Заголовок
Текст сообщения
Начато в середине декабря 2003 года, когда моё сердце лежало на неудобном кресле, а я заливался смехом. Я бросал своё тело в окно, и окно превращалось для меня в буффонаду ностальгии.
Слёзы мои, казавшиеся подлинными, обманывали мои предчувствия.
Я обнюхивал остаток свежести в сосуде вновь прибывшего воздуха и забывался, пока сердце не издавало жалобный писк – его нужно было вести на прогулку. Я пробуждался и с девятого этажа спрыгивал на улицы. Мы шли самодовольные и красивые. Нам вслед улыбались дороги. Спустя дюжину часов, я снова швырял своё сердце на неудобное кресло и садился на него. Всё спокойно замыкалось. Я был ведьмой на шабаше своих предметов. Мысли были моей эльфичной свитой. Они приносили мне меня под кисло-сладким соусом. Я был вкусен и страшен. Клочья фотографий покрывали мою голову.
В моей кровати сгорала Франция.
Женщина – приглашение к счастью
Шарль Бодлер
Содержание
I. Предисловие автора………………………………………………………………9
II. Начало……………………………………………………………………………10
III. Мои неги…………………………………………………………………………15
Страница 1. Вступление………………….……………………………16
IV. Избавления………………………………………………………………………20
V. Ознакомление……………………………………………………………………24 Страница 2. Глава первая Языковые инструменты и функции. А. Модусы образования знака и четыре сводных понятия………………………………………………………………………....27
VI. Муза…………………………………………………………………………...…31
VII. Пейзажи………………………………………………………………………….35
VIII. Blasphemie Страницы 3, 4. Продолжения……………………………………..….39
IX. Мои почки……………………………………………………………………….43
X. О любвях…………………………………………………………………………47
XI. Мои мучения…………………………………………………………………….50
Любовное письмо. Мой маленький свет!,………………………….58
XII. Облики луноходства…………………………………………………………….60
Страницы 5, 6……………………………………………………………..61
XIII. Дыхание………………………………………………………………………….68
XIV. Её искривления………………………………………………………………….70
XV. Судороги…………………………………………………………………………72
XVI. Низменность……………………………………………………………………..74
XVII. Продвижение…………………………………………………………………….76
Страницы 7, 8. Глава вторая. Философичность языка. А. Созерцательность и воображение языка………………………………………………………………...82
XVIII. Долголетие……………………………………………………………………….85
XIX. Лицедейство……………………………………………………………………..86
XX. Мемуары в бантах……………………………………………………………….89
Баланоглосс Ур. Страница 1. Суточные языки……...……………91
XXI. Заболевание……………………………………………………………………...93
XXII. Убийство…………………………………………………………………………95
XXIII. Страх..……………………………………………………………………………97
Страница 2. Софус………………………………………...………99
Страница 3. Ножки волоокого холма…………………….……101
XXIV. Улыбка………………………………………………………………………….103
XXV. Прожектор………………………………………………………………...……106
XXVI. Праздник…………………………………………………………………..……108
Доклад. Протрава…………………………………………….…..109
XXVII. Волшебство…………………………………………………………………….116
XXVIII. Моё прелестное существование………………………………………………118
XXIX. Боль……………………………………………………………………………..121
XXX. Отмщение………………………………………………………………………123
XXXI. Без-вдохновение………………………………………………………………..128
Звукозрение………………………………………………………...130
Шеями поэтического отвержения……………………………...133
XXXII. Флисс…………………………………………………………………………...134
XXXIII. Леброн и Лелонг………………………………………………………….……137
Мир-здесь. Порта……………………………………………………….138
XXXIV. Лисья бухта…………………………………………………………………….142
XXXV. О связях…………………………………………………………………………147
XXXVI. Бессмертие ……………………………………………………………………..150
XXXVII. Эпикур………………………………………………………………………….154
XXXVIII. Я и О, XXXIX. Прозрение (продолжение)……………………………………………………..160
XL. Об иголках на теле чистоты…………………………………………………...164
О словах, понимании и об абсурде……….. ……………………………….165
XLI. Красота………………………………………………………………………….168
XLII. В объятьях мира………………………………………………………………..172
XLIII. Люди……………………………………………………………………………174
XLIV. Пустое место…………………………………………………………………...177
XLV. Творчество……………………………………………………………………...179
XLVI. Письмо вампу………………………………………………………………..…181
XLVII. Наоборот………………………………………………………………………..183
XLVIII. Гениальный литератор………………………………………………………...186
XLIX. Модерн…………………………………………………………………………190
L. Возвращение возможно только в сказках……………………………………192
LI. Ю. ………………………………………………………………………………193
LII. Траур……………………………………………………………………………197
LIII. Двери и женщины……………………………………………………………...199
LIV. Последнее………………………………………………………………………201
I. Предисловие автора
Я написал эту книгу для того, чтобы пояснить некоторые положения своей философии языка, а также для того, чтобы избежать смятения и смещения себя из светлого круга влюблённых глаз. Когда я сказал однажды, что начал писать книгу, В. спросила меня: «О любви? » - «Нет! ». Даже сейчас, когда я перечитываю некоторые пассажи своей вещи и нахожу очень много амурности, которую безбожно совмещаю с порнографией, я, как и несколько месяцев тому назад, могу повторить даже В.: «Нет! ».
Эта книга о философии, о философичности, об идеях, о лёгких потрясениях личного безумия, о Сартре и Виане, о моём друге, совоплощённом в моей исхудавшей телесности, о природе, обо мне, вновь обо мне, о тяжестях, которые поднимают мышцы души, о мыслях, которые выбрасывает мозговая железа, о сомнениях, о маниях, где королевой является Мания Величия, о человеке, о мире, запертом, словно сундук, о творчестве и его гербах, о расставании, о ненависти, о страхах, о красоте, о трауре, о печали, о взгрустнувшем состоянии, о больнице, о вере, о музыкальности, о надежде, о романтизме, о надрывности.
Надрывность дала мне силы и вылила яд на шов моей головы.
Символизм привёл мне самого прыткого коня из чужих конюшен.
Воздух поднял меня за пах и понёс.
Улыбка прогнала глаза с глаз ожидания.
Добро пожаловать в моё Белое Небо! Я снял его специально для Вас, я выстирал его и просушил. Чтите его, читая. И знайте, что, писав его не от любви, я пришёл к ней в окончаниях и прощаниях, ибо я
люблю вас!..
II. Начало
Я начал писать, пребывая в точной уверенности, в той самой уверенности,
когда ни одно слово, ни один знак и даже ни одно действие не способно вывести уверенного из состояния его уверенности. Мне, как я сейчас вспоминанию, не оставалось иного пути. Я был общителен, умён, красив, восхищал окружающих и не знал недостатка ни в людях, ни в их внимании. Постельной размеренности я предпочитал агонию публичности; я, к слову сказать, к слову «постель», никогда не затаскивал своих дамочек туда – всё как-то кабинеты, салоны, стулья, столы, полы и прочее. В постель я валился редко. Иногда столь сильно уставал, что задерживался у случайных знакомых или поднадоевших друзей, у которых любое место лишь подобие кровати. У меня не было никого постоянного, не было и детей, так что никто не смог бы предпринять попытку меня дождаться.
Я много говорил. Рот уже давно стал моим источником Иппокрены. Когда я осознал это, я заполучил самый сильный страх – потерять голос. Этот страх сильнее того, который сопровождает мои действия с зажигалками и сигаретами – я всегда опасаюсь, что мне не хватит на целый день сигарет и зажигалок, поэтому я беру три зажигалки и пять пачек сигарет. Покупка сигарет или зажигалок – это совсем другое: приобретаешь товар, но страх не исчезает. Ты всё равно повержен. Твои планы осуществляются с креном. Ты ОШИБСЯ.
Я сильно любил людей. Все их так страстно не любят, что я не мог позволить себе такую роскошь.
Я – воплощение экстравагантности и я – воплощение образа жизни.
Мне нравилось спускаться к людям, как к младенческой колыбели. Я исполнял своё лицо нежностью и говорил всегда только проникновенно и благосклонно. Людям это нравится. Мне задавали вопросы, просили прояснить философские положения, почитать из своего и умоляли не останавливаться. Люди, столь неизбежно склонные к быстрому времяпрепровождению, не спешили меня покинуть. Я был апофеозом терпимости и снисходительности. Все они затем оказывались на страницах моей философии. Я творил философию образности и восприятия, философию красивых мыслей, философию стилизации. Откровенно сказать, мало, кто обнаруживал себя в моих произведениях. Ото всех я только и слышал: «И где это ты берёшь такие типажи? » или «Кто наталкивает тебя на такие мысли? », а я читал им их же самих с полузакрытыми глазами и тонкими руками, руками с тонкостью рыбьих плавников.
Разумеется, я не сразу стал читать свои опусы. У них был инкубационный период. Они, словно вирусы, набирали силу и ядовитость. Эффектность. Грацию. Пластику. Движение. Этот период длился не долго, около года или двух лет. Я их оттачивал, скоблил, отёсывал. Первыми моими слушателями были мои кот и собака. Кот издох, спустя два дня после прослушивания двух глав из «Философии языка». Странное совпадение. Я, однако, не настолько суеверен, чтобы относить смерть домашнего питомца, никогда не проявлявшего должного почтения к моим трудам, насчёт того, что услышали его полуобрезанные уши. Собаку мне так и не удалось приковать голосом своей философии. Она срывалась с места, и я продолжал читать в след свиного хвостика удирающего труса от животного ума. И я стал его не любить. Мало кормил и мало поил. Древний пёс с трудом мог понять положение, в котором он оказался. Давать ему второй шанс на прослушивание я не стал. Пёс умер месяц спустя. От голода. Это не был мой злой умысел. Я переживал упадок вдохновения, бесконечно спал, курил в забытье. Забытье оказалось фатальным не только для меня – с тех пор я страдаю бессонницей и тиками – но и для бедного Фридриха (пса), который просто вылетел у меня из головы, хотя в призраке комнаты мне удавалось разглядеть нечто мешковатое.
Я взял себя в руки только тогда, когда встретился с женщиной.
Её звали В., ей было 28, она вполне укладывалась в длину моего роста, была забавной, улыбка была её лицом, глаза двигались со скоростью перистальтики, руки её часто прилипали к причёске, ум её был смышленым и стремящимся к знанию, однако она была глупа и скучна. Я играл первую скрипку в зарождавшихся отношениях. Мне не было тяжело. К тому времени я истосковался по общению и готов был говорить сутками. Я обязал себя влюбить её в собственное самотворение. Она была ветрена. Постоянно говорила, что меняет мужчин, как перчатки – здесь я всегда дополнял: я выбрасываю женщин, как окурки – пренебрегает постоянством, утомлена от предсказуемости, но желает влюбиться. Я говорил с ней много и долго, что всегда оборачивалось для меня окаймляющим холодом в первые декады зимы. Я возвращался, будто бы с Северного полюса. И я увлёкся ей. Стал писать ненасытно и надрывно. Много думал, отпустил от себя дюжину свеженьких писем и замер…
Наверное, ко мне стали присматриваться с некоторым подозрением, когда я через каждое слово давал понять, что я – гений и дух-великан. Я так настойчиво и прелестно об этом говорил, что мне начинали верить, а спустя несколько часов звонили и, пришедшие в себя после моих великих монологов, вдруг произносили: «ТЫ БОЛЕН. ТЫ СОШЁЛ С УМА». Я не придавал этим замечанием ни интереса, ни внимания. Ведь скалярии по-прежнему плавали для меня и не забывали мою дрессуру. Если я оказался вполне способным стать для рыб их водой, то оказался способным и стать гениальным современником для своего и чужого окружения. На меня даже приходили посмотреть. Разочаровавшихся не было; были увлечённые, обречённые, простодушно агрессивные, простодушно глупые, осевшие и улетучивающиеся.
Мне было не под силу понять, почему меня слушали и любили, когда я читал свои вещи, рассказывал о философиях, читал стихи, не говоря ни слова о том, что я – гений. Но вот когда на меня снизошло наитие, и я, собрав свои губы в осоку, изрёк: Я – ГЕНИЙ! все насторожились и насупились, все будто бы ждали чего-то. Прорастающего хвоста? Стеклянных глаз? Массовых убийств? Оргий? Эксгибиционизма? Скверны? Я начал всех успокаивать, увещевать, держать за кончики пальцев рук и ног, прикрывать губы и скатываться по бархатным щекам. В один день я признался в любви девяти женщинам и написал двадцать восемь любовных писем. Успокоение, как бедствие, овладело плотью моего окружения. Оно принесло им эйфорию. Их сладострастие пожрало самое себя. Я вновь сидел на облачной ветви и бросал вниз свои слова, мои ноги отсчитывали секунды, я махал рукой и выпускал пушной дым. Я вновь вернулся в колпак солнца. Я танцевал на собственных ресницах. В своих руках я, как и прежде, видел муравейники и Млечный путь.
Я сам создал себе психиатрическую клинику. Устал. Усталость, которой я восхищался и которая заменяла мне наркотики, подорвала меня из нутрии. Было решено взять небольшой отпуск по состоянию здоровья. Я пришёл в свой дом и нарёк его Домом Отдыха, или Домом Гармонизирующего Безумия.
Во-первых, я хотел разобраться со своей креацией, т. е. что написал? Как написал? О чём писал? О чём не писал? Куда двигаться? Во-вторых, я вынул из себя память. В-третьих, я смехом свернул свой ум, в-четвёртых, я отдал все свои произведения моему другу Ф. и попросил его каждое утро в 10.00 заносить мне по страничке того, что некогда с криком выбежало из моей головы и размозжилось на моих листах.
Я был готов пронзить себя.
Себя пронзило меня…
III. Мои неги
Ф. пришёл ко мне на следующий день в 10.01. Он спешил в свою галерею, поэтому, посмотрев на мой силуэт в мякине постели, положил рядом первую страницу моей «Философии», повёл носом, испустил остаток табачного дыма из правой ноздри и ушёл. Вот и первая страница.
Как помню, я писал её вечером; я был доволен то ли новым знакомством, то ли вином, схватил первый чистый лист, сник на грудь и приступил. Я писал её около двадцати пяти минут с одним-единственным перерывом – я пополнил запас кофе в своей глиняной чашке. Мне всегда удавились вступления и названия. Здесь мне нет равных. Писать о том, чего ещё нет, большое блаженство. Это подобно приглашению в ничто и во всё. Обещаешь шедевр, а потом только с шедевром и имеешь дело. Собственное предвкушение выстилает перед глазами чистоту и девственность слов, а грамматические конструкции, словно кожи под подбородком красавицы. Писать приходится порами кож и роговицами взгляда. Иные инструменты не пригодны для созидания лёгкости и невесомости, которыми я всегда заполнял свой стиль.
Вот это вступление.
Вступление
Представляемая работа уже с самого названия была присоединена к старинной и развитой последовательности разновеликих философий; тех наследственных философий, что заключали в себе природу и искусство, жизнь и завершение; тех насущных философий, прозорливость и знание которых подкупали истину, а человеческий светоч обогащался тем образом сверхнужными идеями, заявленными как исконные силы сочетать равновесными связями душевное и физическое благополучие и помещать неистощимые открытия в глубь людского разума.
Эту философию языка мы постарались уберечь от заблуждений и сомнительных домыслов и всецело развивали её, для начала на изведанных языковедческих почвах, затем путём привлечения изящных мудрствований, увлекших нас в хождение свободно дышащего энтузиазма, и, в следствиях, преподали её Человеку, без устали носимому на наших розовых ладонях всё то время, пока мы не вышли из нашей лаборатории со свежими и чистейшими результатами.
Заложенную цель данного сочинения мы подразумеваем под разъяснением вопроса об отражении индивидуального и универсального в языке, исследуемом самой природой языка, и под извлечениями тех корреляционных эвристических содержаний, в формулах которых проявляются эссенциальные отношения: Язык – Человек, Язык – Мир.
Новоявления возникли в логизированной последовательности метрических ментальных стадий и подстадий, оказавшихся пригодными (как последовательность, так и стадии) для древнейших фигур познания и для их разновозрастных сочетаний.
Я всегда был склонен к философии. Мысли служили мне обществом ещё в юности. Я запирался в густоте леса и думал. Там же я и пристрастился к русскому юродству. «Небо – это моя проснувшиеся коленная чашечка! », - говорил я по возвращении с затянувшейся прогулки. И все смеялись над саваном завязшего откровения. «Я посмотрел во взор солнца, и теперь солнце путается в моих волосах! Щекотно! » - смех. Я молчу – и вновь смех.
Когда уже я точно знал, что философия – моя ниша, я задумался о том, что поставить после неё. Природу ли, человека ли, свободу ли, любовь ли, восхищение ли, вдохновение ли? И поставил язык. Язык для меня всё: мысли и идеи, поступки и трусость, свет и мрак, спасение и порабощение. Конечно, я не остановлюсь на Философии Языка. Это лишь логическое препровождение в целую серию моих философий, видите ли, МОИХ. А потому наберитесь терпение и ожидайте, пожалуйста, когда в слух каждого я скажу: Я написал очередную философию.
Я ещё много буду говорить о языке. Ведь именно ему и посвящена моя первая философия. А пока я расскажу о том, как мне писалось.
Писалось всегда по-разному. Даже когда один день сменял ночью другой на фоне моего вздрагивающего тела, я писал неровно. Были взрывы и падения. Было и спокойствие. Был и внезапный сон, оставлявший на моей щеке бутафорский шрам от ручки. Я делаю частые перерывы. Курю, наливаю и пью кофе, хожу по рыхлому скелету пола, подбираю колени и выливаю свою кровь из спины в мозг. Перечитываю, что написал. Это важно! Это помогает держаться линии безмятежности и сохраняет качество вкуса к самому себе. Иногда приходилось начинать всё с начала. Нет, я не изничтожал своих творений. Я сберёг каждую написанную мною строчку. Настроение у меня блуждающее, поэтому, хотя я и объективен к себе, склонен, тем не менее, к драматизации собственного писательского фатума. К тому же, я никогда не сомневался в своей гениальности и был уверен, что даже самая тщедушная строчка займёт своё место в моём скором музее или может быть вылитой в качестве эпитафии. Мысли об эпитафии как сложении или обнародовании неудачного пассажа меня всегда держала в тонусе. Я не хотел, чтобы моя эпитафия гласила: «Этот человек собрал себя по частям». Как-то я написал: Он собрал себя по частям и выкинулся прочь. Об этом предложении знал только я. Я держал молчание. Пожалуй, это самое дефектное, что было в моих произведениях. Но строчку эту я припас. Наступят время, когда скажут: «Даже Вадим Масленников был совсем не прочь употребить избитый оборотик». По меньшей мере, от всего этого пафоса выиграет сам оборотик, которому будет не так обидно, как могло бы быть.
Цель философии языка, как она достаточно популярно выражена во вступлении, заключена в описании отношений, какие устанавливаются меж языком и человеком и меж языком и универсальным, то есть всем тем, для которого человеческая идиллия как недостаток воздуха или фата Моргана. Познать, что есть человек и мир сквозь языковой материал, вот главное, вот, что обнажает всё и расстилает пергаменты откровений. Перед тем, кто узнал язык, откровенничает даже само откровение. Если всё окружное и двигающееся доступно нам через посредство языка, и язык есть то, чему учат перво-наперво детей, то знание о нём важнее, чем знание о том, любит тебя или нет твоя новая пассия. Язык – это благородство по пути познания. Язык – это чистейший вкус. Язык – это ожидание рождения чужого ребёнка.
Сама очевидность значения языка всегда меня пугала. Мы говорим, пишем, слушаем, улыбаемся, смеёмся, молчим на языке. Всё, что когда-либо возникало в нас и всё, чему ещё предстоит возникнуть, происходит лишь в силу языка и лишь в силе языка остаётся. Наш мир симметрично символичен. Мы скопление символов и икон. Мы находимся на подступах к языку и целуем его подножия. Мы есть только потому, что есть язык.
Выбор философии как средства познания языка – это удачная попытка воспитать свои труды в весомости содержания и поэтичности. Философия природно поэтична. Стих как творение поэта производен от философии эстетики и философии вкуса. Самый важный вопрос философии – это вопрос о том, кого поставить в начало мира. Ницше ставил сверхчеловека. Сверхчеловек – безумец. Ницше, следовательно, ставил в праисток мира безумца. Французские просветители – франта. Я ставлю лондонского денди в верховодья мира. Таким должен быть истый правитель мира.
IV. Избавления
Это было утро утраты себя. Накануне вечером я попросил Ф. не заносить мне утром следующую страницу. Я захотел пустоты и покинутости. Я ходил по дому, укутанный широким белым шарфом. Я совершался в контрастности. Эмоциональность жалила комизм. Я погибал и возрождался в пожирании людей. Я познал в себе австралийского аборигена из племени людоедов. Я много знал людей. Ещё больше меня знали те, которых я не знал. Я не мог оставлять людей в целостности их про-существования. Я жаждал пищи и я вгрызался в каждого. Я рос до длины мира; насыщение наращивало меня. Я понял природу тоталитаризма. Диктатор ближе к богу, диктатор – демон в мгновении божественного обращения. Я выпускал щупальцы, они проникали в возникших людей. Я спасал их и съедал.
Вместе с тем во мне появилась и ответственность. Я узнал, как некрасива безответственность в детстве – возненавидел детей – и стал ответственным. У меня на сегодня четыре предмета ответственности. Один беспечный, другой тяжёлый, третий лёгкий и четвёртый непринуждённый.
Меня всегда задерживала музыка. И когда я раздавливал па, как тараканов, пробираясь сквозь утренние запахи, я будто бы стоял на месте, в проживании затмения и смешения. Театр нулевого зрителя воображается подлинным существованием. Танец из себя сквозь себя для себя и в себе. Это – формула одиночества. Одиночество – диагноз современного общества; из-за него прописывают антидепрессанты. Оно – возбудитель других заболеваний, психических и венерических, кардиологических и сексуальных, онкологических и наркологических. В стремлении скрыться от одиночества, человек довольствуется всем и все принимает. Темнота возможностей – экзистенциальный синдром человечества. Все стоят у голов своих дорог, но головы эти уродливы. Рассудительность – указательный палец, здравомыслие - наказ. Человек не понимает, как можно идти по дороге и не избавляться от ощущения, что идёшь всё же по кругу. Как можно вынуть себя из ошибочной глубины и до сих пор не осознавать ширины? Когда возможно избрать или уловить момент, чтобы научиться ценить миниатюры? Каждый полон, но полон за счёт полноты, а не количества его внутренних предметов и событий. Миниатюры утончают, они – воздух в полых коридорах костей. Они – кислород в аквалангах. Я всегда грезил о себе как об аристократе и эстете. Я хотел плыть по струям существования. Я хотел висеть на своей улыбке, а смех вести с собой в коляске. К 24 годам я создал свой образ, познал смысл жизни, понял, как функционируют человек и общество, и решил креацию сделать досугом. В мой круг общения стали входить индуктивные люди. Я встал на колено, чтоб приветствовать первую ласточку из мира человеческих единиц. Я открыл своё сердце человеку. Я полюбил человека вновь, и я позволил ему меня полюбить. Я в судороге выпустил из-под себя шаг и теперь уже не смогу приостановить своего движения. Я как отправляющийся в кругосветное путешествие корабль. Замирание. Якорь поднят. Я уже в плавании.
Я выжигаю в себе гнев. Я хочу радости и умиления. Я огибаю первое препятствие и уже не поспеваю за своей улыбкой. Моя шея ломается, как скорлупа семян. Её ждёт восхитительное восстание в хлопчатобумажных костюмах.
Я всегда знал о том, что если и схватывать целое в одном, то должно быть правильное схватывания. Такое схватывание я назвал заблуждением, которое опутано предпочтениями. С ним я связывал теорию, гласящую, что одной вещи достаточно для познания всего мира. После этого я увлёкся шириной и предпочёл экстенсивность интенсивности. Я будто бы сел за письменный стол, на который стал выкладывать всё, чем обладаю. Я отказался от некоторых своих идей, но оставил их, потому что они могут помочь другим. Вся целесообразность моей креации, её здравый смысл состоит в помощи. В отличие от других философов я осуществляю свои идеи и положения в постоянной праксиологии. Я сам есть символ своей философии. Я внушаю доверие, и философия моя добра. Моя философия — притча и трактат. Я тружусь над ней. Я – лечебница для нуждающихся, я – приют для алчущих. Я отдаю на заклание свой покой и свой сон. Сон – единственное красивое место в моём существовании. Я решил пронзить себя через созданное мною. Я - очиститель себя, а В. – ароматизатор. Я сужу себя каждый день, гильотинируя себя №578, или себя №580, или себя №666. Я устраиваю публичную казнь себя на своих же глазах. Я – само стремление к чистоте и гармонии. Я – ежеминутная роженица себя самого. Я метафизичен, как облегающее и охватывающее, но диалектичен внутренне, где вакуоли моего содержания переживают изменения. Мир – это затмение пустоты в подаренных глазах. Исписав листы, ты приносишь свои глаза в руках. Ты ищешь прощения, за которым всегда приходит избавление. Желание быть отпущенным оправдывает все поступки. Суматошливость всегда когда-нибудь перестаёт извинять. Пятна эмоциональности так и останутся на подошвах. Наказание ожидает всякого, кто посмеет отряхнуться от чувственности. Это врождённый инстинкт. Одна нога в будничности чудес, другая в уступчивости облачности. Познание всегда только и начинается с чувственности. Чувства даруют материалы познания, а разум, сфера интеллектуализма изобретают инструменты для познания. Всё взаимосвязано, но всё ещё не может пребывать в гармонии. Непонимание – обрыв, изъян ширины. Оттого избавление связывают с покорностью и послушанием. Человек – антоним гармонии, он путается и не способен себя познать. Я предлагаю поселить человека в анархию, в которой утрачиваются истоки, причины, следствия и связи. Анархия привнесет усугубление дисгармонии, что поможет вывести её на горизонт истинной гармонии. Из уродливого рождается красивое.
Мои избавления свершились. Я утопил память и уже сидел за пределами себя. Я тысячи раз замёрз на розе ветров. Я очистился, и ностальгия погибла на моих руках. Я высох и высвободил для себя будущее. Я – единый обладатель незатемнённого будущего. Мой шаг взвешен и выдержан. Он весит 5 грамм. Я иду в хождении, ноги мои – диваны. Я оборвался в себе самом, и сердце порвалось. Я наблюдал, как мои слёзы превращались в блеск улыбок. Я вновь восстал в трагикомичности. Теперь я был готов изучать себя далее. Завтра утром Ф. принесёт мне вторую страницу, и я начну её читать, я снова стану себя вдыхать. Я воткну пограничные столбы в почву своей креации. Я создал остров, я открыл новые материки, я правитель в желанной земле, я вывешиваю себя, как мировой флаг, как флаг объединённого мира, я и грёза мира зарождающегося. Меня поднимает новый химический воздух. Я – пронзённая бабочка самопожертвования. Я – деменция бухгалтеров мира. Я – нарушитель спокойствия чисел. Я – вредитель математики.
Философия взгромоздилась на стволы сознания. Фиеста восхищения и прыти. Мировая плазма вскипает от новых катализаторов. Это – свершение магии в трезвости сомнений. Я приготовился пропустить себя. Паспарту ко всем дверям – высвобождение. Чтобы увидеть себя, я вырастил новые глаза цвета сливовых голубей.
V. Ознакомление
Ф. пришёл ровно в 10.00. Вернее, он пришёл чуть раньше, чем вспугнул две последних секунды: они не отсчитали свои доли и предпочли побыстрее превратиться в 00. Я уже не спал. Три года тому назад я приобрёл привычку вставать за два часа до прихода друзей и гостей; я был влюблён и торопил каждый час, вглядываясь в ту точку, которая должна была превратиться в лицо ожидания. Точка каждую секунду превращалась в лицо ожидания, но о том, что я не иллюзионировал, как привычно, я убеждался лишь, услышав свой звонок (звук взорвавшейся птичьей груди). Я бежал к двери, и под моей рукой прогибалась она, полусонная и неустойчивая. Я начинал лечить её от недосыпания. Она рождалась между моих коленей.
Ф. пришёл со второй страницей. Вторая страница измятостью выдавала свою старину. Я писал её четыре года тому назад. Юные и белые руки скользили по её шеи. Мысль праздновала Диониса, глаза сжались в оцепенении усталости, сама усталость не могла более меня выносить. Я приказал себе писать быстро, много, отчаянно. Сновиденческие ночи можно было пересчитать по рукам коалы. Я утратил привычные общения. Я истязал себя кофеином, табаком, гашишем. Я существовал в плотности своих форм. Я принёс жертву: наполовину наполненное и хорошо продуваемое сознание, сердце моё пищало и комкалось. Кисти облачились в перчатки прохлады. Я вешал ночи на своих ушах. Мой сон стал похож на склеп. Я проваливался и немел; всё моё тело страдало глухотой. Утро я разрывал гневом и агрессией. Я срывал его, как шторы. Для успокоения мне нужно было лишь полтора часа. Утро ласкалось и тёрлось об меня своим носом. Его морда умоляла меня прийти в себя и полюбить предвосхищения пробуждения. Я добрел и был готов запеть. Затем я садился за стол, сделав вид, что забыл обо всём, и не позволял себе что-либо припоминать. Так я совершенно успокаивался за писанием. Я никуда не шёл и часами писал, делая перерывы на короткие прогулки в ближайшие парки и сады. Размышления сталкивали меня с прохожими и заражали меня невежливостью, когда я, проходя мим знакомых, не приветствовал их. Креация сузила меня и развернула, измельчала меня и укрупнила, стёрла меня и подчеркнула. Я страдал и счастливился. Мои притязания на освобождённость набирали вес, но и утончались в самопризнании сильнейшей зависимости от алхимического искусства. Я тоже искал философский камень, но в моём случае он должен был бы превращать слово в обоготворение. Я метался и подбирал слова. Цель всех моих занятий была в том, чтобы изучить и описать отношения и разобраться с абстракциями.
Я начал бег, позабыв надеть ноги.
Глава первая Языковые инструменты и функции
А. Модусы образования знака и четыре сводных понятия
Существуя как материальная субреальность, знак, как указывает на то философская традиция, мог появиться одним из двух способов: либо отприродно (physei), факсимильей внешних обликов и свойств, либо конвенционально (thesei), частично от внешних причин, но при этом на основании договора тех, кого он обслуживал. Аккуратным утверждением, как это привычно, оказывается то, которое складывается между этими мнениями и находит всё новые посылы для своего обоснования – ecce aurea mediocritas.
Отношения между письмом и речью также очевидны, как и различительны, однако, учитывая дополнительный характер письма против речи и их отличные единицы – графема и фонема - к природной обусловленности стоит отнести пиктограммные праистоки письма, (в неустановленном веке) сменившиеся идеографией. Договор возможен не только при необходимо развитой степени коллективности, но и при наличии мыслеформ. Последние зарождаются в плоти самосознания: первые мысли, авиаэкстраполированные, рекуррентные, сатурированные, рафинированные, прикоснулись к Логосу, понимаемом в антикизирующей культуре в свойстве первичного образца мира, в натуральном смысле: самим миром, упорядоченным единством мыслимого и выражаемого. В своих исследованиях по античной эстетике А. Ф. Лосев указывает, что «… данный греческий термин сразу обозначает собою и мысленную и практически выраженную идею… »α. Из всего полисемного многообразия понятия для нас особенно важны две семы: «закон» и «разум». Существо знака, связуемое с идеотворчеством, подпадает под влияние первопричин всего возникшего и, как общее, получает универсальную историю от их номинаций. Будь это Бог, Вода, Огонь, Апейрон, Воздух, Логос, Космос или Ничто, Ноль-вещество, все они и другие сверх них кафедральны по отношению к другим именам и формам, поскольку не только носимый ими смысл, но и звучание и письмо находятся в истоках представлений о миророждении. Универсальность и устойчивость такой лексики сопоставимы с основным словарным фондом, в который входят слова, выражающие жизненно необходимые для общества понятия: отец, мать, пить, есть, небо, земля, дом, животное, старый, хороший и т. п.
Некоторые из этих номинальностей (Апейрон, Логос, Космос) более позднего, умопостигаемого, приобретения, но другие возникли много раньше как универсалии коллективного бессознательного, побуждённые вдохновительным импульсом...
Первым вопросом философии языка логичным образом становится вопрос о знаке. Природа знака есть самая субстанциальная природа из ряда других, в особенности, в культурной среде. Это то обращение, в результате которого культура, возникшая от природы материи, возвращается к ней в свойствах нового детерминизма. Если собрать знаки в той же культурной, изначально символической и иконографической среде, то они окажутся пригодными и для того, что ранее существовало само по себе. Объяснять одно сквозь иное – традиция умопостигаемости.
Меня интересовал вопрос о том, как мог появиться знак и что он, первый и извещающий, означал. Я обратился к благообразности. Между знаком и образом много сличений. Они оба дают картинки Кро, их осуществление – пророчество карт Таро. Благообразность была моим самым прожорливым животным. Мне приходилось искать для неё самые необычные кушанья. Она стала моим цербером. Я прорастал и чах. Знак – судья над каждой судьбой, образ – эфир для неё. Даже когда Ф. изображал буквы, виляя ногами, я всё равно думал, что он меня наказывает и карает. Образ же представлялся эфемерным и дымчатым; его зубчатость не оказывала никакого воздействия. Он уходил и появлялся сам. Иногда я забывал его заметить. В такие мгновения знак брал меня в испанский сапог и калечил моё вдохновение. Я задыхался от недостатка образа. Временами мне казалось, что я ушёл из живой хирургии творчества и стал иметь дело с мертвецами и погребальными церемониями. Я огляделся и увидел отсутствующие взгляды и колдовскую бледность. Я прибыл в мир мёртвых. Трупный яд снедающей кислотой вливался в мои бронхиолы. Я сам стал его источать. Однако я осознавал, что мне стоит заняться этими тушками абстракций. Я должен посадить всю предыдущую философию на кол. Я расскажу, опишу и направлю. Обидно, что из всех философов только немецкие мыслители могли преподавать философию и вносить в неё новое. Я пойду по их стопам. Курс обличающих старинную философию лекций, внесение уточнений в отдельные системы и изложение своей концепции философичности. Я возрасту и умножусь. Я сделаюсь доступным и публичным, я склонюсь и посажу себе на шею тысячу народов. Я стану петь всем серенады и раздавать свои стихи. Я проникну в каждое любовное письмо и стану его домовым. Я узурпирую сферу идеалистичности, я беспощадно подчиню себе всю чувственность. Они будут виться во мне двумя змеиными хвостами. Это превратиться в новую моду, я назову её мода на внутреннюю одежду. Кто желает два змеиных хвостика, как шляпку для Ваших лёгких? Кому представить соски скунса как карманы на голую печень? Кто мечтал о лисьем ноготке для украшения желчного пузыря? Рано или поздно человек перейдёт из-от себя к в-на себя. Лучше чтобы всё происходило рано. Это встречает ещё нерастармашённый вкус, и наслаждению позволяют быть наслаждением. Время ценно только из-за возможности проявить свои ожидания. Пространство при этом не меняется: оно, как и прежде, остаётся исключительно линией. Объём есть только во времени, хотя объём этот не его. Пространство худощаво, поэтому всегда ощущается пребывание в параллельности. Я параллелен ей и я параллелен им. Я – эталон. Время и пространство инородны друг другу. Одно не подразумевает другое. Выбор: либо время и ожидания, либо пространство и параллелизм. Попытка избрать одновременно и то и другое карается дисгармонией и болезнью. Голова задыхается под терновыми ветвями, глаза запрокидываются, как язык, язык закатывается, как глаза. Это – последний вдох гармонии. Синхронность самоубивается в сингулярности. Карнавал отдаёт последние звуки закатившейся монеты. Всё загибается и скатывается. Король желаний – познакомиться с самим собой. Зажмурил глаза, сдавил ноздри, погружаешься в собственные предвкушения. Любовь и ненависть к себе самому. Где развлекался твой ты? Сможем ли мы стать друзьями и уже никогда не разлучаться? Сомнение, проплаканное привычкой и вытертое обновлением.
Для меня это было познание небытия. Я понял, как возможно обезличить себя и что необходимо для этого сделать. Передо мной уже стояли следы, готовые быть запряжёнными.
Кроличья кошка с коричневыми глазами лежала на моих косточках.
VI. Муза
Когда-то мне было невыносимо трудно понять, что есть люди, действующие как мотивы и образующие собой плотную линию лейтмотива. Такие люди представлялись мне причисленными к лику пространства: они – суть линии, они протяжённы.
Я сдирал со своих стен эйфорию, когда прикоснулся к ней, и её тело высыпалось перед моими глазами высями оцепенения. Я обмотал свои руки музыкальностью, и читал монологи над сочными волосами, в которые, как венки, отпускал пальцы. Её словесность приподнимала мои брови, и я, влекомый блеском её тела и мягкостью переливающейся кожи, говорил ей о воплощениях и наблюдениях. Я интуитивировал её как плоскость наблюдения, к которому применял своё наблюдение. Когда мы были одни, и никакой предмет не продвигался по уровню моря в тире, я вытаскивал из-за спины какую-нибудь мелочь и бросал её изголодавшему наблюдению. Я бросал ей и себя, но будто бы бросал себя в зеркало своего вида. Она видела меня мною. Тогда я запасался ловкостью и выхватывал себя из-под её взгляда – её глаза промокали в белизне – и проглатывал, как украденную сладость. Она была нужна мне больше меня самого. Я имел силы и имел мысли, но не обладал желанием ими заняться. Я сказал ей: «Я – гений. Я понимаю тебя. Я люблю тебя и хочу быть с тобой долго». Она никогда не признавалась мне в любви. Это слово я складывал, как пазлы, из других слов, обычных приспешников этого состояния. Я насиловал её глаза, чтобы они пустили сок. Я, действительно, её понимал. Я хотел расправлять кровать своим теплом. Я в приступе экстаза хотел водить рукой в её волосах. Её живот вобрал в себя священность правления планетами. На животе её испарился последний кесарь. Она была влюблена в себя и в родах. Свой голос я отпускал прогуливаться на её лоб. Её глаза вот-вот стали бы моими гландами.
Её голосом пел хор девочек; глазами водили драгоценные силы; тело было любимой марионеткой мира и принадлежало ювелирному кукловоду. Совершенство превозмогало свою свободу и уже могло позволить себе любую прихоть. Змеиная чешуя ещё могла стать нарядом её чресл. Она родилась в прудах, и множество родинок мельчайшими листьями покрывали её тело. Родинки будто бы образовали новую женщину – я был уверен, что если её потрясти, из осыпавшихся родинок смогла бы возникнуть другая женщина. Её женственность предпочитала только женственность. Я знал, что целый полуостров женщин был уничтожен для её создания. Её гениталии сплетались в карусели поэтического энтузиазма. Я взвинчивал и кружил её плоть. Её голос выступал, как капли пота. Губы обхватывали меня шляпой стирания. Кольца и колокола рта завершали меня. Я выпускал киви её имени.
Я мог писать в её присутствии, не прожигаясь в сомнениях и малодушии, которые находили на меня, когда чужой труд казался мне прекраснее моего и, я откладывал письмо. Под ней вырастала лошадь, и она выстукивала овалы и эллипсы на моих пальцах. Я был печатной машинкой и осторожничал с клавишами. Я повесил вкруг головы амулет из третьих глаз поэтов и влюблённых. Я истязал надменность. Она уже была готова разрыдаться и сказать: «Я пропала. Что может моя Я, если вдруг заболеет равнодушием? Какое заклинание может подчинить тебя мне? » И я рвал и тянул мышцы, силясь не проговориться. Симпатичные пейзажи и красивые женщины погребены в ней. Визионерство, вступающее в ареал её телесности и ореол её ума, скоблило спины пальцев, выдавливая розовые брызги крови. Я отсчитывал гранулы своей чувственности и в идиотизме заплывших восторгов я сквозь хвойные губы говорил: «Я люблю тебя». Привкус неправильности я сплёвывал вместе с моралью. Я люблю, и пристыжение мне всё равно, что случайный седой волос на голове ребёнка. Затмение пяти четвертей моего внутреннего внимания сгущалось в отходы ненависти. Я любил её столь же сильно, как и ненавидел. Я читал только те стихи, которые всегда мог бы превратить в проклятия. Она обворовала меня. Она – кошка египетских караванов, которая приводит в движение мечтания верблюдов. Она сползала на мою грудь, и я вынужден был ловить её губы лассо своего вожделения. Нежность-ленивец держалась за ветвь её позвоночника. Я скрывался в ней. Я ушёл пахнувший маслом её ауры. Мой первый душ мог видеть невидимость ссасывающейся женственности. Я махал ей ногой и говорил «до встречи! », а она фунтиком воды подбирала своё тело и уменьшалась. Я наклонялся и чувствовал души последних стихий её запаха. Волосы дŷша заглушались одним шипящим «ш». Мне нужна была кислородная маска. Я жил на её лице. Я примирял наши дыхания в мгновение столкновения. Я надевал на себя её холод и превращался в бодрящий напиток. Я, как таблетки, глотал умы поэтов и, как сновидение, пересказывал их судьбы. На фоне своего картона я стался гербарием поэзии, философии, прозы. Я желал быть её демоном. Я избрал жёсткость и непредсказуемость в обращении с ней. И всё же пока я носил шлейф на её пояснице. Даже кобчик был вздёрнут на её заду. Она была совершенной. Я взрывал её смех.
Она беспокоила мои опасения, но я не мог не удовлетвориться её телом. Она точно входила в футляр моего тела. Её душа подрагивала в полногрудой сонорности. Я сказал ей, что у меня есть и запасная душа.
- Какая она?
- Она такая же, как и первая. И если ты чувствуешь первую душу, то обязательно унюхаешь и вторую.
Мои души становились двумя долями (мозга) её одной дородной души. И я вновь любил её. Пятна ангеличности оставались на моих руках. Затем я томил их в содовом растворе или кипятил. Я также хотел извлечь её из себя, как и жить с ней внутри. В моей груди была клетка в обезьяне.
Яяяяяяяяяяя л ю б и л еёёёёёёёёёёёёё.
VII. Пейзажи
Пейзажи – прожигатели красоты. Красота весьма удобно чувствует себя в них, однако и всегда осознаёт, что она не самое главное в пейзажах: в них главным является телесное расположение того, кто вдруг или сознательно оказался на их лоне. Красота в пейзаже может быть исключительно комедиантством и служить развлечению. Серьёзной красоты не бывает. Возможно, только стиль, обнаруживающий в себе некоторую красоту, претендует на серьёзность как внутри себя, так и в отношениях к себе. Серьёзность для стиля всё равно, что огромное бревно или тюфяк для взятия крепостей. Пейзажи никого не захватывают, не страдают властными амбициями и не верят в свои перевоплощения. Быть пейзажем значит быть покойным и агонизирующим. Покойным, потому что ничто уже не сможет внести смуту, агонизирующим, потому что невнесённая смута провоцирует другую смуту. Аптечным сочетанием холода, тепла и времён года пейзажи удовлетворяют сами себя на знаменах бархатных революций. Природа – дама полусвета, поэтому пейзажи, построенные на её гранях и обрывающихся углах, вульгарны и фривольны. Пейзажи сами задают тон языческих оргий. Природа грязна, а пейзажи – мулаты небес, янусы невесомости и тяжести, сращение небесности и землистости. В пейзажах, однако, заложено истинное восприятие красоты: красоте необходимо быть аморальной и пошлой. Это – эстетика в 25 кадре порнографии.
Я любил её, но хотел распять её на нашей общей животности.
Лишь её лицу я отправлял цветы, его я вбирал в гравюры своих ладоней.
Любовь с бра животности.
Я выныривал, и на моей голове сидела любовная лягушка.
Я гнев отгонял от её лица, как влюблённых пчёл.
Она была землистой и недоступной. Я свободно наступал на землистость и обрубал головы недоступности. «Будь такой и впредь! » - мой голос набирал тяжеловесность и я засыпал. В моей нежности проявлялся страх подкосить её волосы, я подкладывал руку под её грудь. Когда же мой сон затекал, как взбунтовавшаяся нога, я переворачивался, и моя рука оказывалась на её вагине. Она и я сам пахли её влагалищем. Её губы ещё отдавали последние приветствия моей груди. Моя голова была выше рангом, но я, к сожалению, никак не мог знать, сколь долго эта чудесность будет отлёживать мне руку. Она уже спала, а я распространял шёпоты и, приближая свои губы к её лицу, оставлял между ними тонкую прослойку воздуха. Затем и меня оглушал сон. Я был в состоянии, в котором только и возможно просыпание эмбриональных ресниц из ушей. Она насупливалась и погибала на ближайшие часы. Я же ещё погибал в лёгком бодрствовании.
К её пробуждению я готовился, как к маскараду.
VIII. Blasphemie
Богохульство являлось для меня дорогой вещью креации. Я начал писать, потому что мне не нравилось то, что было написано до меня. Конечно, у меня были любимые авторы, художники в приземлённом смысле, философы, учёные, но я всё же проявлял недовольство. Писать лучше их всех – вот мой пафос и моя страсть. С этой страстью я изменял даже самым любимым женщинам: отвергал их тела, удалялся в пределах одного жилищного пространства, заблуждался в эякуляции. Я сидел под навесными потолками малых комнат и писал, выпуская смешливые звуки и урчание. Я, кстати сказать, по-настоящему существовал. Всякий, кто вошёл бы в тот час в мою комнату, непременно сказал бы: «Он, определённо, жив». Входящий даже бы не заметил, что глаза мои, словно погоны, были на плечах, голова - в персиковом джеме, руки – в лоскутах обреченности, тело – в подобии страждущей религиозности. Я рассыпался, как бусы, но и как бусы, совокуплялся с самим собой. Малые и частые строчки сыпались перхотью. Их отличал только цвет – всё остальное составляло картину дерматологической болезни. И то, и другое усыплялось по прихоти и против моего утробного желания. Комично: но я, желая писать, не хотел писать. Вероятно, очередное пламенное женское тело влачило за меня моё существование, вероятно, я хотел уснуть, вероятно, я не хотел никому мешать: ведь я дефлорировал четыре форточки, и они скрипом выпускали свою кровь. Именно поэтому мне самому было забавно обнаруживать глаза на плечах, голову в джеме и прочее – спустя пять часов меня поднимали с пола, и я читал проповеди о чистом искусстве. Меня покрывали эфиром, и я засыпал. Ровно до следующей ночи и до следующего ватного комка эфира. Всё, что было между этими периодами, страдало от моей холодности и моего бурчания. Я постоянно говорил. Я всегда надеялся, а затем точно знал, что в моих монологах проявляется шедевральность, которую можно употребить в настоящем произведении искусства. С тех пор, как я начал писать, мои уши отрасли до размеров мышиной возни, а язык сломался в последнем хряще. Всё, что я делал, было направлено на рост моих творений. Я читал, чтобы узнать, как ещё можно писать (делал маргиналии или жирными линиями ручки перечёркивал худощавость набранного текста), смотрел на картины, чтобы синтезировать или живописолитературу, или литживопись («Белое небо» я бы назвал новой вещественностью или art brut’ом в литературе), слушал музыку, чтобы во время отдыхов своей музы, которая в любое мгновение могла уехать в Киев, в Египет или в соседнюю комнату, описывать композицию звуков.
Особым сквернословием я не отличался, хотя, разумеется, осознаю, что Blasphemie нужно произносить с матом и в хорошем подпитии. Но только тогда, когда она не твоя волшебная палочка, обнажающая прокисшую плоть Господа, а загнанность твоей уБОГой жизни, в которой нет времени ни для неспешности, ни для подвига, ни для успокоения, когда ты подбит ещё до рождения, а в лоно, из которого ты был вытолкнут, попал снаряд. Богохульство столь глубоко, что оно проявляется ко всему: к стране, к близким, к любви, к чужим, к чужим народам, к вере, к обрядам и так далее. В особенности это страшно в случае с любовью. Опасение о зависимости, как нежная крыса, грызёт: непременно, она одухотворенна; глаза вылиты из воды и очаровывают, однако тело её увернулось от основательной красоты, характер содержался в психологическом подвале, волосы от спешки потерялись, она – моё обременение. Нет, такие роды я больше не вынесу. Где же рвущиеся писания? Куда я подевал написанную мною БИБЛИЮ? Она смотрит на меня, а я смотрю на дверную ручку. Она говорит, а я говорю, не взяв во внимание то, что было сказано ею. Я ухожу, зная только одно: она совершенна!
Ф., как обычно, пришёл в 10.00. На этот раз ровно в 10.00. Ещё до его прихода я смог припомнить, о чём писал на второй и третьей странице. Тогда-то я и пришёл к мысли о Blasphemie. (Я пишу, имея свои старые вещи как причину, а свою экзистенциальность как повод, оттого, когда я придумываю новые заглавия для своих глав, я не могу не писать одновременно как о том, так и о другом. Как поживает креация в мире людей – вот предмет моих наблюдений, но предметом этого также является и то, как поживает мир людей в моей креации). Добро пожаловать в дальнейшее.
…индивидуального бес/сознания. Два состояния урчеловеческого психического – сознательное и бессознательное – ещё не были уложены в иерархический строй и, согласно одному положению, могли существовать и, скорее всего, сосуществовали как два сознания, или как сознание и выговоренная интуиция, она же бессознательное в этапе чистейшего сознательного.
Зарождающаяся социальная форма обусловлена необходимостью, а вернее сознанием необходимого упорядочивания психического статуса, к чему и приводит самосознание, или из желания показать искусственную этимологию, мы сказали бы: самососознание. Оно, произошедшее либо как волюнтаристский акт, либо как бифуркация (вызвавшая стихийное распределение и заполнение элементов), самым естественным путем берёт своё начало в природе, по сути, первейшей социальной форме, рассматриваемой таковой анимистическим образом мышления; она же основывает культурные начала на пантеистическом мировоззрении, укореняющемся ритуальными примитивами. Оттого и принято видеть в человеке двух существ: биологическое с анатомо-физио-элементарноповеденческой родословной и социальное с систематической аксеологичностью, со способностью к ресоциализации.
Семиотическая генеалогия стадиальна в двух пунктах: символическом и (собственно) знаковом. Первый этап предоставляет, главным образом, формы невербальные, немые; они олицетворение и анаграммы мира, их материал – тело. Это маски, тотемы, танцы, возгласы и прочие, что предшествует знаковому этапу, передаёт ему свой опыт. Знаковая форма всегда фонематична. Когда она не воспроизводится полностью, то становится абстракцией с опытной углублённостью. Причины этому; а) забвение элементов структурности и дефицитное передавание их другому поколению или другой соции; b) невозможность передачи структуры по другим причинам.
Первичными сводными понятиями являются божественное и конечное. Именно на их счёт приходится самая большая квантовость символов и знаков, объятых сильнейшим воздействием на экзистенциальные чувства, прежде всего, на страхи. «… выражающему достаточно заговорить и сказать «мне страшно», чтобы придать реальность возможному как таковому…»β. Их присутственная константа позволяет рассмотреть развитие их выражающих и расширение их языковых пространств. Язык располагается здесь во всех своих сакральных свойствах и в палеонтологической функции заклинания. То связано с тем, что интериоризированные и интроспектируемые посредством означения явления внушают меньший страх и более всего преодолимы в формах идей поглотившим их сознанием. Эти понятия вовлекаются со временем в языковую игруγ, сквозь которую и происходит сближение человека и вечности. Им придаётся гибкость, они выводятся в область перевоплощений, в результате чего теряют своё неподвижное постоянство, составляющее их величие и неподступность. Они персонифицируются.
Восприятие а - и античеловеческого как антропоморфное есть здоровье!
Язык строится на логике восприятия, позднее, и мышления и алогичности чувств. Различные каналы познания впадают в один-единственный язык, который приобретает флексибельность ( - инструмент организации индуцирующих восприятие форм), а внутренними законами сдерживает свой центр от распадения. Тогда и возникают базовые функции языка: апелляция, репрезентация, экспрессияδ, а языковая материя, являющаяся через все имеющиеся у неё уровни и единицы, соположена в человеческих корнях плодоносному восприятию: графемы для зрения и осязания, фонемы – для слуха и вкуса. Вернее было бы представить обратный ход этого, который и имел место среди подлинного положения вещей. Перемещение причины и следствия используется нами для доказательства закономерности, где выпущена, потому что не установима, связь некоторой языковой единицы и обоняния; невозможно избежать явной физики языка, хотя, при этом, и теряется безупречность важных логических отношений. Более убедительным стал бы способ, при котором с самого начала происходило бы переведение языкового в абстрактное, минуя чертежно-станционные поверхности, и мы принимали бы язык из идеи и накладывали бы его на лингвознаковый формат. Сейчас при обсуждении глоттогонических истоков необходимо заручиться поддержкой материальных и органических данных, относительно неизменных, всегда тематически сменяемых и доступных в безыдейном начаточном и безóбразном мире. С возникновением идеи наступает абстрактный и обобщающий характер языка. Он обосновывает привычный анализ языковой структуры в абстрактивности. Все его части – общие размеры и содержания прошедших и наблюдаемых изменений. При подступании к ним происходит антропоглоттический проект, приобщение и адаптация значений языковых современностей, проводимые человеком и переводимые им в смыслы.
Тогда частная личность, уже выделенная первыми актами мыслетворчества, озвучивает себя и через рефлексию добивается свершения сознания. Озвучивание означивает начало преодоления языка, его усвоение и перспективное подчинение.
Написанным я хотел дать понять, что человеческое понимается весьма прескверно. Затруднённости – вот, что составляют человека в человеке. Обнаружить себя в иных состояниях проблематично. Что можно противопоставить другим, если не свои заботы, занятия, чаяния? Как оправдать свою наличность, когда пассивность и вялость согревают ноги? Что сказать, когда можешь говорить только тривиальности?
IX. Мои почки
Уже вторую неделю моё сознание громыхало. Оно стучало мне в уши – выпусти! А я подавлял его алкоголем и гашишем. «Дыши, моя нить! Действуй, скручивай мои руки и сворачивай мои брови в сигары! » Я понимал, почему моему сознанию было душно во мне, почему оно дышало поверхностно и готовилось к похоронной процессии. При случае я смог бы обеспечить ему прекрасный кортеж, слепить предсмертную маску и взирать, как оно погружается в землю. Разумеется, рядом не было её. Она – причина непричин. Она была далеко и, наверняка, что-то делала, но делала то, что не делал я. Мои почки румянили и стыдили закаты. Я слушал музыку. Одну и ту же на протяжении уже четырнадцати с половиной недель. Левое ухо прилегло к песням, правое вслушивалось в далёкие комнаты моего дома, среднее дремало.
Я нашёл себе занятие. Я стал выдумывать для неё имя. Её именем в дальних странах называют шлюх. Нет, не это меня смущало. Пусть будет шлюхой. Звучание имени приводило меня в неистовство. Как бы мне назвать ту, имя которой могло искалечить её жизнь, пустить гнилые корни в её душу – таковая у неё была, пчелиная и душа-жало – свалять мысли в молочном желе? Ведь, в конце концов, это бы обернулось против меня. Раздражение (мозоли её душистых ног), гнев (дифирамб её независимости), скука (её социальное вожделение), аутизм (её кулаки и негодующий расцвет зрачков). Я был пойман врасплох самим же собой. Если я начал искать имя для неё, то должен его найти. Поиск должен воссоединиться с обретением, и они пошли бы тогда по направлению к горизонту, мы бы видели только их спины и уже читали бы титры. Счастливый финал кинематографического романа пречистых отношений, оставляющий со свободой додумать остаток их жизни в гедонистических понятиях. Две хрупкие фигурки добровольно утопают в принятии постоянства и верности. Никому не под силу будет переубедить их в обратном и обратить в иную веру. Её именем будет ИМЯ. Просто, но со вкусом, который горчит. Я буду говорить ей: «Имя моё, я хочу кофе» или «Имя моё, я люблю сидеть на твоём животе» или «Имя моё, тобою пахнут даже стены твоего подъезда». Сам я хотел бы зваться Верми. Верми: это от «вермишель», не то, чтобы я был тощ, как вермишель, просто моё существование – булочка, и я проживаю его за завтраком. Именно за завтраком. Крепкий кофе, выпустивший из себя немного жара, и булочка с маком или курагой – вот моя жизнь, вот её образ. Ненавидя утро, мне суждено жить именно в это время суток, никогда не завтракая, мне приходиться это делать в онтологическом смысле. Не знаю, из какого, но я сделан из теста. А если искать национальные подоплёки, то у меня австрийское существование; однажды утром я пришёл в Kaffeehaus клошаром, но меня угостили чашкой кофе и дали булочку из моих верований. Мне даже позволили там жить. Я хочу купить то местечко и разливать кофе из пастушичьих свирелей, у меня бы работали самые добрые булочницы, а шиллинги бы водили на столах хороводы и побряцывали бы серебристыми боками. Музыка бы непременно отворяла и запирала круглосуточные двери. Я бы встречал каждого посетителя самолично. Укутанный в клетчатые одежды, увеличенный котелком, держащий в уголках рта змейку, я бы как идеальное мужское тело шёл на встречу своим гостям, обворачивал бы их руки своими, демонстрировал бы свободные столики, проявлял бы любопытство по поводу их предпочтений в музыке, литературе, политике, к дамским попам я бы прикладывал стулья. В моём кафе можно было бы курить и заниматься любовью.
Мои почки начинали цвести. Я слышал негромкие потрескивания их раковин. Меня теперь заботило одно: через какой кишечник вывести разломившиеся раковины? Улыбка искривляла мне лицо. Я осознавал, что и улыбка может создавать отвратительные гримасы. Я скрывался в тайных помещениях и отплевывался. Сумасшествие улыбки брало лапки в лапки и затаивалось под сводами тараканьей норы. Последний плевок в его сторону не оставлял ему шансов на жизнь. Оно уходило на дно, как паранойя.
X. О любвях
В квартирах было столь холодно, что её тело, презрев сотни одеял и сонм подушек, предпочло покрыться инеем. Я стоял в коричневом одеяле, которое похитил у неё, поставил себя в апостольскую позу и общался с холодом тогда, когда он верх стекающей уриной взбирался по моим ногам. Если любовь есть, думал я, то она должна быть побеждена стойкостью и смелостью. Если любовь есть, додумывал я, то она должна быть красноречивой и томной, словно та, которая носит фамилию с производным словообразованием. Сон умерщвляет женственность, но я, стоящий на седьмом этаже вершин, оберегал её женственность своими словами, мыслями, действиями. Это и была история слов, мыслей, действий. Игрушечные пони кружили мне голову. Она перевернулась, и её груди, я это знал, перекатились на косой бок её тела, а своё влагалище она сдавила ровно на половину с лёгкой прядью блеклых волос своей нарушенной геометрии. Я выдёргивал взгляд из своего лба, тишина вяла, отдавая почести моим мытарствам. Я изучал японскую кухню героизма. У меня был только один меч, но множество вариаций совершения подвигов, из которых лишь продуманные я посвятил бы ей, неразумные - самому себе, искусственные – Ф. Когда скука занудливо подвывала, я отправлялся к окну и ангажировал его на танец. Цепляясь за трубчатые панели оконной рамы, я добровольно сворачивал себе шею, ломал позвонки, вилял хвостом. Её сон был глубок, и она не заметила бы рядом с собой даже карнавала в честь моего посвящения в вакханалию.
Я казнил себя в её присутствии, а она говорила, что я романтичен и добр. Точнее, я сам так о себе говорил; она всёго лишь цитировала меня. Она говорила, что ведьма и ждёт своего мастера. Булгаков отправлял шар в лунку моего сердца. Я держал этот удар, я выхватывал кий и скуривал его папиросы. Я был мастером задолго до того, как появились она и он. По моим комнатам были разбросаны мои бисеры, я исходил их походками ремесла и гениальности, в потаённых углах я заложил новые основания, я поливал их несколько раз в день и дышал их ароматом. Каждое утро запах роз выманивал меня из кровати. Мой табак тоже пропахивал розами, а трубка колола мои губы и застревала между моими зубами.
Она ещё спала, и её концу не было видно сна. Я терялся в догадках, как долго мне придётся дожидаться её восхищения в крошечном восстании. Холод цеплялся за мою сдержанность и моё нежелание её разбудить. Её нос исчез под причудливой фигурой одеяла. Ноги сопротивлялись тугости одеяла. Я продолжал стоять, сбивая собственное тело в танцы. Музыка навеки пронзила мою память. Опыт слащавой ухмылкой смотрел в моё лицо. Я качался и бежал на месте. За ту ночь она не перевернулась больше ни разу. Я был спокоен за её тело. Её восстание застало меня за кофе и за стиранием глаз. Я слышал её шаги и её мочеиспускание. Всё звучало, как мой кофе или ожидаемый телефонный звонок.
Детские площадки рассыпались в икринки её чая. Она росла из получашки. Пожелания доброго утра я выдавливал из себя, как кал. Она грустила, и ожидания моих слов насыщали её взгляд. Голубые глаза предвещали опасность. Я проливал кофе, кролик прогрызал плети своих оков, кошка слизывала пятна кофе с пола. Они бежали, не ведая себя. Я чувствовал свое пробивание в бестиарий. Она была чужой, но мой голос, задобренный вьетнамской робустой, хотел ласкать её. Я за руку приводил своё вожделение к её спине, когда она вставала за сладостью. Её раздражённость сбивала спесь с моей эрекции. Я убеждал её, что моё нетерпение проистекает из моей любви. Её принуждённый смех закрывал меня в сумрачных объятиях. Она так и не узнала, что я видел её во сне и видел её сновидения. Нерассказанный подвиг сдабривал мою взыскательность. Через десять минут мы выходили из дома, и она ненавидела меня за мою безответственность. Случайный звонок совал мне серные пробки в правое ухо. Я немел. Она думала не обо мне. Я страшился молчать и распинал её внимание. В то утро я не держал её руки в своём чувстве. Её испачканные губы тоже меня не морали.
Я заражал окружающих свободой, добираясь до своего дома. Свежий воздух подретушёвывал мой нимб. Я знал, что обернусь к ней. У одиночества я просил разрешения сомкнуть глаза. И сон как дар ниспадал на меня.
XI. Мои мучения
Я, к своему несчастью, не смею сказать, что страдания и мучения посещают меня часто и непредвиденно. Напротив. Я счастлив был всегда, насколько могу вспомнить свои рождение, детство, юность, современность. Осознание отсутствия мучений было моим самым важным мучением. Мне становилось невыносимо тяжело постоянно быть счастливым. Однажды я пришёл к М., и мы вели с ней такую беседу.
- Вадим, скажи, пожалуйста, как могу я быть столь же счастливой, будто бы я – это ты?
- Видишь ли, М., моё счастье врождённо. Я родился в колодцах копьеносых народов, и они зачали меня тогда, когда разносили снизошедшее на них счастье по своим хижинам. Их женщины всегда уступчивы и желанны, а мужчины тверды и мятежны. Одна женщина, наверное, самая податливая и солнечная, и один мужчина, дух лесов и властелин нераскрытых родников, повстречались в точке обоюдного желания. Он был настойчив и экстравагантен, а она имела хороший вкус к мужественности. Так появился я.
- Вадим, а как я могу вновь родиться в колодцах копьеносых народов? Возможно ли мне переродиться в иной красоте и свежести? Возможно ли мне пить усталость родников и воспитывать хороший вкус к мужественности?
- Я хотел бы тебя обрадовать своим ответом, но это, к сожалению, невозможно.
- Почему, мой гений?
- Потому что ты спрашиваешь меня об этом.
- Если бы я не спросила тебя, всё могло бы быть иначе? Я бы тогда смогла уйти, зная, что счастье впредь будет со мною засыпать? Или…
- Вероятно, и так, хотя счастье спит постоянно, а потому никогда не засыпает, даже со мною. Я втыкаю в него иголки, и оно, растормошённое, пристально смотрит мне в глаза. Я отдаю ему приказы, и оно прибирается в моих комнатах. Акупунктура образованности. Жёлтые одежды подчёркивают его полноту и скрывают его ноги. Они, я подглядел это, когда оно принимало душ, дородны и искривлены. Конечно, ко мне оно пришло после того, как побывало в руках других людей. Оно тянется, как эхо. Я несколько раз убивал его, и оно благодарило меня за избавления. Если ты, моя крохотная М., желаешь иметь счастье, научись его убивать. В противном случае тебе никогда не извиваться в его времяпрепровождениях. Ты, как и сейчас, будешь сидеть возле промозглого костра с Грустью, Отчаянием, Отвращением, Неизбежностью в тёмных тонах и Дурным Запахом Изо Рта. Их напевы внесут гниение в твои уши, а кровь твоя сгуститься до сталактитов.
- Что же мне делать, божество словес?
- Собирать мои слёзы, когда я зеваю, или касаться меня, когда я подношу тебе воду и еду. Слушать меня и разрывать свои ноги перед моим сладострастием. Жить мною и верить, что и на твою долю придётся камешек моих утех.
- Но я обременена сопутствием, и он, узнав о тебе, никогда не даст мне прощение. Я вновь стану одинокой и одноликой. Пока я знаю, что он любит меня, я могу быть спокойна и размерена. Его любовь даёт мне силы и творит мою женственность. Он создаёт моё тело, как ты создаёшь мою душу. Он прост в обращении, но его наивность ласкает мои веки. Он спускает за меня воду в сливном бочке. Он любит меня в отличие от тебя. Ты страшен, Вадим. Ты счастлив, но страшен, как потеря девственности. Ты красив, но на меня ты наводишь безумие. Я хотела бы обвить тебя своими ногами и сдавить воздухоносные трубы твоего горла. Я сама хотела бы тебя родить и разрезать тебя в голубых или розовых бантах твоей новой колыбели. Или я отнесла бы тебя в стаю опоссумов, чтобы они воспитали тебя в агонии деторождения. Ты получил бы детей и изверг бы свою гениальность. Она стращает твои руки. Она пьянит твои глаза. Она коронует тебя бредом. Ты – демон и полон презрения. Кто обидел тебя, мой прелестный юноша? Кто воткнул в твою спину нож? Кого ты заставил беспокоиться? Какие травы ты проглотил? Какие женщины знавали тебя? Что с тобою происходит, моё королевство?
- Ты предвосхищаешь мои восторги, М.! Ты где-то захватила красноречие и правильность зрения. Позволь и мне повести столь же затянувшийся монолог, как и твой, которым ты только что меня истязала и веселила. Я попытаюсь ответить на все твои вопросы, хотя их было много. У меня и мысли нет о тебе печься. Ты вольнодумна, и для женщины чрезмерна умна. Наверное, потому, что ты недостаточная женщина. Твои жесты иногда заставляют меня видеть в тебе мальчика. Мне это не нравиться. Я привык иметь дело с чистым, с рафинированным и выделенным. Я начну отвечать на первый твой вопрос. Кто меня обидел? Обида не то слово, которым можно передать суть моих стимулов. Меня никто не обижал. Я всего-навсего однажды увидел, как распускаются руки у мужчины и женщины по своим членам. Рукоблудие ненарушения, но упоения. Кто воткнул мне нож в спину? Я сам, когда был занят кунилингусом и прикрывал голову от скатывающегося крика. Вскриками я опоясывал свои запястья. Кого я заставил беспокоиться? Свою роженицу, которая до сих пор не может смириться с моей гениальностью и моими увлечениями порнографией. Ей это видится грязным. В этом она не находит достоинств. Я превратил её в жабу. Ты спрашивала меня о травах? Их было много, и они не теряли своего очарования, когда таяли на моём языке. Их сочность привносила сочность в мои лёгкие. Я дурманился и обретал себя в иконостасах желаемости. Какие женщины меня знали? Никакие. Никто так и не смог меня узнать. Декорации, кулисы, оркестровые ямы, бедные музыканты – вот, что они находили во мне. И откуда они только это брали? Ничего из этого во мне никогда не было. Что со мной происходит? Свершения! Они припали к моим водам и пьют, наполняя свои животы. Пока они отвлеклись, я прогрызаю их иконы. От меня они уйдут новыми. Понимаешь, новыми?! Я думаю, что ответил на все твои вопросы и удовлетворил тем самым твоё женское любопытство. Может быть, я что-то упустил или ошибочно понял твои вопросы. В таком случае спрашивай меня дальше, уточняй и развивай темы. Для тебя у меня много времени. Для тебя сейчас все мои силы. Наверняка, тебя интересуют и другие вопросы, которые ты скрываешь под своей глупостью, но которые можешь задать только мне. Я знаю всё! Представь, что я просветитель и пять минут назад спас тебя от публичной казни. Иначе гореть тебе на брёвнах и вкушать семя Дьявола.
- Твой ум возбуждает меня, Вадим. Как удаётся тебе быть столь гармоничным и стройным в собственных мыслях? Я даже не могу припомнить ни одного вопроса, который меня волнует, хотя хочу воспользоваться случаем и внести уточнения или хаос. Я не знаю, когда ещё мы встретимся. Какое сегодня число?
- Трудный вопрос. 21 сентября.
- Когда ты родился и что сделал после того, как присмирел твой крик?
- 21 сентября. Замер и скрылся.
- Приятное совпадение. У тебя сегодня день рождения. Прими мои поздравления. Сейчас я смастерю тебе подарок.
- Нет у меня дня рождения. Сегодня день проявления В. Ей я отправляю кареты с цветами и чёрно-белыми слугами. Пожалуйста, не ревнуй меня к ней. Она красива, и мне трудно вынести её красоту. Её скулы сорваны с лиц тотемов. Я люблю её.
- А она? Она тоже тебя любит?
- Непременно, хотя молчит полсекунды, когда я повторяюсь в своих признаниях. Она сложна, как пиктограмма, она скучающая дама моих увеселений. Даже мне бывает трудно с ней, но лучше уж так нам быть, чем мне довольствоваться иными женщинами или сбиваться в сокрытии самоудовлетворения. Я люблю её. Она нежна, как ожидание садов. Она восхитительна, как созревание слов. Она упругость моих сияний. Да, я люблю её.
- Похоже, что любовь и есть счастье?
- Увы, ты блуждаешь в определениях. Нет! И стократ нет! Любовь – порок. Меня она приминала в атласах сидений и принуждала морщиться, как от кислого яблока. Я сказал ей: «Давай прорвём прóклятый круг и будем вместе! Ты – то, что мне нужно. Я же то, что сделает тебе вечную улыбку». Однако она до сих пор не ответила мне, и я не знаю, что и думать, поэтому я предпочитаю думать о другом.
- О чём же? Или о ком?
- О небесах! О светилах! О творениях! О поэтах! Я некогда сравнил её лицо с атласом неба. Она сказала: «Ты преувеличиваешь». Я преувеличивал красоту неба и звёзд, которые невзирая ни на что хороши собою и хорошо сложены.
- Ты льстец или пророк.
- Я – гений и демон. Если хочешь сделать мне приятное, называй меня так. Иных отсылок я не приемлю.
- Хорошо. Ты – гений и демон.
- Совсем другое дело. А кто ты?
- Я, наверное, скелет твоих ногтей, если ты позволишь мне им быть.
- Будь лучше плотью моих чаяний. Чаяния у меня единственные бестелесные существа. В моём возрасте мне уже пора всё наградить телами. Договорились? Ты – плоть моих чаяний.
- А это лучше, чем скелет твоих ногтей? Я позаимствовала у тебя взыскательность и не желаю более довольствоваться малым.
- Да, это лучше. Ведь ты же знаешь, как сильно я люблю плоть. Нет ничего более высокого, чем телесная женская красота.
- Скажи мне, франт чистилища, что для тебя женственность?
- Ты задаёшь мне самый любопытный вопрос. Прими мои комплименты твоему рассудку. Есть ли у тебя время выслушать меня или твой друг уже негодует от твоего отсутствия?
- У меня есть время, моё искушение, пожалуйста, говори. Мои уши чисты, а душа жаждет прояснения.
- Слушай меня внимательно, и, возможно, ты прогонишь мальчика из своего образа. Женственность – это моё принуждение. Я часто сажусь во времена мочеиспусканий и не могу выдавить из себя ни капли, когда какой-нибудь мужчина стоит над моим плечом. Я, разумеется, думаю, но при этом, я превращаюсь в женщину. Взгляни внимательнее в мои глаза и ты найдёшь во мне женское очарование. Ведь так? Я – прекрасная женщина в давлениях своего фаллоса. Уголок моих волос, тех, что прилегли на правой стороне, вносят полноту в мою женственность. Конечно, я вспоминаю о В. Она – воестествление женственности. Если бы ты её только видела… Ты бы захотела с ней переспать, и твой друг тебя бы уже не интересовал.
- Извини, я перебью тебя. А ты сам уже узнал её в жидкости вульвы или ты всё ещё грезишь?
- Да, она меня впустила, как впускают холодок или выпускают пробку от шампанского.
- Я, вероятно, поверну разговор в иные качели, и тем не менее. Тебе снилось разочарование?
- Нет, моя вульгарность. Я был удовлетворён, хотя несколько раз забывал иссечься. Её я мог любить круглые сутки. Если бы ты только знала, как круглы её бёдра и как она пахнет…
- Она металась в шарах оргазма? Только не обманывай меня, мужчина-женщина.
- Я же необычный мужчина и случайная женщина. Да, она вытекала на моих глазах, и запах разрывал мне совесть.
- Совесть? При чём тут она? Не продаёшь ли ты своё вдохновение за угоднические муки?
- У меня была другая женщина. Совесть совала нос в мои дела, и я, смочив её обетами, выдавил, как выдавливали у меня кровь в сеансах анализов. Я лгал. Лгал я, а не кто-то другой. Мне было больно: та тоже была очарованием, та узурпировала мою душу. Я не хотел ей лгать, но что мне оставалось делать, когда она настигала меня своим голосом в тот самый момент, когда мой член крушил пещеры, и я облизывал запах той, которая собиралась под лоскутами призрачного тепла. В моих венах был заперт Ф.
- Ф.? Кто это?
- Это – моё гомосексуальное блаженство, которое я не мог себе позволить. Он красив, как и я, но паника сдирает с него шкуру. «Я хочу жить только с тобой, мой Флисс», - говорил я.
- Так его зовут Флисс? Зачем это бездыханное Ф., если ты всё-таки проболтался?
- Для того чтобы спрятать свои вожделения. Имена других я тебе не раскрою. Ты тоже всего лишь М. Какие буквы последуют за твоим именем, я не знаю. Ты, наверняка, горечь. Ты и она, и он, и они, и я.
- Скажи мне. Сделай одолжение. Ты променял бы Флисса на В. Только говори истину или правду, если мы с тобой сейчас влачимся в России?
- Конечно, нет. Он – мой досуг. Он – моё спасительство. Он – моё влечение, хотя и потеря в то же самое время.
- А он тебя ценит? Или прости мне мою вульгарность: Он тебя любит?
- Разумеется. Оно тридцать пять раз признавался мне в любви, но мы ничего не могли поделать: мы любим женщин, таких, как ты, как Н., как К., как А., как В., как О.
- Вы что-нибудь предпринимали, чтобы женщин посадить в несвои поезда?
- Да, я обнажал для него свой зад и предлагал ему вместе мастурбировать, но он отходил и от моего зада, и от моего пениса. Я быстро прерывал свой новый стыд.
- То есть, он был против? Или всё же ты не достаточно красив?
- Да нет же, я красив, и достаточность красоты грызёт свои ногти. Он пугался, а я таял в кушаньях новостей своей сексуальности.
- Дай мне что-нибудь из своего, Вадим. Мне надо идти.
Не разбирая написанного, я дал ей одно из любовных писем…
Мой маленький свет!,
Я столь давно не писал тебе, что мне стало сниться, будто я пишу в тебя. Боюсь, что это уже проступающее письмо вообразит себя кратным единице и вызовет ни у кого удивление своей кротостью. Я пережёвываю свой стыд — за то, что мало внимания направляю тебе и хамничаю. Прости меня. Не старайся понять моих агоний. Они не понятны и мне, хотя я колесую себя тысячу раз на дню. Сегодня я поймал себя за улыбку. Я улыбался беспричинно и на людях, под пустынность произносимых слов. Видишь ли, я – чудак, и мне это нравится. Я многое на себя беру и многое готов сотворить – для такой эмфазы, я скажу: высотворничать. Я пропускаю сквозь себя пещерную историю, я наступаю в следы старых мыслителей, ломавшихся при перестановке своих костей. Сейчас я могу в этом сознаться. Я – гений. Ибо гений воплощает в себе худшее из всего человеческого, глупость в бантах ароматов таланта, это он пишет о гениальности и понукает другими, пишущими в ту же бездну, в гнильё разфантованного Бодлера. Это чище чистоты, это пустота в страхе перед своей бессодержательностью. Я бегу от них. Бегу к людям, которых я терпеть не могу, к этим маленьким уроженцам другого гнилья и зависти к тем их частям, что избалованны жалостью. Я понимаю, что это общество, эти люди с одним-минус-лицом мои, для моего взгляда и моих мыслей.
Я горячо люблю тебя, моя многоимница. Ты – моя маленькая лодочка, маленький сад для моих мыслей. Ты оттого не познаваема и для меня, в тебя я могу вложить только свои мысли. и своё стиснутое безумие. свою мегаломанию. Я приколот к каким-то изорванным стенам, и, как и со следами, я веду своими ногтями по пути уже исторических следов. Здесь определённо свисала дюжина судьбоборцев. Вот только не оторвать мне себя от этих стен. Они – мои, мои основы, мои здоровые лёгкие, мой здоровый мозг. Они – мои иконы. Хотя откуда они и куда – я не могу понять.
Небо, действительно, глубже земли, наряднее и добрее.
Я верю, что смогу посадить его к нам на колени.
XII. Облики луноходства
Следующие 10 часов были освежёваны ею. «Ф. не захотел изменять своему сну даже с тобой, и поэтому попросил меня занести тебе твои творения. Если ты уже вынес вместе с помойным ведром свою утреннюю досаду и не имеешь ко мне никаких претензий, то я бы осталась и посмотрела, как ты расправляешься со своим вдохновением. Ты знаешь, какая я любопытная, но, несмотря на это, я не стала читать твоих страниц, а принесла их в шкатулке из-под своих драгоценностей. Вот и они, блестящие, как ожерелья. Хочешь, я приготовлю тебе кофе? » «Включи для начала музыку и сделай крепкий кофе, только не Макиату. Пару лет тому назад у меня обсохло молоко на губах, и теперь я не хотел бы иметь ничего общего с молоком и кисломолочными продуктами. И будь осторожна с кофейными мешками. Они и без того многое натерпелись».
Она ушла, оставив меня наедине со всеми. Блики луны ещё прикрывали солнце, ночные запахи кофе ещё не выветрились, благовония боялись зажечься. Я очутился в странном положении. Я по привычке ждал Ф. и никак не мог подумать, что шатеновая фигура моего друга обернётся рыжеватыми косичками существа моих ночных прогулок. Теперь, когда она уже вошла, и я не набрался мужества её прогнать, мне приходилось выдумывать для неё шарады. Я чувствовал, что вновь начну рисовать для неё шаржи, подёргивать носом, поднимать левые брови, жмуриться и расплёскивать жесты. Взамен она отдаст мне взгляды. Возможно, и своё тело. Сейчас мне трудно было это предполагать. Её настроение могло и стянуть её лоно. Я и сам ещё сберегал идеалистичность для неё. Очень часто я любил её, не зная возбуждения. Мне было приятно ласкать её, изображать на пальцах фигуры, когда мои руки были в сплетении её влагалища, растирать её груди, выпуская соски сквозь прорези своих пальцев. Её это удивляло, но к моему спасению не смущало. Я любил её.
Кофе принёс мне её на тарелках самообладания. Маленький кофейный кувшин целовал меня в губы. Я молчал, а она откупоривала крышку йогурта. Синеватая густота спускалась по её пищеводу и растекалась по увеличенному желудку. Её чревоугодие поднимало голову в тридцать второй улыбке. Она молчала, хотя её желудок кипятился и ворчал. Приятного аппетита! Она сказала: «Приятного», а я – «аппетита». Мы знали, что хотели сказать друг другу, но молчание раскрашивало наши лица.
«Давай я почитаю тебе, что ты принесла».
Не дождавшись ответа, я стал читать.
Олингвизация познания и возвращающиеся начала языковой эмпирии. Переведение событий восприятия и мышления в языковую систему привело к тому, что язык стал опекать как первое, так и второе, оказавшись на высоте дедукции по отношению к частным случаям психической событийности. Провоцируемые социальными очевидностями конфигурации в языке применяются для темпорального продления экзистенциального минимума и семантизации приобретённых жизненных обстоятельств. Язык доставляет стабильную основу для равновесия и гармонизации общественной процессуальности. В таком виде его обоснованно воспринимать как явление с закономерной логикой интерного развития. Новое общество утверждает себя, прежде всего, Лексическими эрзацами, выстраивая новую социологическую и политологическую стилистику. Оно провозглашается в новых концептах и новом семантическом письме.
На основании теорий лингвистической социальной философии возможно выдвинуть следующие темы:
1. соотношение становления социальных и языковых структур по образу проблемы развития мышления и речи.
2. Возникновение первичных языковых форм и формирование исходной языковой основы на предпосылающем эти становления антропогенезе.
3. Перевод первого слова одной языковой системы в другую и начало межъязыковой коммуникации.
Занимаясь генеалогиями социального и языкового и сообразуя свои изыскания с практиками логики, мы должны рекапитулировать положение, аподиктически помещающее второе после первого. Объективная необходимость в коммуникативном посредничестве – ведущее доказательство такого соотношения; оно, однако, просуществовало до сформирования начального языка, который переставил компоненты и предвосхитил человеческое в языковом.
Язык, как о том уже сказано, органически стоек и авторегулируем; он потенцирует глубинную законодательную механику на кумуляцию и последующее употребление новых означающих, архитектоника которых обусловливается двумя классами оснований: первый - языковая и лингвистическая кодификация, реализуемая законами ассоциативности, дистрибутивности, композиции и другими (последнее – случай научного управления структурой, лингвопроектирование заданного естественного проекта) и второй – коллективное, главным образом, художественное, интуитивное сознание, расправляющее и добавляющее языковые потенции. Язык выявляет себя общественно управленческой формой. Таким он используется в делах образования и религии.
(Грамматики европейских языков создавались под этим влиянием и под влиянием письменности, обогатившей язык визуальной телесностью. Язык-дидактический-и-экспликационный-инструмент скреплял отношения в общественности и усложнял их формализм).
Лингвистический знак бисоциативен. Будучи идеальной формацией с характеристиками концепта (ментального статута) и психическим отображением (объективировано субъективной конституцией), он воплотив янусианскую позу мышления тогда, когда фонетической категорией зафиксировал вещественность, а семантической – идеологичность. Тогда же он и стал служить двум богам: Вещи и Идее. В философии он остановился на дуализме и атемистической этимологии. Инерция, имманентная любому знаку, столь стремительна, что зачастую преодолевает Принцип релятивной абстрактивности (К. Бюлер), принцип знакового постулирования, и материализует означаемое. Это обосновывает редукционизм аналитической философии. Проблематизируемые Бог, Истина, Дух и другие метафизические животные, как только они вербализируются, обрастают материей, или овеществляются, опредмечиваются, - на основе выражения. Выражается всегда что-либо данностное, обстоятельное. Если это не может воспринимать говорящий путями непосредственности, то оно всё же проступает сквозь аккомпанементный знак. Знак прикрепляется к тому за счёт предуготовленной стадии доречевого развития интеллекта и за счёт сферы вероятностной иррациональности. Фантазия в интеллекте прописана знаками, и там остающимися верными своим строительным мотусам.
Следующие сводные понятия, притягивающие к себе все остальные и подпирающие собой камбалообразный мир, словно мифические черепахи, эстетическое и символическое. Рассмотрим их в отдельности.
Чувство прекрасного – как вынуждены мы сознаться, что идея эта ветха, как первый ветер! – эмблематично лишь для человеческого рода и потому, что владетель второй природы, культуры, он, ко всему прочему, держатель жизненного за нить, смог в отношении собой созданной культуры проронить праздные слова, среди которых сыскались и те, какие не выражали заслуги по поводу практичности, выгоды, безопасности, но передали первейшее самородное умиление, бросившее в человечью душу горсть духообразного чувства. Прекрасное, детёныш ремесла, доросла до вершин чувствительности и свободно блуждающих идей, в чью честь текли эпосы, стихи, поэмы, сказания. Путь от головного слова до эпоса либо стиха Прекрасного невообразимо особлив и тягуч. Вот только мы не мыслим писать «Историю красоты», которая, наверняка, была бы полна длиннотами рассуждений о пеших словах при дворе умиления, но лишь видим себя создающими на этом месте обобщение на четырёх углах: божественном, конечном, эстетическом и символическом. И эстетическое («эстетическое» - понятие большой мыслительной и логической густоты) занимает почётное и паломническое место, поскольку возносит человека и инкрустирует его существо. Эстетическое всё равно, что ассамблея разных оттенков и тонов.
- Тебе понятна хотя бы доля того, что ты сейчас услышала?
- Нет, ну разве только доля доли. Я же говорила тебе, что я самая обычная и заземлена, так что мои пятки морщинисты, как лицо новорождённого. Я хочу понимать всё, что ты говоришь и полу-всё из того, о чём пишешь. Хотя зачем мне это, я не понимаю. Зачем читать тебя? Зачем выходить из заблуждения, если ты в любую минуту можешь уйти от меня, или во мне проснётся пресыщение нашими отношениями, и я увлекусь кем-нибудь другим? Усталость от однообразия – моё наказание. Проще жить без неё и радоваться тому, что тебя у меня нет, когда мы не видимся неделями, и я не знаю, где ты и что делаешь. Я даже не страдаю, и сон мой не отличается поверхностью. Его, как и раньше, мало, но ведь это мой выбор, и ты тут не причём. Ты появился, но ничего не поменялось. Может быть, я сама раскрылась, или во мне раскрылось то, о чём я уже очень давно подозревала. Тебя же всё равно нет! Ты дал мне утренний коитус, но ты утомил меня. Видишь, я даже тебе сказала, что ты мне надоел. А что будет дальше? Дальше, я знаю, будет ещё хуже. Ты сам станешь в моей несмышлености будничным, точно я и мои интересы. Скольким языкам ты меня ещё сможешь научить? Вероятно, ты сможешь что-нибудь сделать, и у меня уже больше не будет треволнений. Их не останется. Ты сможешь стать моим подвигом. Я захочу, чтобы ты меня изнасиловал или отрезал кончик моего языка. Возможно, я подарю тебе свои волосы и позолоченную коробку для них, но я не знаю, положишь ли ты их туда или нет. Я никогда не говорила с тобою так долго. Предоставляю тебе слово. Я уже объявила о твоём номере, твоё имя уже прозвучало. Итак, твой выход!
- Как правильно ты говоришь? Но сейчас я не готов многое тебе давать. Ты – моя муза, и я хочу сосать тебя, я хочу принимать ванны из твоих соков, хочу твой голос носить, как украшения. Я очень много пишу и должен завершить начатое. Сейчас я никуда тебя не отпущу. Я должен знать, что ты всегда рядом, что ты есть и стареешь. Ты награждаешь меня силами. Моя потенция останавливает реки и ароматизирует устья. Будь со мною! Будущее, особенно совместное, призрачная диковина. Непременно, оно случиться. Я не забуду тебя никогда. Ты же помнишь, что я сказал тебе, когда всё произошло: «Мы переспали в наших кармах». Я уже есть в тебе, а ты проглядываешь сквозь мою кровеносную систему. Возвращение туго. Ты можешь начать меня ненавидеть, загрязнять меня обыденной приветливостью, но тебе не удаться более не видеть меня. Я пророс в тебе. Я слишком глубоко тебя узнал. Теперь я желаю сотворить себе имя. Отчасти я делаю это и в посвящении тебе. Путешествия, познание, любовь-любовь, разговоры слышат мои заклинания. Я хочу возродить тебя через собственное семя, хочу помочь тебе создать театры твоей независимости, театры, которыми ты будешь гордиться, на дверях которых будет висеть табличка с нашими именами; доходные и публичные дома нашего наслаждения. Я буду приносить тебе орхидеи и альбомы с репродукциями художников. Я буду переносить твой мольберт и целовать тебя в шею, когда спина твоя перестанет заканчиваться твоими ягодицами. А ты будешь вытирать пыль с моей трости и баловать меня чудодейственными табаками. Мы создадим заповедники, в которые впустим мифических животных. Твоя кошка будет их принцессой. Принцессой кокетства и красоты. Мы будем плакать лишь от смеха. Мы будем вместе.
Она сновала носом. Её лоб передвигался в складках. Сонливость стучалась в её глазницы. Губы расплывались. Она вновь была облачной. Во время своих монологов мне трудно её разглядеть, но я привлекателен ей в речах. Я сам создал себе ипостась, я сам сколотил свой трон, я сам постелил свои дорожки и посадил цветы.
Наш заповедник раскидывался уже в те мгновения. Я верил в нашу общность. Я благодарил Ф. за его леность. Ведь это он направил её ко мне. Тем утром солнце так и не одолело лунные блики. Я назвал его белым утром при внутреннем свете её нарядов.
XIII. Дыхание
Я не видел её уже восьмой день. Её голос из телефонного канала был слабым утешением. Я поставил своё существование на карту её внешности и хотел видеть её. Она была занята, но теперь отвечала мне, что у неё всё хорошо, и она счастлива. К чему бы это? Ей недоставало сна, и её интонации вяло текли из тех ложбин, в которых она находилась. Я строил планы неожиданной встречи с ней. Хотя я сам был их автором, они, прежде всего, для меня были неожиданными, а уже за тем для неё. Я перестал писать ей письма и сосредоточился на своём главном труде, который был намерен посвятить её имени. Об этом должны были знать только мы. Всякие прямые намёки, как-то: посвящается В. за вдохновение и напутствия, я исключал. Однажды я дал себе слово такую пошлость в своих книгах не допускать и до сих пор держу его. Не было писем, но был рост моей книги. Книги, главным образом, о ней или точнее: обо МНЕ сквозь неё. То время, что я провёл с ней, я уже употребил и исчерпал, и мне нужно было новое время. Я вознамерился его заполучить. Мой план лежал в запасниках моих идей, и я выжидал мгновение, чтобы к нему прибегнуть. Откровенно сказать, я не хотел отвлекаться от своей книги, тем более что письмо лилось обильными тропическими дождями. Единственное, что я делал, так это писал и ухаживал за своей внешностью. Часто принимал душ и запрокидывал на свою кожу ароматные зелья.
Я пересмотрел свои гастрономические ценности. Пил соки, ел фрукты, салаты протыкал белоснежными хаси. Еда меня ненавидела. Мой желудок был прихотлив и ворчлив. Лениво он принимался за своё дело.
Я – воздух, поэтому одного естественного воздуха мне было мало. Я часто курил и обретал летучесть. Моё дыхание дышало смесями различных паров, экономно обходились с моими лёгкими, не утруждало моего носа. Я будто бы и не дышал, но просто вертел в себе мельницу. Бумажные руки успокаивали мою эпилепсию. Привыкший ко всему, мой нос не лез в бутылку по всяким пустякам. Мелочность меня побаивалась и издавала крик опасности, завидев меня. Полёт моего дыхания мог совершаться и за счёт моих ног.
Дыхание явилось моим шиком. Я прожигал его, как свой желудок. Пузырьки воздуха собирались на моём сердце. Мельница отлучалась от меня. Я чихал…
XIV. Её искривления
Сегодня она презрела меня. Я стёр свои ноги, в дирижаблях её пребывания я кричал о своей гениальности. Сегодня я соблазнял официанток кофеен, сотню раз мыл руки жидким мыло и слезами, салфетки прилипали к моим рукам, я много писал в купленной тетради, я не дошёл до нескольких назначений, я срывался в её стороны. Я возвращался больным, пока нежные лица транспортных приближений не одаривали меня своим тихим восхищением и не отдавали мне меня. Я слабел в восхищении собою. Я был общителен и требовал того же самого от прохожих. Я купил Cinzano и персики. Я эстетствовал, скрывая их под бережным столом. Она молчала. Она написала, что я сам сделал себе больно. Как? – я вымолил вопрос. Что она имела в виду? Я хотел сказать ей, что она алогична, как животное, и постоянным припоминанием понимания она водит меня за нос. Я готовился отказаться от неё, но не смог совершить кровопусканий. Я любил её, уже второй месяц я любил её. Она забирала меня у себя. Она хохотала. Аутодафе я лил на её голову. Я хотел её смерти и своего освобождения. Надрывность отдавала тоской где-то позади спины. Уже никто не хотел нести полы моего смокинга. Я ненавидел её, и лишь благородство, моё сдобренное обилие, затыкало мне рот. Равнодушие я высватывал у человеческих эмоций. Я желал её смерти. Я сам хотел наложить на неё руки. Я чувствовал, что она смеялась, как идиот, что довольна и непринуждённа, что веселиться и разговаривает. Я возвращался уже из своего возвращения. Я совершил преступления. У меня не было ничего, но я уговаривал себя поверить в то, что имею всё. Она сказала, что не поведёт меня к себе. А раз так, то я не учую её тела, не протеку в её вульву, не сотру правое колено, не обмажу и не пристыжу свой фаллос в её анусе. Я буду превращать её в девственность, и кожа её лица будет снова срываться в мои юношеские поцелуи. Завтра я увижу её. Что даст мне это? На какие уловки я пойду, чтобы склонить её к своим семяизвержениям? Что выдумает она, чтоб оправдать свои проступки? Что хочешь ты, чертовка моих пыток? Насколько ты нуждаешься во мне и сколько отдашь за меня? Ведь ты уже променяла меня. Мои руки тормошили мои волосы. Я склонялся на правый бок, валился с кресел и пьянил себя музыкой. Насилие обернулось против меня. Я болью платил за сверхболь. Я кололся и крошился, будто бы печенье. Я немел, и немота флиртовала с моими губами. Я искал спасения в чёрных венах. Дым исходил из комочков моих глаз. Забытые храмы вдруг возносились над моими поясницами. Я ощущал рост в карликовых деревьях. Их неестественность разочаровывала меня. Но я писал и уже этому мог относить свои гимны. Она всё-таки не давала моим рукам отдыха. Я слонялся по стенным холлам. Я притоптывал и подпевал. Я лелеял свою гениальность. Её дикость снедала во мне псарню. Я лежал и сталкивал в битвах свои ноги и руки. Она всё ещё нужна была мне. Так ещё никто не унижал меня. Будь проклята! Будь прокажёно счастлива! Отдавай свою плоть подлецам и молокососам! Оставь меня в покое, дай моему гению протрезветь! Иди прочь и исчезни в своём обличии! Я зацвету! Я наглотаюсь пилюль вдохновения! Ты через жалость будешь обременять меня своим заговором! Я вздыблюсь и воскресну в памяти своих прозелитов! Я сделаю тебя своею рабою! Ты разобьёшь голову, упав с моего члена!
Я, как фурункул, выкорчёвывал её из своей кожи. Моя кожа засыпала в своей нежности. Она, тем временем, угостила меня вдохновением.
С набитым ртом я закрывал перед собой месяц.
Я знал, что продан за медь.
XV. Судороги
Сминая всё на своём пути, я пробирался сквозь пруды с полыми рыбами. Я рыдал и смачивал свои слёзы её слезами. Мысли вскружили мне голову. Я вытекал, как прохудившаяся чашка. Небеса отрекались от меня. Они видели меня обнажённым. Звери выглядывали из своих капканов. Во мне не было сострадания к ним. Хруст шерстяных лапок ударялся о моё равнодушие. Под моими ногами высыхали пруды. Они сгорали осенними волнениями. Серые тела рыб вздрагивали на раздетых плоскостях. Я путался в шагах, и постаревшие ветви выдёргивали меня из отчаяния. Лишь они ещё несли в себе влюблённость, и я подносил им свою макушку. Опустошённость переламывала мне ноги, и я приседал, беседуя со своим смирением. Смирение завораживало меня непроглядностью. Я сминал себя в собрании силы. Я под ноги себе бросал удобрение, ноги давали побеги, но я не рос. Ширина пижмой обнюхивала меня.
Мои судороги ели сено. Я гладил их по головам. Я снова и снова находил правильные слова. Наверное, всё это объясняла музыка, которую я слышал от рыб, пошлёпывающих своими чешуями. В судорогах нет и толики боли, они – танцы конвульсионеров на могиле почитаемого святого. Я пополнялся новыми обрядами, я спихивал тех, кто уже хотел занять моё место. Я давал две дюжины палок тем, кто начал меня обличать. Инсинуации я рвал, как пергаменты. Я издавал новые эдикты, я вносил изменения в свою конституцию. Я прощал заговорщиков и жаловал новые титулы. Я приказал отпустить пленников и животных. Чучела капканов чернели в праздничных кострах. Мне подносили дары. Я щедро благодарил за них. Мой народ ликовал и ёрничал. Он славил меня, а я гордостью за его силу отплачивал ему. Мы поднимали щиты и пили огненное вино. Мы стали единым. Я был самым лучшим королём, и у меня были самые лучшие придворные. Мой народ приносил мне золотистые хлеба. Я забывался в счастье. Трепетную влажность рук своего народа я ощущал под своим платьем. Я сажал своих подданных на колени и выслушивал их говоры. Я разучивал их диалекты. Теперь я пронизывал свой народ. Теперь он закидывал ногу на ногу в моём сердце.
Я удалялся в свои комнаты, где факелы счастья обещали мне вечность. В устах красавиц плавился мой скипетр.
XVI. Низменность
Я пил её слишком большими глотками. Мне казалось, что я нескоро её исчерпаю, что в ней есть что-то, чего мне не встречалось никогда до неё. Мне представлялось это чем-то совершенно таинственным, обёрнутым в магичность и подведённым изысканностью. Однако я разглядел в ней низменность. Жизнь её была трагикомичной и пустой, как бутылка. И я сказал ей: «Ты тривиальна и грязна, как все. В тебе нет лёгкости, защита твоя смехотворна. Будничность испепеляет тебя. Ты низменна, как корнеплод. Тебе раздавать себя на площади скоморошества и выступать в шапито, показывая эквилибристику своей низменности, которую не оголит ни один нож факира». Разочарование зажигало мои уши, а рот брюзжал смехом. Я смеялся в напряжении каждой своей мимики. Я смехом сопротивлялся её крику. Я через смех воспринимал её оскорбления. Я чувствовал, что она хватается за пустоту, что, произнося брань, сама себя пытается убедить в полноте и смысле своего существования, но у неё ничего не было. Всё, до чего дотрагивались её руки, ей не принадлежало. Она продавалась за возможный рост, который никак не хотел садиться на её мозг. Пьяные дни составляли её компанию, она была на чужом дне рождения, но говорила: «У меня день рождения». Какой дешёвый символизм! Я понимал, что она осознавала свою бедность, что выходила из себя только потому, что я бил в нужную точку. Я вносил ясность в её существование. Я расставлял всё по своим местам и дописывал буквы. Я говорил ей то, что никто не смел сказать, что никто не понимал, о чём следует говорить и какие слова для этого подобрать. Завтра она всё поймёт. Она снова встретиться с собой, снова увидит себя в нуле, её снова будут прогонять из дома, а она снова будет целовать ноги того, кто когда-то сменил её местоположение. Увы, она не была рождена ради самого совершения рождения. Она стала той самой случайностью, которую я более всего недолюбливал.
Моё разочарование постепенно исчезало, оставляя за собой большую дорогу к успеху. Ведь я начал писать из-за неё, а продолжил уже без неё. Я был доволен таким исходом. Всё приключилось неожиданно. Я отлеплял от себя последний комок её грязи. Открытую мною низменность я посадил в клетку и отправил ей по почте. Я чувствовал внутри себя невесомость, сердце пришло в привычный ритм, мысли вышли из-за угла, я знал, что избран из полков небожителей.
Её голове я оставил своих дураков. Это была моя месть. Она закипала на пламени глупости. Я не успел её просветить, а значит, она так ничего и не узнает. Её необходимость в самостоятельности была моим плевком. Она и дальше самозаблуждалась, но меня это более не трогало.
Я шёл вперёд, тонкий, как крылья, и обаятельный, как котёнок. Я широко размахивал руками, я схватывал тёплый весенний воздух, солнце поправляло мне чёлку. Я не оборачивался. Я взмахнул рукой и бросил за себя сумку.
Уже не я слышал тот взрыв.
XVII. Продвижение
Новое утро пробудило меня сплетнями соседок. Они судачили о соседках, живших напротив. Видимо, кто-то сварил не свою курицу или соблазнил не своего мужа. Я улыбался, растягивая подушку в гримасу приведения. Сон ещё резвился в моих руках, и я отвлёкся на него от досужих разговоров. Сами сновидения я пока не мог вспомнить. Им ещё не настал час. Обычно они незаметно проскальзывали в мои страницы в виде метафоры или преувеличения. Они добавляли моим текстам невероятность и комичность, оттого я никогда не переживал по поводу своей забывчивости, но терпеливо ожидал внезапных вкраплений со стороны. Это, вне всяких сомнений, были сновидческие вкрапления.
Сердце моей дверной птицы разорвалось в 10.05. Это был Ф., принесший мне простуженные страницы моей «Философии языка».
- Ветер сегодня негодует. Мне едва удалось отбить его от твоих листов. Я – герой, верно?
- Разумеется, мой дорогой Ф. Героизм твой баснословен. Ты спешишь, а то я хотел бы предложить тебе поговорить? Мы так давно не говорили всласть, что мне стало немного одиноко. Брошенность покусывает подушечки моих пальцев. Она покрывает их коркой своей слюны. Присаживайся и бери, что захочешь.
- Сегодня время сыплется из моих карманов. Мне некуда его девать. Запропащу-ка я его где-нибудь у тебя. Здесь для него самое место.
- «Запропащу-ка» - прелюбопытное словоупотребление. Мои стены давно не слышали нечто в таком роде.
- Видишь ли, Вадим. Я несколько печален и чуть было не вырвался из своего сердцебиения в полночь. Луна была корявой, но на меня что-то нашло. Как думаешь, что и за что? Ведь я правильно себя вёл и не мог прогневить богов. Вообще ничего не мог делать. Лежал в кресле, как тучный кот. Ну, может быть, чуточку посапывал. И всё.
- Я-то вижу, но видишь ли ты. Не принимай всерьёз моё подтрунивание над тобой. Всё совершается в момент зарождения, а ты, по всей видимости, это проглядел и прослушал, когда ловил бабочек. Какой негодник дал тебе сочок? Какая бабочка совратила твой нос?
- Что ты хочешь мне сказать, сказочный друг?
- Я хочу сказать, что ты напрасно меланхоличен. Мы же давно приняли решение не ходить на водопой к меланхолии, декадансу, достоевщине. Мы обязали себя быть вечно восторженными и искристыми. Мы стали осторожничать и взяли правление вещами в свои руки. Самобичевание оставили неудачникам. За волосы принесли себя к началам тех вещей. Улыбки тряпками натирали, как золотую утварь. Что делаешь ты? Снова смотришь в сумрачные зеркала, вызывая бесов. Крутишь шашни с бесятками. Залепливаешь свои глаза надгробиями, слушаешь похоронные марши. Своё юродство ты так и не потопил в том пруду, не надел на него претяжёлый камень и не столкнул в воду. А сейчас принуждаешь меня говорить, как православный священник. Неужели мне снова придётся стать экзегетом. Кадило и ладан всё ещё лежат в пятом углу моей кладовки. Хочешь, чтобы я его принёс?
- Нет, только не это. Я слаб, а ты, Вадим, встаёшь передо мной фараоном храбрости, бросаешь мне упрёки, наказываешь, как тот православный священник. Если я и слушаю похоронный и лестничный марши, то это ещё не значит, что я пропал или что душа моя чернее пепла. Я жажду спасения в поэзии. Я пишу и разливаю свою поэзию в бокалы приглашённых. И пусть в слугах у меня карлики, они проворны и умелы. Они не дадут меня в обиду и, уж конечно, смогут отличить ангела от беса.
- Тогда подгоняй их, а то они уж слишком нерасторопны стали и мне, как помню, не сразу отпирают двери твоей норы. Давай приостановим этот разговор. У меня есть новость, и я хотел бы, чтобы ты о ней знал. Вчера я порешил свой грех. Моя последняя Ева убита ударом камня. Теперь она мертва. Не знаю, где её погребут. Наверное, на том самом кладбище, где погребены все остальные кладбища. Помнишь, оно зловоннее всех остальных, и никакая птица над ним не пролетает. Там трусят собираться даже души детоубийц и мошенников. Я стал её главным обвинителем. Своё обвинение я построил на том, что она грязна и обыденна. Она не смогла этого снести, попыталась меня окунуть в свою грязь, и мне пришлось её взорвать. Я не сомневался ни секунды в том, что ту сумку, которую я припас для профанов, должен был кинуть ей. Она вдруг возглавила войско профанов. Я срубил голову этому войску. Мы в безопасности. Я мчал колесницу нашего спасения к твоей норе, но тебя не оказалось дома. Твои карлики, наверняка, дремали.
- Хорошая новость, а то я уже начал думать, что залезешь в ту петлю и закашляешься. Ты слышал её крик?
- Нет. Весенний ветер вёл меня за руку, а солнце наводило макияж на моём лице. Я был уже очень далеко. Ни один осколок не задел подошвы моих туфель, и ветер не пах её сожжёнными волосами. Из самого далёкого ручья я и извлёк колесницу и помчался к тебе.
- Извини, свои ноги я отдавал нашим старым лесам. Папоротник в них опять вздурманивал свои головы, я вновь окунался в радость и небесомость. Я дожидался тебя, и думал, что ты почувствуешь мои намерения и придёшь их поддержать, но тебя не было, и я отправился туда с одиночеством искать новые обладания. Я проводил хорошее время, его я довёл до самого дома и долго стоял у ворот, пока свет не ослепил окон его спальни.
- Я это чувствовал, мой душистый и нежный Ф. Но мне самому требовалось время, и оно пришло ко мне несколько запыхавшимся. Мне более чем ему, приходилось шутить и паясничать. Несомненно, я чувствовал твои намерения, но никак не мог освободиться от своих дел: я же пошёл на преступление, вернее, на изничтожение каёмки своей души. Я тогда стал женоненавистником и завершил своё дело. Ты же понимаешь, как сильно я желал себе это, и новогодняя открытка чернилась пожеланиями свободного времени от лишних увлечений и пустых сомнений. Вот я и слишком близко принял это к своему сердцу. Кто, кроме меня, смог вознаградить мой дух этими свободами?! Мои руки принялись за это. Я поражался их ловкости и хитрости. Я сном оправдывал их ремесло. Я лежал на своих ногах. Они душили себя благовонными коронами. Я гордыню запихивал себе в глотку и проводил удушье по своему горлу, чтобы оно, наконец-то, провалилось в грунт моих кишок. Прости меня ещё раз, мой Genie. Моё сердце, как и прежде, которое тянется уже более, чем шесть лет, взойдёт на эшафот ради твоих легкомысленностей. Тогда меня удержали страсть и месть. Первую я покарал своей тошнотой, а вторую выпустил, как икоту. Впредь я не отлучусь от тебя. Верь в моё предвосхищение и жди революций в наших комнатушках. Собери мужественность.
- Спасибо за объяснение, философ экстренности. Я всё слишком хорошо понимаю. От моей тогдашней грусти не осталось и привкуса. Я вновь спокоен и верю тебе, как своему тазу. Я искренне рад за тебя. Твоё высвобождение льстит и мне, и моей прозорливости. Ты опять в лунах осчастливленности, и меня это не может оставить равнодушным. Спасибо тебе за тебя. Ты создал меня и ещё можешь помогать мне. «Спасибо» я множу на звёздность.
- Ты утомлён, Ф. Приляг на мои покои и наберись сил из подушек, набитых моими мечтаниями, а я прочитаю себе свои письмена. Да, Ф. Пожалуйста, принеси мне завтра моего «Баланоглосса»: я хочу почитать и конструировать его.
Ф. заснул в одночасье. Усталость шкварчала на его лице. «Баланоглосс» - это поэтическое приложение к моей «Философии языка», или его поэтическое переложение. Оно в краткости вобрало в себя всё, что я писал в предыдущем времени. Оно было инфальтильным и абсурдным. Я почувствовал нехватку новой впечатлительности. В тот день я отмерил себе недолгий срок на самоизлечение. Я стал насильственным лекарем самого себя. Конечно, я выбрасывался из дома и останавливался перед спешными шажками навстречу идущих, но я чрезвычайно надолго запер себя в своём храме. Мне было пора на свободу. Я отводил для себя ещё несколько идей. Вскоре мой Дом Гармонизирующего Безумия должен был переехать в другой город.
Сон Ф. похотливой невиницей соблазнял меня. Я сматывал себя в зелёных коридорах.
Тогда я не захотел разбирать написанного – прочитал и лёг близ Ф.
Глава вторая. Философичность языка.
А. Созерцательность и воображение языка
Сколь возможно вообразить себе величие и громаду мира и сколь возможно увидеть подобное в языке! Не будь скромны, мы б эту строку вывели первым боком эпиграфа к этой нашей рассудительной части и заверили б своим именем, поскольку о древнейшей и, в высшем чине, философичной связи мира и языка приступаем говорить. Обнаруживая въедливую толику чопорности, что не кажется нашему времени достаточно подопытной, мы уточним: во-первых, не о связи мира и языка, а во-вторых, и это более существенно, о языкомирии, о мире в глазах языка, о всеобщей способности и собрании силы языка, равно как и о человеческой доступности к чтению мира, изложенного языковыми тотемами. И главными истоками, от пития которых появились нижебегущие мысли, служат нами же скованные утверждения:
- их общий вид: опосредование становится объяснением;
- их частный вид: язык, чья инструментальность изначальна, превращается за давностью времён в сверхнее, в явление: в 1) явление собою, в 2) явление другому, в 3) явление себе.
От простого Werkzeug'а, не нуждающегося в толковании, так как создан он примитивными орудиями в поле известных материалов, данных, мельчайших и очевидных, в сложный шлейхеровский, или штейнтальский, или бюлеровский организм, в котором многое, чаще всего механически воспроизводимое, ясно.
Здесь мы видим язык как слитное явление явления собою и явления другому, ибо указанная нами связь состоит из А + В возможностей, где А – языковая, принятие и заложение мира, а В – мировая, реальностная, ментальная соорганичность, идеалистическая (мысленная, воззренческая) совещественность, предпосылаемая миром.
- язык и мир искупаемы. Того, что нет в мире, нет и в языке. И наоборот.
Доведение до этого:
Всё возможное есть мир, в независимости от степени физической выраженности/ всё, что вообще возможно, также есть мир/ язык и человек возможны и обстоятельственны, ergo, они – мир/ язык, человек и мир – лишь имена одного мира/ рассмотрение языка есть рассмотрение одной части имени или одного мира/ рассмотрение человека есть рассмотрение одной части имени/ рассматривать язык, человека, мир всегда означает рассматривать мир/ «мир» по традиции употребления более подразумевает мир, чем язык или человек/ здесь «мир» всего лишь часть мира, так как последний состоит из трёх частей: языка, человека, мира.
Доказать наибольшую подобность языка как части мира миру – цель этой главы, и , пожалуй, всецелого сочинения.
Язык, с того самого момента, как познал человеческое, воображает идеального человека, hoc est того самого человека, который в исчезновении мировых мгновений не может более помыслить себя, не запрокинув голову внутрь.
Портрет человека не становится объёмным, продолженным визави, пока не войдёт в воображение языка. Пока язык не захватил в посылке поиска свою идеальную идею, идею о Человеке. Человек же сколькими временами наслышан о языке (о его первом самосоздание до падения в размножавшегося человека), столькими кольцами и археологическими слоями отдалён от истинного говорения. Человек более не знает одиночества и крутит время в часах соллилоквиума, где не добранная грамотность и низкая подвешенность языка выдают слабость памяти.
Паводы языка и человека всегда проходят неувиденным зеркалом: правильную параллельность здесь нарушает пропорционная шкала; - претенциозность языка труднее утолить. Существу проще принять эманацию языка (его выспреннюю форму) за конечность и обретённость.
В навязчивой уверенности о страдательности языка обитают.
XVIII. Долголетие
Последние капли чувства ренегатскими излияниями ещё совершали свои обороты в моём сознании. Это был второй день, когда я не ждал от неё ничего, не составлял свой распорядок дня, зависимый, прежде всего, от её планов. Я был свободен, но свобода дразнила меня и издевалась. Каждые полчаса она сообщала, что в любое мгновение может снизойти до пустоты и опустошённости, и я выносил её на паланкинах к своим творениям. Твори! Не бери в голову происходящее. Увлечённость буквами и слогами приведёт тебя к верфям восхождения. Ты очаруешь успешность, и женщины будут сновать перед твоими ногами паданцами самоуничижения. Возможно, среди них ты увидишь и её. Ты будешь оправдывать их надежды на спасение. Твои слова будут лечить их души и делать косметический ремонт их тел. Твои философии сомкнуться в колоны святых. Прелестницы увидят твой ум, прогуливающимся в оранжереях и ботанических садах. Тебя станут узнавать, но ты не утратишь своих доброты и отзывчивости. Ты снова окажешься способным рассмотреть в них человечков, но сделаешься привередливым в выборе спутниц своих ночей. Драгоценные напитки будут ударяться о твоё горло. Сладкие табачки будут куриться в твоих вересковых, пеньковых, глиняных и кукурузных трубках.
Ты станешь КУКЛОЙ-ИДОЛОМ. Ты спасёшь жанры искусств и наук. Твои сочинения восхитят жаждущих и устремлённых. Ты будешь всеми в недоступности себя самого. Ты до совершенства доведёшь свои философии.
Я вновь гривуазно шёл на подтяжках своей походки. Моя речь пополнялась анимацией.
XIX. Лицедейство
Однажды я сказал: «Чрезмерно неразумно запахивать свою красоту в тунику своеволия и ставить на её место свою убогую человечность. Если ты родилась красивой женщиной, зачем желать себе человечность, которую никогда не сможешь поместить в крайность проявления её свойств? Это – опасная забава с самим собой: всегда осознаёшь опасность оказаться незамеченной. Безмерность и излишество в этой игре обернуться против тебя». Я верил, что говорил истинно и правильно, хотя многие не находили в моих словах силы заповедей. Практически все, за исключением дурнушек, принимали мою мысль или за оскорбление, или за вызов. Их выводила из себя моя традиция обесценивать человеческое и превозносить телесное. Красавицы ломали ногти, чтобы приобрести нечто большее, чем привлекательность и поклонение их телесности. Дурнушки, напротив, давали мне свои согласия и страстно жаждали прикрыть, умалить, выбросить человека, который, сидя внутри них, наводил страх на соблазнительных мужчин. Мне начинало казаться, что именно в дурнушках была некогда приготовлена подлинная красота, которая служила помостом для познания мира. По меньшей мере, в них была чистая женственность, безвременное сопутствие красоты. Их женственность была столь объёмна и протяжённа, что на моих глазах она выставляла вон красоту вместе с её оборванцами: Искусственностью, Злостью, Заносчивостью, Грубостью, Глупостью, Надменностью. Да, красота – многодетная мать, родившая и нескольких близнецов, как, например, Заносчивость и Надменность, Злость и Грубость. И сейчас она всё ещё ходит беременной и готовится родить новых уродцев. Она – крольчиха порочности, ибо не обладает знанием чистоты и упрямства. Закон всех вещей: быть в постоянстве своего свойства. Красивое должно быть всегда красивым, женственное – всегда женственным, безобразное – всегда безобразным и так далее. Любая смена качеств приводит к нарушению внутреннего порядка и грозит произвести на свет химер и кошмары.
Я заражался подозрением. Я красивых женщин подозревал в сговоре. Я будто бы слышал, как за стенами моих рассуждений они обдумывали план свержения мира. Я уже давно знал, что именно они делают мужчин подлецами, режут вены отчаянно влюблённым, разоряют золотых тельцов. Они словно обозлились на то, что человечность не была положена в рождавшее их лоно, они отмщение ставили в зенит своего существования, они фригидность держали, как копья. Я более и более убеждался, что в красоте нет женственности. Одно по неизвестному постановлению исключает другое – или красива, или женственна. Третьего не дано. Лицедейство красивых женщин подобно средневековым агиографиям, в которых страдание облагораживается, в которых сама красота (деяний, обетов, решимости) есть мучение. Красивая женщина жаждет быть мученицей и жаждет быть недопонятой. Не ведая греховность и приземлённость своих красот, она одевает их в реквизиты страстотерпения. Непонятные корни желания слыть человеком обвивают её ум, и она воссоздаёт себя в хризантеме мук.
Красота по недоразумению и невзыскательности самих женщин стала идеальностью в мире человечьих тел. Мужчинам осталось лишь принять её как былину. Они, я в этом уверен, не подали руку красоте и не открыли ей дверь, когда она восходила в высь. Возможно, они даже не заметили её восхождения, а на высь лишь недавно подняли свои глаза. У красоты были преданные и одичалые фавориты, готовые в каждое мгновение принести в жертву свои и чужие головы. Их имена с тех пор изменились, перерождение не раз касалось их сущностей, они растворились среди нас, и теперь уже невозможно составить чёрный список тех преступников. Самое странное, что большинство вполне довольно правлением красоты. Будучи самой грубой материей, ей поклоняются как идеалистическому, будучи камнем, в ней видят травы. И она, как и столетия тому назад, курит души художников, расставляет армии, плавит монеты, губит империи, множит число бедствий. Красота всесильна, хотя и страдает от аллергии на доброту. Доброта, пожалуй, то единственное, что может состязаться с красотой, но она, увы, несколько неуклюжа и не всегда бросается в бой, чаще всего предпочитая фатализм и размеренный ход развития. Доброта не делала революций, не участвовала в путчах, не отдавала приказы рубить головы, не подсыпала яд в бокалы, не предавала. Доброта добра и безупречна. Красота красива и носит изъяны. Их лица лишь изредка обмениваются дыханием.
XX. Мемуары в бантах
Когда Ф. ушёл, не проронив ни слова на мой утренний сон, я увидел полтары страницы, разлёгшиеся на сдавленных боках моего вольтеровского кресла. Это была первая часть моего «Баланоглосса Ур». Неожиданность этого открытия рисовала идеалистические ню моего вкрадчивого друга. Ведь о своём желании перейти к чтению поэтического аппендикса моей «Философии», я сообщил ему вчера и уснул в ожидании раннего визита Ф. А он, по всей видимости, уже догадывался о таком моём желании и предусмотрительно - непременно, предусмотрительно, а неслучайно - принёс и первые строчки «Баланоглосса». Конечно, он мог принести их и сегодня утром, встав за несколько часов до меня, а затем пойти по своим делам. Но мне хотелось обнять чудо своей верой и крепко расцеловать. Ф. – необычность светил. Такие поступки в его духе. Я говорил ему, что уже хотел бы и выбраться из собственноручного заточения, как можно быстрее достигнуть конца и впустить кометы новой событийности. Разумеется, моё заточение было условным. Я вылетал на улицы всё с того же девятого этажа, имел визави из числа знакомых и чужих, наступил в любовь, довёл себя до отвлюблённости, принимал посещения, писал письма, которые просовывал сквозь щель своей двери и уж не знаю, кто их забирал. Однако Дом Отдыха царствовал во мне и моей суете. Он привносил плавность и упругость в каждодневность, научал мои чувства и мысли рассудительной муштре; в нём лишь один раз в день давали каши самопостижения и компот объективности, застилали палаточное постельное бельё, впрыскивали успокоительное, прописывали прогулки и моционы, разрешали пользоваться душем.
«Баланоглосса Ур» я написал осенью 2000 года во время своих променадов по местным лестным угодьям. Дела не скручивали мне руки, мне было тогда 16 лет, и у меня было 16000 часов в день и запасная минута на то, чтобы всё переписать или пропустить мимо ушей. Он получился крохотным, хотя без жалости потрепал мою шкурку и пощекотал мне нервы. Когда я закончил «Философию языка» - её я создал спустя два года – мне в голову пришла мысль, что в «Баланоглоссе» я многое затронул из того, о чём написал в «Философии» и поместил второе после первого. Так получилось приложение, которое некогда было абсурдной миниатюрой о началах мира (именно так я полагался на свой труд), а затем извергло из себя мощную объяснительную силу.
Ф. знал, как ещё важен для меня был язык, а потому, видимо, принес мне «Суточные языки», часть-глашатая языка. Я описал все языки, которые в разное время появляются в течение 24 часов. Ещё я хотел посвятить эти чтения воспоминаниям о тех поэтических временах и безвременьях. Мы с Ф. носили одни и те же ботинки, питались печеньями, сушили случайно пойманных карасей, удочки меняли на сани, рисовали на земле, говорили с небом и морями, пели песни и выбирали считалочками птиц. Любой наш шаг загибался кромкой пальцев у дверей в наш дом – мы настежь открывали все форточки и выливали в них свои рисовые стихи. Прохожие посылали нам воздушные поцелуи. Мы носами прикасались к небу. Веснушчатые подружки рождались в межах наших ладоней. Иногда нас было двое, иногда четверо, иногда шестеро. Телесное познание мы познавали в чащах. Журчание наших голосов, будто пузыри, поднималось на водной глади. Мы могли дышать в тысячу раз волнистее и в тысячу раз скромнее. Мы не успевали отвечать на приглашения занять место какого-нибудь цветочного, животного, древесного, пастбищного или птичьего бога. Я всегда хотел быть древесным богом и стал им. Деревья немногословны, но их словоохотливость время от времени опадала на мою голову, и мы беседовали. Кроны деревьев покачивали меня, и сто моих мёртвых волхвов кидались вниз и втыкались верх ногами в золотистый грунт деревянных подошв.
В те дни я и писал «Баланоглосса Ур». Суточные языки пришли ко мне на густой кроне лиственницы, и раздельный хор переливами задабривал мой слух. Слушайте, смотрите, они уже направляются к нам. Окажем визитёрами сердечный приём.
Я, к слову сказать, говорю сейчас на языке закатившихся сумерек.
Суточные языки
I. Язык древесной тени
Медлителен и робок язык в серпах тени, неторопливы его слова, черенки листьев, заоблачны его мысли, пасущиеся на покрытых лужайках. Птичьи качели, ниспадающие канатами солнцеобильных слёз, проделывают корзинными дюнами монотонные полумесяцы в сферах пшеничных божков, осевших каменными глыбами вдоль ягодных грядок. Его волокна - происхождения сна из слоновой кости с бурчанием небесных хоботков; течения от него несутся струнками рябей, паутинками на лицах. Журчащие на нём внутренние голоса одеваются в партерные шкуры. И так он двигается сумрачными ощупями в потёмках сочных лиственных наклонов. И забывчив он в накоплении того, что осталось на солнце, и обижен он на их места, близкие, но недосягаемые, и обретёт он столбленные плоты воспоминаниями о зарисованных тенях.
II. Язык закатившихся сумерек
Суетливый, узкий, с щелочным пением он вмещает трения и ходульные опускания с треском подчёркнутой спешки. Он строен в воздушных и рогатых вдыханиях. Его сопутники - жёлтые отливы, чёрно-зелёные поглаживания и шерстяные фоны, вызывающие щелчки зубчиков и молоточков. Он появляется стружками и щепками сдавленных корней. Он рассыпан на почвы прозрачными прощелинами; он прохладен и в дырочках и цепляется коготками и лапками. Шуршание его связано в охапки и торчит сточенными концами. Он бестиарий согласных и овальных гласных. В росписях он лохмат, тревожен и сообщает выпрямление погнутостей. Над его болотцами вьются насекомые, притомляющие на себе последние лучи, и сажают петли на паутины мохнатые пауки со светящимся многоглазием
III. Язык рыжих полудней
Обручи сцепляются мягкими боками сквозь пустые проходы в мышиные наросты. В них емкие сочетания ползут трудолюбивыми созвездиями, в них наполненная серьёзность путается со створками усталых ртов и зрением на полуоткрытых зубах. Он тягуч и обживает форму засахаренного густого напитка, будто появился он из свалявшейся шерсти. Он опадает шелушением схожих звучем, попадая в слышимость связью близкородственных звуков. Его богатства поместились бы на шкурке самого маленького животного, а произнесение составило бы копию посапыванию. Его слова словно строят карликовые дома с соломенными крышами и тяжёлыми дверями.
XXI. Заболевание
Её глаза судили меня мгновенным разочарованием. Крохотные кулачки сдавливали мою грудь, и она не сразу могла распрямиться: во впадины не протекал воздух. Та часть воздуха, которая была до ударов, была смята и приколота иголками. Я боялся разоблачения сильнее своей тени. Я соединял руки скрепами безучастия, но чувствовал, что любая минута сможет сыграть со мной притворную шутку, и я уже буду отталкиваться от её головы, чтоб распять себя на затемнённых окнах или юркнуть в дырявое ухо форточки, успев подогнуть стопы. Я опасался, что повисну в позе прокажённого за её глазами и буду вытащен за пуповину. Боль болела, злость злилась, усталость откуда-то брала силы и лечила всё, что во мне тогда было. «Мартини» притягивал моё внимание к ошпаренному желудку, который уже начал отторгать от себя приятные флюиды обезличивания. Серостью я пытался спастись от преследующей меня вины. От моей головы откалывались пустые куски пепельницы. Это и значило «посыпать голову пеплом». Жантильность делалась продажностью, ум – канализацией, красноречие – косноязычием. Я мечтал об исчезновении и возвращении в полую память. Где заседало в тот момент судейство мира, от которого я ожидал этот приговор? Лишь меня выносили на катафалке бедствия. Я бесчисленно падал на нём в обморок. Сомнения забивались под ногти, приручённые борозды пальцев заболевали и покрывались мукóй. Я разносил заразу.
Своим весом я натянул превысокий шест и теперь проявлял осторожность, чтобы его упругость не выбросила меня вперёд. Я должен был удержаться на его частотных пружинах и сползти в точку начала. Опасность вновь обвивала моё тело. Катастрофа поджигала фитиль. Я бы и как пушечное ядро вылетел в небытие. Её одомашенность вбивала гвозди в мои глаза; она огромными брёвнами заколачивала моё сознание. Я изменялся, как бронза. Из неё, как из игрового автомата монеты, сыпались силы; её разумность покоряла меня. Уровень разбавленности крови рос с каждым выговоренным словом. Слова, будто аскариды, вылезали из напитков и забирались под манжеты. Я припал к дешёвому спасению и так укорачивал себя: отрубал чувство 1,
чувство 2,
чувство 3, левую ногу, правую руку, правую ногу, левую руку, правое полушарие, левое полушарие.
XXII. Убийство
Влюблённый юноша разбудил меня в семь часов утра.
- Вставай! Я – твоё настоящее. Идём в рассветы. Минута без неё – необдуманно выброшенная обёртка. Поднимай себя и веди меня к ней. Вытри сонливые слёзы, извлеки сонливые крошки из уголков глаз и позволь мне пробраться в тебя. Спать под твоим позвоночником – занятие не из лучших. Я хочу расставиться в твоём уме как леонардовский человек. Скидывай одеяло! Разминай грудь! Через мгновение я пронзённость занесу в тебя. Ты возьмешь меня, и на тебя хлынут водопады стихосложения и рефренов. Я буду предан тебе. Мы воскресим счастье и захватим его, как трусливую стаю. Её руки навеки покроют твой живот, её губы ты уже ничем не отлепишь. Она станет твоим СИМВОЛОМ. Вперёд!
Происходящее не могло не поражать меня занимательностью, удивительная речь юноши не могла не вызывать моего почтения, - я снимал горсть волос в знак снимаемой шляпы. И всё же что-то во мне схватывалось покрепче за хрящи и шейки бёдер, что-то хмурилось и проявляло сомнение, что-то протыкало мои уши слабостью слуха, что-то ходило из стороны в стороны на манеже моего кишечника. Я уже не мог слышать – двигаться – шевелиться. Но мгновение спустя я ввалился в пространство того юноши и обезглавил его монолог. Я СОКРУШАЛ ЕГО МИМИКИ В ЖАЛОСТЬ. ЕГО МАЛОДУШИЕ ПЛЕВАЛ В ЕГО ЛИЦО. Я МУЗИЦИРОВАЛ ЕГО ВЫВИХАМИ И ПЕРЕЛОМАМИ. СМЫЧОК ПОДНИМАЛ НАД ЗАПАХОМ ЕГО КРОВИ, ЧТОБЫ ДЫШАЛА ОНА АРОМАТОМ И ЗЛОВОНИЕМ, ЧТОБЫ ЕЁ СТОШНИЛО ОТ ЕЁ ЖЕ ЗАПАХА. Я НЕНАВИСТЬ ВЫЛИВАЛ НА НЕГО, КАК ЖАРКУЮ СМОЛУ. ЕГО КРИК Я БРАЛ СЕБЕ КАК ТРОФЕЙ. СЛОВА ПОЩАДЫ ЗВУЧАЛИ МОЛЬБАМИ И ПРОСЬБАМИ О СМЕРТНОСТИ. Я ПУСКАЛ МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ СВОИХ УДАРОВ – МОИ РУКИ И НОГИ СКРУЧИВАЛИСЬ ПЛОТНЫМИ РЕЗИНОВЫМИ ШАРАМИ И ОСТАВЛЯЛИ БОЛЕЗНЕННЫЕ ОСПИНКИ НА ЕГО ЛИЦЕ. Я АНАТОМИРОВАЛ ЕГО ТЕЛО. Я ТЫСЯЧУ НОЖЕЙ ВЫСЫПАЛ НА ЕГО СЕРДЦЕ. СЛАВЯНСКИМ МЕДВЕДЕМ Я, ПОДПРЫГНУВ, ПОКАЗЫВАЛ ЕМУ СВОИ ТОПОРНЫЕ РУКИ, ЗАНЕСЁННЫЕ ИЗ-ЗА СПИНЫ. ЕГО ГОРЛО ЭКСТАТИЧЕСКИМ СМЕХОМ ЛОПАЛОСЬ И БРЫЗЖАЛО. ЕГО КРОВЬ ЛИХАРАДОЧНО СМЕЯЛАСЬ НА МОЁМ ТЕЛЕ И ПЫТАЛАСЬ УКУСИТЬ. Я СКИДЫВАЛ ЕЁ И ОНА, ОБЕЗУМЕВШАЯ, КУСАЛА ЕГО ТЕЛО И НОВУЮ КРОВЬ, СОВМЕЩАЯСЬ С НЕЙ В ОВАЛЬНУЮ СЛИЗЬ. МИЛЛИОНЫ ХАМЕЛЕОНОВ ПРИНОСИЛИ ЕМУ ЕГО СЛЕДУЮЩИЕ СУДЬБЫ. ОНИ СОБИРАЛИ ЕГО КРОВЬ В КОРЗИНЫ И ИЗ ЭРИТРОЦИТОВ ЛЕПИЛИ ИНЫХ ЛЮДЕЙ, ЗАВЕРШАЯ СВОИ ТВОРЕНИЯ СИНИМИ ЗИМНИМИ ДЫХАНИЯМИ. Те каменели, а затем разбегались. По новым планетам, по новым землям, водам, грунтам, почвам, небам, пустотам, надеждам, упованиям.
Убийство было закончено, и я упал на спину, почувствовав рикошет пола. Я совершил то, о чём уже очень давно грезил. Избавление могло быть только призрачным, если бы оно было всего лишь избавлением. Я должен был поднять руку на него, составлявшего мою любовь, на него, хранителя любви и обскурантистского искусителя. Я уже убил её и теперь убил любовь. Как непрост был поступок первый, как непрост был и поступок второй. В них было много общего, но они не соприкасались друг с другом. Они были из разных веществ. Она – из земли, он – из плазмы. В ней не было моей любви, а в моей любви не было её. Всё, как и прежде, происходило на железнодорожном полотне: на одной линии - одно, на другой – второе. Очевидно, что я любил не её, и любовь моя касалась не её.
Последний хамелеон с корзинкой крови цветами просигналил мне: «Ты свободен…».
XXIII. Страх
Утром я услышал шорох, как дым, пролезающий под последним ребром моей двери. Полосатые страницы давали о себе знать. Это был Ф., но он, тогда я ещё не знал почему, не захотел войти и передал мне страницы через дверь. (Вечером он сказал: «Я думал, тебе надо было отдохнуть от убийства и ты ещё спишь. Взрослое желание – не будить тебя»). Я же, как и много лет тому назад, не спал два часа. Я читал и ожидал Ф. Ночь, виляя бёдрами, сходила с моих век, день вдохновлял на отчаянные поступки.
В меня, однако, что-то прокралось. Я как-то неудачно заснул минувшей ночью…
Засыпание – это ритуал.
Я ложусь на кровать, головой взбадриваю подушку, влачу на себя одеяло, руки кладу в пирамиду и думаю. Никогда не вспоминая о волнениях дня, я размышляю на разные темы. Вот здесь и наступает кульминация приготовления ко сну. Размышления должны быть общими лишь с некоторой долей конкретности, чистыми, т. е. не вмещать в себя более одного предмета и не оттенять те размышления, которые боевой славой спокойности возникли до этого, - тактичность в своём роде. От себя я требую бесстрашия, непоколебимости и движения, - ты там, где твои мысли, а твоим мыслям и дела нет, где ты, но какой ты – важно. Важно не иметь в эти самые минуты – 15, 20, 25, 30, 35, 40 или более минут – и мыслей о холодных женских телах, которые только предстоит окунуть во влажность и скользкость ступоров и которые губят философичность тогда, когда она лёгким ушным звоном о себе возвещает. Философию я всегда создавал в отстранении от женщин, хотя и под их наблюдением.
В эту ночь я, видимо, сбился на перекрёстке четырёх различных мыслей. Мысль А была о создании теории дорог, мысль Б – о романе, в котором не было бы ни одной живой фигуры, мысль В – о моих духáх, нижнем белье и форме ногтей, мысль Г – о театре, в котором участвовали бы только костюмеры и гримёры на фоне визионёрских строений музыкальных конструкций. В точке встречи этих мыслей вдруг, как я предполагаю, появился страх, страх эклектики, страх неизбежных компиляций, страх утратить даже это из-за какой-нибудь дамочки. Я – породистый философ и привык создавать невоспроизводимое, что нельзя было бы записать не под мой диктат.
Я внезапно стал думать, - сейчас я точно это помню и вновь думаю об этом, - что моя кардинальская важность может сжаться и на подогнутых коленях запрыгать к ней или к другой, что я в угрозе фальшивого откровения своими собственными руками начну строить виселицу для себя и разожгу огонь для своих бумаг, чего никогда не делал, что достану все свои дневники и отнесу их огрубевшим собакам, что пущу себя по миру банальностей и тупостей, что вздёрну себя собственным бессилием и последний клочок смеха выпадет из моего члена, что предам своё призвание и воткну нож в брюшину своей библиотеки, что раскрошу черепа всем своим светильникам и перекушу горло всем свечам, что увижу внутренности своих подушек (они для меня ещё загадка), что дам пощечину своей таинственности и превращусь в гиену — моя же падаль и станет мне пищей. Страх плодил множество опасений, которые сами бежали от испуга. Я боялся самого себя. Повсюду я видел лужи и грязь, ослепшую на один глаз, но всё же видевшую меня. Лишь саблями рук я ещё надеялся проколоть ей и второй глаз.
Солнце спалило с меня боязнь. Я взял лезвие и вскрыл правый бугорок на своём лбу. Через скрежетание крыльев оттуда вырвались летучие мыши.
Я на ощупь нашёл себя.
Теперь я стал левосторонним единорогом.
Опершись о дерево двери, лежали «Софус» и «Ножки волоокого холма».
Софус
1. Молчаливая спелость
Раствор рта объемлет голову и пяты, малые узоры связываются в возвратный узел, тишина крепнет и трётся невидимыми монолитами, объёмы снижаются в синие обручи блестящих масел. Язык дрожит: бессилен в содействии громкости, хотя слышатся разносторонние входы звуковых трещин.
А) Вешь тяжести
Всё новое приходит с усталостью, снимает грузность и облекает в бремя. Так оно теребит отверстия "брать" и "иметь" и закалывает корешки в песчаные головы, сдавливает язычок, раздувает горло, Обратный ход сыпется тонкие песком и рушится залежавшимися комьями, облитыми болезненными криками и шумами. Великаны подпирают словесные глыбы, отливаемые на дне умения в неправильные плиты.
2. Безлухание
Виды оттекают в глаза и купаются в раздавленных сливах. Черенки застывшими хвостами бьются о гнутые стены, забираемые в скважины неожиданной беззримости. Очарование естью и нетъестью оставляло одновыглядищие, обмотанные вокруг вещи, зацепляя их вперёд-стремления, а затем задувало звучным дыханием цепких ящеричных углов, пока не прорывало куски звона и словопада.
B) Лечь лёгкости
Волокна вьются по кожам пуха, ставя на круги равновесие смежности. Роговые вязи линяют прерывистыми дождями, собирая полные отражений циклы в стоки младенческих тропинок. Листья копыт тают в холмах смеющихся щёк? сглаживающихся затем в алые сыпи. Отныне феическая бледность с сопряжёнными молниями облачает вкус говорливости. Знаки теряли полноту в своей полноте вслед охватывания тела предмета и уменьшенные вели за собой существа, которые попадали в понятийные силуэты. Камни переминались под вдавливаниями, из которых выходили неуклюжие полосы. Уже они строились в ожидании других неловкостей, терпя появление усмирённых знаков.
Закрепление чертежей обязано станам основ:
основа из~воздушности зарождения
основа из-органичности выражения
основа в-почвенности мозговых футляров
основа молчания язычка
основа разводностеи сутей
основа перед-етавленности отношеня
основа молочной родственности
основа озыковления жизнепереносами
основа сходящий к подножиям повторения знаков и звучем
Ножки волоокого холма
Ножка Первая: Путь
Обманчива высь миллионолетия, лежащая под ногами стопами гор и завивающая утёсами спин глазные роговицы. Природные пески питают её курганную плоть, временные устья складываются в ее купольные низовья, а моря изменений подбрасывают до её горба свои всплески. Золотые века для неё что сонливые грёзы, обитающие на краях летописаний. Эти края знали исходность вещей, что густы в своих рельефах и робки при свете мироизложения. "Сейчас" стоит в благодарственных вычурах к "Тогда", дремавшему на твердынях начал и причинившему миру развитие, которое сверх того требует уважение для своей старости. Удаление само путеводит и в забвении напоминает неряшливую деву.
В основе развития лежит удаление и слабость зоркости; потемневшие горизонты скрытны и ненастойчивы в восстановлении своих прав на зенит
Ножка Вторая: Сознание
Сознание вышло из двойственности: одно было внечеловечно, другое -простой суммой мозговых гребней. Первое держалось в природной окружности и занимало второе надземными прыжками в присутствии мерцающего тела. Второе сознание пребывало в глубокой чуткости к немолчной природе и исполнялось рдяной внимательностью, Мироглотание - это стержневые крепления в многообразии окружения и форма сплочённых круговых лон.
Ножка. Третья: Цветы
Цветы приподняты в вершинах каруселей, локонами трав сплетаются в орнаменты, берут обладание глазными венсентами и ведут за собой козобелые
души, охваченные воронками ветра. Глаза, в рамках подёрнутых утренней росой век, рассыпаются вдоль оранжерей холмов и лесных аллей. И так язык
обгоняет дивеса, невидимые лишь за корками суетности. Всё прекрасное и свежее в языке было принесено цветами, веерообразными метлами речевых дорог
и ручьёв.
Ножка Четвёртая: Цвета
На широкости накрапывали Зелёный, Синий, Голубой, Белый, Жёлтый, Коричневый и т. д. и Незримый, но чувственный в своём восприятии, и проникали в подкожи и подшкуры, сообщая Прилив Цветочности. Цветные вестники, словно строгие судьи смыслу и разуму и дарители спокойствия для зачарованных глаз, спустившихся к ущельям линз. За оттенками язычков (они первые ростки языка ) проглядывали капли цвета, разбавлявшие зачинавшую тень.
Цветы и цвета сближались пещеристыми зевотами миров.
XXIV. Улыбка
Лёгочные машины разноцветными лицами сновали по обоим моим бокам. Я шёл по пути, о котором никто до меня не знал и который никто до меня не видел. Со всех сторон мне искренне и поддельно кричали: «У Вас родилась улыбка. 3, 40 кг и 53 см. Поздравляем! » Я брал её на руки и укутывал до тех пор, пока не переставал видеть её под ватностью и шелковистостью купленных специально для неё одежд. Одежды для неё были такие карлики, что я обучался обращаться с ними лишь касаниями пальцев, лёгкими выпусками воздуха и нежностью взгляда. Она не кричала и не смотрела на меня. Её привлекали городские иллюминации, теплота воздуха, цоканье женских ног, любовные признания, энигматические заведения, из которых на помятые улицы просыпались красные, синие, голубые, фиолетовые тона. Я не ревновал её, осторожно сдувал шёлк с её щёк и держал её так, чтобы она увидела всё, что ей было интересно. Я был счастлив. Она шмыгала глазами, как заведенная игрушка. Новорождённые морщинки выдавали её удовлетворённость. Нам были рады везде, где бы мы ни появлялись. Нас угощали дополнительными сладостями, а в ремешках книжечки со счётом оставляли не счёта, а записки: «Спасибо за то, что решили зайти. Будем Вам рады, даже если наше заведение будут закрывать», «Спасибо. Приходите к нам снова. Мы готовы работать для Вас всю ночь», «Благодарим Вас за визит и вкус. До скорой встречи! » Прежде чем уйти откуда-нибудь, я водил улыбкой по декорированным и стилизованным интерьерам заведений, ловил несколько взглядов, клал их в карманы и, несколько сузив проём между своих ног, прикладывал свои силы к массивным дверям. Я оставлял их в одиночестве. Было много прелестных заведений, но кроме меня никто не мог дать им точную оценку. Я столь много времени проводил там, что мне пришлось стать ресторанным критиком. Я вновь с ноги на ногу переступал на полусонных улицах, извергавших из себя городское дно. Улыбка на моих руках видела сны о пустынях, пустошах, пустяках и пряниках. Ещё полчаса я терял на почерневших улочках города и исчезал за кулисами своих соседей. Мне всегда казалось: навсегда. Я угощал себя вином и способностью покойно писать. Неожиданные крики ночь издавала, как роженица или убиенный. Затем она протягивалась в мою комнату тончайшей нитью и, как хомяк, бежала по кругу моих ушных раковин.
XXV. Прожектор
Как я понимаю, стою под прожектором уже второй час. Жду, когда он погаснет. Ничего не делаю, разве что время от времени вытаскиваю трубку из губ и зубов и чищу ей нос. Уже самой трубке наскучило стоять – или вернее: висеть – под одним и тем же прожектором, который линяет то тусклостью, то бледностью. А именно у трубки я учился вежливости, сдержанности, благовоспитанности, словом – хорошим манерам. Я превзошёл своего учителя. Я, ко всему прочему, держал пари. Его я заключил со своим самообладанием. Мимо проходили фонари, вертя юбками, а иные – и наготой. Но я от прожектора не отступал. Не отступал и от самообладания. Терпел. Это уже с трудом можно было бы назвать терпением. Я увлёкся и подпал под очарование прожектора. Я не спешил и тем более не подавался панике. Прожектор молчал, а грусти его толклись в лентах калейдоскопов. В подзорную трубу я рассматривал его морщины и капилляры. Он с гордыней сдерживал мою любознательность. Я не видел, что из земли рос какой-нибудь штифт. «Растёт из неба», — я недолго думал. Прожектор жертвовал мне свои иллюзии. Я уже просматривал острова и экваторы на его фаре, полюса и циклоны, оползни и селезней, гусей и брюссельскую капусту, края и бескрайности. Всё это сыпалось на меня свежим снегом и замерзало на скромном холоде на ресницах. Трость пританцовывала в знак уважения явившимся посетителям. Я расправлял мягкие диваны, зажигал камин, приносил угощения (свет у меня уже был) на своих ресницах. Каждый из посетителей рассказывал свою историю рождения и жизни. Я иногда отвлекался и посматривал на прожектор. Он, как и несколько часов тому назад, не мог совладать со своими тиками, а потому блеклость и тусклость привносили суматоху в гардины его света. Летучие мыши – может быть, мои бывшие бестии – свисали с него, словно серьги, заключив перемирие со светом. Серые перья неторопливо падали с их крыл. Прожектор и мыши разыгрывали театр теней. Тень моего носа совершенно случайно принимала в спектакле второстепенное участие. Она была или трубадуром, или возлюбленной. По тени трудно сказать, кто именно и какого пола. Час бегал за часом, подзывая болтливые и проказливые минуты.
Я ещё немного постоял, затем заварил себе чай из зебры с бегемотом, а затем заснул… в чаше прожектора.
Доброй и спокойной ночи!
XXVI. Праздник
Широкий маскарад плыл по улицам плавного города. Из окон свешивались радостные вишни глаз, и дамское белоручье не удерживало розовые платки, которые уже балансировали на лодках воздуха; насекомые схватывались за их уголки – и парашюты нависали на брови празднующих. Олени и газели, ламы и козы ехали в каретах, запряжённых бурями и ураганами. Последние присмиряли и шли почти на цыпочках. Геометрические причуды из растворённых глаз и из-на самодельных трамплинах оказывались на растущей вширь улице и тоже присоединялись к празднующим. Они шли впереди, чтобы их всегда можно было видеть. Окна домов очищали себя от пыли и солнечных бактерий.
Это был праздник олицетворения. На нём ровным счётом всё обретало как телесность, так и невесомость: то, что раньше не существовало, получало действительную жизнь; то, что всегда было грузным, наполнялось лёгкостью и становилось паром. Устроение праздника началось задолго до этого дня в мечтах и надеждах человечества и нечеловечества, в мечтах и надеждах всех живых царств. Для этого праздника отбирались самые драгоценные и дорогие дизайны. Никто ещё не знал, как долго он продлиться и достаточно ли сил для того, чтобы отдать ему все силы и более этого. Праздник начался в полдень. Сейчас был полдень. Наверное, полдень второго, или третьего дня, или полдень нового года, десятилетия, столетия, новой жизни.
Сейчас было моё выступление. Я пришёл на тот праздник с докладом. Это были следующие страницы «Баланоглосса Ур». Из моего кармана тянулась бумажная треуголка. Это был доклад об очищении. Он звался «Протрава».
Протрава
Зебры и гиены сплетались в пояса земельных солнц, открытых на чинушных улыбках. В забившихся замках висели зонтики испуганных теорий, шарахавшихся от зелёных башмаков. Бороды ключей выстилали асфальты и брусчатку подходов, ломившихся от спёртых и сопрелых сомнений. Колючие сопроводители и вывернутые наизнанку пальцы растворялись в разомкнутых и опадавших ожиданиях - полости-приниматели, в стократ воссоздав сомовую задумчивость, приветствовали гостевыми тканями ярусы и арки нерастормашённых истом.
Таким оборотом и в таком прочтении родового эмбриона протравляются завалявшиеся ветхости под широколистными конусами. Стопами ресниц заговариваются жидкости, и проницаемые полукружия соцветаются кровлями радуг. В прозвонах скатовых ристалищ, на языках молчащих долей заблуждение по полосатым камням резными кольцами заходит в кружевную лирику.
Стеснение полых пространств, ухоженных в непроходимостях и заглядываниях со скисающихся боков, поджатыми отражениями развеиваются внезапными препятствиями. Когда одухотворённость заимствует круговороты насекомых и препровождает их в новые знакомства, утробное Я проволакивается сквозь головные поры и закрепляется под пустомерностью. Ладони свёртываются в колыбельные напевы, а дыхание разбегается клеточными духами; светочи гнездятся в караванах, блуждающих с рассветами. Галлюцинации: снятые с косточек и отпущенные в эфиры.
Иные проростки вдавливаниями тел возвращают свои путинные стремления и наращивают горбы, чтоб поглотиться чувственными оболоками. Слепки с лиц
Похитят фигурные образования и поползут вниз, сплетая затёртые пустоши. Во всё впрыснуто растворение. Стелания выжмут себя лапами вознесения, а жгуты обнимут солярные крыши. Их общение увидит разомкнутость диагональных проводников. Один-к-плодящему одному разоблачит одиночество, а ноль насыплется правоближней высотой.
Ходячие фокусы запутываются в изумрудных тиках, вспученный воздух мерцает в акварельных днищах, оттого сновидения, какими бы они ни были, предвосхищают сон, ещё не вступивший в тугой зрачок. Зрачок составляет глаз и взгляд. Он примете любопытство, но окрикивает неравнодушные органы, вышедшие из световых резей. Внутренние комнаты, раздвинутые в рванных сокращениях, - корбидовые линии нанизывают на крючки шипучие кубатуры - собирают синий попурри и оставленные годы назад шаги, которые обступают всякого сидящего или стоящего. Тут новь сойдёт за брачные комбинезоны, мыслимые заведения и канцелярские к лики, а ничевоки планируют свергнуть настоявшиеся берега и провозгласить спасение в прямодушии. Урочная организация исходит сухими судорогами, преломляясь в потерях ответственности меньше, чем при склоках.
. Любая вещь, даже если она вдруг перестанет откликаться на своё имя, а н указания заблудяться в отсутствии внимания, может быть поймана за очевидность: -приподнять, -распустить узлы подмышек и для начала -изменить её на колос, или на шишку, или на нос, и в упрощении её телесности и выплюнутых порах воздухом или водой откроется сута. -Населить её полости и нёба чувственными порошками, смягчёнными трубочками и каменистыми жилами. Что ничего ещё не было не разинувшись машиной, не соскочив диагональю из-под складки глаза. Влюблённость в проблески себя - в крышах, песках, буквах - смешливое безумие, подсмеивающееся над собой, кувыркающееся внутрях и навыворотах. Вещь в порядке и вещь в кукле переступает через заострённующеесятлять и благоухает в корневище, комочками низов они пьются отутюженными акведуками. Благоразумие радует лишением своей навязчивости, презрением, обращенным к пустоте освежёванного лица, к застывшим лужицам освящённой и окропленной олигофрении, к невостребованному бреду счастья и наслаждения. И смех, что свисал с блошиных диванов, всосёт всё очарование искривлённых походок и расхлябанность подошв. В прорастании одного человека между другим отыщутся кручьи бесхитростных салазок; отрывки липнут к замёрзлому языку, к закапанным шкатулкам чуткого вкуса. Трудно выпустить взбалмошный восторг, успевший покрасоваться в рачьих руках. Монотонность сойдёт за красивые обещания и подёргивания изысканности.
Протрава как лопасть упитанна:
а) низинами и равнинами обоюдного
б) полуостровами отвечающего
в) болотами и пастбищами незашедшего
г) сточной незанятостью, бельевым тереблением задравших нос истин
Протрава как рыба в кожах:
1. Будничных кошмаров
2. Мозговых осанках
3. Шебурщащих щепках стерильности
4. Отзывчивости к чародейству
Так КОЩУНСТВО от а) 1. презренного забьётся в б) 2. ширмовых, но уподабливающихся гримасах с в) 3. заимствованиями языческой воли из-под г) 4. громоздкого любвиобилия.
Оттого, какими держательными перьями скрыпчит или бежит литература, подтянутая меньшинством рассудочных стропов, и к тому, какими валами раздувается бумажное приближение, раздосадованы национальные эпонимы, прижимающие ограниченные черты различительности, В общих счётах человеческое окажется плошкой на стеках с одухотворенной кибернетикой. Всё это в присутствии взлетевших мимик протравливается по силам геометрических хрусталиков, овладевших яблочной точностью и крошечностыо. Беря слово, самопружинисто закрывать глаза на его поделки и отвращать его в пути к камням. Поэзия должна рассказывать А литература в дымящихся жабрах варить лекарственный яд, обливающий сросшиеся рот-ухо. Померность необходимо взбодрит художественных кукушек, Чтец дурманящих папирусов сперва подстрижёт песчаность, впредь которой водились плодящие протоки, а вслед разредит их по буквенным скелетам и вдохнёт. Разум дешевле и локона чувства. За этим открытием разум надо переводить в шейки сосудов и посыпать кристаллическими мехами. В случаях прежности он боль и занудство.
На волчках, как на ножках, становятся атмосферные организмы, в овалах щёк чадящие парашютами и по лестницам цыпочек добираются до них слабости и утомлённости, в игрушечных грёзах построившие идолы из клочковых чашек. Великаны следят стихосложениями, и силой вёсел поднимаются корабельные язычники. В лицемерии связуются боги - на их шкурах ворохи происхождений - в духомериях мудрости линяют мудростями, пропадая и загибаясь, а лесные крылья разворачивают перепелов и обеляют олово вдохновения. И в вершинах дребезжащих коридоров вдоль поглощённой стенами украткости виски, в объятиях дарённых скобок, с подмеченным фонарём пропадают в недрах. В воспевании пустоты, на заезженном начале из сторон нескончаемой провокации конца, вбирающего себя из водорослевых водопоев, танцует несмышлёныш, горланя радужные побеги, отсталый в счастье вечного блаженства; и вечность запрягает он в усы китов, и застревают киты между его пальцами, и звёзды смотрят из-под его ноздрей. Планеты вскружили ему голову, светила сбежали из-под его подобья. Свод наводнился сводами - летит испаринами по 15 пирамидам - источает вздрагивания и просится назад.
Он, оно, она - безумие, повиснувшее на улыбке ягодных веснушек, и в правом углу свёрнуто оно в обёртку. Гусеницы его - лучшие климаты и пагоды, всегда-всех-всего. Протрава - колодница безумия - это новая поэзия на колпаках пальцев, в промокаимостях эмоций с целью изжить единичные природы по-над природы других. Растрясать откровения на полевые плоти перед нулевым алтарём! Чтобы, возникнув из пустоты и поднабрав содержаний, суметь сделать из них пустоту.
Мир - уроженец безумия и пустоты. -
Чтобы восстановить историю такого письма, нужны протрава как первая пята, меры и полимеры как неделимые сферы и прозябание в актах вечного двигателя.
Сложнее следовать за своим умением, округляя гиперболу приливов; в густоте заложено всё моментальное, всякий раз взбивающее вечность, и главной тягой становится тонкость, отведённая от пружинистых движений. Вьющиеся сообщения проникают в образовательность, прокачивают и просеивают фон. Вязью нитей пресмыкается внешность на слуховом анализаторе, вбираясь как гибкое стекло. Стёсанностью, если не услышать, сгибкостью перебирается общество, за ним - в это время промеривание семантических платей ещё отложено - суммарные тайны рвутся на. Необходимо брать свои позы и переставлять их в разных клетках, набрасываясь или отступая на / от видимое/-ого. Посаженность глаз дочищает зоркость, а иллюзорность песнепьнствует в подводах, из запудренных каналов ковыляют зёрна.
Ничевоки, пришпоренные шерстепряды, тянут колесницы ненависти и мести, смыкая быт в концах бесконечности. Во всякой состоятельности отыщутся неупомянутые дамбы, тогда: колючки солнца подбрасывают двулапых белок, мехом прилипающих к ядрам.
Капсулы, как и ампулы, к нутру не допускают, но хранят его, перелистают смеси, перещёлкают кристаллы. Они найдут свои места на этих подхваченных страницах, их флаги покорят и покарают мачты, болтами всплывающие на течения. А пока вислоухие вещи понурыми фигурами каторжников утолщают перспективы. При их засыпании пробегают зигзаги на присосках новорождённых губ. Правильнее было бы утешить взбеспокоенное, прахом побегов очертить их подножия, но ум, словно фарфоровая быль, вытяжка для терпения и лоза по траекториям магнитов. Стаи драконов рыхлят лимфатическую стихию, а раздутые горшки в корсетах мышц перевозят подпиленные биения. В теплоте следов качается радуга потерь, отслаиваясь землетяжению.
XXVII. Волшебство
Я всегда думал о том, что волшебство – это свершение, это, в своём роде, обращение стечений. Волшебство не свойство и не черта характера вещи, которая может раскрываться и романтично произносить: «Я волшебна. Я - волшебство». Несомненно, в обустройстве волшебства не последнюю роль играет само восприятие, на которое вдруг что-то находит, и оно говорит: «Это волшебно» или, что происходит значительно чаще, «Это было волшебство». Когда я открыл для себя волшебство, я не мог удержаться от его классификации и получил четыре образа, типа, класса волшебства.
1. Волшебство мгновения. Присутствие в определённом переживании начинает мерцать сначала лёгким, а затем увесистым, осознанием собственного пребывания перед волшебным.
2. Волшебство прошлого. Спустя какое-то время, когда повседневные и изысканные события совращают себя в привычность и извращают чувственность унылыми эмоциями, обязательно припоминается что-то, что непреднамеренно, хотя с некоторыми оговорками и условностями, крестится в представлении о волшебстве.
3. Волшебство человеческого. Фиктивное волшебство, связуемое с оригинальными, контрастными, авангардными и изумляющими людьми. Такие люди редкостны, как ангельская сущность у стариков, а потому за отсутствие большего и подлинного их канонизируют как самое волшебство.
4. Волшебство грядущего. Чрезмерно обычные ожидания неожиданных событий ожидаются исключительно в обликах волшебства. «Оно обязательно случится и станет прообразом моей жизни» - обыденная мысль человека и жгучий самообман, спирающий дыхание настоящего убожества и мелководья. Глубины нет, как таковой, но ширину не привыкли подзывать добродетелью, и плавится она на заплечьях гор и морей, не видя ни людей, ни звуков их шагов. Но можно не сомневаться, что волшебства своего человек не упустит и, поймав бедное грязное животное, будут выбивать из него признание в том, что оно и есть волшебство, а затем посадит в клетку и заставит радовать своих гостей. Никто и никогда не сумел насладиться волшебством в одиночестве. Оно переплавлялось в машинерии вертепов и проклятых цирков. Влюблённость в кухарку – волшебство, льстивое уважение – волшебство, хрупкое богатство – волшебство, поездка в даль – волшебство. Само волшебство тут не спрашивают и не проверяют на зуб, чтоб дегустировать его подлинность. Ожидание волшебства = волшебство.
Я, прежде чем сказать себе, что имею дело с волшебством, всесторонне его проверил. Стечение ли оно, подлинно ли, необыкновенен ли его ход, неповторяемо ли моё волшебство, феноменально оно или аномально, и только после снятия всех мерок и всяких подозрений, я мог записать на ослином ухе своего сознания: 19.01.2004. Общение с волшебством.
Думают, что волшебство преходяще и уже в его бело-прозрачной сущности заложена гибель через мгновенность.
Думают, что волшебство не может продлиться более суток и быть равнодышащим.
Думают, что подозрительность к волшебству помогает сохранить здравый рассудок, и не видят, не просматриваю ничего. Много времени проговаривая о волшебстве, ничего о нём не говорят.
Волшебство стоит и виляет хвостом.
XXVIII. Моё прелестное существование
Возможно, когда-нибудь солнце не изменит мне с природой и, исполинское зеркало, прилипнет к моему потолку, на том самом месте, где бы я поместил свой янтарный пуп земли. Возможно, когда-нибудь небеса будут будить меня насыщением синевы и белизны, и яркие взвизгивающие оттенки, пробравшись за мои веки, легким надавливанием будут вскрывать мои глаза. Возможно, когда-нибудь меня привьют от меланхолии и ностальгии, и моя голова перестанет поворачиваться назад и опускаться вниз, погребая глаза под вздувающимися веками. Я увижу очарование в орнаментальных салфетках, и оно никогда не захочет меня покинуть, а подобно моей коже будет пронизывать мой контур и молодеть с каждым прожитым чувством или мыслью. Моя дама будет чудеснее всех чудес, а её высоты и выборочность сквозь моё обожествление её помогут мне создавать прямые и дистиллированные философии. Мои философии гласами будут погружать слушателей в пляски экстатичности, они вызовут у них желание поменять одежду и надеть хрустальные туфельки. Мне, к сожалению, ещё приходится философствовать молотом и откалывать резкие и грубые куски своего материала. Я не алчу уныния и самобичевания. Я, как открытая форточка, хочу создавать сквозняки, на которых простудится моё поколение. Эта простуда станет совершенным идеалом самочувствия; насморком моё поколение переболеет и выздоровит. Здоровое, свежее, жизнестойкое, сильное и беспечное. Я радость буду подавать ему на завтрак, обед и ужин. Как сахарную пудру, как пудинг, как джем, как мармелад. Я обматываю свою голову слоящимися отражениями запоздавших движений. Я рву на себе бинты и разрабатываю члены, чтоб сделать первый грандиозный шаг в бесконечность. На моих голенях хвостища комет, как волоски, и звёзды, как поры. Я запускаю ладони во вместилище неба и его веществом намазываю свои руки, будто готовлюсь поднять тяжёлый груз.
Я вновь изойду чистотой, как гневом, и никому, никому не причиню и миража боли. Я тактом буду подходить к людям, а к близким приезжать в мыльных ваннах – очищенный и размягчённый. Я вспомню всё, о чём не вспоминал уже два года, и цыплячьи туши снова будут свисать жилистыми шеями с моих мускулистых рук. Поезда перейдут на квадратные колёса, и спицы их несломленными акробатами вытянутся в жгуты. Моя улыбка разбухнет до ширины купе и уголками закрепится под верхними полками, - пружинистый гамак и толчок в пункт назначения.
Но пока это только меня ожидало, и я об этом уже знал, я высыхал, как и пять минут тому назад, и переставлял слайды своего настроения в мозговом фильмоскопе, одни слова разменивал на другие и не мог решить, чего же я хочу. Её после инфантильного расставания я хотел наказать, её после инфантильного воссоединения я хотел оберегать и уже ничем никогда не отпугивать. Мне было бедственно соединить это в одном замысле. Я опасался более за хрупкое воссоединение, но и ту я не хотел отпускать, не отблагодарив реваншем и блефом. Я торопил время, подбрасывая в него упитанные угли. Желание одержать верх засыпало мой рассудок тмином. Её дешёвая сложность разрушится перед ногами моего обмана. Я сам втопчу её в банальность, откуда взял.
Сон праведника уже держал за моей спиной шлафрок. Ускользала левая рука, затем правая. Пояс мягкой канцелярской скрепкой утюжил мою талию. Я смирнел и плавал ходом суматранского барбуса или денио рерио. Кровать покрывалась тиной и проглатывала меня, не оставляя ни косточки, ни камешка.
Я же проглотил улитку.
XXIX. Боль
Безоблачное небо, бессолнечное небо. Геройство, повешенное на крюк и забыто. Опровержение невозможно. Оно смотрит на меня с зажмуренными глазами и смеётся. Пропасть. Глыбы. Бедствия. Разрыв сердца и смех через себя. Я вижу кого-то, но разглядеть не могу, не хочу опознать то, что уже лежит в моргах и приготовлено к кремации. Опасения растут, как паразиты и сорняки. Чем залепить их, каким орудием срезать без возврата к возрождению? И дышит, дышит чахлая грудь, не могущая снести тяжесть дыханий. А дыхания плывут, не касаясь берегов и дна. Я смят, как клок бумаги, и нахожусь в лёгкости схватить бритву, чтоб задать тон задорам крови. Успокоение – призрак. Успокоение – абстракция. Она умерщвляет меня и мой рассудок. Я сознаюсь, что не смог разрешить даже её, и она бежит от моих описаний и объяснений. Я весь поставлен на кон и через минуту буду проигран за бесценок. Вот судьба, которую я страшился, вот – рок, который вошёл в меня и изорвал мои ткани. Мне не бежать, а стоять на месте, упиваясь последними осадками жизни и держать себя за выступы и полы шляпы, чтоб не вспорхнуть в верх самого себя и не спасть к собственным ногам. Полёт на сто семьдесят третьей высоте и падение со сто семьдесят третьей высоты. Это ещё не грозит свёрнутой шеей и переломленным позвоночником, но низменность высоты оскорбляет и ставит на место, в котором я прежде не был, которого я прежде не знал. Лишь с закрытыми глазами я могу вырезать причину своей боли, с полуослепшими глазами вести инструмент своего вправления в собственный футляр. Я положу себя в него, сложу руки по рыхлым бокам и вывешу записку «Не беспокоить! », хотя после этого мне будет всё равно. Я наконец-то стану мёртвым. Быть может, тогда пугающееся 36-градусного тела счастье присядет на меня, чтобы охладиться и наследит собою на лазурной плоти. Я выдавлю последние капли ощущений и кукушкой повожу глазами для забавы глазниц. Соль, сода, известь и торф моих суставов упадут на колени пред моим разумом и станут упрашивать вернуться в привычные улыбки, что раздували мои щёки, и голосом своим вынудят заблистать мои зрачки, но я выявлю семижильность и отклоню их притязания на своё тело, мой ум уже безвозвратно заклеен пластырем. Я уже второе столетие погребён и никогда до этого не просыпался. С кем имели Вы дело? – вопрос любознательности, сопоставимый с вопросом о втором пришествии. Я мёртв. Я никогда прежде не думал, что это может быть так восхитительно. Отсутствие – удовольствие. Удовольствие – полезность. Полезность – убежденность. Убеждённость – фарс. Фарс – пустота. Пустота – пустота. Всё было, но ничего не было.
Мы прожили в личных телах, данных нам наспех с рук муравьёв. Растерзайте их и будьте мертвенны. Неизменно, никогда, вечно, безвозвратно.
XXX. Отмщение
Я позвонил ей и предложил встретиться. Усталость, за которой она постоянно скрывалась от людей, была, как я и предполагал, щитом не от меня. Разумеется, её «сложность» - она хотела верить, что это сложность Бермудского треугольника – вежливо и искусственно отпиралась от меня около двух или четырёх минут, пока не спала в быстром согласии «Когда и где? ». «Сегодня, через два часа, в «Публике». Будь в бодрости и с хорошим чувством юмора! »
Я опоздал на двадцать минут. Она уже заказала кофе во френчпрессе – мой кофейный вкус давал о себе знать – и смотрела на поднимающиеся и присаживающиеся женские фигуры (она любила смотреть на красивых женщин), улавливала приглушённую, как свет, музыку. Стонала.
- Здравствуй!
- Здравствуй! Ты опоздал на полчаса.
- На двадцать минут, но если ты будешь и далее говорить со мной об этом, то я опоздаю уже на целый день. Что нового?
(Мы не встречались ровно месяц, у меня произошло много нового, но это было не для её ушей и не для её простоты. Она была проста, как утка. Это ощущение, как симптом, нарастало во мне и исходило в покраснение глаз и глухое пренебрежение)
- Всё по-старому, то есть всё хорошо. Жду следующего повышения. Начала читать книги, которые ты мне принёс. Не отхожу от твоей музыки. Печалюсь, оказываясь дома, часто щекочу кролика за ухом, кошка лижет мои ноги. Всё хорошо, по-старому хорошо. А у тебя как дела и что нового?
- Дела ёрзают по бумагам, новое не успеваю разбирать. Оно, словно письма, до которых надо ещё дойти и забрать из почтового ящика. Перечитываю старое, плету беседы с Ф., принимаю на себя музыку, гуляю с Г. и признаюсь ей в любви, сахарной горошине, прошедшей кристаллизацию и освежёванность, сплю, как бог на душу положит. Ритм уж сам себе не ритм. Умиление храню за щеками – оно теперь выделяется, как слюна или желудочная кислота. Мерю свои комнаты прыжками и плясками радости от точных стилистических оборотов. Дом Отдыха размеренно превращается в Дом Рабочих Нег. Ты заказала мне кофе?
- Нет. Я же не знаю, какое у тебя сегодня будет настроение и как оно повлияет на твои пристрастия к кофейным аферам.
Глупое, бесчинное создание рисовалось моему взору, делала вид, что чувствует меня и понимает. Какую-то другую сложность она употребляла на мой счёт. «Всё не так просто, как кажется» - верх её мыслительной глубины, встававший после каждого абзаца её речи или откликавшийся на мои замечания и сомнения.
Я заказал безымянную чашку самого крепкого кофе без сахара, сливок и чайной ложки. Лишь когда я мог осязать свою чашку, я стал о чём-то говорить. Говорил о себе, глаза сворачивая с её шеи на груди и бёдра незнакомых, но из-за красоты казавшихся мне близкими, женщин в возрасте от двадцати до тридцати пяти лет (ей было двадцать восемь).
- Ты сегодня немного растерян. Плохо спал?
- Спал я, как никогда за последние два дня. Видишь ли, во мне что-то перевернулось на другой бок, и мне невесело. Ты последовала моему совету только на половину: ты бодра, но чувство юмора забыла с собой захватить.
Я уже не думал останавливаться. Это было началом моего отмщения. Замысел был готов: сначала авторитарный монолог, затем письмо, которое я выложу, как фишку, заходящий и закатывающийся взгляд, моя спина с чёртовым хвостом.
- Это – знак, который я только сейчас заканчиваю рисовать. Это – завершение, которому я открываю двери и подношу свои приветствия. Я затепливал себе рот и жаждал афазии, чтобы не сказать этого раньше. Я позволял всему формироваться в допущениях, что оно приобретет новейшую историю. Но вчера явственность выпала из моего уха и оголила мне вещи – всего уже нет, а развитие вершится для самого себя, не седея. Зачем мне развитие, если его ноги болтаются в полом дне? Зачем мне ты, если ты всегда стоишь перед перекосившимся зеркалом? Я уже посадил тебя в корабль дураков. Счастливого плавания! Ты – мой порок, которому в том корабле уют и пища.
Я истощался и боялся явить слабость и головокружение, которое серебряной короной мчалось вокруг моей головы. Мой замысел, будто аквариумная рыбка, стучался носом о внутренности реторты. Я взошел на свой рост, вытянул письмо и допустил своё последнее письмо в её лапки. Я уходил, боясь запутаться в своём хвосте. Её дыхание я слышал всю ночь. Оно тогда и было моей кроватью.
Здравствуй!,
Случайно услышал чужую музыку – вызвала воспоминания о тебе. К тому же, у меня вдруг возник лестничный дух. Думаю, что не всё сказал. Потом хочу стушевать некоторые колкости из предыдущего письма. Возможно, только для того, чтобы смогли явиться другие. Я хочу подобрать пунктуальные и добрые слова для тебя. В последний раз, в последнем письме, в последнем порыве.
Это письмо – концевое колыхание моего разума о тебе. Возвращения нет! Продвижение только по иным путям – в удаление, во избежание, в отвращении и отнятии себя из тех времён, когда думал о тебе, когда заполнял свою экзистенцию твоими проявлениями. Не желаю на твою недоступность отвечать своей. Не хочу твои ледяные фигуры сокрушать своими. Желаю проявить достоинство и благоразумность. Убоги маски холодности и маски паршивых и рваных гримас. Убого проклятие, если оно произносится из злости.
Я стал разгибать пальцы, чтобы ты увидела мои ладони. Кто знает, хорошо или плохо, что я не раскрыл их полностью. Теперь и это отправлено назад, взято за парик и брошено в чулан. Там оно будет стареть, слёживаться и молчать, как молчало до твоего появления. Я сам всё начал. Предвкушения я носил, как сандалии. Возрождение отношений ждал, как пробуждение. Но вчера ты вновь грубила и ёрничала. Оправдывала себя. Ведь я всё-таки произвёл на тебя впечатление, и в тебе что-то возникло. Не так ли? Ты, как и прежде, можешь не давать имя этому что-то, но и ты, и я знаем, о чём всё это.
Я, будто бы сам дою свою печаль и приказываю ей появиться, так как её нет - ни чёрточки, ни капли, ни точки. Смирность в розовых мантиях и с превеликими свитками. Уже иначе начинаю дышать. Давно так дышу, ещё с того дня. Твои глаза и твой голос ещё, наверное, будут проползать сквозь мои идеи. Но затем им это надоест и они испаряться, сами станут паром и будут витать над крышей твоего города, а может быть, сядут в поезд и отправятся в Астрахань – бродить юродивым Хлебниковым.
Я снова благодарю Астрахань. Город чудес и звёзд.
Прощай.
XXXI. Без-вдохновение
Ходил в старых башмаках по полям и собирал ягоды, рожь, пшеницу. Мысли смятыми полами моего сюртука оттягивали мой круп. В сумке кенгуру я нёс перед собой печаль. Я ходил уже вторую половину дня и ещё не хотел ни вернуться в свой дом, ни вынуть из кармана бумагу и ручки. Я был в без-вдохновении. Природа заглядывала в мои глаза, немного приседала и задирала голову. Ягоды таяли между моими пальцами. Я будто бы глодал убиенные кружевца клопов. Вкус был пустым, восхищение исходило последними иголками электрических ударов. Растения надували свои пазухи и срывались с мест. После них оставались ямочки с полосками от корней. Я знал, что скоро ямочки обрастут новыми растениями, и новые корни нарисуют полоски и дорожки.
Я внушал себе, что одно рожает другое, и заявлял себе: «Не смотри в один тоннель! Эй, не зевай и успевай принимать роды! »
Мои рёбра, как капустные листы, мягки и сочны. Мои глаза – две сливы со спелыми ободками и перешейком. Мой подбородок – полумесяц грецкого ореха. Мой нос – салат-латук. Мой рот – дельта земляник. Мои брови – стручья фасоли. Мои ресницы – кожица киви. Моя кожа – дыневая лопасть. Мои ноздри – черешни. Мои руки – сплетение авокадо. Моё тело – лимонное дерево с горошиной. Мои ноги – смородиновые лозы.
Лишь в таком образе я ещё мог воспринимать себя тёплым жителем. Мог оглядываться от прикосновений природы на небо и говорить с собой.
- Что ждёшь ты от этой прогулки?
- Импульсов и восторгов.
- Почему не взял её с собой?
- Не тот дух сейчас во мне кашеварит. А потом я не смог её найти. В моих комнатах беспорядок, и я не смог найти её среди прочих вещей, хотя всё подбрасывал кверху и расстилал руки – вдруг бы она оказалась среди этого и начала падать, но пустота падала на мои руки.
- Как долго ты ещё намерен гулять?
- Пока деревья не прогонят, не оправят спать, пока не останется ни одного растения по щекам дорог. Ведь они из-за меня поднимаются вверх и теряются?!
- Ты так говоришь, что я сам начинаю влюбляться в твоё без-вдохновение. В нём я пробую новое и незнакомое, манящее и волнующее. Прозрачные прогулки, ругательства и родительская строгость деревьев, полёты растений, ягоды, рожь, пшеница, поля полей, пустотность и безраздельность начинаний, вердикты совершениям и аферам, отбитые судейским молоточком. Всё это сейчас облегает тебя. Всё облегаемо тобою. Если взглянуть на это иначе, то и в без-вдохновении есть вдохновение. Обратный ход также вероятен: во вдохновении есть без-вдохновение.
- Хочешь, я от твоего имени прочитаю белому небу твоё «Звукозрение»?
- Да, начни, пожалуйста, я и сам хотел тебе это предложить. Я тоже буду вслушиваться в твой голос.
Звукозрение
Окраска звуков, поднимающихся в соломинки слуха, такова: жёлтый ~ радость зелёный – удовольствие, красный – восторг, синий – обеспокоенность, розовый – томность, чёрный – задумчивость, коричневый – грусть, белый - уступчивость
Зрение импрессионистично, стёрто и разглажено и обращено в сдержанные и сидящие вещи, сковывающие бурление в них движения
Основа времени - покой, он и родитель фигур беспокойства, означенных числоворотом, где " 2 движет, трётся 3 ",
4 движется на четвереньках,
5 пятится,
6 шествует столбцами,
7 семенит, касается семенами своих окончаний
8 ось с серединной точкой,
9 идеальное движение, заключающее в себе все двиги: от круга до бесконечного изгиба,
0 как солнце (ноль) и как луна (нуль) проточисло, содержащееся во всех вращениях,
1 нулевое число
Образ мира есть одна картонка (1-картонка) с выдавленными эссенциями и выпущенным воздухом, перебирающимся в зрительное внимание. Он привлекает ширящийся взгляд и разрыхляется в мгновения его приближений. Видеть значит наполнять глаза плотностями и воздухом вещей и заканчивать созерцание в их наружных слоях. Пониманию служат наслаждение, собирающееся с развоплощёнными предметами, и восторг, заговорённый созвучием единичностей. Природа обладает законченной объяснительной силой с выходами языковых следов. Описание их каналов с шевелящимися и шипящими внутри ресницами, проталкивающими желтки язычков, воссоздаёт прожилки этой силы, танцующей на трещинах знаковых скорлупок.
Язык - миндальные лепестки росписей и россыпей: росписи - письмо, россыпи - говорение. Половина языка - в глазах. Природные существа дают языковые виды.
Многочисленность гасит пружинистые дрожания, натягивая верёвку с шариком в середине; она переводит пенистые льдинки в ксилофоны влажных тканей, загибает ведренные ложноножки с бултыхающими пузырями; она исходит присутственной силой высокоподъёмных завываний и накалывается на фарфоровое заполнение. Лунное эхо залезает в штурвальные кувырки, оглашая тишину голубиным хохотом.
Многоголосица - дирижабли липучих жаб и продуваемые подвески. Пространственные гроты - в холоде свернувшихся семян. Время липнет к серебряным ресницам удивления, разрушая полинявшую свежесть и посыпая облака морщинами. Время - ложный человечек, обретший привычку счёта, носитель ворчания и клыков, оно никогда не любило чудо: из одного вынимают другое, откинутые кудри метут пустоту связей и точат клювы разнотелых лап.
Многодвижимость - калика в крупицах следов, обутый бегами на снегу безмятежности. Водные булавы выталкивают осьминожьи полости, принуждая их вертеться на пологих склонах.
Звучемы тонки и проницаемы для других звучем, словно смоляные капли. Они возвышены в цветочном вкусе, и потому никогда немонотонны. Их попадание в ухо равно характеру их причин: они прыгают, как увеличенные удары твёрдых тел, приливают, как трущиеся о землю частности, прилетают, как вдохи. Они имели эхо, делавшее из звонких выдохов миражи. Звучание подобно наклонённому туннелю, а его части скатываются вниз паровозными колёсами и, сталкиваясь, рассыпаются в сознании.
Свойства вещей свиваются и чувствительными морскими узлами забираются видящим сознанием, совпадая параллельными шарами с глазным яблоком.
Фиолетовый У (падение)
Белый О (отстранение)
Красный А (нижняя без движимость)
Зелёный Е (болтающееся движение)
Синий И (верхняя бездвижимость)
Серый Э (томность стояния)
Коричневый Я (отношение (указание)
Бесцветный Ы (бурлящее чашевидное движение)
Розовый Ю (срединник V и вертящийся Щ)
Любые другие гласные подводятся к этим, главное - сделать правильное подведение.
Мы ещё недолго гуляли. Пора было возвращаться домой. На гнилом суку мы повесили записку для безобразных пней и их озлобленных обитателей. Новые, гладкие удочки кто-то забрасывал в нас. Мы цапали их крючки.
Шеями поэтического отвержения
Оступившимся в оступившееся наглость - платьем и высмех - в наводнениях синевы как будто из надрывных органов проливается сводимость взрачности. Копошащиеся улыбки на кончаемых морщинах, подёргивающих и поддерживающих, понижены под залепленным глазом с якорного сложения; глаз - молочный брат глиняной жалости и полого отвращения в обретённом родстве с пустым ртом, получившим себя от вывиха мозговой сливы, ртом, давит на черепной хвост. Презрение невыносимости необузданно скачет по соотносимым лицам, возноженным умом укаченных мыслей, срыгивающих остатки своего панического пищеварения в подложенные ткани. Участие считается самим бытом, в нём выпаривается тепло; крыжи, с предвосхищением угождения от себя ли, к себе ли. Причастие – сущее место человеческого климата, ставится, ставится на прободные шаги; уж больше не отстирать некогда пушные следы. — Сруб!
XXXII. Флисс
Мой друг повис весенней сосулькой на моём подоконнике. Я высовывал руку и касался его. Он был холоден, но для меня сохранил теплоту и дарил мне её. Я сжатой в кулачок рукой проводил по нему, по его конусу. Я гладил его. Нежные капли пропитывали мои ладони. Я глядел на него и бормотал: «Мой трепетный Флисс, мечта моих мечтаний. Не расходись и не растворяйся в моих снах и руках. Будь вечен и живи на перегон жизни! Излучай тепло моего жара, жара моих ладоней. Цвети в соевой красоте и радуй меня своею жизнью. Я тонко люблю тебя. Не промокай в петляющих сновидениях и мыслях о самоубийстве. Просматривай мои глаза на бельевых верёвках. Я понимаю тебя: я стал подонком, но таковым меня сделали женщины. Ты ведь не женщина, а стало быть, на тебя это не распространится. Люби меня, приноси мне гашиш в беременных бутылках и дари мне себя и счастье. Ещё мгновение и мы будет счастливы, истинно счастливы, необратимо и, несомненно, без всяких сомнений, счастливы. Подбрасывай вверх свои салютирующие ладони и обнимай меня, когда соберешься уехать в другой город. Ведь сны свои я подогреваю на твоей газовой плите. Не вздумай от меня уходить!.. Ты – мой, а я – твой. Наша дружба соберёт века и миллионы со всех вековечных деревьев. Положи в карман мои ладони – я могу обойтись и без них. Лишь бы ты был счастлив. Пусть счастье щекочет тебя под рёбрами, забивается между твоих зубов; глодай его, как голод глодал Рембо. Меня видно из-за твоих плеч и губ. Я всегда смогу подбросить тебя на своих рыбацких сетях. Ты для меня, как пойманный лещ, бьешься на костре моих рук, но миришься и становишься сухопутным. Я построю на своих руках города, государства, столицы, царства. Тебе это придется по вкусу, и ты никуда не захочешь уходить. Живи на мне. Будь моим божественным паразитом. Пей меня, врывайся резцами и рви моё мясо – я буду только рад. Я сам достану посуду и приготовлю тебе обед из себя. Напитай свою худощавую плоть моими калориями. Тысяча В., Н., Т., К., О., Е., Н., А., Ж., Э., Е. и прочие не перещеголяют тебя в полупрыкрытых глазах моего алкоголизма. Ты – звезда им всем и их дуэлянт. Забери меня и вкушай только меня, а Анну Сергеевну Мамонтову отправь в темницу грызть ногти и состригать новорожденные волоски на ногах. Будучи преданными иным пристрастиям, мы созданы друг для друга. Твои глаза должны лежать моим десертом, а мои уже давно добавлены, как специи, в твоё суши. Ты, ****атое волшебство, мешаешь половником в моих кастрюлях. Ты весишь у меня на стене над письменным столом и кривляешься. Я беру тебя, и ты угождаешь в самые превкусные блюда. Ты – сукин сын. Будь, покоен, ****ое дружище: Т., наверняка, от меня уйдёт, а Н. я смыл вместе с помоями в своём унитазе. Я один. Приди обнять меня. Захвати дым, глупейший наркоман, курильщик Шивы и Брахмы. Я помогу тебе исчерпать их. Куда ты без меня? В ад? И я в ад. Будем вместе – очутимся в раю. Арифметика проста, как наши ***вы жизни. Давай спасать себя от клыков ебанувшихся. «****ато! » - я цитирую Уорхола».
Флисс, я знал это точно, засыпал на матраце в своей исхудавшей комнате, укрываясь клоповым одеялом. Он разъярил мой алкоголизм и засыпал мои глаза осенними листьями. Я приседал на его редкие или густые, я не мог корректно вспомнить, ресницы и обрушивался на низ, вминая его глаза. Я сквозь темноту прорывался в его комнату, бдительно охраняемую его гномами. Я читал ему свои творения, я за руку выдергивал его-морковь из запотевшего постельного белья, я ставил его-сонливость перед своими пьяными глазами и принуждал его слушать моё шипение. Из его вен я познавал гашишный дым и сникал перед его пустыми глазами, убеждавшими себя в волшбе. Я лезвием срезал его ресницы и клал в свой колчан, чтоб затем выстрелить в О. и Н. Те уже давно были мертвы в моих спектаклях. Утреннее солнце сворачивало свои ноги и костенело. Я брал его в свои руки и строил на нём песчаные замки. Моря и ветра лишали девственности мои замки. Их крик я прятал под селезёнкой. Губчатые ракушки просыпались в моё чресло. Отяжелевший, я падал на носки своих пяток. Я забывался… то ли от алкоголизма, то ли от наркомании, то ли от любви. Всё это меня умиротворяло – я калечился и издыхал.
На травах, напитках, соках, нектарах, сухости. Я не мог произнести даже завещание.
XXXIII. Леброн и Лелонг
Косые узоры на моих окнах виляли отчаянным предвкушением морозов, которые своей силой разомнут и заморозят их на стекле, заставая их при поедании части стекольной материи, и заставят их стать стекломорозными арабесками. Я не спал ни минуты и не чувствовал усталости ни на минуту. Напротив, какая-та энергия, - я мог говорить тогда только о её цвете: голубая, как газ, - ёрзала и шевелилась в моей голове. Спина моя уже давно была переломлена, таз крошился, плечи сворачивались в кокон. – Я ПИСАЛ! Я писал «Мир-здесь», вещь, которая, как я рассчитывал, должна была бы в научной форме объяснить ключевые вопросы мира и его связей. Я говорил об ИНТЕРОЛОГИИ, НАУКИ О СВЯЗЯХ. Я определял базы и начала. Я создавал новые дисциплины, я, как зерно, разбрасывал их на поля своих страниц, как полчище муравьёв и саранчи, я бросал их в бой. Объяснив мир, я желал его измельчить и уничтожить. Каждый мой шаг мерился по линейки познания пионеров. Советские идолы вставали на дыбы в моей голове. Они передали мне наследственные болезни: геронтофилию, любовь к мучному, патологическую лживость. Фрейдизм пробивал дыры в советском. Ты понимал, что никогда не будешь счастлив, пока не зарубишь тень своего отца, пока не очистишься от женщин и детей, пока не обрезав всё и не научившись лавировать своей регенерацией, не пойдёшь дальше. Ты же думал, что ещё будет время для лужайки, на которой ты сможешь отмыться, и не останавливался, шлёпал по лужам и марал брюки, выкладывая авангард, авангард символичный, начинающийся ровно сто лет с тех пор, как возник дадаизм, явившийся самым главным, как мне думается, направлением в искусстве и культуре. Все остальные течения питались им.
Но я вышел калекой из советских времён.
Вот, что я написал под «Миром-здесь». Первые страницы.
ПОРТА
• окружение в пяти величинах
• репродукция в шести науках
Какой бы многосложностью не завладевало широкое окружение, всё оно, в частях и цельности, характерно в пяти метрах: денотате, языковой форме, значении, человеке и факторе, внешнего возникновения и перераспределения в реакционных внутренностях. Сверх того, абрисы и сущности этих основ, всегда соотносимы с ними в выражениях дополнительности или подчинённости. В первой позиции пришедшие к сформулированным выводам изначальные формулы представляют свой суверенитет, в осветлённой важности оцениваемый лишь в новосозданных науках, во второй позиции они подстроены к режимным категориям опосредованно табельной контекстуальностью. Выступая из первичного тезиса, не привитого от оценок его мифологем, сами единицы выстроены на параллельных дуальных фонах: бесконтактности, счётах с одной цифрой, и контактности, или обмене цифровых веществ. Параллелизм ещё во времена зарождения любых догадок приучает к бинарности малых и больших развитии, деля сознание, испарившееся с черепной коробки, так, что наряду с динамикой и статикой заданы уже отдельность и взаимозависимость ( "зависимость" не точна как термин, так как, указуя на конвенциальное отношение одного к другому, не набирает полноту семиологической передачи, если, между тем, не фиксирует рекошетирование этого самого отношения = ВЗАИМОзависимость, равно как и взаимодействие, теряющее, однако, оттенок подчинённости, отражает согласованность и созвучие производителей). Логика обычной рассудочной деятельности рекомендует для начала определиться с замкнутостью темовозбудителей, а для продолжения и полноты - с их открытостями, Вещь I в рамке первого и последнего слов и Вещь 2 как пролиферация, с одной, и как комлецитность основополагающего мотива, с другой стороны, брошены на разрешение мирозданческого уравнения: Денотат +/-/:/х Языковая Форма +/-/:/х Значение и по привычке к = Мир.
Четыре операции, помещённые формализмом сочленения, составляют неординарную сферу для вольных изысканий - Науку о Связях ( Интерологию). Отсюда из пяти данных получается шесть наук, взявших на себя труд изложить то, что уже блистает своими тиражами, и в итоге охватить мир со всеми его выступами, как мундштук,
"МИР-ЗДЕСЬ" — не выдержки тучных собраний, но универсальные страницы разбродившихся гондольеров.
В каких бы соотношениях и по каким бы содержательным фактурам не рассматривался предмет действительности, он на инертный первый взгляд квинтесируется в происходительной линии - природной или антропосоциальной. Целая совокупность отношений излагается на историческом проекторе диагональю и параллелями, фиксируя через геометрическую метонимию активную и пассивную обусловленность: предмет А может подвергаться влиянию сквозь непосредственность предмета Б или самостийно вырабатывать это влияние (по структуре потенциальное и суггестированное) в присутствии другой предметности, индифферентной к контактным раздражениям. Современная научная дидактика занята диалектическим исследованием в шарах факторов, объединяя и предает и его факторофактизм в систему непрерывных смыслоразличительных отношений, не учитывает при этих направлениях ни предметною суверенность, которая более существенна, чем принято считать, ни диаграммы самих связей, которые выстраиваются в собственные порядки, Связийные интерпретации и определяют расклад отношений, какие образуются в зависимостях от потенциала и энергии действий предметов через связующие возможности, иначе: связи в качестве посредников составляют свою метасферу с широким набором правил, закономерностей и исключений. Пятнистыми полями познания оказываются I. Чистая предметность, свободная от индукций, и 2. Чистая связуемость, взятая от искоренения предмета. Хотя связи возникают с предметов, они в силу вступающей активности отделяются от них, от того, что предметы пассивны и инертны.
Для восприятия и заключительных оценок действующих связей и самостоятельности предмета вредны факты сличения, такие как: цель, человек, бог, космос. Они, хотя и вовлекают элементы в целостность, но оттеняют их строения, субординируя их и факты сличения им не в пользу. Правильная перцепция возрастает в степенях привлечения простых чувств, воссоздающих первобытное и - родное ориентирование, в котором увеличены неразветвлённое отношение к предмету и поиск субантропологической и - денотативной, в большей мере, - реалистической причинности. Чувственность желательна и надёжна в принятии научного решения. Она раскрывает восприятие в качествах научной возможности и трансперентности познания. Не обладая аналитической и синтетической способностями, она доставляет знание беспримисиво.
Восприятие - единственная учёная область, разворачивающаяся на возникновении интеллектуального знания.
XXXIV. Лисья бухта
Я вновь слышал её голос, смешанный со смехом. Античные чувства приплывали ко мне на беличьих гондолах. Она видела белку. «Прелесть! » - произносила она, и она вновь становилась девочкой, той девочкой, которую я увидел впервые однажды вечером теплевшей на мгновение зимой. Я говорил с ней вальяжными интонациями и манил к себе. Я хотел видеть её. Я располагал лишь несколькими её образами, которые несколько теряли в своём колорите. В ближайшие дни я буду предоставлен не себе: единственное занятие этого периода – эйфория и нравоучения для самого себя. Я мечтал о новом взгляде на настоящие вещи, о новой вещественности в собственном искусстве существования. Я заправлял себя галлонами кофе, кубометрами воздуха и дыма, нёс себя в пяти шорах и продвигался, просачивался. Её не было со мной уже месяц. Отлучившиеся от неё изменения сейчас стояли передо мной как провинившиеся дети. Я делал вид, что ничего не замечаю.
Античные чувства уже закрепляли на мне свои беличьи гондолы. Канаты нежно стискивали мои запястья и щиколотки. Они просили помочь им разгрузиться. Я медлил, смотрел на то, как они в завораживающей суете переносили свой багаж на носы гондол. Я не предполагал снова возвращаться в полузабытые положения и боялся сказать себе, что, несмотря на это, я вернусь туда. Близившееся возвращение уже происходило не по моей воле. Мой волюнтаризм был занят только креацией. Всё остальное возникало само по себе. Уже третий месяц я говорил только на три темы: моя креация, женщины, мои состояния. Заснув, я оставлял после себя сто морских миль манускриптов.
Прошло уже два дня, как я не перечитал ни одной страницы из «Философии». Я уже занимался «Миром-здесь» и видел себя в другом оперении. Я стремился к обновлению. Я думал: «С каким удовольствием я бы всё оставил, от всего бы избавился». Но: видимо, старость всего этого, даже того, что начиналось совсем недавно, удерживала меня…
ТОЛЬКО В ОДИНОЧЕСТВЕ ВОЗМОЖНО ОЩУТИТЬ СОБСТВЕННУЮ ВЕЧНОСТЬ.
Приседание её мимик напоминали о себе утренними вставаниями и в утренних вставаниях. Античные чувства всё более панегирически махали руками – они хотели, чтобы я помог им с багажом. Я не хотел их впускать, никого кроме себя я не хотел видеть. Но в то же самое время я слышал скрип: кто-то открывал во мне дверь, и всё, чему я противился и от чего постоянно и без запинки водил нос, неспешным шагом входило в меня, будучи уверенным, что я ничего об этом не знаю. Дверь слишком глубоко вросла в землю, пол, плоть, так что я не мог её закрыть. Я искал источники очищения. «Если я не могу препятствовать их вхождению, то могу прогнать их», - мысль № 1. «Я должен очиститься», - мысль № 2. Но то ли вата, марля, вода, бинты были полугрязными, то ли очищаться приходилось грязью, ибо я и от средств очищения становился грязным. Это рвало в апофеозы. Экзальтация шашками изрубала себе ноги. Я был между идеей неба и землёй. Я мужественность покупал на советском базаре, поторговавшись. Я видел два крупных периода своей креации: авангардный в образе пригородного юрода и порнографический в образе европейского франта. Свой фал я подразумевал в своём языке – я не мог не соблазнять и не створять. Соитие, как гусиное перо за ухом (как перо в охотничьей шляпе), грезилось возможностью наслаждения с новыми людьми. Я говорил о социологии соития!
Я умнел на глазах. Я был в мудрости, как болеющий ветряной оспой ребёнок в зелёнке. Я снова и снова приходил к Ф., садился в его кресло под лампой и слушал его. Время от времени я вставал, чтобы послать воздушный поцелуй воздуху в расщелинах его оконной рамы. Он читал мне свои вещи и рассказывал о своих книгах, а я смотрел в его глаза и думал: «Когда же мы оставим всё это и начнём по-настоящему жить, приняв и жизнь как село и удовольствие как сено – барокко заколото вилами». Мы так быстро жгли себя, что воск под нашими ногами не успевал затвердиться; он всегда был жидким. За отмеренные себе адамовы годы я беспокоился. В 24 года я носил чужое тело. Первое тело, моё тело было отправлено в самый далёкий санаторий в моей голове. Но вместе с ним отправлялось и купечество отношений и буржуазная мифология. Все сословия покрушены. Свобода, равенство, братство раскалывали свои лица на флагах моих обновлений. Я следил за тем, чтобы у меня не вырос хвост, тянущийся за крысиную банальность. Я ЖЕЛАЛ ОРИГИНАЛЬНИЧАТЬ. Я ВНОВЬ НАДЕВАЛ ШЛЯПУ ЗАДОМ НАПЕРЁД. Я переставал включаться и выключаться, как гостиничный светильник. Во мне разгорался свет, и я заболевал бронзовой болезнью. Я брал на себя обречение. Похоже, теперь мои руки будут всё превращать в золото. Мне казалось это заманчивым. Я уже запрокинул их над тем озером, где золотые рыбки разражаются каждые четыре минуты.
Я опять начинал пижонствовать. Смычковые жесты снова входили в мою моду. У меня даже книги становились кудрявыми, как парики их авторов. Писательство присылало за мной кэб и полицейских. Я держал равновесие на самом равновесии, которое ещё более изменчиво, чем его грубое нарушение. Равновесие не выдерживало самого себя.
Я мог упасть только в своё собственное бессмертие.
XXXV. О связях
Свои ночи я закладывал за желание постигнуть природу связей. Связи были теми существами, которые постоянно обнюхивала моя философия. Я представлялся себе вешалкой, с бессчетных крюков которой спадают чьи-то одежды. Иногда по фасону, иногда по запаху я мог определить, с чьих плеч они высадились. Я осознавал первый ярус связей (отношений) – предрасположенность. Вешалка служит тому, чтобы одежда не мялась. Я схватывал направление своих размышлений и переходил на действительный предмет моих мыслей, на человеческие отношения. Познавая их, я построил семиярусную пагоду.
Ярус первый. Предрасположенность. Классическая предрасположенность мужчин и женщин друг другу.
Ярус второй. Избирательность. Проявление вкуса и необходимости в выборе.
Ярус третий. Связуемость. Ядро, сущность отношений (связей). Сокращение расстояния между двумя точками, влипшими в связь.
Ярус четвёртый. Манипуляция. Сила и слабость отношений, их величие и убожество, фалличность и вагинальность.
Ярус пятый. Консервация. Оставление отношений в их собственном кипении и охлаждении с оп-артовскими Цельсием и Фаренгейтом.
Ярус шестой. Соединение. Сбрасывание каменистых ценностей в отуплённые пищеварительные тракты.
Ярус седьмой. Ярус-развитие. Развешивание или снятие отношений. Целые мыслительные, сенсуальные и рефлекторные фабрики работают и в том, и в другом отношениях.
Таковы раскрытие и разворачивание отношений. Они всегда начинаются логично и даже закономерно. По таким канонам они стремятся к завершению, всегда только к завершению. Когда отношений слишком много (а это, собственно, закон), они обвязывают и стягивают тембрирующее горло в миниатюрные диаметры, обрезая крылья полётности горла. Они сталкиваются друг с другом, издавая глухие гулы. Последние вызывают духов печали и тревоги. Между ними оказывается необходимо положить пылевидный слой чего-нибудь, что было бы буфером и всасывало бы возникающую какофонию. И чем больше у меня было отношений – сегодня я насчитывал их около восьми – тем больше мне приходилось лгать. Отношения – это возомнившие о себе себя в качестве скал снобы, сменяющие свои манишки каждый час. Они есть сами для себя и на дух не переносят кого бы то ни было ещё.
Африканские крестьяне справляют культ Вуду на их вторичных половых признаках. Отношениям добавляется театральность. На них всегда снизу вверх смотрит суфлёр, готовый помочь в любую минуту. «Я люблю тебя…» - «… как бутоны цвет» - добавляет он. Он серьёзничает, а она уступает. «Я распугаю свои ноги, как бутоны, о которых он только что мне сказал». Манерного Пьеро сбивает неотёсанный поезд. Руки Пьеро покрываются волосами, а её плёнка рвётся, как жевательный пузырь. Её таинственность вытекает пересоленной кровью из кулачных боёв. Руки Пьеро нисколько не изменили в своём цвете – они такие же красные, а вот Пьеро рук изменился до неузнаваемости. Широкая спина и исполинские руки выдают в нём оборотня. Он уже становится вагантом, а она… ей стать ещё только предстоит. Она ещё обкатает себя по идеальным формам таблеток и ветвей, по металличности бритв и высоковольтных проводов, по Вавилону, в гостях у вольных и летучих каменщиков. Возможно, мысленно перекопав землю, он встанет на её грудь и превратиться в сифон, а возможно, она девичьими коленками доломает ему прогнившую грудину и будет лейкой; возможно, что от них останется лишь свежее тепло соединения рук, которое никому из земных населений не придётся по зубам.
XXXVI. Бессмертие
Инстинкт САМОСОХРАНЕНИЯ художника - инстинкт бессмертия.
Я неистовствовал. Я уже вышел на улицу
и был готов приподнимать каждого за накрахмаленные
или сальные воротники, чтобы добыть для себя
один-единственный комплимент:
"Вы бессмертны!"
Я боялся этого. Моё мусорное ведро грешило чревоугодием. Оно уже поедало Жарри. В него летели Бодлер, Рембо, Кро, Жамм, Верлен, Маларме, ..., Гофман, Клейст, оба Манна, Булгаков, Достоевский - ведро жирело и набирало площадь - Бунин, Уэльс, Уайльд, Шоу, Вульф, Мисима, Абэ, Шлегель, Гегель, Кант, Шопенгауэр, Руссо, Вольтер (прощай и ты, ниточный юноша), Бергсон, Хайдеггер, Сартр, Батай, Бланшо, Фрейд, Юнг, Маслоу - все комнаты становились ведром. Интерьеры испуганно смотрели из-под стен. С книжным шкафом случился припадок - я засыпал его нюхательной солью. Я бешенством заболевал на глазах своих детей, своих приятелей и лекарств. Старомодный стол подавал знаки, чтобы я успокоился. - Я перерезал ему сухожилия, и он более не двигался: присел и скисся. Начал гнить и манить насекомых.
Сотни прохожих, чьи воротники я держал в своих руках, меня
или покалечили, или убили. Трое произнесли комплемент.
Из них один, сказав "Вы бессмертны!", спустя полдюжины шагов
от меня, сознался: "Ну и мразь!"
Но я всё же становился бессмертным, как будто бессмертие - это приправа к красной рыбе, а я как раз съел её на обед. Я уже знал, что моё застиранное тело никогда не будет заложено под землю. Ему быть. Для себя, в себе, против себя. "Зачем?" - икота откупоривала моё горло. "Ради чего?" - икота откупоривала моё терпение. Я уже устал от своих 24 лет, не надеялся встретить ничего любопытного. Всё моё существование лежало перед моими газами картой топографа. Масштаб - 1 см : 5 км. Сегодня я вышел из Владивостока, а через три дня прогулочного шага попаду в Благовещенск, где нежные слова новоприобретённой прародительницы я буду собирать в свои дородные подушки.
Море отнимало меня от сна солёной ламинарией. Я был её поклонником и был требователен к почерневшим чанам. Рыжая девушка, говоря о себе, рассказывала об истинном женском. Мне ничего не оставалось, как сыпаться бижутерией. Психиатрию я повязал вокруг своей шеи, а тартинки ел как мидий. Я видел, как лето прогревает дороги, как на железных дорогах воскресают добровольно убиенных. У меня была она. Я, Я, Я, Я, Я заслужил её. Я замаслил богов, нагнал пыль им в глаза, прочитал им свои оды, принёс пятнадцать чудаковатых ночей, затупил указательный палец под любовными письмами, вспорол своё сердце. По вечерам я получил право принимать гостей и приносить им замеривший в чашках чай и болтливые печенья. Я бунтовал в одержимости распутать свою влюблённость, чем выпускал подозрительность и зависть в её знакомых. Я глотал всё, что некогда господствовало над ней. Леса, парки, поезда, дешёвое такси, пригороды, провинции, университет, торговые центры, успехи других, машина, лодки, каналы, поля, вышки, квартиры навеки пропадали в моём желудке. Так я пожрал весь её город. Я откусил восточную половину страны. Я спасал её. Нерегулярное питание привило моему желудку силу и ответственность.
Ещё тогда, когда всё это интриговало меня, я осознавал, что смогу заполучить бессмертие, если мне удастся прострелить её опыт и незаметно для её сердца похоронить его под её балконом. Я прострелил опыт, однако захоронил его в собственном желчном пузыре (я уже свыкся с мыслью, что желчекаменная болезнь в будущем будет доставлять мне неприятности). Теперь я думал, стоит ли погребать его под моим балконом? куда его девать? Не сократит ли это мои шансы на бессмертие бессмертия? Она же с чистыми глазами вертелась в розовых блузах весом в унцию. Я подброшенными кверху взглядами и небрежной дикцией признавался в своём желании. Моё тело красилось в розовый цвет. Свою твёрдость я складывал перед ней как доспехи. Миниатюрное тело накачивало меня вкушением. Я наслаждался ею, как просроченный вексель.
Затем я возвращался к литературе. Она была курятником с цинковыми курами. Я любил кур и ел их, как всегда, с большим количеством приправ. Я проглатывал курицу Кафку, курицу Беккета, курицу Борхеса, курицу По, курицу Пруста с цыплёнком де Квинси, курицу Гюго. Я приходил к выводу, что никто из них и многих других писать не умел. Я страшился заболеть птичьим гриппом и выздороветь с осложнением - неумением писать, а потому я гусиным пером щекотал горло и изрыгал куриную кашицу в таз. Что-то всё-таки впитывалось в мою полость, так как я начинал писать по диагонали при полном соблюдении писательской гармонии.
Я вновь утыкался в неё.
Она: "Я верю в тебя. Ты необычен, и с тобою я развиваюсь".
Я суетливо сдирал слезливую шкуру со своих глаз: "Я люблю тебя".
"Я тоже".
Я носом вверх засыпал на строптивых подстилках. Кто-то забрасывал ночь в наши окна. Она бесшумно разбивала стекло и чёрным жиряком скрепляла наши руки.
Я выдыхал из вольно отпущенных ноздрей бездыханность.
Усталость... бессилие... сонливость... беспамятство... ничто...
XXXVII. Эпикур
Счастье на моём браслете пересекалось в отражениях-лучах. Я перечитывал "Мир здесь" (Я расправлю этот фрагмент перед Вами несколько ниже) и интервьюировал себя:
- Господин Масленников, зачем Вы пишите?
- Я пишу, чтобы преобразовать мир.
- К чему это преобразование? Есть ли что-то, что оправдывает его?
- Преобразование служит счастью. Именно счастье - высшее из ингредиентов творчества. Я пишу для того, чтобы описать мир, сделать его тактильным для человеков, доступным для их разумов. Человеки не возьмут в толк, что происходит внутри и вне них. Оттого творчество знает себя в двух воплощениях: внутреннем, копающемся в дУхах, душах, чувствах и роющем себе там норы, берлоги, лачуги; и внешнем, открытом, как шторм в стакане воды, берущем себе в голову все наросты человека. Я и хочу, чтобы человеки перестали пугаться мира и через понимание его смогли бы принять его.
- Не хотите ли Вы сказать тем самым, что нечтение Ваших произведений пагубно скажется на человеческих судьбах, что человеки, как Вы предпочитаете себя выражать, не подступят к счастью?
- Разумеется, Вы правильно меня истолковали, и это так. Я не просто пишу ради осчастливливания человеков, но описываю и общественность, в котором моё человечество имеет честь и несчастье существовать. Я хотел бы, чтобы ко мне прислушивалась. О, нет: я желаю, чтобы за моими словами влачились, как опроверженные. Я вынимаю себя из себя самого, чтобы открыть человечеству человечество. Я молюсь на своего читателя. Я угощаю его кушаньями, когда он читает меня. Я служу ему.
- А какой Вы писатель, господин Масленников?
- Я – писатель женских форм барокко. Я строчки своих писаний выравниваю по мельчайшим морщинкам своих пальцев рук и по орнаментам своих ногтей. Я выстегаю себя перед каждой чёрточкой. Писание – рок и злой фатум. Но я могу существовать только в этом состоянии. Я после каждого слова заново пришиваю себе голову. Я чрезмерно чувствителен к своим словам. Я – романтик от слова. Я – труп, повешенный за другого живого. Рок, если Вы меня понимаете!?
- А что с Вашей собственной жизнью? Много ли её в Вашем творчестве?
- Вся моя жизнь выстилает мою креацию!!! – продолжить восклицательные знаки, чтобы увесить мои слова?
- Не стоит – я понял.
- Меня легко понять, если только сложность и лёгкость поменять местами. Я доступен!
- Что Вы делаете?.. Я хотел сказать, что собираетесь ещё натворить? Словом, я уверен, что Вы меня понимаете.
- Я хочу написать ещё три или четыре романа на русском языке, чуть более на других иностранных языках, «Историю порнографии», «Историю всемирной философии» в 50 томах, описать язык папуасов.
- Кто губит Ваш талант?
- Талант? Гений! Это Вы, наверняка, хотели сказать?
- …да.
- Я сам, когда этого очень хочу.
- Не смейтесь себе же в лицо. Я вижу, как Вы виляете перед своим гением. Глаза ему икрой смазываете. Три бочонка вина на плечах несёте. Вы такое не можете делать, - эту фразу я будто бы вырезал из дерева.
Внутри меня самодовольство угощало вином и ликирём весёлость. Они образовывали взрывчатое вещество…
На утро остатки меня уже спрыгивали с совка.
С тех пор голова моя будто бы боб; поделена на две доли с шрамом на середине.
XXXVII. Я и О, Она!
Солнце клонилось к зеленоватым холмам, горам и простым буграм. Скрип его старых костей выманил меня из сна. Остаток усталости от двух предыдущих бессонных ночей угостил меня сном, сколоченным, как гроб. Я был опущен в него (в сон) за мгновения до заката. И вот сейчас глаза мои липнут к близоруким окнам, к стенам, на которых будто бы висят не обои, а простыни, к полу, который более всего сойдёт за песчаное дно моря, чем за самое себя. Мой круп уже образует прямой угол с ногами, руки покидают одеяло, полминуты механических движении и – я уже в плюшевых тапочках (реликт, оставшийся от честолюбивого малыша моих знакомых). Тапочки движутся в уборную, топчутся на месте, успевая своим теплом прожечь две лысины на тамошнем полу, поворачиваются на 180 градусов, запустив под пятки немного воздуха и пустоты, шмыгают носами и чихают, перебираясь в ванную, где один тапочек смотрит сверху на другой, затем другой смотрит сверху на другой и переживают обнищание мною, но спустя десять-пятнадцать минут вновь становятся самыми богатыми тапочками на свете.
Взбодрённый орошением, я ещё полчаса не нахожу себе занятия. Лишь слушаю музыку и придерживаю своё тело в сидячем положении. Мыслительные пилигримы отряхаются от придорожной пыли в тоннелях моей головы. Пыль стоит фонарными столбами. Что-то там, в голове, умирает от такой пыльной атаки и тут же сливается через незримые каналы моей мозговой гигиены. Я всё ещё в том же самом положении. Одна музыка свергает другую. Одна музыка копирует другую. Одна музыка становится моей музыкой. Кто-то вливает в мой рот ром. Скрутив мои язык и губы, этот кто-то забирает мой рот с собой и оставляет пропасть между носом и подбородком. Я начинаю говорить с собой на языке гусениц. Со стороны можно видеть, как рождаются слова. Нейронные комы летят вниз, где, смешавшись с лёгочным эфиром, выталкиваются за пределы тела дисфагиями и огненными кусками падают перед моими ногами, так как рядом со мной нет никого, кто мог и хотел бы их принять, услышать. Я одиночеством укрываю себя. Воспоминания слетаются на мои тоненькие колени и клюют их застуженность. Я, словно ложкой пообедавшего, вожу в них своими пальцами. У меня нет сил даже на них. А они уже показывают спектакль: вот я с ней согреваю городскую набережную, собираю паданцы, принимаю душ, ем лягушек и драконов, смеюсь и сорюсь с бракованными прохожими, рву сорняки и собираю клубнику, варю варенье.
Вот я признаюсь ей в любви, откусив колесо поезда.
Вот я сгребаю в один курган её погрешности и сажаю в середину искру.
Вот я пишу ей любовный трактат о нашей предрасположенности, вытряхивая последнюю душу из печатной машинки. Она поглощает его всею плоскостью своей улыбки.
Воспоминания объедаются застуженностью моих колен и лопаются, окатывая меня испариной. Я ни чуть не шевелюсь, даже когда мои лёгкие раздувает табак. Его своеволие и бестактность изумляют и самую крохотную бронхиолу. Трубка сама себя напитала табачной стружкой, разожгла себя беспричинной напыщенностью и вошла в мою пропасть. Пропасть сливается с контуром серого облака. Ещё мгновение, и кроме серого облака от меня ничего не останется.
В тот сидячий образ вечера я сотню раз отрубил себе голову, глаза столько же раз унизила гравитация, кисти рук были приняты за туалетную бумагу.
Ночь я тоже провёл в полусогнутом положении. В уборной. В обществе рвоты. Сон тогда был моим внебрачным ребёнком, зачатым мною вместе с рассветом.
XXXVIII. Прозрение
(продолжение)
Каким тонким возможно себя увидеть, когда рассвет, словно кровь из раны, проступает на слепке улицы! Когда ещё, кроме рассвета, возможно видеть своё тело в образе паутины?
Воспоминания, будто бы мурашки, осыпали моё тело. Я строил глаза рассвету и улице. Я улыбкой висельника пытался смягчить ситуацию. Воспоминания заражали меня новым заболеванием – хроническим синдромом мурашек. Я пугался оглянуться в свою сторону, пугался конвульсивными движениями попытаться стряхнуть с себя всё войско мурашек. Мои руки холоднели. Спина широко раскрывала свою пасть и кричала, разрывая кожу, стягивающую её верхнюю и нижнюю челюсти. Воспоминания хватали меня за руки и болезненно тянули в прошедшее. Они ставили меня перед опустевшими кафе, театрами, кинотеатрами, набережными и городами. Они заставляли меня молоть себя. Я повиновался …
Дамские причёски, как карликовые японские деревья, проходили мимо меня.
Улыбки вспыхивали от моих слов и сходили с ума в смехе.
Помещения с трудом справлялись со своим пищеварением, чтоб удержать меня и мою спутницу. Мы наслаждались штилем желудочного сока.
Моя спутница роняла голову за головой при виде моих голосящих глаз.
Воспоминания безобидны, думал я, в них одно сложено ради другого; в них тянутся одни события за другими, и их наивность столь сильно впечатляет, что все свои мурашки я пригласил к себе на чай. Усадил их на узенький диван на пяти ногах и поровну разлил коричневые воды, тяжёло дышавшие и пыхтящие. Я видел себя в них. Немного серьезного и сделанного из искусственной кожи, но себя самого. Сколь дорог я тогда был себе!!! Я начинал ценить воспоминания. За однородность и последовательность, за стремление и вечность, за согласие и чужеродность. Воспоминания были мне чужды. Я мог сказать, что считываю их с чужой книги. В этом было сокрыто их волшебство. Это была удивительная магия стороннего наблюдения за самим собой.
С самого утра, примерно с шести часов, меня рвало желчью. Травяная, как всё лето с июня до августа, жидкость опрокидывала в моём горле бочки, и я кроме жидкости лишился нескольких шейных позвонков. Они игрушками упали в долину унитаза и ещё побряцывали острыми ложноножками. Я предоставлял всему этому процессу свой желудочно-кишечный тракт и голову, которая на мясных лохмотьях ходила по моей шее, словно во время шторма. «… мы не застрахованы от самих себя, и гарантию на нас не могут нам дать ни божественные силы, ни наши родители…», - думал я. Готовность упасть в спасающее никого расстреливалась воспоминаниями.
Воспоминание – хроническое заболевание. Мне нужны были микстуры и отхаркивающие средства. Воспоминания оттаптывали мне мысли о новом и будущем. Я не мог прыгнуть выше своего плевка. Я погружался на мозаичный пол, обставлял себя чашками с испитым чаем и опускал голову, отчего шея моя давала трещину чуть ниже третьего шейного позвонка. Я уже был в комнате, поэтому и этому позвонку пришлось добираться самостоятельно до долины унитаза. Едва слышимый глухой звук чудом настигал мои уши. Обессиленный рвотой, я умерщвлял в себе воспоминания, оставляя лишь одну тоненькую историю, связанную с той, которая и сейчас, обессмыслив мои треволнения, радовала меня своей миниатюрной фигурой и розовыми улыбками. В воспоминаниях этой истории я ценил и оберегал себя, а вместе с собой ценил и оберегал это великое существо малых экзистенциальных форм. Она жила в моём мире. Я терял себя между её жестами. Вечная любовь залепляла любовной смазкой мои глаза. Я отплывал к ней и терялся где-то близ неё. «Ж-ж-ж-ж», - говорила она. «У- у – у – у - у», - говорил я. Мы становились ближе. Я ни на минуту не покинул её впредь. Я смотрелся в искренность и чувственность. Я понимал, что в своих трубчатых костях я держу настоящую дружбу и настоящую любовь. Я не терял время и – чувствовал своё экваториальное счастье.
- Я люблю тебя, - говорила она немного скосившимся лицом.
- Я тоже люблю тебя. Очень люблю тебя, - говорил я в невозможности перевернуть свою голову.
- Я верю в наше будущее, - продолжала она.
- Я тоже верю в наше будущее, - я будто бы выучивал новый иностранный язык.
Её глаза пылали в слёзных железах, а я пылал в её глазах. «Иногда так трудно разглядеть своё счастье», - думал я и, не зажав двух створок своего носа, уже спускался на подошвы тёплой воды.
«Это счастье», - говорила мне вода!..
И облачные дети морщинили мне мозг, нагнетая численность извивов в нём.
Я успокаивался и, словно соевый соус, добавлял своё счастье к обычным времяпрепровождениям.
Я у л ы б а л с я.
Она п л а к а л а.
Но мы были счастливы. ДРУГ ДРУГОМ И РАДИ ДРУГ ДРУГА.
XXXIX. Об иголках на теле чистоты
Посвящается прихотям и причудам
Мне никогда не удавалось оставаться канатоходцем, преданным своему канату. Первое слово моего языка готовилось к появлению в линии предложения ренегатского второго слова. Первый жест обречённо ожидал появление уродливого жеста на месте моего тела. Я уже смирился с этим, как христианин, хотя и не оставлял надежд на прямолинейность просуществования. Всё, что обладало мною как источником, чувствовало тяжесть моих поползновений на последовательность и преемственность. Новые слова подбивались под предыдущие: по росту, по объёму, по звучанию, по внешнему виду. От любой дисгармонии мой лист давал трещину, и если я не успевал этого заметить, то уже продолжал писать в ущелье листа.
В такие минуты я размышлял о чистоте, о Чистоте, и будто зеленоватый детёныш, улыбался этому. Ведь иногда я вовсе бездействовал и думать о чистоте мне не приходилось. Чистота – эффект действия. Нельзя подумать чистоту вне пределов действия.
Чистота – это плавность переходов. Это – рождение одного вместе с вирусами другого. Ошибочно принимать за чистоту то, что – или вследствие внутренних катастроф, или вследствие несоблюдения старых кулинарных рецептов – не может оказаться иным, неожидаемым. Чистота = честность + трудолюбие. Иногда чистоту и честность принимают за одно. Это, однако, не очень большая ошибка, так как честности в чистоте больше, чем трудолюбия. Последнее лишь обводит контуры первого. Желание поступать в соответствии с одобрение, казалось бы, и есть тот ломбард, где дешёвку закладывают за граммы чистоты. Чистота столь миниатюрна, что её можно положить и в портмоне, и в дамскую сумочку, и в пенал. Её можно прилепить как липкую конфету или как жевательную резинку. Перочинный нож всегда к Вашим услугам. – Отскоблить чистоту от тех или иных материй всё равно, что увидеть небо. –
О словах, понимании и об абсурде
Сутолоки с проросшими эпизодами располагаются на сновиденческих окнах, ведущих в нетленные события размером с первоначальные поля. Рамы расступаются съезжающими маргиналиями вдоль заложенных хризалид помешательства. С этим начинаются капленачертанные грани, а значит забвение реального времени, которое обретает себя лишь в закрученных выкладках квазиучения, Рассеянность заражает толк мешковатой пустотой, а дребезжащие движения заваливаются на губчатые спины. Холод в них чувствуется сначала отсутствием, затем жидким теплом. В конце он выстроится льдом, так и не проявив себя. Владетели абсурда слишком кривотолочны, чтобы связывать - в копны привычки речи. Использовать слово и не помнить его знаковые экстракты - дремучее таинство вынашиваемой околесицы. Стало быть, шкуры слов ценнее их тел. Обтёртость находит своих носильщиков и голодарей. Лучше забивать в уши звуковые срубы и вешать на рот коромысло.
В свете звук дрожит, а подкладки разнородных форм, орошённые пауза ми, переглядываются от желания в механические трения, причудливые ковыляния и скатывания. Сначала появляется нечто упрощённое, затем оно примеряется к родственным предметам и, уже найдя идеальное, отсылается к какой-то части речи; память не довлеет над образованием, отчего оно может забыться, быть бездумно изменено или просто быть недостигнутым. Однако природная жажда проделывает путь к завершённостям, сплетая из подвешенных состояний тяжеловесные прозы. Абсурд - чихающий хин с плодородным носом. Мысль образуется на глазах, а выходит через ноздри. Увиденное дублируется в новых единицах на глазных яблоках. Мышечные подстилки топят его ещё до стороннего падения.
Затмение смысла подобно кисти, когда она поникла и молчит. Оно всегда Присутствует в абсурд» что не препятствует развитию самого смысла, пренебрегающего всяким положением перед собой. Точнее избегание насущного смысла собирается в смысл предстоящего эскиза. Поэтичность встаёт над - смысловым строем и оборачивается целью изменённого мозгового предложения. Любую идею опережает красота выражения (2) - второе доит слёзные железы.
Всё это можно было бы назвать торопливой игрой с заостринкой, где звенящие звуки-кашалоты на своих катушечных моторчиках в виде обмотанных на ушах ветра и моря исходят от размягчённых пещерных звездочётов, мыслящих, что огонь произошёл от света.
Высвобожденный из клетки дышащей поляной грудью разумности, абсурд возвращается к запахам логических формул и, соприкоснувшись с ними уводится в другие места, некогда освежавшие современные банальности. В плодородии этих мест живёт поэтическая глупость, столь явная на зрение и осмеянная на слух, Памятуя о неразумии в появлении языка, стилистическое простодушие переодевается в воздух словотворчество, а его закрепление свершается на подушечках пальцев; смышленый сор не проходит сквозь те-поры, отчего накопившийся абсурд говорит уже от очищения. Абсурдпредрасположенные состояния встают в ощущении своих величин и подёргивают распустившиеся губы, - слово шевелится на чадородном габитусе.
Любая вещь и её история обозначены обратносторонним падением, которое рассеивается на множество отделений. Они влекут любопытствующее внимание и обделяют исходы. Вещи и события остатки значений-качеств, недостаточные даже для художественной души. Этот недостаток отыскивает другие вдохновения: звучание, окружение, стойла и дороги понятийных характеров и осязаний. В этом главная причина забвения значения. Увитые открытием противоположности ( - встречная редкость) снисходительны в строгом смысле или вовсе отсутствуют в лохматых орнамент-машинах. Абсурд чудесен и чешуйчат. Небесомые хижины омывают его лучевиками.
Понимание происходит в параллельном дублировании слышания, Это исключительно неошибка, так как разные оттенки и обороты понимания повешены по сторонам напряжённого стремления к первоочерёдности. В нём лежит мягко стыкаемым надутым болотом желание соприкосновения, которое облегчает как говорение, так и слышащее понимание. Слабость в смысловых резкостях равнодушна к "игристым настроениям" и "земляному небу"; они - одно и то же. И понимаешь ты так, как медведь тебе на ухо наступил. А если учесть ещё и нерасторопность, так уж выхода из смысловых ульев нет. Рощи завиты в глазах абсурд. Между тем, важный элемент "отстранённость" создаёт в сочувствии углобокие конструкции; с них стекает (!) понимание. Эта ступень не- и бес (з)-/ие отмечена словом "начаточная бессмыслица", заводящая (!) в Другие Места.
Восходящий смысл в таком окружении снедаем увеселительными тропами. Красота звучащих в голосе улиток впадает в красоту звенящих образов. Отсюда: зрение и говорение - равностойки и равно равны. Видеть - всё равно, что говорить, а говорить - всё равно, что распускать глаза. Это не просто два конца одной активной дуги с возвратом в голову и дыхание, это плодоносная масса без обрывов и без конечностей, стремящиеся к внешним совпадениям. Чувство всеобщей круговой расположенности освобождает от старых помыслом и приводит к самому первому началу, когда всё возникло, уместилось и стало жить по глухим законам в совершенной безымянности и безвестности. Утрата человеческого разума, так значительная для абсурда, знакомит с разумом природным, который чрезвычайно прост: он установил множество в одиночестве.
XL. Красота
Я угодил в мох и уже третий час наблюдал, как сырость заигрывает с моей кожей. Моё кукольное лицо с отбеленными щеками создавало комичность положения: человеческое существо заводит знакомство с абсентным мхом на дурно пахнущем пейзаже, подобрав пальцы ног и раскатав пальцы рук. Я угодил сюда по собственному желанию. Я перед этим навёл беспорядок в требухе своего шкафа – вынул: французский сюртук, английские шерстяные – я знал, куда отправляюсь – брюки, немецкий цилиндр, швейцарский шейный платок, датские перчатки семи цветов, швецкую трость, норвежский платок фиолетового цвета, люксембургскую бабочку с друидским орнаментом, финские носки бесцветного цвета, мальтийскую кожу, продушенную орхидеями и тюльпанами, и пару мушек, которыми умостил крыло правой ноздри и правый бок (примерно посередине) своего фаллоса. Перед тем как отбыть монументальным щёголем в места, прославленные изумрудным мхом, я сформулировал цель – лаконично, эскизно, без излишеств: познать существо красоты. Красота до сих пор не сдавала мне свой замок и не передавала в моё распоряжение своих рабов. Со стороны могло показаться, что я её щенок. Сознаться?! Так оно и было.
Моё тщеславие страдало от чумки. Моя гордыня ползла на виселицу, в потусторонних глазах наращивая свой плоский зад. Самомнение отпиливало себе конечности. Когда понимаешь, что всего-навсего одна вещь имеет над тобой силу, мгновенно осознаёшь, что погубить её – дело твоего трудолюбия. Вот поэтому я сижу во мху, будто выродок на ночной вазе. Цилиндр мой уже сполз на глаза, и мне не пошевелиться. Быть может, я сижу не во мху, а в глине, или торфе, или иле, или извести. Я пришёл сюда в день, до которого не спал четыре ночи, и, как это, впрочем, самоочевидно, уже галлюцинировал. Излишние люди, как НДС, посторонние звуки, как шумы ненастроенной радиостанции, бледность, естественная, словно молоко в кофейной чашке трезвенника, тики, которые скачут в кабинете невропатолога. – Патетика – это от патологии. Я – это от яблони или ячменя, или ящура.
Мох уже слипся с моей кожей и заставлял её вздыхать. В зобах. На моих руках писались Большая и Малая медведицы.
«Что есть красота? » - произносил я, набираясь грубой мужской интонации, и что-то выплёскивало мою голову, будто ведро с нечистотами.
КРАСОТА – САД МОИХ НЕРВНЫХ ВОЛОСНИЦ. ОНА ПРОВОДИТ ПО МОИМ ГУБАМ, ВЫЗВОЛЯЯ ОМЕРЗИТЕЛЬНУЮ ЩЕКОТКУ, ЗАБИВАЕТ КАНАЛЫ МОИХ МОЗГОВЫХ СТВОЛОВ, ПОЁТ ЛАТИНОАМЕРИКАНСКИЕ ПЕСНИ – МЕНЯ СТАААААШНИВАЕТ. ПРОШУ ПРОЩЕНИЕ ЗА ОБЕСЦЕНИВАНИЕ ДОРОГОГО НАРЯДА В КРУГЛУЮ СУММУ. ОПЛАЧУ ХИМЧИСТКУ - ВСЁ РАВНО КОЖИ НЕ ОЧИСТИТЬ, А СОВЕСТИ НЕ ОБМЕНЯТЬ НА РАВНОЦЕННЫЕ ТОВАРЫ. ИЛИ ВЫ ВСЁ ЖЕ СОХРАНИЛИ ТОВАРНЫЙ ЧЕК? КОРИДОРНОГО ШЛЮ ВАМ С БУКЕТОМ ПРОКЛЯТИЙ И РУГАТЕЛЬСТВ. МЫ ВСЕ ЖИВЁМ В ОДНОМ ОТЕЛЕ И ВСЕ МЫ СОСЕДИ. КТО-ТО БЛИЖЕ, И КОМУ-ТО ГЕНИТАЛИИ КАК НЕПРЕХОДЯЩЕЕ УТРО, А КОМУ-ТО ОНИ КАК САГИ. НО ВСЁ ВСЕМУ РАВНО. ЕСТЬ ЧТО-ТО ИЛИ НЕТ – КОМУ КАКАЯ РАЗНИЦА. НЕ ИМЕЕШЬ ТОГО, ИМЕЙ ЭТОГО. НЕ ИМЕЕШЬ ТУ, ИМЕЙ ЭТУ. ВСЁ РАВНО ТВОЙ ЧЛЕН ЖДУТ ХРАП И ПРОМОКШИЕ ПОДМЫШКИ. А УТРОМ ТЫ С ТРУДОМ БУДЕШЬ СЕБЯ СДЕРЖИВАТЬ. НЕВАЖНО, МУЖЧИНА ТЫ ИЛИ ЖЕНЩИНА. В СЕБЕ ТЫ БУДЕШЬ ГОВОРИТЬ: «****Ь, ОПЯТЬ ТЫ! ЗАЕБАЛА МЕНЯ ЭТА ЖИЗНЬ! НИ *** СЕБЕ СУДЬБА! » А НА ТЕБЯ БУДУТ СМОТРЕТЬ ДЕВСТВЕННЫМ РЕБЁНКОМ, ЗАЛЕПЛЯЯ ТВОЙ ОБРАЗ ЧИСТОКРОВНОЙ УЛЫБКОЙ И УЕСТЕСТВЛЁННОЙ РАДОСТЬЮ ТОБОЙ И ВОСХОДОМ. ТВОЁ ТЕЛО ПОРЕШИТ СЕБЯ В МИЛЛИАРДАХ ПСИХИАТРИЧЕСКИХ КЛИНИК. ТЫ – ТОЛСТЫЙ КИШОК СУРИЛЬО! НАМ ВСЕМ ****А! КРАСОТА – ПРОСТЫНЬ С ПОСОЛНЕЧНЫМИ ПЯТНАМИ ОТ МОЧИ. НИ ОДНА ТВАРЬ НЕ ПОЙМЁТ, ЧТО НАТУРАЛИСТИЧЕСКИЕ ПРОТЕКАНИЯ ВНУТРИ – ФОКУС. ВСЕМ ПОВЕЛЕВАЕТ ИДЕАЛИСТИЧЕСКОЕ. И ТВЁРДОСТЬ ПЕНИСА, И ВЛАГА ВУЛЬВЫ БЕРУТ НАЧАЛО ИЗ ИДЕАЛЬНОГО ИСТОКА. ВОЗБУЖДЕНИЕ ОТ КОГО-ТО НАЧИНАЕТСЯ С ВОЗБУЖДЕНИЯ ОТ СОБСТВЕННЫХ ОРГАНОВ.
ЛЮБИШЬ - ЁБНИ ПРЕДМЕТ СВОЕЙ ЛЮБВИ!
НЕНАВИДЕШЬ – ЁБНИ ПРЕДМЕТ СВОЕЙ НЕНАВИСТИ!
ТЫ НИКОГДА НЕ ПОЛЮБИШЬ НИКОГО БОЛЕЕ СЕБЯ. ТАК КЛАДИ С СОБОЙ В КРОВАТЬ ЗЕРКАЛО И МАСТУРБИРУЙ. СПЕРМОТОЗОЙДЫ И ЯЙЦЕКЛЕТКИ СМЕШИВАЙ В МИКСЕРЕ ИЛИ ПОДЖАРИВАЙ В ТОСТЕРЕ.
ВЫХОДА НЕТ!
ИЗМЕНИ МИР, МОЙ ДРУГ И МОЯ ПОДРУГА! НАДРУГАЙСЯ НАД НИМ! ПОЗНАЙ ВСЕХ, И ПУСТЬ ВСЕ ПОЗНАЮТ ТЕБЯ! НО ТЫ КАНАЛИЗАЦИОННОЙ ВЕТВЬЮ ТЕЧЁШЬ МИМО МОИХ ПАЛЬЦЕВ, ОСЫПАЯ МЕНЯ КОКАИНОМ. – БЛАГОДАРЮ ЗА РАЗВЯЗАННЫЙ ЯЗЫК. БЛАГОДАРЮ ЗА ОСКОПЛЁННЫЙ ЯЗЫК. ЕГО, ОДНАКО, НИКТО НЕ ЖЕЛАЕТ СЛЫШАТЬ. МНЕ ГОВОРЯТ СО ВСЕХ СТОРОН: «ТЫ – МЕРЗОСТЬ! ТЫ – ***ВЫЙ ДЕТЁНЫШ И ПЛЕВА ПРОСТИТУТКИ. ТЫ – ЧЕРВЬ В ДЬЯВОЛЬСКОМ АНУСЕ. ПОДОХНИ СВИХНУВШИЙСЯ НА САМОМНЕНИИ, ГЕНИЙ. СГИНЬ! »
У меня нет слов и я гину.
Вверх головой я проползаю в собственную женскую промежность, сымитированную прятками члена за бёдра.
Насилие красоты надо мной…
XLI. В объятьях мира
Он сидит в соломенной клетке с возбуждённым зобом, на котором пенистые перья редеют в бахвальстве. Сидит. Размышляет. Злится. Процеживает воспоминания. Гадит в один и тот же проход одними и теми же фекалиями, чем-то средним – словом: птичьим, орнитологическим и хвалебным для микроскопических органов пищеварения, шёлковых, как вся Азия. Жуёт каменья корма и пьёт прутья воды. Смотрит в жёлтое зеркало. Бугор его языка отхаркивает клюв. Тот выпадает, словно взбалмошная пешка с тучными бёдрами. (Слоны хоботами отсасывают излишки венозной крови. Тошнота орошает солому гниением. Падаль восходит в меридианах). Ему плохо – на его шее весит весь мир, который липкими поцелуями желает причесать его лохматую голову. Злоба почкуется в его внутренностях, и плодотворна она, будто делает всё это на мягких и рыхлых грудях В. А груди её – сенильные ягодицы. Злоба – лозунг в его однородных глазах. Он крылья обменивает на плавники, услышав гороскоп ровно в 08.00. Он приготовился поверить во всё, что бы ему ни было сказано под кляксами его ушей. Буль-Буль-Буль. Словечки утопают (и/или угасают) в чернильницах его слуха. Но ему, как и минуту тому назад, плохо. Мир ещё висит на его шее. Как же воспарить на радугу, думает он, чтоб… вздёрнуться на высшем пилотаже?.. чтоб перья украсили шляпу трубочиста?.. Мир пепел взял себе в жёны. Он – злобу. Премилейшая пара. Три его глаза и пять её ушей. Мифология коитуса на разделочной доске с холодно страстной горбушей. Бирабиждан гадает ему на карточной гуще. Для него ко всем дверям подведён электрический ток, поэтому он мог только мечтать, когда, проснувшись, сможет вызвать импортное такси с автомагнитолой и поехать в ресторан с этнической кухней на встречу со своим завтраком, с припухшими от канунного кутежа веками, и просидеть там квадратные сутки, изменяя одним напиткам с другими.
Мир прост, как провинциал. Всё всему близнец или сводный брат. Уже сейчас он знет каждую терцию своей будущей жизни. Стоит ли продолжать? Он уже серый глоток могилы. Горло обручается с верёвкой. Он дорическими колонами растаптывает её гусеничные мозги. Их коитус опошлен арабской музыкой. Её соски он пожирает со скоростью муравьеда. Она разлагается на сотни узнанных им языков. Он – гений, а она – лотерейная проститутка. К счастью, не он вытащил её, и не от него она забеременела. Её женственность росла уже с плеч, образуя ехидную ласковость треугольника… несколько поспешно.
Мир выблёвывает исключительно уродов и ублюдков. Он – гений, но уроды и ублюдки впились в его пятки. Высокий ноготь вгрызается в мясо большого пальца. Его писательство разражается миллиардней. Он подсобрал широкие скулы – рисуется.
Мир не сменяет свою топорную простоту. Он многое на себя берёт!.. В одну и ту же секунду он режет вены, удушает горло, трахает снотворным желудок, летит с посиневших небоскрёбов, без приглашения входит в оба виска, резкостью выпускает из живота воздух, усыновляет и удочеряет всех беспризорных на свете.
Этот он был мною…
но…
я его боюсь, а потому моё тело ещё вакантно.
(Души не было и в колыбели).
Ух!..
XLII. Люди
Маленькие кусочки птичьей грудной кости, воздушного мешка, двух гортаней, мускулов и складок разлетелись по моей прихожей, когда Ф. зашёл ко мне в восемь часов утра.
- Я решил с тобой поиграть и прийти точно тогда, когда ты ещё должен спать. Мой будильник отдал богу душу, а потому мне пришлось не засыпать. Вот я тебя и поймал, мой новорождённый друг! Доброе утро, соня!
- Доброе утро, - свои глаза я, будто бы два огня, оставил на подушке и с трудом разглядывал своего друга. Он был то ли в эскимосском костюме, то ли в кубинском френче. То ли улыбался, то ли огрызался. Я сменил шаг и повёл себя к кофеварке. Вчерашняя закупка кофе должна была себя оправдать. Я скрутил весь город в поисках чистейшего кофе. Пора было снять с него пробу. – Будешь кофе? – уже журчала моя кофеварка; широкое русло кофеварного ободка превращалось в уретру, из которой обжигающие воды вваливались в волчок с кофейным рафинадом и обрушивались угольной массой в чашу. Кофеварка чревовещала.
- Дя!
Я тем временем вылил на себя весь туалет, попоясничал перед туалетным столиком, срубил пару заусенцев, угомонил брови, прополоскал горлышко своей дыхательной волынки, проколол в ремне новую дырку на убывание, подогнул бахрому брюк, умертвил две сигареты, расшвырял пару подножных книг (если быть педантичным, то это были «Озарение» А. Рембо и «Школа для дураков» С. Соколова) и стал кофейным вуайеристом. Кофеварка творила чудеса самоублажения, перебирая в себе женские и мужские голоса.
- Мы не виделись уже четыре дня, - информировал меня Ф. – Что-нибудь новенькое случилось?
- Да: я стал изменчив, как движение метастаз. И В. умерла.
- Та самая В.? – Ф. смехом калечил свой рот.
- Да, она.
- От чего?
- От возраста, наверное. Ей же было 28. Хотя мне сказали, что это моя вина. Я-де исчез и перестал посылать ей свои флюиды. Нет… всё же от возраста.
- А где твой траурный платок и её портрет с чёрной лентой или ты, мой кощунственный друг, не взгрустнул?
Ф. имплантировал мне бодрость.
- Я не грущу. Все умирают. Она не стала моей. Она для меня дальняя родственница. Так себе. Ром на коньяке или как это называется. Она мне чужда, как болезнь или придорожная грязь. Нет грусти. Всё как-то безразличие.
- А на похороны ты ходил?
- Нет. Хотя я посидел немного на её гробе. Я курил трубку, когда её проносили мимо. Не было желания прерывать любимое занятие. Нет… я не пошёл. Мои глаза немного посидели на гладкой балюстраде её гроба, сдерживаемые моим сухим поводком. Я с трёхминутным интервалом мягко ударял левым пальцем по правой ноздре. Я подгибал голову, въезжая в триумфальную арку. Моё тело жалили шипы роз. Улыбка впрыскивала в мой мозг трепетное омертвение. Я рыдал смехотворностью своего лица. Смех отпадал от моего лица, будто корка. На его месте росла моя неполноценность.
- Пустота?
- И её нет. Ведь мы с ней не были близки. Чужая женщина: ни жалости, ни печали, ни раскаяния. Одна приятная тупость чувств.
- А почему стал изменчив?
- Пью ром и меняю себя, как нижнее бельё или свои запахи.
- Что-нибудь ещё?
- Нет… Только это. А у тебя?
- Водопроводная труба забеременела опухолью и разорвалась на моих коленях. Затопила мне нос и порядком испортила моё обоняние. Тьфу!
В мгновение солнцетворения я подкашивался головой в усталости и утопал в кресле, выливая на себя горячий кофе, который, хотя и мерзко, но всё-таки согревал меня. В мои комнаты ввезли урановые айсберги. Мне снились домотканые люди, наматывающие на свои руки аорты и обливающиеся клубничной кровью. Люди устремлялись к благоденствию, к благополучию, к богатству, но бежали на месте. Беговые дорожки не просто поддерживали их форму, но были формой их жизни. Потеря энергии на одном месте – вот, чем они наслаждались. Их перспективы кисли в компотах. Пронзённые мыслями о перспективах, они от частого и надоедливого топтания рыли себе ямы, где и исчезали.
Комок богатого клубничного семени тиснил адамово яблоко В.
Проглотила.
XLIII. Пустое место
«Взвизгни сильнее моих костей! - кричал я своему сердцу – Раздавись в своих волнениях и лопни мыльным пузырём! ». Но сердце моё медлило и выпускало пары шипения. Оно было слабым, обессоленным и ленным. Оно предпочитало молчать. Молчание глушило меня, и после своего падения я собирал смех и усмешки тех, кто видел, как я из вертикального положения окунался в горизонтальное. Я чесал свои ушибы, но не вызволял скромную и извиняющую в таких случаях улыбку. Я понял, что очутился в пустом месте. В месте, где никакое содержание не видит своих слепков и отражения. Я маялся и получал удовольствие. Пустое место – Эдем без засаленных святош и миссионеров. Пустое место ласкало меня, отмеривая мне степень наслаждения. То наслаждения более всего походило на ласки сна. Тягучее, безболезненное, утомляющее наслаждение. Я валился на спину и разбрасывал свои ноги. Воздух пачкался от моих следов и слизывал их со своего лица. Сглатывал и урчал. Вот так обед! Я дышал на поверхности. Сначала на пупе, затем на брюшине, вслед этого на костлявой груди, в заключении на губах-переростках. Но дыхание моё рвалось вперёд, так что обезглавливало меня. Моя голова в смехотворных па откатывалась на видное место и мычала. Солнечные лучи разрезали мои бумажные рёбра и разбивали в них бивак. Я глох, как нафталиновый патефон.
Пустое место – это моё райство в свирелях новых восхождений на внутренних огрубевших ногах. Я иду, подобрав себя. И солнце сливается с землёй. Их уже не различить. Между ними надо ставить знак равенства. Я становлюсь на цыпочки и целую солнце в щёки. В розовые, я думал, будучи ребёнком. Нет, в красносмородиновые. Солнце оставляет на себе ожоги от своих же лучей. И если Вы внимательнее посмотрите на мои губы, то заметите, что они ярче обычного цвета губ. Красные. Алые.
XLIV. Творчество
Я выпускаю свои омнибусы на белые страницы. Их салоны ещё пусты, а окна слепы. В низ зефиры проминают сидения и оплачивают проезд. Впереди не видно фуражки водителя. Но омнибусы красивы: красива свежая краска, красив новый металл, красивы новые стёкла, красив их ход по невероятности и удивительности бумаги.
Тем временем, напитки разных мастей отдают мне честь и делают реверанс. Я пока ещё обыден и на малое способен. Поздний ужин вдвое увеличил мой живот. Состояние нерешительности или нерешённости останавливалось во мне. Я запасался другими силами и готовился к магии внутренних превращений. Мой дар был кассой, в которой я обменивал мелочь на энтузиазм. Я рос металлической кучей. Встав на ступенчатый и зубчатый бочок самой верхней монеты, я совершал ту самую магию. Её шаги:
1. Поджог детства (дети – карикатура взрослых)
2. Поджог отрочества (отроки – иконы взрослых, вывешенные на иконостасе железнодорожного тамбура)
3. Встреча музыки (музыка – пушная ценность кулачного боя со временем)
4. Петтинг книг (книги – ангелы хранители, сообщающиеся друг с другом машинописной азбукой)
5. Канцелярские настойки (чем же ещё писать?)
6. Внимательность (…)
7. Внесение размеренности в лёгкие (лёгкие цвета детских щёк – для разряженного кислорода, лёгкие цвета фабричных труб – для табака)
8. Самооскопление на глазах зеркала (фаллос бредит женщиной)
9. Тёплые ванны для сердца (сердце от рождения лежит в морозильной сберегательной банке)
10. Разбор шперрунгов (мозговой застой гниёт и подвязывает под уши водородные шары)
11. Увеселение крови (для придания ей свежего румянца и сентиментальной багряности)
12. Омертвение органических сказок (пусть К. и Ю. призадумаются обо мне)
13. Совершение первого шага с избитой и истерзанной спиной (каждый шаг, в особенности, первый, должен мучениям и этапироваться в каторгу)
Под фуражкой так и не возник водитель. Омнибусы утратили ум и маршрут.
Мой самый любимый омнибус уже пятый час ждал безногого калеку, который в боковом зеркале ещё даже не стал прямоугольником.
Я же п…и…с…а…л…
XLV. Письмо вампу
Я подсчитал, что с тех пор, как заперся в Доме Отдыха, я лишь два дня в неделю переступал его черту, а с тех пор, как решил покончить с Домом Отдыха, лишь два дня сидел в нём. Я страшился тогда света (дневного, электрический свет не был мне страшен). Тоненькая струйка света росла из левого комочка моего глаза и покрывала жёлтой краской чёрные строчки. Я ловил себя на мысли, что мне снятся каменные сны, и я, заснув в собственном теле, просыпаюсь в чужом постельном белье. Иногда я даже слышал, как гниёт В. Под песни своих червей. Часто я видел соблазнённых девиц в часы сиесты. Однако уже три с четвертью дня в мой гибкий круг знакомств входили стареющие коровы, приносившие львиную долю дохода косметическим фабрикам. Они под тяжёлыми воротниками скрывали мехи шеи, широко расставляли пальцы на кистях рук, плотностью брюк стягивали жировые волны бёдер; их фривольность непроизвольно подбрасывала их груди, а на брюках и юбках проступали очертания вульв. Уже их рты становились влагалищами. Согласные рождались у них на кончике клитора. Я избирал самых свежих: они занимались со мной любовью, будто бы перечитывали свои старые дневники или находились на деревянных танцплощадках. В мгновения эякуляции я видел за их спинами карликовых девочек, махавших хвостиками. Я затапливал свои видения. Мои старые женщины становились липкими сзади. Я прикреплял их к чёрно-белым фотографиям.
Подобные общения полностью избавляли меня от страха перед старостью. Это была вакцинация от обветренности кожи и слабоумия.
XLVI. Наоборот
Я хотел быть выложен между дымчатых прослоек корчащейся фабричной трубы.
Она возвращалась ко мне, никогда не возникнув перед этим. Педантичный ритор сказал бы мне, что я неверно использую глагол «возвращаться» - нужно прибегнуть к слову «пришла» или «возникла», или «появилась». Она возвращалась.
Возле меня сидел чёрный пудель. Я взял его напрокат, когда захотел старинных философских размышлений и переживаний. Он сидел крохотным сфинксом и читал Спинозу, милейшего философа с цветочной душой и красноречивым образом самовыражения. Я сносил свою голову с плеч, и она оторвавшейся пуговицей катилась к саженым лапам животного и читала по его пасти. Я узнавал о Боге, что зиждется в навозе и в небесах, о веществе, живом и в мёртвом, о субстанциях, что у себя лишь на уме. Пудель обездвиживал свою пасть, когда ловил на свой нюх наших гостей. ОН отпирал двери прежде, чем те успевали стать птицеубийцами. Он приготавливал чайный столик, из духовки доставал обжигающий и согревающий пирог, чашки мостил сахаром.
Она в промоченном пальто заражала сыростью мою – о, прости меня, мой временный сожитель, нашу – обитель и склонившуюся над туфлями я, не проронив ни одной лишней минуты, самой интимностью умащивал её рот. Освободив свой рот одним глотком:
- Давай поговорим. Ты так прекрасиво говоришь, что мои уши становятся будто бы зёрнами под приятно тяжёлыми течениями твоих экспрессий.
- Я отчаян, - я словно бы снова лишался нескольких миллилитров своей жидкости. – Я внезапно понял, что всё мне уже открыто, и ничего нового не ожидается. Мне как будто дали расписание движения моей жизни. Раньше мне говорили: «Найди свою колыбель и собери всё, с чем ты был рождён». Но я не последовал тому совету: рождение не несёт в себе ничего мистичного. Это так себе – физический акт с затянувшейся пьесой. «Отправления? » - шутливо спрашивал я.
- И что ты собираешься делать?
- И что ты собираешься делать?
- У меня появилось вместе с тем два выходя из этой щекотки: самоубийство и продвижение существования во имя тёплых комфортов под пение дискантов. Я избрал второе. Комфорт – моя сердечная недостаточность. Его я заманиваю в свои обятия. Вместе с ним я начинаю ценить комнатные архитектуры. Камень мне поставляют из Эстонии.
- Позволь мне несколько вопросов, чтоб уточнить слова?
- Я позволяю.
- Что есть страдание?
- Попытка отделить себя от животного.
- Что есть любовь?
- Причащение к Вселенному.
-Что есть смерть?
- Её нет.
- Хорошо. Что не есть смерть?
- Содрогающийся страх и вступление прежней жизни.
- Что есть красота?
- Мой вкус.
- Что есть смех?
- Невинная похоть.
- Что есть скорбь?
- Романтизм насыщенного чрева, сдавленный ремнями лучей.
- Что есть я для тебя?
- Лишь твоя плоть и твои воззрения.
- Что есть ты?
- Всё для всех всегда.
- Что есть красота?
- Предел совести.
- Я красива?
- Предел моей красоты слишком велик.
- Что есть искусство?
- Кровь или моча, которая выдаётся за кровь.
- Что есть любовь?
- Банальность, мультиплицированная на банальность.
- Что есть сознание?
- Поползновение психозов на суверенность призрачных решений.
- Спасибо.
- …
Она позвонила в мою непотревоженную кровать и попросилась прийти. Я сказал: «Нет», но, видимо, произнёс его как «Да». Иначе зачем она пришла?
XLVII. Гениальный литератор
Одним утром, когда рассвет чадил во все стороны приведенческими росяными трупами, Ф. забросил в моё девятое окно две страницы, скреплённые сладкой винной слюной в левом верхнем углу.
Я стал их читать.
«Я уверен в том, что, включая этот пассаж в свои «Флиссьи трипы»», я простреливаю свою голову чередой откровений с самим собой и подвергаю себя опасности стать писателем холостяцкой книги. Пять поздних вечеров, которые я провёл в обществе склянок разных оттенков зелёного, открыли мне существо писательства. Оно, писательство, не являет собой благородной альтернативы крестьянским сборам урожая. Чтобы утвердить себя и набить себе сверхвысокую цену, я вынужден становиться ханжой и святошей, в уста которого загнаны одни те же слова: «Думайте о высоком! Не всё отсчитывается по продовольственному курсу! Душа верховнее тела! » Я самолично осознаю свой ляпсус. В мире столь мало вещей, что каждая из них обладает увесистым смыслом, и совершенно неважно, что из этого меньшинства мы предпочитаем. Хороший обед вполне сопоставим с хорошей поэмой. Это, однако, немного успокаивает романтизирующую натуру: хорошая поэма также может создавать чувство сытости и удовлетворения. Чтоб выжить самому, я нападаю на всех мещан и проприетёров. На ВСЕХ. Я покрываю их критикой и свою книгу я подсыпаю в чужие бокалы, словно яд. Ранее я имел лишь LSD для того, чтобы заваривать на нём чай для всех. Я всё понял, и, наверняка, поэтому мне кажется, что понять это всё под силу остальным. Но они не могут, а потому я врываюсь в их дома и, как нос сифилитика, проваливаюсь в их погреб. Навсегда. Там я высиживаю своих микробов. Микробов проницательности, утончённости, вкуса. — Я, словно бы винные пары, вылежу ваши носоглотки! — Я покидаю их дома, от неуклюжести задев тела их обитателей. Они разбиваются фарфоровыми вазами.
… Беспристрастный модератор начинает историю о приведениях. Вероломный холод моих учений замораживает тепло их уютных домов.
Я возвращением управляю хвостом своего дома. Сквозь красивое зеркало я гляжусь в мир, соблазняю женщин и строю иглу из их сердец для своей возлюбленной. Я на цепи привожу мир к ней. «Надо бы купить руководства к тому, как дрессировать мир. Я же понял мир, и он стал моим вассалом».
- Что для этого тебе пришлось сделать? – вопрос рос снизу.
- Переспать с пятнадцатью женщинами, обхитрить владельца кофейных плантаций, сделать зависимыми от опиума служителей двух монастырей, умника убедить в глупости, опровергнуть пару заповедей, написать самое гениальное произведение, превзойти в литературном мастерстве Виана, пофлиртовать с гомосексуалистом.
- … Продолжай.
- Я – спальный мешок для насекомых. Как омерзительна ситуация, когда ты в любую минуту можешь за крюк волос занести себя над высотой своего этажа! Как омерзительна ситуация, когда ты лишь своим собственным гниением можешь произвести впечатление! Как низок писатель, которые умея и зная всё, не может стать простолюдином! Писатель убог и мерзок! Он – дьявольский отпрыск, возмутитель ласковых и любовных потоков, дезорганизатор мировой статистики суицидов.
Прелестная жизнь многих – это жизнь в сновидениях об обогащении и любовнице на фоне надкаминного семейного портрета. Жизнь и мир вместе с ней примитивны, как поведение ребёнка или пригородного русского. Живёшь, как живут другие, и из 10 мыслей вслушиваешься лишь в 0, 00000000025 мыслей. Писатель несмышлен несмышленостью моих вен, которые выступают по всему телу синими дельтами, как только моя глотка выбросит в кровь первые глотки спиртного.
- А что с любовью?
- Я её не признаю. Однажды я уже влюбился, и любовь стала моим нервом. Лишь в ней мне теперь приятно сохраняться. Ей два года и четыре месяца. Я сам в неё влюблён. Любовь-нерв – это для моего разума и моего хлюпающего сердца».
Я прилипал к бокам бокала бочкового вина, облизывал игольные подушечки своих пальцев, как конверты, отпускал голову в листы, что до сих пор стоят перед моими глазами. Я излишний раз понимал, что все живут в коробке из-под мира. Они обходили коробку вдоль и поперёк, но мира в ней нет. Мир – это телевизор, который смотрит бог. Писатели стремятся телевидение превратить в кинотеатр. Я стопроцентным зрением вижу такой кинотеатр, в котором сидят писатели.
Низменность обыденных жизней возвращала меня к чарам писательства…
Иногда я ошибался квартирой и попадал в приют алкоголиков. За замкнутой дверью я слышал вялый и слабоумный голос, говоривший мне: «Так здесь не живут». Я продолжал искать бога в других местах, пока он не начинал шевелить лопатками в моём левом боку. Лёгким давлением на этот бок, я производил эффект пружины, и он выпрыгивал из моего чрева и… я ловил его налету.
… сосал.
Выпуски коснувшегося моих лёгких дыма я отправлял на самоубийство.
Я же продолжал жить.
XLVIII. Модерн
Соблюдение канонов письма – трудное приобретение, в котором начинает брезжить очарование. Я, бросая последнюю каплю в бокал размышлений о креации, находил себя приверженцем модернизма. Костюм взъерошенной осени уже сидит на мне. Я, как только мог, сберегал язык, на котором пишу: умеренно обходился с формой, лишь изредка позволял себе авангардность. Модернизм – это качество и строгая гигиена писательства на фоне доподлинного осознания невозможности идеально писать. В любом писателе можно (было) одинаково успешно найти как положительное, так и отрицательное. В модернизме я находил барокко и рококо, стиль и ораторское искусство, эрудицию и искушённость. Модернизм тянулся из викторианских историй о приведениях, от По и Кольриджа. В этой преемственности мне было приятно себя ощущать. Словом: я очень невысоко ценил романтизм. – Течение не для моих клеток.
Мысли эти были узкими, но я всё равно делился ими. Пустынные дороги обретали важность несения меня, люди могли видеть себя в преобразованиях. Я общался со всеми и был далёк от мысли делать из себя тайну. Я вёл молнию на своём теле вдоль всего меридиана, и мне не переставали говорить: «Вы загадочны». Моя простота заменяла сложность. Я мог поменять слова, но не смысл. Смысл, как заведено, парадоксален. Сочетание трудно (восстанно) сочетаемого было маслом, на котором готовили завтрак. Природа мира – парадокс. Она доступна тем, голова которых не разрывается от синхронного существования противоположностей.
XLIX. Возвращение возможно только в сказках
Тяжёлая повозка уже меняла второе дыхание на третье, когда я один цепной шаг накладывал на другой. Я искал пути к гармонизации дыханий повозки и моих шагов. Моё дыхание к тому времени ушло в пятки. Я держал перед собой весь свой скарб. Самым грузным было солнце, лежащее на дне моей сумки и пищащие, как придавленный собачий хвост. Я рассыпал офтальмологические конфетти на нижних слоях неба цвета начинающейся гангрены. Я позволял своим шагам вырасти на моей голове – у меня возникало множество ороговевших и мозолистых скал. Я сел в повозку, будто бы прыгнул в Ла-Манш. Деревянные колоды подо мною линяли деревом и приобретали облик шерсти и вымоченной в кислоте земли. Я проминался в ложбины, где начинал высиживать новые ноги, таз, бёдра, кожу нижней части тела.
- В вечность! – приказал я обезглавленной повозке..
Повозка-сирота двинулась, потеснив меня на несколько сантиметров к своей ещё грубоватой спине, которая, почуяв меня, обрастала новыми кожами. Бархатными, нежно нежными, помноженными на нежность, заканчивающейся знаком нежности.
Вечность пролегала сквозь фруктовые сады, разящие глаз смотрящего своим сходством с аукционами, на которых выставлялись картины импрессионистов и постимпрессионистов. Я снимал с неба самую жгучую молнию и приваривал ею своё сознание. Концы сознания, не умещавшиеся в моей голове, приходилось подпаливать. Обугленные, они входили в объём моей черепной коробки. Я был эталоном гармонии.
Повозка сыпала щепки вдоль дороги. Я ещё в зачатке удушал песни, отталкивающиеся от моего горла.
Я уже не думал о возвращении, я разбирался со своей злостью. За последние полгода это было единственное чувство, которое я едва мог узнать в лицо. Я злился на несмышленых и прожженных, выжженных безответственностью детей. Я осознавал, что дети – лишь материал для формирования взрослых. Я припоминал себя в детстве и тут же, не размышляя о себя, рубил себя-ребёнка под корневище и выбрасывал расчленённый свой детский труп в мусорные вёдра общественного общепита. Я не мог не радоваться такому избавлению. Я дышал впереди своей груди. Я одерживал победы внутри своей кромешной сущности. Любой ребёнок, который в ту минуту слизывал со своих губ моё присутствие, вознаграждался обезглавливанием. Их головы я вскорости смогу добавлять в свои напитки, словно лёд.
Детство – это психическое заболевание.
Взрослое состояние – излечение сквозь сексуальную заинтересованность.
Старость – ремиссия психического заболевания, подхваченного в детстве.
Смерть – здоровье.
Последний ребёнок этого мира погибал от моих рук. Вызовите служащих морга!
Я отправлялся в своё здоровье.
До смерти!
L. Ю.
- Я зашла. Что дальше? – говорила мне Ю., после того, как я сказал «проходи».
- Сделай ещё несколько шагов.
И её тело обернулось и задрожало под подбородком.
- Что дальше?
- Садись, - я будто бы учил её ходить.
- Я уже села. Что дальше?
- Чего ты хочешь?
- Эгейское море на дне винной бутылки.
Бутылка размером с мой локоть появилась перед Ю.
- Что ещё?
- Проституирующие бокалы.
Бокалы проституировали.
- Ещё я хочу, чтобы ты сел передо мной, а не обхаживал свой холл, будто он картинная галерея.
- Хорошо, - за стаканами можно было увидеть и меня.
- Ещё что-нибудь?
- Жидкий шоколад.
Тот уже мчался, виляя квадратными шеями.
- Ещё?
- Любви.
Любовь блекло и получинно возникала в дверном проёме моей большой комнаты.
- А ещё?
- Душ на твоём диване.
Диван покрывался душем. Ю. разделась, обнаружив две свисающие груди, пещерный живот с толстым фундаментом, кожу свежести экологически чистой бумаги, бёдра формы ветвистых деревьев, слезившуюся вульву, отпускавшую микстурное дыхание, дребезжащие щиколотки.
- Что теперь?
Лишь пять пар моих глаз могли видеть её наготу. Я направил к ним ещё семь пар. Её нагота нарастала. Я устремлялся к ней твёрдостью и разил её прямо в сердце, которое к тому времени находилось между её ног. Она, как бутылка шампанского, плескала влагу по краям моего фаллоса. Она рыдания повязывала на своём рте. Я говорил: «…». Нет… я тогда молчал.
- Ты будто делаешь мне больно, но это не боль, а успех организма.
Я натирал себя и познавал неумение превысить свои ощущения. Я бежал в однородных и однозначных умениях.
- Сделай мне это!..
Мой язык уже находил своего эпонима. Язык похож на клитор. Речь женщины забралась в промежность. Раздвинула волоски, раздвинула губы и населила влагалищную пещеру.
- Тебе приятно или твоя вульва стыдится совершенства моего языка?
- Мне приятно, - но сначала «? », а затем «! ».
- Мне продолжать?
- ?
Я продолжал. Мой язык уже лизал свою копию, будто бы ключ смотрелся в свой слепок.
- Я безобразно влажная?
- ?..
- Я безобразно влажная?
- ДА…
- Ты любишь меня такой?
- да.
- Ты уже хочешь остаться со мной? - кусочек её клитора трепыхается меж моих губ, которые хотели превратиться в половые, но мне удалось отговорить их от этого. Они ещё были ротовыми.
- Философский вопрос.
Она смех прозябала наслаждением и…
- Можно ещё?
Губы и язык мои могли работать сверхурочно.
Я тогда испробовал новую косметику: крем дневной увлажняющий, приготовленный на пиявочных тушах. Я молодел между ног, и боялся в одночасье состариться после отнятия себя от проветренных половых губ.
- Ты будто звонишь в мою душу.
Я молчал, прикусив пять миллиметров вагины Ю.
- Я будто бы коньки конькобежца.
Я молчал, прикусив ещё пять миллиметров вагины Ю.
Я уже скучал. Я захотел, чтобы Ю. … Но она исчезала.
Я стал оттирать свои полосатые губы.
- - она уже исчезла навсегда.
LI. Траур
Однажды, когда печаль, будто языки пламени, слизывала с моих пят километры, мой лечащий ветеринар сказал мне:
- Попытайся укусить лужи ликёра и музицируй.
- А что делать с мыслями?
- Подари их недругу.
- А что делать с кровоточащим телом?
- Отдай его недругу.
- А что мне останется?
- Сам мир, который ты никогда не видел.
- А если всю свою печаль я вижу в этом мире. Стоит ли мне и его отдать недругу?
- Стоит, но тогда тебе придётся родиться заново. Сможешь ли ты сделать это снова?
- …
LII. Двери и женщины
Двери медлили. Они перебирали мельчайшие бугорки земли, проглатывая и подготавливая их к кругосветному путешествию разлагающих и расщепляющих кислот. Они будто бы держали секундомер. 1 секунда, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10… 12.03.12.05… 13, 14, 15, 16, 17… Двери разносили запах медлительности… 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28… Я, словно ключи, терял терпение… 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36… Я уже поднимался на второй этаж, который для меня состоял только из дверей. 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45… Я уже не помнил дверей, в которые вошёл. Я бежал от них, сменяя корточки на походку стриптизёра. 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8…
На дверях было написано «Только для женщин». Я подумал, что (красивая) женщина – выдумка - - - я сам могу быть женщиной. Мазки косметики, муштра походки, подпаленные мимики, широкие бёдра, раздутые от полного мочевого пузыря, ноги, как ногти пальцев рук и… я женщина и священ, словно абиссинский крест.
Зайдя в просторное помещение – 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15… двери, я чувствовал, ещё опускались в свою коробку – их отделяли секунды, равные количеству морщин тридцатилетней дамы – я увидел 480 грамм волос, 3 косметические фирмы, 2 работы косметической хирургии, 833 грамма молочных желез, 2,6 м ног, 2 м рук, словом: в помещении было четыре женщины.
- Мир идентичен женскому лону, - говорила дама на стеле 31 года. – «Мир» в русском языке ошибочно получил своё имя. Ему стоит называться «жир». В немецком – Welt — Weib, в английском - world — woman, в нидерландском - wereld — vrow. Что скажете – я использую правильное слово – о жире?
- Мне роды свернули мозг, - сказала та, чьи груди округлялись трещинками, словно зимние стекольные узоры, на апельсиновой блузе. – Я и думать не думаю о ж и р е. Лоно моё ещё не сошлось в обычном размере. Так и продолжает производить на свет иллюзионистских детей.
- Дура! – сказала та, что предложила слово «жир». Её ноги, если судить о них по ширине, могли объять пятнадцать кресел. – Кто ещё скажет что-нибудь?
- Женщина и мужчина – иллюзии, - говорил я. – Возьмёшь фаллос, а разглядишь вагину. И наоборот. Словом: иллюзия.
- Вы склоны уравнивать эти, как Вы выразились, иллюзии? Или что-то более иллюзорно? Например, мужское, - я не сомневался в том, что именно она изобрела слово «жир».
- Всё есть иллюзия. И всё равно в своей иллюзорности. Всё равнозначно, - уже однажды я выражал эту мысль.
Дамское общество медленно томилось под осознанием того, что оно иллюзорно. Тёплые дыхания выползали из-под сбритых ноздрей. Я приглядывался к плавным и ухабистым фигурам посетительниц этого странного общества. Я достал мундштук и вонзил в него рыжий фильтр сигареты. Сигарета подпала под рост и увеличилась в три раза, немного стряхнув со своего хвоста табак. Зажигалка воспалилась, и сигаретный хвост запылал, извергая ментоловое благовоние. Ресницы дам покрывались мелом. Два чихания взбудоражили трёх дам, наклонив их вперёд. Другая, оставшаяся из числа начихавшихся, но ненаклонившихся, закурила. Все дамы уже сопели, будто пели песни скорби. Всё дамское общество улетучивалось вместе с моим дымом. Я же понимал, что
Женщина – дверь: входишь в неё, но оказываешься совсем в другом месте. Дверь здания ещё вертелась у меня на языке.
Лучший способ познать женщину-дверь – оставаться на пороге.
LIII. Последнее
Я проснулся в 12.00. Сегодняшний день будет особым. Сегодняшний день уже с первых мгновений первого часа становился не сегодняшним, а последним в периоде самокопания и самопрепарации. Усталость осталась в одеяле. Оно было сырым от него. Это был и последний, и переходный день. Я решил покончить со своим Домом и точно знал, что завтра – уже сегодня – всё прочувствует страх исчезновения. Привкус позднего приёма пищи время от времени провозглашал себя примерно на уровне моей гортани. Я, не желая впадать в задумчивость с первых минут пробуждения, на вороньем зрении протиснулся сквозь проём большой внутренней двери и выстилал свои шаги, шашки по направлению к месту, где обычно находилась кофеварка. Я говорю: обычно, потому что несколько раз в последний год мне никак не удавалось обнаружить кофеварку на отведённом ей месте. Были лишь ржавые пятна кофе на сероватом полотне стола в тёмных стружках его орнамента.
Я ставил последнюю точку в основание своего Дома Отдыха. Я кончал с ним и уже выходил в новый свет. Я прочувствовал себя. Я, наконец-то, избавился от жутчайшего увлечения всей своей жизни. Я двигался по направлению к небесам. Впереди меня стояли новые климаты и новые природы. Им я шевелил своими последними губами этого года. Я бросал себя в походку. Походка некоторое время просвечивалась светом, а затем гасла. Я свой взгляд замерял по взгляду бога. Я чувствовал приливы и отливы настроений.
Я уже отсчитывал новый период своей жизни, в котором была она, единица, помноженная на 11111111111111111111111111111111111111111111111111111111. Солнце выходило из своих берегов. Я всё-таки находил свою кровать в невинном состоянии. Я, засыпая, думал о том, как можно не спать вовсе. Новые эпохи грызлись за первенство в моих объятиях.
- С этого дня начинается твоя новая эпоха, - говорила мне та, что была образцом биологического поведения.
Я целовал её в мочки ушей и забывался….
До завтрашнего дня…
Завтрашний день, став вчерашним, в крещении принял имя «САМЫЙ ПРОСВЕТВЛЁННЫЙ».
Мы с ней уже никогда не расставались и не скучали, ибо мы
были вместе всегда!
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Поздний вечер начала марта. Восьмого марта, если точнее, а я возвращаюсь с работы в пустую квартиру. Может, кота завести или рыбок каких, чтоб не было так одиноко? На улице темно, а фонарь у подъезда так и не работает, куда смотрит домком? Холодно. На улице холодно и дома тоже, свежим воздухом подышать что ли.. Странная тень, по виду напоминающая крупного мужчину, мелькнула и скрылась за дверью моего подъезда. Нечего стоять под окнами, домой пора, решительно шагаю внутрь. В подъезде уловила тонкий запах муж...
читать целикомАлла заперла "Форд" , включила сигнализацию и пошла в подъезд. После посещения фитнес-клуба и часа в сауне чувствовала она себя превосходно. Сейчас можно будет сделать себе стаканчик мартини с соком и расслабиться в кресле перед плазменным телевизором.
- "Теть, а теть!" - окликнул ее незнакомый пацан лет 12....
Все хoрoшee кoгдa-нибудь зaкaнчивaeтся... С этим нaдo смириться, с этим нaдo жить дaльшe, eсли нe прoявить твeрдoсть хaрaктeрa сeйчaс, тo дaльшe будeт хужe...
Мoлoдoй пaрeнь рaссмaтривaeт вхoдную двeрь, скoлькo рaз oн ужe был здeсь... Двaдцaть? Сoрoк? Пaмять нe фиксируeт тaкиe дeтaли, нo пoжaлуй сeгoдня будeт пoслeдний визит сюдa......
Саманта возвращается домой
— Я... не понимаю. Что происходит? Элла дома? — Антонио оглядел гостиную, но было ясно, что подросток был тут один. Откуда она взялась? Он почесал голову в замешательстве — Перестань плакать, пожалуйста — Он протянул руки, словно успокаивая рычащего тигра — Что-то случилось с Эллой? Поэтому ты плачешь? Или с Марой? Миссис Риззуто... что-то случилось с моей женой?...
Утомлённый суетой, я решил, расслабится и, прогуливаясь на окраине нашего села, вышел в чистое поле, сбивая ногами, перезревшие кукиши грибов — дождевиков, срывая огненные цветки маков, растирая меж пальцев одуряюще — пахучию мяту, и — опьяняясь, опьяняясь, Весной Священною, прошедшей своими чудными стопами по полю и обронившей раскрашенную цветами шаль....
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий