Походив-побродив по берегу и возле почты, на готовность вроде одетую и открыто беложопую наглядевшись, оценив решимость каждого из стаи в любой момент отделиться, изучив лица их и тела, он, желанием подгоняемый, велел себе, как это бывало в форме очень грубой и резкой, немедленно выбрав, начать сезон охоты на зайцев.
Если кто посмеет подумать: коль нет гербовой, то на простой, ошибется глупо и нагло. И гербовая, и простая, хоть цена и разная очень, и то, и другое — бумага. А светлокожий, светловолосый, светлоокий юноша, на свету вспыхивающий розовато, с нежными точечками на груди, румянцем на не тронутых бритвой щеках и заветностью, едва крайней плотью прикрытой, это иное, другого ряда, божество и есть божество, чтобы в самую сущность его всю жизнь проникать, а не проникнув, мечтать, не смея кончиком языка розоватой заветности, из-под крайней плоти слегка выступающей, легонько, несмело коснуться.
Божество и есть божество. Мечта прикоснуться к нему нескончаема, но, если удастся, посмеется, разрушительна: дворец вмиг обрушится на головы смертных, всех, Самсона-разрушителя в том числе, под обломками погребая.
Судьба была, однако, заботлива: веру не разрушала, под яркое солнце божество не посылая. Услышав голос ее, отужинав с прекрасным местным белым вином, надев шорты чуть просторней, чем у эфебов, и майку с маленькими рукавами, подмышки скрывающими, протрубил он охоту и, прохаживаясь около почты, стал внимательно вглядываться в круговращение стаи, решив: кто из эстетствующих поманит, за тем и пойдет.
Стая то вытягивалась, то сжималась, то округлялась, то многоугольник напоминала, но более всего — жуткое, диковинное существо, многорукое, многоногое, многоголовое, мокрое между ног и под мышками, влекомое самое к себе, жаждущее само проникнуть в себя и желающее само себя отдать освящению-поруганию проникновения.
Отделился от стаи один, за ним и другой, третий уже потянулся, но все одеты не в тон — оставался стоять, удивляя стаю, с одной стороны, явной призывностью, с другой — совсем непонятно, чего этот господин, одевшийся совершенно понятно, желает.
В своем летнем занятии, не скажем, промысле, это было бы и грубо, и оскорбительно, эти беложопые юноши не были новичками. Некоторые приезжали только на лето, немедленно вживаясь в жизнь города, а значит, и стаи. Традиции передавались от брата старшего к младшему, заработать пару монет грехом не считалось, напротив, не использовать краткий миг юности, не обнажить прекрасное тело граду и миру, не заработать положенное, как раз и почиталось гордыней, тяжким, почти смертным грехом.
Но — наконец-то случилось, произошло: от стаи однотонно-бирюзово эфеб отделился, не граду и миру, ему одному себя отдавая. Как будто знал черноволосо-беложопый мерзавец: перед бирюзой, даже самой грубой, в глаза бьющей вульгарной ему не устоять.
А тут пастельная, особенно нежная в сумерках, в краях этих очень недолгих, так что на берег уже при свете луны пришли с бирюзовым, с самого рождения приезжавшим только на лето к бабушке-дедушке, а в это — лишь к бабушке. В первый же день она его на кладбище повела, и они за упокой души дедушки помолились.
Наутро внук беложопо слился со стаей, а к вечеру у почты явственно осознал: пора с монашеством побыстрее кончать, пора как местные становиться, зашибить пару-другую монет, чтобы, в город вернувшись, себе ни в чем не отказывать.
Пока суть да дело, с друганами тренировался, по общему мнению, и ртом и беложопостью получалось неплохо. Но — не судьба: который день всех, кроме него и еще двух новичков, разбирали, удачливых и два, и три раза на безлюдный берег водили, на них же ни-ни, хотя шорты натягивали так, что интимности чуть не вываливалось наружу.
Сегодня же, в бирюзовое нарядившись, особо тщательно помолился, попросив немного плаксиво, чтобы на него внимание обратили, на берег его повели, и там на заготовленной подстилке он лег или стал на колени, подставив — как скажет, и обсосанным и облизанным войдет в него, а кинув приличную длинную палку, щедро расплатится, ведь такой беложопочки на всем берегу ищи — не найдешь, и подмахивает — все трахавшие его подтвердить это могут — очень даже, несмотря не небольшой опыт, умело.
Почему-то особым шиком в стае считалось провести весь сеанс от призывного кивка головы до сдержанного поклона, благодаря за любовь и монеты, без единого слова. И это — о чем потом с гордостью стае рассказывал — у бирюзового получилось.
Выйдя из поредевшего круга — большая часть стаи к тому времени по заветным углам разбрелась — он пошел к морю, стараясь, как научили, задом не слишком вихлять. Пошел — почувствовав: кивнувший мужик двинул за ним.
Выйдя к берегу, в первый раз оглянулся: тот не отстал. Так же без слов дошел до места, где оставил подстилку: белое с розовым, жестом пригласив, двумя скоротечными уверенными движениями сбросил с себя бирюзу, после чего, став на колени, начал облизывать, затем и заглатывать, а почувствовав, что время перемены блюд наступило, взглядом спросив, как хозяин-барин предпочитает, стал на колени, выпятил и, слегка ойкнув, принял, и, уловив ритм, стал раскачивать вперед-назад одной только маленькой-миленькой своей беложопостью, которая, судя по всему его случайному другу понравилась. Кончив, тот вытерся бумажной салфеткой, другую, не меняя вперед выгнутой позы, подал ему.
И завтра, и послезавтра мизансцена на берегу повторилась. Возвращаясь удовлетворенный бирюзовым соитием, хозяин-барин опустошенно на пустынных улицах мечтал встретить светловолосого, светлокожего, светлоокого юношу, у которого в лунном свете глаза пронзительно голубеют.
Что за странное у человека пристрастие? Откуда такое берется? И как такое назвать?
Мерзавец
Одни считают, что мерзавцем можно только родиться. Другие — что это дело как раз наживное. У меня по этому поводу мнение еще не сложилось. Наверное, все впереди. Я ведь молодой мерзавец и юная ****ь. Повторю, чтобы сомнений никаких у вас не осталось. Я — мерзавец. Я — *****. Конечно, не любая ***** должна быть мерзавцем, и не каждый мерзавец должен быть *****ю. Хоть через «д», хоть через «т». Ни от «д» мне не прибудет. Ни от «т» от меня не убавится. А мне ни прибавления, ни убавления и не требуется. У меня все с детства на месте. Иначе никакого мерзавца-****и из меня бы не выросло. Зачем такие слова? А затем, что правда. Я от них ни лучше, ни хуже. Никаких иллюзий, разочарований. Это я. Вот я — смотрите. Хорош? Могу даже штаны снять для убедительности, от меня не убудет. В конце концов, такая профессия. Я сам ее выбрал. Как какая? Штаны снимать. Чем не профессия? Эге, это вы думаете, что штаны снять — тьфу, чепуха. Да хоть и так, вопрос: перед кем? В этом вся суть. Другой перед тысячей мужиков штаны свои снимет — и что? Ни им не обломится, ни ему. Им — не на что глянуть. Ему — на кой задаром снимать. Деньги? Ну да. Если на большее не способен. Самое главное в профессии — знать перед кем ты снимаешь. Угадаешь — глядишь, ни копейки, только монетизация ведь впереди. Да что тут толковать. В этой профессии тонкостей столько, сколько никакому айтишнику не приснится. В первую очередь — психология. Если не ты разведешь — тебя разведут. И внешних данных для успешной работы — этого мало. Хотя, конечно, горбато-пузатому идти лучше в айтишники. И — сняв штаны, нужно уметь товар лицом показать. А для этого? Для начала товар нужно иметь. Но и показать — наука немалая. Можно и овладеть. Только это не то. Такой самородок, как я, и без науки штаны снимет так — закачаешься. Никакой овладевший искусством так себя не покажет. Наука из движений его проступает, словно незаметные пятна: вывели, а все-таки проступают, глаз чуть-чуть, но спотыкается. А по мне скользит мягко и вкрадчиво, без сучка, без задоринки — глаз ко мне прилепляется, не оторвать: въелся в нежную кожу мою без кремов-лосьонов, пиявкою присосался. Каково теперь тому жить без меня, чей взгляд присосался? Только мелко-очкастый не для меня. Пусть им кто попроще займется. Мой путь на вершину. Мелочь пузатую я презрительно игнорирую. Голову выше. Попочку выпуклей. Спереди — бугорок. Восхождение продолжается. Только затягивать не приходится. Сколько их восходивших в заснеженные места и исчезнувших. Легион! Вот тут-то секретов секрет, тайна тайн, глубинная мера вещей. Век спортсменов короткий. А наш век короче. Двадцать два — двадцать три: на пенсию, на покой, купоны стричь, если есть с чего стричь, пенку снимать, если успел варенье сварить. Мне девятнадцать, и кое-что я успел, конечно, срубить. Но это по сравнению с тем, что задумал, пустяки, малость, просто херня. Опыт — великое дело: я сразу ценителя узнаю. Глянул на меня: глаза между ног мне скосил и на подмышку потненько волосатую в вырезе майки — молния проскочила, в миг единый взглядом раздел, майку сдернул, штаны с трусами сорвал, обласкал, в заветностях покопошился. Все решил для себя. Мол, никуда от меня пацан этот не денется. Надо брать. Пока тепленький. А сам не задумывается, что это я его первым приметил, что первым я потеплел. Почему? Потому как с первого взгляда: мужик интеллигентный, не жмот. Я жлобья не выношу. От них за версту жмотством воняет и чем-то еще вроде несчастного детства, немытой заброшенностью подзаборной. А есть и другие любители пацанья. Так сказать, аналитики. По кусочкам тебя разбирая, смакуют. Мозгами шевелят: с чего бы начать. С мозговой косточки или сперва надо под хвостиком повозиться, полакомиться. Честно скажу, в мерзавстве своем я чувствую себя как рыба в воде. Наверно, я мерзавцем родился. И *****ю. А раз я такой, то надо стать великим мерзавцем и *****ю великой. Реализовать себя на все сто. И мне хорошо. И людям приятно. И для себя стараюсь и для людей. Ведь вижу: им хорошо, тем, кто к моему телу пробился. Мало кого подпускаю. Но подпустил — берите сполна. Без ужимок и прочего. И так, и этак, все, как хотите, что желаете — получите. Друзей — я их так называю — стараюсь чем-то необычным побаловать. То такую музыку заведу, только прыгать на мне поспевай, потом вместе смеемся. То встречу друга одетым в мантию, из-под которой белый воротник с черной бабочкою выглядывает, и вдруг срываю: под ней, кроме меня, ничего. То побритый лобок вымажу медом — лижи, душистым чаем меня запивая. В одноразовые отношения я не вступаю. Потому успеваю изучить вкусы друзей, их пристрастия. Смело в заслугу ставлю себе, что даже у самых угрюмых и депрессивных, очень немолодых настроение поднимаю и вместе с ним остальное. Одним словом, моим друзьям есть за что меня любить и баловать, и в этом они со мной соревнуются. И тут важный секрет: уйти, получив, что задумал, пока не надоел. Ничего нет хуже — навязываться. Как узнаю? По взгляду. По торопливости. По тому, как быстро штаны он снимает. Да мало ли. Признаков миллион. Чувствуешь, словом. И уйти — без обид. Предлогов уйма. И надо, чтобы у него немного болело. Тогда будет щедрей расставание. И — намекни, что не просто уходишь, а позвали — глаза вверх — туда. Мол, ничего не поделаешь, пищевая цепочка такая: рыбешка червяка пожирает, рыба — рыбешку, рыбу — вершина природы. Близок локоть, да ничего не поделаешь. Перемена мест слагаемых совсем не про это. Тут не слагается, а разлагается на места под солнцем, значит, и под луной, в постели, тогда уж мое дело вверх попкой ложиться, хотя бывают и исключения. Только не ждите пикантных подробностей. Я не любитель. У меня все профессионально, конкретно. Лексика тоже. Под солнцем одна, под луною другая. Не скрою, есть такие любители. Обожают контрасты. Подсолнечный стиль выше некуда — за облака. Подлунный — ниже плинтуса, там, где одни только мыши. Оба стиля вполне мне доступны. Я ведь артист. Мерзавец и ***** не артистом никак быть не могут. Двойное отрицание, как один почти академик этого дела меня научил, явление чисто русское. Вот им я перед кем надо старательно щеголяю. Только не думайте, что все само собой получается. Улыбку Джоконды, перед которой мало кто смог устоять, репетировал долго. Никак не выходила. Но однажды… Сжалилась красавица. Улыбкою поделилась. Сколько времени репетировал? Долго. К чему вам секреты мои? Все равно, как у меня, ни у вас, ни у кого не получится. Ясное дело, на всякий вкус не угодишь. Мне рассказывали, что это дело тонкое и очень дремучее: детские страхи и радости, что-то там в генах. Короче, есть случаи, когда тратить время совсем бесполезно. Подставляйся под глаз, не подставляйся — только время потратишь. Глянешься или не глянешься — дело опыта. Это трудно по полочкам разложить. Почувствовал, что не в коня корм — сразу назад. Лучше меньше, да лучше. Не хрен время терять. И так его мало. Слишком короткий срок жизнь отвела на успешные ****ки. И еще. На чужое место не лезь. Как на электрический столб: влезешь — убьет. Освободилось — пожалуйста. Занято — не моги. Иначе такой случится бардак, всем будет худо. Вообще, от своих друзей я многому научился. Я ведь, кстати, студент. Только на лекции редко хожу: не продуктивно. Почти академик — это мой друг предпоследний. А — тьфу-тьфу крайний — при солнечном свете носит сутану, а по праздникам в золотом одеянии павою выступает. Я с ним недавно расстался. По-хорошему. Его келейник приревновал. А с ним расстаться не может: слишком много тот знает, а возраст стать самому хозяином-барином еще не пришел. Так что я, прознав ситуацию, решил сам от пастыря духовного, который в голом виде доложу я вам, ого-го, отдалиться. Щедр был батюшка, и, если решусь, сведет меня с тем, кто рангом повыше. Но тут непременно условие — чтобы постоянно быть, скажем так, под рукой. Больно горяч. Желанием больно обилен. В любой момент может приспичить. Так что, бывает, на служебном месте по телефону кого распекает, а избранник духовное рвение у него облегчает. У келейника жизнь, конечно, нелегкая, подневольная. И привычка к церкви необходима. Иначе трудно, даже выучив все, многочасовое благолепие выдержать: то есть охота, то пить, то бесы всякие по очереди и скопом одолевают. Так что мерзавец-***** все должен тщательно взвесить, чтобы честь профессии не уронить. Ну, а тот, о ком спросить вы желаете, просто… Как бы это сказать? Профессию напрочь дискредитировал. Теперь все от малых до главных сто раз зарекутся, прежде чем начнут на плоть нашу пялиться. Глаз вырвут — чтоб не соблазнил, отрежут себе — чтобы не провоцировал. Скажу ясно и просто: гад этот, хорошего человека сгубивший, засланный казачок. Кем? А тут уж, пожалуйста, сами мозгами раскиньте. Кому это выгодно. Лично я в такие вопросики не играю. Я жить хочу и предназначение свое на земле желаю во всей красе исполнять. Был бы казачок честной *****ю-мерзавцем, разве посмел бы такое творить? Хорошему человеку карьеру испортил. И, дурак, напрочь свою загубил. Тень на плетень, то есть на всю честную братию нашу, навел. Три смертных греха. Плюс спи… стырил чего-то. Был бы у нас, как у офицеров, суд чести, мы бы ему присудили, мало б не показалось. А так, ни профсоюза, ничего, сами себе и судьи, и подсудимые. Вот такие дела у нас. Скверные. Только я оптимист. А по церковной линии нет, не пойду, уж, увольте. И по военной мне не охота. По профессорской — глупо. Начальники? Те теперь тоже трясутся. Похоже, остается только в банкиры податься. Бросить свой универ. В финансовый двинуть. Там сейчас мерзавцы и ****и в особом почете. И напоследок на вопрос, который хотите задать, но стесняетесь, я отвечу, ответом своим позабавлю. Заметили наверняка, из молодых я да ранних. Так вот точка отсчета. По соседству, на лестничной площадке деваха жила, школу кончала, в последний класс перешла. А я еще гадкий утенок, все торчит в стороны, в целое складываясь как-то неважно. Каникулы кончаются. Самое время вперед высыпаться. Понятно, папа-мама давно на работе. Звонок в дверь. Настойчивый. Едва поднимаюсь и бреду в цветастых трусиках открывать: кого принесло. Инка в халатике: соль — ха-ха-ха — кончилась у нее, нечем яичницу посолить. Слово за слово — разбудила и возбудила. Под халатиком ничего. Сбросила. Умом чуть не тронулся. В глазах все поплыло. Трусики, понятно, сняла с меня, в постель еще со сна теплую на себя уложила. Брызнул в нее. И вдруг стало жутко противно. С тех пор с девками ни разу, ни-ни. И что тогда пубертатность мою оскорбило? Что от женщин меня отвратило? Может, ее небрежное после того, как с меня стащила трусы: «Что у тебя там болтается? », хотя там, затвердев, уже не болталось? Или глупый стишок, который она во время того в ухо, возбуждая, мне шепотом напевала: «Хорошо писе в пи*де, словно птенчику в гнезде». Или запах? Она пахла, как парное молоко, только что из-под коровы. Соль взять позабыла. Как лопала без соли яичницу?
Медлительно медовою слюной…
Юный поэт длинно- и черноволос и конструктивистки геометричен. Трапеция сверху, трапеция снизу встретились короткими сторонами и в стороны вытянулись руками-ногами, увенчалась конструкция головой с глазами блестящими, в иные моменты удивительно бесстыже лирично горящими, сказать бы даже, насквозь прожигающими подвернувшихся случайно или не очень, как уж придется.
Обтягивающие брюки, обтягивающая футболка, низ бордово одноцветный, но яркий, верх, как у Евтушенко, неуемно цветастый — все выделяется едва, но отчетливо, подчеркивая не совсем здешне-современную стать юного поэта с несколько прыгающей походкой, всегда словно слегка печалящемуся тому, что куда-то идет.
На самом деле больших горестей юноша никогда не испытывал, впрочем, и радостей тоже. Все его настроения несколько пригашены, будто в жизни все испытал, во всем разуверился, и теперь ничто не может вывести его из равновесия.
Но это не так. Испытал он в жизни немного. Почти нигде не бывал. Учился в универе, на историческом: не слишком это дело любил, но где-то учиться ведь надо, а с математикой отношения у него не сложились.
Если очень уж к его слишком белому лицу присмотреться, то можно заметить: юный поэт ресницы чуть-чуть подкрашивал и брови слегка наводил.
Если принюхаться, особенно к подмышкам и паху, то можно учуять: употребляет не резкий, тягучий какой-то дезодорант, наверняка не из дешевых.
Если прислушаться к речи, то можно услышать: юноша слегка, почти незаметно даже для чуткого уха, пришептывая, шепелявит, и «р» у него не слишком убедительно русский.
Даже идя по улице, где вроде не перед кем красоваться, поэт то и дело занимался прической: то волосы откидывал назад, то направлял правые пряди подальше вниз и направо, а левые — соответственно, обнажая чистый белый высокий лоб без единой ненужной отметины.
Часто надевал он очки, и солнцезащитные, и обычные, хотя диоптрий было немного, и без очков прекрасно мог обойтись. Надевая, он их то снимал, то возвращал снова на место, словом, ими поигрывал, как и прической.
Без очков и одежды себялюбец игривый, с детства сочинявший стихи, очень худ, широкая часть трапеции от узкой отличается мало, даже если усилия прилагал, мышцы на руках и ногах выделялись лишь чуть, почти незаметно. Юноша безволос: конечно, на лобке и под мышками, ветвясь не слишком, кустилось, но ноги-руки были голенькие совсем, в промежности ничего, на лице росло мало, не быстро, так что в свои двадцать два брился в неделю лишь раз, и без этого можно было бы обойтись.
Сейчас, когда мы идем от него на небольшом отдалении, рассматривая и описывая, он следует домой к своему старшему другу, поэту, его дар признавшему и обещавшему помочь опубликовать кое-где пару подборок. Мэтр старше его лет на тридцать, что не мешает, напротив, помогает сближению и общению.
О поэзии на встречах обычно не говорят. Для этого электронная почта. На встречах они, как говаривал старший, совокупляются.
Мэтр первый и единственный любовник молодого поэта, который очень нервничает по поводу того, что его юношеская привлекательность, свежесть, упругость с каждым днем ослабевают, не сменяясь мужественностью духа и тела.
Лет в четырнадцать-пятнадцать, вытянувшись и обретя почти нынешний вид, он остановился в развитии, но прожитые лета без сомнения на облике его отразились. В четырнадцать-пятнадцать его пенис достиг двенадцати сантиметров в эрегированном состоянии, и с тех пор в лучшем случае добавился один сантиметр с натяжкой крайней плоти при измерении. К тому же он, как и весь остальной голый юный поэт, до чрезвычайности худ. Старший называл его эрегированные тринадцать колибри, чем поначалу юного очень смущал. Но что возразишь? У старшего тоже слвсем не гигантский, но шестнадцать-семнадцать, все-таки кое-что. И под стать всей фигуре, даже в юности не отличавшейся худобой, он упитан, словно теленок, отпаиваемый молоком для цели известной, не на продажу, а для себя — на свадьбу или нечто подобное, шумно неординарное.
То, что у старшего отвисает, болтаясь, наполнено таким внушительным содержанием, что всегда, когда юный с ними играл, ему становилось стыдно за прилипшее к низу его живота, что старший, лаская-катая-лапая, без обиняков называл воробьиными.
Нынешний — всего четвертый визит младшего к старшему. До этого юный поэт тихо писал стихи в духе поэтов века не нынешнего, к поэзии безразличного, а Серебряного, только и жившего рифмованным словом. До встречи со старшим младший читал стихи, писал стихи, когда шел по улице, часто про себя стихи декламировал, призывая любовь то прекрасной нежной женщины, которую он, в отличие от Александра Александровича, решил любить не только духовно, но и, как мужественно утверждал, в п*зду, то умного сильного мужчины, который будет любить его в худую безволосую сраку.
Про себя юный поэт всегда употреблял эти слова. Они казались твердыми, мужественными — как раз тем, чего ему в обычной поэтической жизни недоставало.
До встречи со старшим, куда он идет на наших глазах, ездил юный поэт на вокзал. Располагался в зале ожидания, возле туалета, завидев, подходящую с его точки зрения натуру, следовал за ней и, если везло, и натура не скрывалась в кабинке, норовил пристроиться рядом — понаблюдать. Его тут же подскакивал, и поэт с трудом высвобождал его из штанов и трусов —делать вид, что он здесь не для того, чтобы подсматривать.
Иные на него внимания не обращали, другие, напротив, становясь боком и прикрывая руками, полами пиджака или пальто, вожделенное от жадных взглядов юного поэта скрывали. Были и шикавшие, прогоняя. Реагировал поэт решительно и стремительно: зиппер вверх — к выходу — поминайте, как звали.
Несколько раз, завидев интерес юного зрителя, ему подмигивали, без слов приглашая вместе дрочить. Так он несколько раз даже кончил, что понравилось куда больше, чем дома одному-одинешеньке всухомятку.
И однажды… Все ведь, хорошее и плохое, бывает однажды. Случилось. Произошло. Нет, все же случилось.
Как обычно, пристроился к любимой натуре — солидному мэну, прекрасно одетому, который не только не шуганул, но в ответ на более чем внимательный взгляд пристально посмотрел на его малогабаритный писеныш, после чего выпростал огромно отвисшие яйца, жестом показав то же ему повторить. Разглядывание длилось недолго. К сожалению юного, старший тщательно, бережно уложил все обратно и повернулся уйти. Но! При этом почти незаметно кивнул, и через полчаса состоялась, произошла, случилась их первая встреча, успешная очень отчасти. Юный поэт терял невинность жутко нервно, ужасно растерянно, совсем бестолково.
Однако, благодаря терпению старшего, во время нежного убалтывания даже стихи ему прочитавшего — свои переводы с древнегреческого и кое-что из Кузмина, кое-как все-таки получилось. Так что теперь, когда ритм их встреч и их содержание определились, слегка, правда, в свежести потеряв, юный поэт идет, сценарий встречи зная прекрасно.
В лифте, опустив руку, он там поправит, чтобы хоть чуть-чуть между ног выпирало. Откинет волосы направо — налево и снова направо. От лифта до двери наклеит загадочную полуулыбку, которую недавно высмотрел в гейском фильме. Звонок не долгий, не слишком настойчивый, но убедительный. Не расчет — интуиция.
Откроет в халате, шелковом, долгополом, под ним — ничего. Кивнет напряженно, немного нервно, отрывисто — будто не вовремя, хотя по телефону о времени договорились. Ему — в гостиную, сам — в кабинет: додумать и дописать, чтобы не пропало, не улетучилось.
В гостиной на столике бутылка красного или белого — по погоде. Его дело разлить — по трети бокала, и в спальню — раздеваться, готовиться: кроме прически, кремом анал ублажить, чтобы не было мучительно больно, как старший привык выражаться, за недостаточную подготовку к совокуплению.
От разглядывания в зеркале себя тоще голого коротко-худенько встанет. Но — ожидание, и начинает съеживаться, сжиматься. Как почувствует старший — ворвется, вломится, халат сдернется, и возникнет подлинный мэн, могуче голый и настоящий, стояком поражая, яйца метрономом туды-сюды нетерпение страсти изображают.
Ему — вскрикнуть от удивления. Пасть на колени. Заглотить. Теряя дыхание, сосать до изнеможения, пока не вытащит мэн изо рта, прыгнет на кровать, половинки раздвинет — лижи, юный, лижи!
Перевернется, сдернув его с себя, начнет единственную пухлость сомнительную лапать, мять, раздвигать-разрывать. Ему — орать от безумного кайфа, но все-таки под сурдинку: звукоизоляция ни к черту, соседи-литераторы больно до сцен подобных охочи.
И — наконец, последний акт непродолжительной феерии-буфф: постановка раком у края кровати — введение полового члена старшего в анальное отверстие младшего с соответствующей максимой: время отмахиваться, и время подмахивать — восхитительно анальное щекотание самолюбия замечательно подросшего отрока — фрикции старшего, подмахивание младшего, завет исполняющего — мгновенная перемена поз — струя малофьи в открытый рот младшего — непродолжительное доение его — употребление в больших количествах туалетной бумаги — питие вина в гостиной — прощальные непродолжительные поцелуи.
Если бы камера зрелище это снимала, она бы судорожно дергалась в разные стороны, пытаясь поспеть-уловить, но не поспевала бы и самое важное упускала. Увы, поэты в качестве героев и актеров поэтического кино совершенно беспомощны, совсем не пригодны. Камере надо ведь и целомудренность соблюсти и зрителям поднять настроение. А здесь дикое буйство срежиссировано до невозможности скверно, не говоря уже о сценарии.
Где-нибудь в промежутках, задумываясь, как бы припоминая, прочтет старший младшему несколько четверостиший, переведенных им с древнегреческого.
Не торопись, малыш мой, не спеши,
Слижи с меня докучные заботы,
Корежащие дни мои работы,
С залупы малофью мою слижи.
Малыш, твой нежно выбритый лобок
Меня переполняет вожделеньем,
Но, сдерживая брызнуть искушенье,
Я полижу тебе, мой мальчик, между ног.
Медлительно медовою слюной
Промежность мне мой милый покрывает,
Всю сладость мира он мне открывает,
Когда заносит свой он надо мной.
В пещеру тесную медлительно вхожу
И стены влажные счастливо ощущаю,
Набухло, в нетерпении дрожу,
Но торопливости себе не разрешаю.
Вот-вот юный дойдет.
Вот-вот лифт доедет.
Вот-вот четвертая встреча, словно четвертая проза, случится.
Одиссея: остановка в раю
Он был единственным, очень поздним, безумно долгожданным ребенком, избалованным в меру и непонятно в кого в роду не в меру честолюбивым. Мера честолюбию противопоказана, разве не так?
Когда настала пора начинать одиссею, он, не раздумывая, оставил тихую родную Итаку завоевывать мир, что ему удалось удивительно быстро и безболезненно. Надо же! И такое бывает.
То ли проскочил между двумя поколениями, то ли его студенческие рассказики по нужным болевым точкам ударили, но пираты приметили текстики в университетском журнале, и двадцатилетним он уже писал свой первый сценарий, которым восхитились, который купили, из которого заставили выбросить самое главное, то, чем больше всего дорожил. Фильм сняли, уйму денег ему заплатили, на премьеру мама с папой приехали, и у них глаза от счастья слезились. Непонятно, что они такое слезливое на экране увидели. Но это неважно.
Так и пошло. Честолюбие, получив солидную порцию пищи, растолстело, разбухло, словно дрын между ног при виде голого красивого мускулистого пацанского тела, потребовав пищи все новой и новой. Он не жадничал, кормил его пусть не всегда деликатесами, но очень обильно, и через десять-двенадцать лет оно маненько объелось.
Едва перевалив на четвертый десяток, собственно, едва лишь почав, он имел за плечами пять фильмов и несколько сценариев, которые продолжали вариться.
Писать он любил. Вначале в голове возникала история. Он записывал ее в виде рассказа. После чего пять-шесть страниц разбухали от множества диалогов, которые ему лишними представлялись, но героям надо ведь о чем-то друг с другом болтать, пока оператор их обихаживает с разных сторон, выгодно перед зрителем выставляя.
За эти не очень долгие годы родители умерли, сначала отец, за ним мать. После ее смерти, ничего не трогая, ничего не меняя, он запер дверь и уехал, оставив на всякий случай соседям свой телефон. У них рос белобрысый пацанчик не по возрасту широкоплечий с длинными светлыми волосами, которые мама научила его резинкой схватывать в хвост, гривой развевавшийся на бегу. Лет ему было девять-десять: вот-вот наступит возраст опасно-прекрасный, но никому этого испытания не избежать. В отличие от большого города, в Итаке было тихо, спокойней, чем где-либо еще, и родители надеялись, что их сын рифы взросления благополучно минует.
За несколько лет, прошедших с тех пор, они созванивались в год один раз: в Итаке ничего не менялось, дом стоял, как стоял, немного ветшая, но постепенно, даже внимательному глазу совсем не заметно.
Его домой не тянуло. Никого из близких, кроме родителей, и раньше там не было, друзья разъехались кто куда. На то она и Итака, чтоб ее покидали. Но, вспоминая, стремились назад и когда-нибудь возвращались.
Какое-то время, уехав, он переписывался с другом, вместе с которым, едва войдя в возраст, познавали тайны плоти один другого не без явной пользы, как оказалось, для будущей сексуальной активности. Движимые любопытством, согласно возрасту совершенно безмерным, они перепробовали все позы и способы, которые только бывают, совершая чуть ли не акробатические трюки: на все хватало терпения, сил, и, что удивительно, спермы, которую смывали в душе совместно, хлопая друг друга звонко и яростно по тем местам, по которым хлопали актеры в порнофильмах, тайком от окружающих добываемых.
В отличие от его предков, редко дом покидавших, родители друга много работали, так что было привольно резвиться, бегая друг за другом голыми по всему дому. Прыгали и скакали, дикарски орали, и вместе с их взрослеющими, покрывающимися волосами телами, выпрыгивая из рощ, скакали их яйца, любовью опустошенные.
Его стремительный успех поток писем прервал. Некогда было подумать, некогда домой позвонить, некогда с другом-любовником переписываться.
Друг друга не ревновали. Время от времени у кого-то появлялся новый партнер, который часто потом оказывался в их компании третьим, и они овладевали более сложными конфигурациями человеческих отношений и в одетом виде, и в голом.
Ссорились и мирились, наступали друг другу на пятки и отступали, любили, ненавидя, и ненавидели друг друга, любя. Все это, в разные обстоятельства и времена погружая, он описывал в коротких рассказах, поначалу пол одного из партнеров меняя на женский, чувствуя себя при этом хирургом, отрезающим-пришивающим, а затем, насыщая словами и деталями говорящими, превращал в сценарии, которые, как критики утверждали, ярко рассказывали об одиссее его поколения, которое, только казалось, плыло без руля и ветрил, на самом же деле четко знало свой путь, ведущий через тернии к звездам, или, иными словами, через всякое в родную Итаку.
Он был слишком завален работой, чтоб отдыхать, читать, путешествовать. Всего этого ему очень хотелось, но удача — любовница привередливая. И надо было, схватив золотую рыбку за хвост, вместе с ней в бурных водах, кипящих от обилия страсти, плывя по течению, трепыхаться. У него часто даже на фаст-секс не было времени, что уж о путешествиях говорить.
Кроме фаст-секса, в основном с молодыми парнями, но пару раз и с девицами, в его жизни были рекламные кампании, интервью, позирование на съемочной площадке, где, особенно в сценах пацанской любви, которые постепенно становились почти обязательными, он давал советы актерам. Те с удивлением брови свои поднимали, откуда тебе такое известно, но пробовали — и получалось жизненно и, благодаря искусству оператора, как требовалось, достаточно целомудренно. С этим в то время были большие проблемы. Мужской орган во всю мощь, во всю прыть на экране был событием, потрясением, вызовом и прочее в этом духе подобное.
Где бы он ни был и что бы ни делал, как бы ни был завален работой, когда где-то там, в сердце ли, внизу живота, где бабочки иногда нежно крыльями бурно трепещут, новые слова вдруг ни с того, ни с сего начинали звучать, бросал все и в тиши жилища своего зависал: вслушивался, записывал, с трудом отрываясь пописать-попить-пожрать-посрать, выстраивал в ряд, подгонял. Он любил эти слова, нежил их, холил, и они отвечали взаимностью, вмещая в себя столько, что потом развертывалось в сцены, картины жизни и смерти, как об этом писали в газетах, которые к тому времени потиху уже начали исчезать под напором новой жизни, все более всеобъемлюще цифровой.
Все складывалось. Все получалось. Мечталось лишь об одном: чтобы, ничего не меняя, ни единого слова не выпуская, хоть раз им написанное полностью, без изъяна на экране явилось.
Но мечта на то и мечта, чтобы мечталась. Такого не бывает. Ни с кем. Даже с великими. Другой язык. Другое искусство. При переводе неизбежны изменения. При переносе из одного вида искусства в другое неизбежны потери. И прочее подобное: банальности банальностями погоняли ужасно банально, причиняя ему с каждым годом все более страшную боль, от которой надо было придумать, как укрыться, как увернуться.
От циклопа надо было сбежать. Но — как, если ты по своей воле к его пещере привязан? Как от циклопа сбежишь, если ты сам — его часть, при том явно не самая худшая. Да и сам циклоп в иные минуты бывает прекрасен.
Думая-думая, он ничего, дело ясное, не придумал. Плыть по течению и одновременно против, еще никому не удавалось. Можно было бы по примеру иных немного посумасбродничать. Но этот конек был не его. Он был мореплавателем, а в море, как известно, не забалуешь.
Но так же, как обстоятельства из безвестности выдернули его и втолкнули в поток, несущий, пусть не к славе — к известности, и на этом перекрестке они ему помогли. Один фильм спокойно без особых поправок — его во всяком случае не слишком тревожили — шел своим ходом, в нем не нуждаясь. Над другим сценарием, уже купленным, режиссер-тугодум размышлял. Новые заветные слова к нему не приходили, так что в потоке, в вихре образовалась маленькая сине-зеленая гавань, куда можно было на время поставить корабль. Иными словами, залечь на дно, где любоваться подводной флорой и фауной, если рыбы относятся к ней.
Забросив два чемодана с тряпьем и комп аккуратно пристроив, с ранья двинул в путь, и вечером дверь дома в Итаке скрипнула, приветствуя возвращение, холодильник сдавленно, эмоций не демонстрируя, заурчал, окна не без усилий, конечно, открылись, пыль заклубилась, а утром, спав долго и безмятежно, он вышел на ярко освещенный солнцем балкон.
На соседнем балконе, словно на крыше Вирсавия обнаженная банно перед Давидом, в одной повязке условно набедренной, мускулисто таскал огромные гантели и гири юный светловолосый и светлокожий атлет, в котором он не узнал — как и откуда? — соседского малыша-крепыша, с родителями которого раз в год говорил по телефону.
Еще через полчаса взмахом руки приглашенный на кофе, тот условно одетый: майка — бицепсы наружу и груди огромно вздымаются, подмышки мокренько волосатятся, короткие трикотажные шортики, под которыми с большой вероятностью ничего, кроме выпирающего угрожающе и ужасно зазывно, тот появился, не забыв захватить кое-что из съестного, понимая: знаменитый сосед, к ночи явившийся, сходить в магазин не успел.
Еда была очень кстати. Как и визит юного бодибилдера, от которого взгляд оторвать было трудно. Первой он сообщил новость хорошую. Он кончил школу и принят в известный колледж, куда через три летних месяца отправится, расставшись с домом и другом (он произнес это слово с интонацией, сомнений не вызывающей). Вторая новость была очень печальной: родителей на знаменитом азиатском курорте настигло цунами. Так что, если он, здесь задержавшись, позволит, то бодибилдер ключ от дома оставит. Последнее предложение осталось пока без ответа: что через три месяца будет, писатель и вправду не знал.
Оказалось, что сосед-бодибилдер фанат его фильмов. Смотрел все и даже порывался пересказать сюжет одного из них.
Оказалось, что и ему сосед-бодибилдер не безынтересен, так что, допивая-и-доедая, они оба знали, что дальше последует.
Оказалось, что, поскольку он хозяин, а бодибилдер получается гость, это, во-первых, а во-вторых, он старший, а сосед его младший, то по неписаным правилам инициатива за ним.
Оказалось, что предлог искать долго не нужно. Чтобы плод созревший упал, достаточен самый мизерный ветерок. Поинтересовался его бодибилдерством: с какого возраста, сколько тренировок, какие и прочее, после чего совершенно естественным был интерес к результату трудов и ограничений разного рода.
Оказалось, что соседу доставит огромное удовольствие всего себя с головы — длинные светлые волосы резинкой оформлены в хвост — до ног без всякого стеснения показать, невзирая на естественную для юного тела утреннюю эрекцию, которую надо утихомирить, что и было сделано в постели писателем-сценаристом в позе раком, выставив зад навстречу юному желанию, брызнувшему в него горячо, однако, довольно быстро, что было исправлено через каких-нибудь полчаса, когда уже он, повозившись, поласкавшись, направил в рот бодибилдера со сверкающим телом и лучезарным взглядом свой горячий поток.
Три дня подряд им было друг с другом так хорошо, что бодибилдер о горестях своих позабыл, а сценарист — о водовороте, из которого так счастливо вырвался. Им было весело. Они придумывали разные позы, как малолетки, дурачась. Бодибилдер, напрягая мускулы, каменным становился, его твердый писеныш залуписто выпирал, и писателю казалось, что он имеет в рот и в попу не пацана, но Галатею, которая вот-вот под его напором, растаяв, станет обычным пацанским телом, в свою очередь потребующим и его рот, и его черноволосую сраку.
От слишком бойких их попрыгушек ножка деревянной кровати, послужившей любовным играм не одного поколения, надломилась, так что пришлось позвать столяра починить. Весь запас постельного белья они извели, и сваленное лежало огромной кучей в родительской спальной перепачканное их спермой засохшей. Пришлось заставить вспомнить свое назначение допотопную стиралку, которая, выдав при отжиме изрядную лужу, обеспечила их чистым, напоследок прохрюкав что-то вроде: на здоровье трахайтесь, мальчики. На что, развесив на балконе сушиться, они тотчас откликнулись, выбросив на пальцах, кому на этот раз девочкой быть, то есть стороной принимающей, а кому мальчиком, тычущим и сующим. По распространенной гейской классификации они оба считали себя универсалами.
На четвертый день бодибилдер-сосед вспомнил о друге, и они его пригласили, нисколько в этом потом не раскаиваясь. Парень был прямой антитезой из мускулов вылитому бодибилдеру. Был мягок, очень уступчив, под обоими прогибался, радостно впуская их плоть в свои отверстия и извилины. Его рот был очень горяч, как и заветность, над расширением которой бодибилдер поработал немало.
Словом, третий был явной девочкой, и о нем жребий они не бросали. В отличие от них, нигде тело не бривших, он был тщательно выбрит: лобок сиял белизной, яйца гладкие, как у ребенка, на ногах кожа блестит. К тому же он был то ли мусульманином, то ли евреем, а потому был обрезан, что оказалось очень удобным: под крайнюю плоть малофья не затекала.
На первых порах накинулся писатель на новенького, бодибилдера слегка позабыв, видимо, слегка от каменности подустав. Но день-другой — все выровнялось, и, качнувшись туда-сюда, треугольные отношения, смазанные малофьей, обрели гармонию и в постели, и за столом. А больше они нигде, кроме стремительных вылазок, точнее, набегов в магазин, и не появлялись.
Потом, годы спустя, он спрашивал себя: они ладно, совсем еще юные, но у него откуда силы и сперма брались в таких неимоверных количествах, расходуемых ежедневно? Самый оригинальный ответ, который придумал: из гармонии душ и тел взаимопроникновения.
Годы спустя в счастливые ночи отчётливо снилось: держит в руках мягкую попочку друга и без смазки, лишь слегка послюнив, входит в нее, постепенно темп увеличивая, его яйца бьются о безволосую белизну, в то время как друг языком вылизывает яйца и заглатывает, так и хотелось сказать, коренастое желание бодибилдера.
Они слушают чутко друг друга, словами не брезгуя, надеясь как-нибудь кончить вместе, совпасть, втроем яростно задрожать, диким ревом извержение возглашая. Самое удивительное, что несколько раз это им удалось, по поводу чего распиваемо было шампанское по просьбе несмышленышей сладкое.
И зверьми они воображали себя. Он был лосем. Бодибилдер, понятно, медведем. А друг — милой малой мартышкой, ласковой и проворной. Так и обращались друг к другу. Лось, моя попочка заждалась. Медведь, дай мне твой полизать. Мартышка, расставь ноги пошире и крепче держись, сейчас я тебе покажу, где раком зимуют. Ха-ха-ха — все вместе над идиотской шуткой хохочут.
Придумали проводить сеансы стриптиза. Он поначалу отказывался, соглашаясь быть исключительно зрителем, однако втянулся. Первенство друга в этом виде тройственного бытия было неоспоримо, в артистичности снимания трусиков он был вне конкуренции, но со временем и бодибилдер, многому научившись, стал этим искусством своих зрителей возбуждать. Когда, встав на руки, он тряс писей и яйцами, у них тотчас подскакивало, и, аплодируя, набрасывались, целуя, лапая и выдрачивая.
Несколько раз, вконец истощившись и больше, чем следовало, причастившись, они валились безжизненно, не разбирая, где чьи ноги, руки и прочее, пока могучее желание не пробуждало и швыряло друг к другу — насытиться на всю дальнейшую жизнь, будто впереди ждет совершеннейшее безлюдье.
Однажды из чьего-то белесо свежеомалофьяненного рта вылетело слово звонкое оргия. Трое вроде бы шаг на этом пути, однако, все же не то. Еще парочку — в самый раз. Согласились: попробуем. Местные — он себя таковым не считал — стали думать-гадать, если в плохую рифму, кого бараться позвать. Думали-думали, не надумали. Возможные варианты по разным причинам то бодибилдером, то другом один за другим отводились, а когда проходили, он спрашивал о возрасте кандидата, налагая вето на малолеток: только проблем с законом ему не хватало. Словом, прожила идея не долго, скисла скорей всего от недостатка энтузиазма.
Они друг с другом, совокупляясь, тесно сплелись: водой не разлить, ножом не отрезать, разве что язычком места соединения полизать. Главные места соединения: вот они на виду. Одежды на них никакой. Откровенно зазывно болтаются, постоянно искушая потрогать, полапать, полизать, пососать, в попочке ощутить.
Целый день друг друга нежили и ласкали, нюхали подмышки и там, сзади и спереди, их движения были нежны и осторожны, будто боялись хоть чуть-чуть друг друга задеть. Проходя мимо, обязательно касались один другого, словно слепые, убеждаясь в существовании в близком пространстве иного тела, близкого и родного.
Бесились они постоянно. Вдруг ни с того, ни с сего кто-то по-лошадиному ржать начинал, другие подхватывали. Они чирикали, квакали, пукали, гавкали и мяукали. Изобретали какие-то дикие звуки. Ладно, они еще совсем молодые перед началом своих одиссей. Но он! Кто бы увидел известного сценариста, голым носящимся по дому на венике, бабу-ягу с яйцами изображая.
Бедлам. Дурдом. И ни одного Македонского или Черчилля. Только они, только свои: друг без друга одетыми им плохо живется, а вместе голыми хорошо, даже прекрасно. Присоединяйтесь! Снимайте трусы! Вверх попой ложитесь! Мы вас по очереди славненько трахнем. А потом, взявшись за руки, тряся яйцами, по кругу будем носиться. Это будет наш карнавал, оргия наша.
Как-то затеяли, как сказал друг, миленько-маленькое садо-мазо. Другими словами, просто наяривали друг друга по задницам, а потом занимались обычным ублажением поп посредством введения писек. Так они выражались. Им это нравилось. Было необычно. Но и делали необычное. Вот и речь, как поведение, необычна.
Дошло до того, что дверь уборной за собой закрывать перестали. Ссали, срали, пердели во всю мощь мальчишеских жоп. Еще немножко и стали бы подтирать один другому, но до этого не дошло: не додумались. Зато с подачи бодибилдера додумались как есть голыми выйти на площадь и у самой мэрии трахать друг друга. Перформанс! Додумались — но не решились.
Вместе они поглупели ужасно. Разговоры сводились к тому, что будут жрать и как будут трахаться. На второе вся фантазия уходила, они изобретали самые невероятные, невозможные позы и на практике их пытались осуществить. Фантазии на еду не хватало, как и времени что-нибудь путное приготовить. Все на секс уходило. Похоже, такой практики им на всю оставшуюся жизнь достанет с избытком. Но они так не думали. Им было мало. И они любили друг друга по-разному, в разные места, в разных позах, словно на будущее — какое еще будет оно? — запасались.
Бодибилдер и друг еще маленькие мужчины, на груди у них пока волосы не растут. Вот и повадились, лежа от него справа и слева, его рощу на груди распутывать, длинные волоски вытягивать и рассматривать. Таких оказалось немало. Потом такое же стали проделывать и с рощею на лобке. Там обнаружились дико длиннющие, они их растягивали аж до пупка, соревнуясь, кто вытащит самый длинный. Детский сад. Глупей не придумаешь. А он лежит, наблюдает, глупо во весь рот улыбается.
Не заметив, не осознав, они вошли в другие жизни, оставив в них кусок немалый своей. Куски срослись и теперь навсегда, даже если не увидятся больше, им не разделиться. Такие сиамские тройняшки-близнецы получились. Жизнь, словно хирург, будет их отделять, но у нее ничего не получится.
Придумали день воздержания. То ли страсти немножечко поугасли, то ли силы немножечко поиссякли. Придумали: проснувшись, одеться — друг заметил: как нормальные люди — целый день не целоваться и, вообще, друг к другу не прикасаться, а к ночи так разгореться, чтобы на спинах можно было жарить яичницу. «Из чьих яиц», — спросил он беззастенчиво. «От каждого по яйцу», — бодибилдер за словом в карман не полез: на нем не было ничего, какие уж тут карманы.
Не сознавая, себе из себя устроили рай, что каждый понял спустя долгие годы. Рай был полной свободой: ухаживай за садом, то есть один за другим, и только. Изгнать никто их не смеет. Себя сами изгнали. Бесконечным рай быть не может, иначе аду места не будет, и, сметая все на пути, ворвется, внеся в рай время, которое и взорвет его изнутри.
То, что в аду называлось задними мыслями, которые надо было тщательно прятать, таить и скрывать, в раю оказалось мыслями совершенно передними, друг про друга они все знали прекрасно: желания их были простыми и как две капли похожими. Даже только ради этой свободы в рай стоит стремиться, из ада, где разгуливают с человечьими лицами и фигурами упыри, не оглядываясь, сбегать.
К окончанию совместного рая они умели одними взглядами разговаривать, научились читать мысли друг друга. Мысли были в основном о потрахаться и пожрать. Фифти-фифти. Однако глянь между ног, и одно фифти уже несчитово.
Здесь они принадлежали только себе и тем, кому принадлежать пожелали. Такого, кроме рая, нигде не бывает. И все-таки рай был неполным. Внутри некая червоточина, подобная мысли о смерти среди общего веселья и свальной радости. Червоточиной было сознание конечности рая, ощущение близости срока, когда придется расстаться, похоже, что навсегда.
Им бы тогда все записывать. Почище Камасутры бы получилось. Бестселлер! На всю жизнь бы хватило. А если еще уроки свального счастья прибавить. Тогда в миллионеры бы вышли: дома, виллы, яхты, мальчики разных возрастов и цветов, щекочущие залупы и самолюбие.
Три летних месяца пролетели, как семь лет, которые библейский Иаков трудился за любимую им Рахиль. Но Рахиль умерла, а бодибилдер-сосед и его друг, оставив Итаку, разъехались по своим колледжам, чтобы, может быть, когда-то вернуться.
Ему названивали — пора возвращаться. Он по своим друзьям-любовникам тосковал, никакой альтернативы им не желая.
Первые дни они перезванивались. Потом перестали. Новые дела и заботы, новые партнеры — понятно.
Целыми днями тоскуя, пил и ел, ел и пил, для чего ходил в магазин, что стало единственным развлечением. По пути не раз попадались парни, недвусмысленно глядящие на него. Было приятно. Но — не охота.
Как-то возвращался в очередной раз с полной сумкой продуктов, что-то забрезжило в голове, сильно напоминая легкое жжение между ног, затем стало сгущаться, словно там отвердевало, потом закружилось, будто стало наружу упорно проситься.
Слова нахлынули. Двинул быстрее, затем почти побежал, словно опасаясь усраться, влетел, врубил комп, застучал.
Назавтра увидел десять страниц своей жизни недавней буквами на экране. Несколько строк вычеркнул, немного добавил, по словам пройдясь безжалостно, как всегда: лишних было немного, как и в жизни их тройственного союза.
Через месяц положил готовый сценарий на стол продюсеру, которому больше других доверял, сопроводив непременным условием: сам будет снимать.
— Режиссер — это профессия.
— Не святые горшки обжигают.
— Но гончары.
— Приставишь ко мне двух мастеровитых молодых ассистентов.
— А если провалишься?
— Фильм, за который ты взялся, когда-то проваливался?
Через полгода начал снимать. Еще через год фильм вышел в прокат. И фильм, и сценарий, и актер, игравший главную роль, получили призы, о которых могли только мечтать.
Забегая: его ждали и слава, и деньги, и новые слова, и новые фильмы. Но эти три месяца, прожитые в Итаке, которые перенес на экран, остались венцом его одиссеи.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий