Заголовок
Текст сообщения
© Dmitry Karateev & Constantin Mohilnik
Видавничий Гурт КЛЮЧ:
Дмитрий Каратеев & Константин Могильник
LIEBE DICH AUS… или ЛИРИЧЕСКИЕ ВЕЛИЧИНЫ
Психолирический детектив
Книга VIII. ДНЕВНИК ЛЕБЕДИХИ
1. ЗАКОН РАЗДЕЛЁННОГО ПОЛЯ
2. КОВЫЛКИНО. ГУМАНИТАРКА
3. AU-PAIR-MAEDCHEN
4. РОКОВЫЕ НОЖНИЦЫ
5. СКОРБНОЕ БЕСЧУВСТВИЕ
6. СВАДЬБА-ЖЕНИТЬБА
7. СПАСЕНА
8. SMILE MEN
9. ЗОЛОТОЕ СЕРДЦЕ
10. ЗАНАВЕШЕННАЯ КАРТИНКА
• Из детства Кафки
11. СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ
12. СОН О ПОЛЁТЕ
13. ВОСПОМИНАНИЕ ИЗ КОНЦА 80-Х
14. ЕСТЕСТВЕННОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ
15. АПОРИЯ В ДЕЙСТВИИ
16. УРОК ДЕВИЧЬЕЙ ГОРДОСТИ
17. УРОК ПОЛОВОГО ВОСПИТАНИЯ
18. ПЕРВЫЙ БЛИН
19. ПРОБУЖДЕНИЕ О ПРИЛЁТЕ
20. ПЧЁЛЫ СУДЬБЫ
• Мовний вибір
21. ИЗБРАННИК
22. В МОСКВУ
23. ЦАРИЦА
Отрывок. Целиком скачать на:
.....................
ЗАКОН РАЗДЕЛЁННОГО ПОЛЯ
Много жила, много думала и пришла к выводу, что прав был восточный математик и гуманист Авиценна, когда сказал, что неразделённого чувства не бывает. Бывает разделённое бесчувствие, это один из вариантов (ноль – тоже цифра). Между каждым и каждой всегда возникает поле напряжения (я представляю поле круглым и плоским, как большая монета). Напряжение, оно же чувство, не принадлежит никому. Его делят (разделённое), растаскивают пополам, как одеяло, Он и Она. (Иногда – Она и Она или Он и Он, но это не мой случай). Секрет в том, что делимое никогда не делится поровну. Если всё же поровну, то это и есть бесчувствие. 50/50 равно нулю. Это случай Скорбного Бесчувствия. Обычно что-нибудь вспыхивает и делится неровно, неравнодушно. Например 90/10, 25/75 и т. д. Самый благополучный случай – когда колеблется около половины, где-то так 47/53 и то в одну, то в другую сторону. Такие всегда будут вместе и умирать каждый день. В смысле, умрут в один день. Это случай Золотого Сердца. Когда же с одной стороны почти 100, а с другой почти 0, a полюса то и дело меняются местами, это случай Роковых Качелей, от которых и умереть весело. А если с одной стороны почти 0, а с другой почти 100, почти всё, и так всегда, то это получаются Роковые Ножницы, тяжёлый случай, не дай Бог никому об них обрезаться. А самый интересный, самый креативный вариант – когда 60/40. Допускается перемена полюсов, и называется Золотое Сечение. Такая вот сердечная математика.
Закон Разделённого Поля – закон всеобщий, неукоснительный, обжалованию не подлежит. Говорю не понаслышке, так как, меня, дуру, эта dura lex поцарапала всеми гранями, ох-охо, девушки!
Рассмотрим четыре характерных примера.
Проснулась я от грохота воробьёв, от скрипичного распева мух. Что-то такое сладкое снилось. Открыла глаза – и окошко тоже открыто, а там ковылкинское лето, первое после школы, и сосны, конечно, виднеются. Рыжик по подоконнику крадётся, за воробьём охотится. Мама уже ушла, бабушка Глаша умерла, можно поваляться. Хорошо живётся в Ковылкино, а в Саранске лучше. Там кафе молодёжные и ночные клубы. Надо поступать. Хотя от добра добра не ищут. Там, небось, от шума большого города так с утра не понежишься. Мерседесы, самосвалы, милиционеры свистят – ужас как шумно. Ну вот. Я давно заметила: о чём подумала, то сразу и бывает – кто-то уже в ворота колотится. Что ты им скажешь? Нет меня дома, сплю. Всё равно стучит, вот неотвязное!
– А, Катька? Здравствуй. Чего тебе дома не лежится?
– Ты чё, очумела, Верка? Немцы в городе!
– Гонишь.
– Сама ты гонишь. Немцы приехали – тётка и два дядьки, знаешь, точно в телевизоре. На школке собрались, гуманитарную помощь дают.
– Кому?
– Нам.
– Зачем?
– Ты чё, Верка, темната-а? Точно очумела, и телевизор не смотришь!
– Сама ты не смотришь. И, между прочим, от телевизора-то люди очумевают.
– Кто очумевает? Кого ты имеешь в виду – очумевают? Ну ты вааще, Ромашова. Ты чё, не знаешь, какой СПИД теперь кругом, и как мы бедно все живём?
– А при чём СПИД? Он от негров, а ты негра живого хоть видела?
– Видела, даже двух в Саранске, вот как тебя.
– Ну крутая, крутая…
– А на школку, однако, приходи, там гандоны для секса дают, представляешь, и шоколадки такие классные, пёстренькие.
– Дура же ты, Катька.
– Зато ты у нас умная, только не просишься. Приходи – не пожалеешь. Немецкое качество. А не хо – не на.
Вход на школьный двор загородил огромный белый кузов. На нём красное "Caritas". Вот ведь какое слово. По немецкому, сколько помню, всегда пятёрки приносила, а такого не знаю. Ну и ладно, много будешь знать… Я видела по телевизору, как в городе, ну в Саранске, помощь раздавали и тоже, кстати, немцы. Но там была тушёнка, так конечно, чуть руки один другому народ не поотрывал. Катька, дура, верно сказала: бедно живём. Хотя это в городе, может быть, бедно. А у нас в районе люди степенные. Во-первых, все у нас только женщины: и мама, и бабушка, да и я сама, все училки наши прибацаные, и главврач Семынина, мамин начальник, и судья Мордвинова… Мужики где-то есть, но редко на глаза попадаются. У них своя жизнь, как у домовых: водку пьют, лес валят, матюкаются, ну их. Ой! – задумалась и в крапиву чуть не влезла – ай! – а из крапивы муха с полворобья, сизо-перламутровая вся – мя-а! – и вдруг цап меня за лодыжку, аж припухлость вскочила, и яростно стало на душе. Тут слышу:
– Дас ист айне катастрофе, провал гуманитарной миссии. Почему они не берут кондомы, Дитер?
– И что это за город женщин, Клаус, ты видел такое, вас?
– Не удивляйся, Моника, – это Руссланд.
Гляжу – точно немцы. Как в кино, только без формы. Дитер лысый и толстый вроде Мюллера. Клаус как Штирлиц – высокий и элегантный. И Моника – выдра старо-молодая и в шортах. Ой, смотри, тётка, мухи у нас довольно-таки кусачие!
– Фрау Сапрыкина, почему никто не берёт кондомы?
Вот она, директриса-крыса, Павловна Раиса. Стоит, носом острым воздух нюхает, будто ищет, кого бы прищучить:
– Извините, но меня удивляет не это. Кому вы это привезли, господин иностранец?
– Вам.
– Нет уж, данке, господа хорошие. Не нуждаюсь, мерси.
– Но это вам всем, не только вам лично, фрау Сапрыкина.
– Вот вы взрослый человек, скажите, зачем это в Мордовии?
– О, для секса, натюрлих.
– У нас нет секса, зарубите себе на носу.
– Как?! Не может быть…
– Аллес ист мёглих. Здесь это возможно, Клаус. Посмотри вокруг: ни одного мужчины.
– Ты не прав, Дитер, я видела двух.
– Тебе показалось, Моника. И потом, им не до секса. Он полностью сублимируется алкоголем.
А у меня на укусе припухлость выросла уже, больше самой той мухи стала. И тоже сизо-перламутровая, а на душе как-то беспредельно. Сама не знаю как, говорю вдруг:
– А вот и есть у нас секс.
– Чи-и-иво, Ромашова?
– А как же Малафеева из 8-го «Б», а Раиса Павловна? Вы же сами её за беременность прямо с урока прогнали. Ещё сказали: «Я вижу, тебе уже учиться нечему». Мя-мя! Уй, а чё-йто вы меня, Раиса Павловна, по губам? Не имеете права – я больше не школьница. Что, не так, скажете?
– Ромашова, молчать!
– Ой…
– Какая тебя муха укусила?
– Большая, сизо-перламутровая.
– Ты, ты… Неблагодарная скотина. Страна тебя учила, кормила-поила. А ты перед иностранцами хвостом выламываешься. Стыд, срам и позор!
А я к столику – и охапку пачек – в подол и за пазуху. Вижу, Дитер, который Мюллер, смотрит на меня с ними и восхищённо так улыбается. Вспышка – щёлк! – это Клаус, который Штирлиц, нас заснял. А я Дитера обняла свободной рукой и – чмок под глаз:
– Данке, херр Мюллер!
– О, разве фройляйн меня знает?
– Да кто же Мюллера-то не знает!
Он тогда пообещал мне фото прислать и адрес мой записал. Расстались друзьями, а Сапрыкина смотрит и смеётся.
А через месяц мне письмо в иностранном конверте с иностранной маркой тётя Шура приносит и говорит:
– Ну, мОлодежь, легко вам живётся. Сейчас ты мне танец станцуешь народный или совремённый. Ладно, держи, желаю счастья.
И к соседке пошла, а сама всё подскальзывается. Потому что у нас всё Ковылкино уже две недели резиной завалено. Это наши девки мои гандоны вместо шариков понадували. На ветвях развешивали, в речку Мокшу пускали – чей плывёт быстрей, та первая замуж пойдёт.
А в конверте немногословные слова: «Уважаемая г-жа Ромашова, я и моя семья приглашаем вас поработать воспитательницей наших детей Карла (4 года) и Мартины (6 лет). Ждём. Линда и Дитер Мюллер». А на проводы даже сама Сапрыкина Раиса Павловна пришла, селёдку принесла и дамского винца, то есть казёнки. Мужики – те водку пьют, в смысле самогон. И сказала Сапрыкина с добродушной улыбкой:
– Светлый путь. Ехай, Ромашовочка, а мужу не поддавайся. Помни, что их много, а ты одна. Семей не разлучай, так как счастье никогда не удаётся построить на несчастии другого, это опыт поколений.
Подъезжаем к польской границе, а напарник шофёра встал в начале прохода лицом против хода и говорит пассажирам, как конферансье:
– Соотечественники, перед нами чужая земля. Перед чужою землёй родная таможня. Придут с собаками, отберут паспорта, выгонят всех под дождь, перероют, перепутают вещи, овчарки всё перенюхают. Так и день пройдёт, а может, и ночь. И возможно, я вам не скрою, границу пройдут не все. Вы меня поняли. А кто не понял, попутчики объяснят. А кто не примет участия, так это его право. Но пострадают все. И получится, что ты поставил личное выше общественного. Приступайте.
– А мелочью можно?
– А как же! Наша таможня всякие любит, лишь бы 5 долларов с носа.
– А в рублях можно?
– Ну что вы, как маленькая, не могла подготовиться?
– Держи, потом отдашь.
И вдруг с акцентом:
– Пожалуйста, я не понял что? А почему? А на что? Was? На пограничника? А это закон? Was ist das «неписанный»? А это можно так? Я думаю, нет. Я думаю тоже, нельзя. Это криминально и не морально. Нет, не дам. Это принцип, и это ваша вина, что вы позволяете себя обирать. На границе Германия-Швейцария, Франция-Швейцария, даже Италия-Швейцария это никогда нет, никогда! Стыд, срам и позор. Я всё расскажу ваше посольство в Берне, и они отвечают за эти взятки очень серьёзно.
И долго ещё не смолкал швейцарец Рудольф. Махнули на него рукой и мы, и пограничники тоже. А он сказал потом:
– Вот видите. Это легко, правда? И вы тоже должны так, и будет социальная справедливость. Это малая победа большого принципа.
А я его не слушаю и думаю: Германия, сказка. Одно слово Мюнхен – ах! – у нас и звуков таких нет. И, во-первых, там свобода, и одеваются во фраки, и девушки в соболях, а сами голые. Всюду мусорники для всех видов сора – бумага отдельно, картон отдельно, стекловата сама по себе, помои отдельно. Я слышала, если какой-нибудь чиновник в Германии подпишет приказ отключить ток или отопление, так его навсегда льгот и привилегий лишат, а его сын при первом проступке лишается продвижения. Так что ещё сто раз подумаешь, прежде чем воровать, это потому что раньше триста лет им, злодеям, руки отрубали. И так богато живут, девушек каждую пятницу в ресторан водят, и это для них не проблема. Просыпаюсь – а уже вот он Мюнхен, и на душе так вдохновенно стало, как никогда. И херр Мюллер встретил любезно, жене представил, на деток мне показал. А Линда-жена говорит:
– Приступайте.
Ну чё, ну приступила. Мартина на меня не очень-то и смотрела. Полненькая, в очках и всегда в интернете шарится, а то в игры жуткие сама с собою на компьютере играет, так что даже за неё не по годам страшно. А Карл – беда, какой шалун, кусаться любил, драться, и всегда застанет, баловник, врасплох. Я тоже стала его потихоньку бить, ну, достал он меня, короче. И вот ещё хорошая черта: никогда мамаше не жаловался и не плакал, так что я даже стала бить чаще. А немчик хоть не ябедник, но мстительный: то равликов под одеяло наложит, то касторки какой-то в суп нальёт, а в минералку воды атлантической добавит. Вообще натерпелась я с ними тем летом на Канарах. Вот все говорят: Канары, Канары. А там такие развраты, что смотреть нетактично. А отвернуться некуда, потому что что ни вечер, весь пляж колышется, рычит и стонет. Линда сказала, чтобы я не пугалась, что это секс-туризм, и что для того сюда и приезжают английские и скандинавские старшеклассницы, и что Европа «ещё в революционные шестидесятые уже преодолела косное пуританство». Последних двух слов я не знала, но поняла: это как у Сапрыкиной, когда у нас нету секса. А на Канарах его даже слишком, и папаша Мюллер туда же. Седина в лысину, а бес известно куда. Прижал меня в сиесту, когда Линда дремала, а та и проснулась. Потом ей внушили, что это был эротический сон, и она вроде поверила. Но осадок остался. Потому что люди они подозрительные, даже обидно. Ведь я никогда себе не позволяла. Я не как некоторые. Приедет, внедрится конкретно в семью и точит изнутри – разве это порядочно? А потом ещё хвастается:
– Живу со всеми удобствами, жру всё лучшее в холодильнике, 600 марок получаю плюс страховка и хозяйке чё захочу, то всегда скажу. По-русски. Она, правда, хладнокровная, сквозь пять пальцев глядит на меня. И заставляет даже носить записки её дружку, потом от него к ней. Она такая вот ультраскотская, зато хозяин-то добрый. Мы с ним, скажу без обиняков по жизни вот уж месяц, как живём. Взвесь – удобная должность: хавыра, мужик, страховка, хавчик и подарки. И 600 дойчмарок тоже на автобане не валяются, или?
А у меня не так. Если что-то и случалось такое с хозяином (а ведь он был моим первеньким!) – так ведь тут уж я точно ни при чём. У мужиков, которым за полвека, зачастую начинается резкое тяготение к малолеткам или просто к таким, которые их в два-три раза моложе. А я была неопытная, к тому же из Мордовии, думала: может быть, в Европе так и надо. А зачем это Линда сама научила про сексуальную революцию и косное пуританство, а? Словом, не худшее было времечко. А что, жила в их доме, все удобства налицо, не надо чуть что бегать за сарай – я бы теперь уже так не смогла, фу. 600 марок – регулярно, как месячные. Страна демократическая, так что и перед Линдой можно не лебезить, особенно при том, что если в сердцах скажешь что-то, всё равно ведь по-русски не разберёт. И потом, на меня ей много выступать не приходилось, так как сама была фанаткой Чёрного Фалла, так и говорила. И меня пару раз к своему персу с приветиками посылала. А я, не будь дура, у него про Чёрный Фалл поинтересовалась. Махмуд улыбнулся и говорит:
– Хочешь знать?
Очень интересно получилось. А Линда, рыба хладнокровная, только посмеялась: то-то! Но однажды Карлуша, зараза, разыгрался по обыкновению, да и на чердаке нас с папашей Дитером захлопнул, а ключ-то с той стороны торчит. Мы не сразу и обнаружили, увлеклись. И как было выйти? Дитеров ключ не железный, правильно? А Линда вернулась от Чёрного Фалла и прямо на чердак, а там мы. Спасибо Карлику, показал, где папа. Вонь подняла Линда на весь дом, а вслед мне бумаги мои полетели.
РОКОВЫЕ НОЖНИЦЫ
Стою, кругом чужбина, и дождь моросит со снегом. И побрела я куда глаза глядят, и оказалась на Мариенплац. А там тесно и весело, как в постели: на каменной со шпилем ратуше деревянный всадник с баварским бело-голубым знаменем лет уже триста поражает австрияка в бело-красном плаще, и – оп-ля! – выплясывают следом кукольные соратники. А внизу, на булыжниках площади, вокруг золотой Марии под журчание продольных бамбуковых флейт и рокоток крохотных гитар прохаживаются хороводом низкорослые перуанские индейцы – человеческие пони. Правее, в глубине сцены, под аркой крутится в воздухе солнечное сплетение шестерёнок, блестящих железных лент, рычагов и болтов – кинетическая скульптура, во как! За нею в арке стоит человеческий жираф – трёхметровая фигура в чёрном платке до земли, лицо до серебра набелено, руки на груди, не шелохнётся. У подножия – шляпа. Бросишь туда монетку – разведёт фигура руками и поклонится под клавесинную запись, ещё и конфетку протянет. В левом пространстве сцены солнечный бой Рой из Коннектикута горланит под электрогитару:
– Оле-оле-оле-олей!
Баварцы хором в ответ:
– Оле-оле-оле-олей!
И заглушает их разросшийся из динамика баритон:
– Братья и сестры! Не позволим разрушить храм! Руки прочь от воссоединителя культур! Батюшка Тимофей под угрозой выселения! Остановить произвол мюнхенских чиновников! Все люди доброй воли – сюда! Кто неисчислим, тот непобедим…
А прямо нос к носу со мной он сам, микрофонодержатель, баритононоситель. Вьющийся блондин, голова в облаках, синий взгляд поверх голов. Обалдеть! Это он. То-то я так вдруг запела не по-ковылкински, самой себе незнакомыми словами, периодами. Он ещё не видит меня, но уже тоже чует. Сейчас перекричит микрофон, опустит динамик, вдохнёт ветра с Альп, взглянет прямо и пламенно и обратится:
– Подпишись и ты, сестра, ведь ты не дашь им прогнать русского странника-культуртрегера!
И я, ни в зуб ногой не в курсе дела:
– Да как ты мог подумать, милок!
– ?!
– С тобою я под чем хочешь подпишусь, не читая!
И вот тут он меня и увидел. Взглядом осЕнил, осенил:
– Ты кто?
– Я Вероника.
– Зачем ты?
– За тобой.
Раскрылись Роковые Ножницы – повёл меня Ральф Хоффманн в жилищную общину на Шиллерштрассе, где жили с ним ещё два студента – Вагнер и Кох. Вагнер осваивал промышленный дизайн, искусно чертил, Кох учился математической логике, а сам Ральф был филологом-славистом, за которых замуж ходить никому не рекомендую. Ну да с милым и в шалаше. Первое время. А на третий день начинаешь замечать, что и тесновато, и грязновато, так как немцы вообще не имеют привычки разуваться, а Вагнер с Кохом к тому же, входя, никогда не чистили сапог. Говорю им:
– Ребята, а вас мама не учила разуваться, а главное, чистить обувь, а ещё главнее – вытирать ноги?
А Кох, который логик мне на то, с таким невозмутимо поучительным видом, очки снимет, как будто всё уже видал и:
– Фрау Вероника, хочу вам заметить, что вы неправы в трёх отношениях: а) разуваться нас учила не мама, а аа) те 50%, которые посещали детский сад, воспитывались этому от воспитательницы, те же 50%, которых мама не нашла возможности воспитывать общественно: ааа) впитали это с молоком матери, а б) вообще не находили этого нужным, т. к. в большинстве немецких городов улицы достаточно чисты, чтобы не бояться принести сор в жилище. Затем бб) каждый член социального общества вправе выбирать форму поведения, разумеется, если это не выходит за рамки общественной социальности, причём ббб) ношение – равно как и неношение – той или иной одежды, а следовательно, и обуви, является безусловной прерогативой её носителя.
Вот такой зануда. Наверное, все логики такие, занятие располагает. И до того дошло это логическое занудство, что даже на меня Кох составил расписание, а Вагнер его начертил. Притом работали с таким азартом, что любо-дорого глядеть было. Всё же в этом что-то есть: я хочу сказать, нам есть чему у немцев поучиться. Такой скользящий график, вроде как у нас в Ковылкино в школе график дежурств. И почему-то всегда, как уединяться мне с Вагнером или с Кохом по этому расписанию, то вспоминалось:
Кто дежурная? –
Я дежурная!
Самая дежурная,
Лучшая дежурная.
И вот ещё чему помимо пунктуальности у немцев нам бы поучиться, так это порядочности, потому что по графику скользили квадратики трёх цветов: зелёный для Коха, красный для Вагнера, синий для Хоффманна – в смысле для Ральфа. И никто не виноват, я так думаю, что он как филолог этого не понимал. Умора – ему прямым текстом, а он сердится:
– Прекратите, братцы, ваши цинические шуточки!
Те лишь переглядываются и плечами пожимают, дескать: как знаешь, брат. И не смотря на такую его лоховатость, в «синие» дни никто из Вагнера и Коха меня не трогал. Даже когда Ральф отлучился с альпинистами покорять гору Муттерхорн, так и то в его дни Вагнер и Кох меня – ни-ни, тьфу ты какие, прости Господи! Уже сама зайдёшь к Вагнеру, он всё же не такой зануда, кофейку с ним выпьешь, сосочком о плечо потрёшься, за ушко куснёшь:
– Фритци-Фритци, а я тут.
– Na und?
А сам сидит, чёрт эдакий, как бегемот, и гипотенузу малюет. Ну и очень надо:
– Ладно… Я пойду?
– М-m-m-m…
Совсем бегемот толстокожий. Я тогда в Кохову комнату – не одной же кукУ на сукУ:
– Ку-ку, Кох!
– Ja, ja…
– А чего ты такой одиноконькой? Не скучаешь?
– Siehst du nicht? Ich spiel’ gеrаd’.
– А в чего?
– В «Красавицу и Зверя».
– Ух ты, а давай вместе?
– Это как?
– Я буду Зверем, а ты Красавицей.
– Слушай, Ника, lass mich! Я б уже был на третьем уровне, а ты тут…
– Подумаешь, какая недотрога наша Красавица!
Молчит, в экран рогом упёрся. Я тогда – поближе, и дипломатически так:
– Красавица, а Красавица, к тебе Зверь пришёл.
И на колени к нему присаживаюсь деликатно так:
– Видишь, какой Зверь!
– Ach, du Schlampe! Снова сбила!
– Так вот как – уже Schlampe! А кто вчера?..
– Nun lass mich allein! При чём тут вчера? Это же сегодня, и сегодня – ты отлично знаешь! – моё свободное время.
– А я?
– А у тебя Хоффманн.
– А Хоффманн в горах.
– Так это его проблема.
– «Проблема-проблема» – проблемные какие! Очень надо.
– А это твоя проблема. И знаешь в чём она?
– А в чём?
– Тебе надо чем-нибудь заняться, ну, знаешь, завести хобби.
– Например?
– Ну там, рыбок кормить… или ловить. А то – за паралитиками ухаживать. Как это – «тошнит от калек»? Ну, займись тогда фотографией, что ли.
– Ладно, займусь. Но потом, а пока вот что…
– Эй, сумасшедшая, куда ты лезешь! Дай монитор выключу!
– А не надо выключать, не надо, чтоб потом не говорила Красавица, что Зверь всю игру сбил. А вот так? Хи-хи? Хи-хи. Хи-хи!
Ну вот…
Так он – подумать только! – на меня за это потом ещё и дулся, и Вагнеру рассказал, и смотрел тот и другой на меня бегемотом. А когда вернулся Ральф с гор, и я у него на шее повисла, то Кох, важно так оттащил меня и к Ральфу обращается:
– Ника, брат, сегодня твоя. Ты уж извини…
А Ральф ещё весь в облаках сияет, словно вершина Муттерхорна:
– Ника, брат, всегда моя.
И – синий взгляд – в мои карие:
– Этот эдельвейс – тебе, любимая.
Переглянулись Кох-Вагнер, плечами пожали: вот филолух!
И пошли мы с филолухом в его комнату, в эту отсталость вопиющую. Право, будто не европеец, даже в Ковылкине такого не встретишь: телевизора – нет, компьютера – нет, ничего практически нет. Из антиквариата – два дуэльных пистолета на белой стене, полые, как куриные косточки. И вместо интерьера – только горы на фотографиях да горы всяких книг – немецкими буквами, английскими там, китайскими, чёрт-те каковскими ещё, и так вплоть до русских даже, но, как заглянешь – хуже иностранного, типа: «коммерциализация образования в ситуации доминирования консумеристских интересов аккумулирует риск мутации в ирреспонсабельные инструкционные практики, самолегитимирующиеся апеллятивными слоганами; в то время как в рудиментарно-тоталитарных социумах даёт себя знать тенденция ориентации на постматериальную валоризацию, отчего в регионах с грузом тоталитарного пассеизма консумеристские ориентации инициируют лидирующее кодирование данного утверждения через оппозицию «супраморальное-имморальное» плюс рекламация установок объектно-субъектного климактерического ризоморфизма».
– Ральфик, Ральфик, высунь рожки!
– М-м-м?
– Ральфик, у меня к тебе идёт вопрос.
– Да-да?
– А что значит контрацепционный ризоморфизм?
– Хм, ну как тебе сказать, Schatz , это такое…
– Ах, та-ако-ое? А мож’т во-о-от т’ко-о-ое? У-у-у-у, ты ка-акое! Ого-го-го – какое!
– Постой, Вероника, мне бы душ принять после похода.
– Душ? Конечно, душ! Мне тоже нужно под душ, мы вместе с тобою в душ, да Ральфик?
– Но-о-о… Это, может быть, неудобно, Вероника.
– Неудобно, Ральфик, брюки через голову надевать.
– Was?
– А мы вас! Взаимно. Пойдём, пойдем, отмою тебя, а то больно ты какой-то супраморальный с вершин сошёл. Та-ак, за-хо-дим… и сюда заходим. Это перед душем обязательно. П-п-п-ммм, п-п-п-ммм, п-п-п-ммм – ах-ха-ха – мя! Ру-ди-мен-та-а-арно – так! Суб-сти-та-ци – онно – ой! Им-мо-раль – но – вэ! Ну, и всё? Ладно, тогда: пер-ораль – но! Устал, масенька, гору покорял, да? Ну, ничего, а теперь – душ: вот возьму и задушу, да, да, и не выпущу! А ты знаешь, когда мир окончится? Не знаешь! Не знаешь! Не знаешь! А это, когда зубки вот здесь вырастут – что тогда будет? Зве-е-ездец? Молодец! А чего-йто петушок у нас направо смотрит? Не знаешь? А я знаю. Это потому, что ты левша, Ральф. Чё не понял? Это приходит мужик, прикинь, к врачу: «А чё-йто он у меня всё направо, доктор? » А врач посмотрел и, учёненько так: «А вы не занимаетесь?.. » Ой… – рот ладошкой прикрыла. Но сейчас ведь можно, да, дружок? Ну, а мужик оскорбился так: «Вы за кого меня тут? » и на калидор. А вышел, видит – уже другой в кабинет прётся, там же очередь. Так он того оттолкнул и назад в двери: «Ну, а если да? » Усмехнулся врач в усы: «Ну, так поменяйте руку». Да, mein Kleiner? Хи-хи?
А сверху – душ горячий, а кругом – пар незрячий… Шшшшаааа-щщщааа-зззааа-ля-ля-лля-ааа… – кап – кап – промеж лап:
– Ма-а-ам! – пап – супппрррарррациональна – на-на-на! – ризоморфо-консумер-гипертекстуально-суперсексуальна – на-на-на! – дупер-самопально, так, так, ах-ха-ха – мя! – апеллятив-суперблятив: ххаф-аф-аф!
Нет, на Ральфика я не обижаюсь: паренёк он был хороший. Но. Надо же и серьёзной быть, нельзя же, чтобы, как бабушка-покойница говаривала: «у тебя пока одни семечки в голове». Я тогда обижалась, даже грубила в ответ: «у кого семечки, а у кого – уже труха» – а теперь так жалко, и уже извинилась бы, да больше не перед кем. Так вот, мораль: чтобы потом не было мучительно больно, надо обо всё позаботиться прямо сейчас. И Сапрыкина наша, Раиса-директриса, тоже права была, что серьёзная девушка не станет ждать милостей от природы, взять их у неё – наша задача. А милостей-то особых я пока и не видела. И взять с этих студиозусов покамест нечего кроме. А это всё, конечно, приятно и необходимо, и каждому надо поколядовать, и без этого никто не родился, а если и зародился – то не жил, но повторяю: но. В общем, стала я из дому выходить. Тем более что Вагнер-Кох мне фотокамеру подарили, чтобы не скучала на свою голову.
СКОРБНОЕ БЕСЧУВСТВИЕ
А чего Веронике скучать, когда вокруг столько интересного: мужчины, женщины, опять-таки мужчины, и все такие беззащитные, немецкие, потому что бабы их – те же мужики, только без. Вот и тянутся немцы к нормальной женщине, у которой всё при себе, а не одни штаны да права. Вот и не смотрят они на немок: и я б на их месте то же самое не смотрела бы. А любила бы мальчиков. Что они и делают. И я их понимаю: за что их любить, этих баб, особенно чёрных, фу! Это то же самое, что любить козу, или там кошку, собаку – ужас! И когда я, ковылкинская девочка, выхожу в свет или там, в люди, то на меня просто не могут не клюнуть, как кролик на удава. Вот, например, пришла я на фотовыставку – там, кстати, и мои две работы висели: «Эдельвейсы на льду» и «Эдельвейсы в саду», – и вижу: перед моими эдельвейсами мужчина такой положительный остановился, и не мальчишка уже, и статус налицо, и животик тоже налицо – совсем, совсем, вижу, нехилый жеребчик. Чуть седенький, чуть лысенький, так и что ж – все там будут, а живот, между прочим, только служит к украшению мужчины. Подхожу, короче:
– Здравствуйте. А чем заинтересовали вас мои работы?
– Люблю цветы. – говорит Торстен Флокс – а это был он. – Особенно эдельвейсы.
– А я тоже люблю цветы, особенно эдельвейс, и вы мне чем-то на него похожи.
Обрадовался Торстен, но не удивился:
– Мне, – говорит, – ещё с детства об этом намекали. Если бы сейчас была старина, я бы обязательно нарисовал себе такой герб: на тёмно-синем поле – белый эдельвейс, а внизу – вы, Вероника.
А это была я, и я ему сразу же сказала:
– Так пойдёмте, прогуляемся для начала. Потому что какой вам интерес теперь глазеть на эдельвейсы, когда вы уже узнали их автора – меня, правда, херр Флокс?
Засмеялся дядя:
– Ну да, – говорит, действительно, фрау Ромашова.
– Можете просто – Вероника или Вера.
– Какая вы!
– А какая?
– Ну, такая непосредственная, с первого шага – дружески понятная, не то что фрау Флокс, а это моя супруга, а детей не имеем, а дом – на Штарнбергском озере, но там фрау Флокс сидит, а квартира – на Швабинге, и там сейчас никого, только я один.
– А здесь кто? – спрашиваю.
А он, такой юморист, улыбнулся сразу и говорит:
– А здесь – тоже я.
– Так и я тоже здесь, и сколько можно всё одна да одна – куку на суку, и кому же девушка должна довериться в чужой стране, и так здесь всё не по-нашему, и мне очень грустно и одиноко, когда так.
– Так и я не слишком счастлив. Я никогда бы об этом не заговорил, только фрау Флокс – ужасная дура. А стерва какая!
И мы с Торстеном поняли друг друга и стали разводиться с фрау Флокс. А чего ж – это мне нравится: сидит баба на озере в Штарнберге (я за неё рада!), а мужчина должен водить любимую в огромную, печальную квартиру, набитую дурацкою роскошью, в чванливом каменном районе Швабинг, где одни напыщенные шики-мики с глупыми шлюхами, а сердцу-то хочется любить и не откладывать этого, пока скончается эта старая дура, а он и сам потом долго не протянет, ведь годы своё берут. Сейчас ему чуть за 50, потом будет 60, а там и 70, и что тогда? А тогда-то и станет мучительно больно, так что ты решай, Торстен, пока не поздно. У вас тут иначе, но нас так учили: мужчина должен всё решать сам. На том простом основании, что он мужчина.
Поразился Торстен, восхитился Торстен, мужчиной вдруг ощутился Торстен, а кто ж тут ему ещё такое скажет? Подал Торстен на развод, тем более, что оглянуться не успел, а я-то уже стала беременна Веренушкой. И тут же, кстати, сама окончательно перестала быть Верой и заделалась Никой. И менять много не пришлось: я ведь сама Вероника – такой зверь: помесь Веры и Ники. Могу выбирать, кем быть. Пусть немцы думают, что я Николь – сокращённо Ника, так-то здоровее будет – покойная бабушка Глаша говаривала: «В добрый час сказать, а в худой промолчать». Так вот – Веренушка. Это, между прочим, папаша Торстен имя ей сразу придумал, как узнал. Говорит: если сын, то Вернер, а дочь – Верена. А что, мне даже нравится. На Веру похоже. Главное, чтобы на маму было похоже. А папа чтобы считал, что это он автор. Вообще-то, Веруня родилась на него похожая. Лысенькая, пузатенькая и оптимистка такая же. Хотя… Когда Ральфик узнал, засиял весь, и тоже какое-то сходство проступило, чем чёрт не шутит. А может, это Вагнер с Кохом нашалили. А может… Жизнь богата неожиданностями. Моя мама, думаю, тоже не была во всём так уж уверена. И бабушка Глаша, а зачем? Я так считаю, что не женское это дело. И даже думаю, может быть, мужья, и вообще мужики здесь просто ни при чём. Ну, может, просто создают почву, а в ней уж зарождается зёрнышко, и получается девочка. Но это не значит, что можно уйти от ответственности, нет, херр Флокс! Ты папаша, так уж будь любезен! А прочее – не мужское дело. Твоё дело – растить потомство и материально обеспечивать материнство. Но Ральф этого пока не знал. А Вагнер с Кохом отозвали меня каждый в разную сторону и говорят:
– Ноеr mal, Sсhwеstiе , ты, конечно, заслуживаешь поздравления, но. Кто бы ни был биологическим отцом предполагаемого ребёнка, но это не мы – Ральф Хоффманн свидетель.
А я отвечаю одному и другому, едко так:
– Что, папаши, на попятный двор?
Гляжу, стушевались, сами так говорят:
– Вы этим не шутите, фрау Ромашова, я ещё не кончил курса, так что.
– Да ладно, – говорю, – очень надо!
Вот такие они, мужики, трусливо-безответственные: как приставать, расписание рисовать, тут – наперегонки. А теперь погляжу налево-направо – одни Ральф с Торстеном тут как здесь. Ну что же, в жизни каждой девушки наступает час выбора. И я сделала выбор единственно правильный, и это был Торстен Флокс, менеджер на Siemens, владелец пентхауза в модном мюнхенском Швабинге, виллы на озере, где лебеди плавают, Альпы видно – Германия, сказка! И возит меня на красном «порше-каррера», и мне обещал такой же к нашей свадьбе подарить, а у Вагнера-Коха-Хоффманна – смех сказать! – один «опель-кадетт» на троих, и скользящий график на него висит в коридоре, какие, всё-таки, зануды! Я заметила, что в немце занудства с годами убывает, а благородства прибавляется. Во всяком случае, Торстен Флокс для меня ничего не пожалел, ни новенького красного «порше», ни Швабингского пентхауза, ни Штарнбергской виллы, но с виллой заело. Его бывшая фрау Флокс, как явилась на процесс этот надуманный в шапке из выпендры, фа-фа-ля-ля, так и понеслась пурга феминистическая, словно пургеном объелась:
– Моя вилла, он на меня её переписал ещё сразу после свадьбы, так что!
А Торстена адвокат, херр Галицкер, – такой молодец, таким ребром вопрос поставил! – он сказал:
– А эта вилла переписывалась под условием и в надежде на будущего ребёнка, а если нет?
А бывшая выпендриться надумала:
– Так в чём дело? Я ещё возьму, да и рожу будущего ребёнка!
А херр Галицкер, ехидно так:
– Это очень может быть, фрау Флокс, встречаются феномены. Но пока… Покажитесь высокому суду, фрау Ромашова.
И вот я встаю из зала и живот подымаю: а чё! А Флоксиха тогда кричит не в тему:
– Уже сколько поколений женщин борются за права и достоинство! И мы уже столького достигли, а тут приезжают! Русские, польки! И посмотрите, граждане судьи, немецкие мужчины совсем перестали спать с немецкими женщинами. Потому что с этими им проще, и вся наша работа летит насмарку.
Херр Галицкер тут же внёс протест. Он сказал:
– Высокий суд, я протестую против такой вопиющей политнекорректности и ксенофобии.
И с этими словами высокий суд положил дело в долгий ящик ввиду вновь открывшихся обстоятельств. Как говаривала покойная бабушка Глаша, до морковкина заговенья. А херр Галицкер пожал руку Флоксу и говорит:
– Но моральная победа уже за нами.
И меня пощекотал так лукаво. Но то, что у нас дальше с ним получилось, останется теперь в стороне. Я рассказываю здесь только о главном.
СВАДЬБА-ЖЕНИТЬБА
Потом была свадьба, но она мне не так понравилась, как последнее заседание суда. Конечно, мужики были – что надо, впрочем, я других почти и не знала, у меня даже выработалась такая ориентация: мужчина – это немец. А женщина – это русская. К вашему глубокому возмущению, бывшая фрау Флокс!
Женщины – это:
1 Ромашова Вероника невеста 21 лет
2 Ромашова (в девичестве Мордвинова) Светлана Васильевна мать невесты, вдова 41 лет
3 Сапрыкина Раиса Павловна директор СШ, г. Ковылкино 39 лет
4 Галка Федорук 20 лет
5 Карина Карнаухова 20 лет
6 Маруся Трёхгузнова 21 лет
7 Анжелика Парашутдинова 19 лет
8 Вика Самофалова 19 лет
подруги невесты, опэрки родом из г. Ковылкино
9 Мордвинова (в девичестве Мордовцева) Глафира Евстафьевна, тень бабушки невесты 77 лет
А мужчины:
1 Флокс Торстен жених, менеджер на Siemens 51 лет
2 Хоффманн Ральф студент-филолог, славист 27 лет
3 Вагнер Фритц студент-дизайнер 26 лет
4 Кох Иеронимус студент-логик 27 лет
5 Галицкер Давид 49 лет
6 Шульце Отто 50 лет
7 Манн Хайнц 53 лет
8 Любке Томас 51 лет
9 Вигеле Франц 52 лет
друзья жениха, солидные люди
А также:
официанты, жёны друзей жениха, цыгане, русские, немцы…
А женщина – это русская. Накануне свадьбы приснилась бабушка Глаша. Стоит, в цветном халате, в тапочках, валиком косичка на затылке, седенькая, как при жизни, гребешок туда вставлен, очки спустила на кончик носа, словно письмо от меня читать собирается. И это – Ковылкино, но оно в Германии, и это с тех пор так, как бабушка умерла. Солнце светит в окошко, Рыжик по подоконнику крадётся, сам так говорит:
– Скучно мне, бабушка, Верочка уехала куда-то, ни поиграть не с кем теперь, ни помурлыкать некому, ты-то мёртвая.
А бабушка пальцем Рыжику грозит, сама так говорит:
– Мне бы твои заботы, кОтище-воркОтище. Ты вон бегаешь, мяучишь, и хоть бы что тебе. А я вон уже век прожила, умерла уже, а вы всё играетесь. И тебе, Веруха, я так скажу: не слушалась ты бабку, правда? Валяешься, бывало, вставать не хочешь, сама себе думаешь: хоть бы скорей не стало старухи. Но я тебе прощаю, потому что сама знаю, что по-твоему – оно тоже правильно, только годы теперь не те.
И посмотрела я на бабушку, на её гребешок, на её зубки чёрненькие, тоже какие-то седенькие, и во сне заплакала.
А она, бедненькая, кивает так горестно:
– Вот видишь, Верочка, теперь жалко тебе бабушку Глашу, а если бы не умерла старуха, то было бы не жалко, и в Германию бы ты не поехала, и с интересными людьми не познакомилась, и счастья не нашла. Так чё ж мне молодой твой век заедать, а?
И смотрит пристально так, подозрительно, сама пальцем очки на меня наводит, аж спина у меня задрожала. А бабушка Глаша улыбается так, и уже утюг в руке, сама так говорит:
– Ну, авось ничё, девка, стерпится – сбабится. Ты, главное, ему воли поболе давай, вся дурь на стороне и выгуляется. Потом увидишь – не в ём, дураке, дело.
И странно мне стало, уже не страшно, а так необычно: лежу я на кровати нашей с мамой, широкой такой, но не под стенкой, а прям под окном, и мухи поют скрипично так, и крапивка где-то жалится, и лес в окно виднеется, а главное – за лесом сразу небо, и там солнце само в себе отражается. Спрашиваю:
– А как это там небо? А как это солнце само в себе?
А Торстен уронил утюг, а тот зазвенел и расплёлся, а Рыжик на нитку как прыгнет, а Торстен смеётся и на постель ко мне лезет, а я тоже смеюсь и юмористически отбиваюсь, и такое чувство, будто в море купаюсь, а там прибой с пеной всё время набрасывается, а я подныриваю – и опять на гребне. Сама себе думаю:
– Ты ж, Верка, это море только по телевизору и видела.
И вижу: оно уже в телевизоре, и это Канары, а мы с Торстеном на диване сидим, в халатах, в тапочках, в телевизор смотрим, а оттуда, из моря, вдруг волна. Выпрыгнула и всё смыла.
А Торстен и говорит:
– Ну, что же, Ника, пускай себе смыла, а у нас сегодня свадьба. Познакомь-ка меня с этой импозантной дамой, кто она? Может быть, она русская графиня?
– Ну, ты сказал! – хохочу, а под мышками бабушка Глаша щекочет.
А Раиса Павловна, серьёзная такая, в платье длинном зелёном, и вместо косицы холмиком – хвост, как у кометы, даже не узнаешь так сразу, только голос всё тот же, щучный:
– Что-то ты больно разошлась, Ромашова. Рано пташечка запела – как бы кошечка не съела!
И к Торстену, холодно-небрежно:
– Ну-ка, расскажите, жених, как вы тут с ней? Вы думаете, это несерьёзно, а от этого в зависимости может сложиться весь дальнейший путь.
И Торстен, прямо тут за столом, оставил невесту и к Сапрыкиной недвусмысленно клеится:
– Я столько слыхал о вашей стране, и Ника рассказывала…
Сапрыкина, ошеломлённо строго:
– Что ещё за Ника? Это на собственной-то свадьбе так, бесстыдник?! Я поражена!
Развёл руками Торстен:
– Да как вы могли подумать такое, фрау? Я же в хорошем смысле. И Вероникочку я очень люблю, вы даже не представляете как.
И Сапрыкина, прохладно-разочарованно:
– А-ах, любите? А-ах, не представляю?
Отвернулась и винцо без тоста потягивает. Заёрзал Торстен:
– Извините, пожалуйста, фрау, я это в хорошем смысле…
Как повернётся Сапрыкина, да ка-ак пыхнет, да ка-а-ак брызнет:
– Ну и оставайтесь с вашим хорошим смыслом, а я тогда уж и без вас. Какие вы здесь безответственные: растревожить женщину – это пожалуйста. А дальше? А дальше – всё, а дальше у него молодая невеста. Ве-ро-ни-ко-чка…
Смешался Торстен, правой рукой меня по шее гладит, левой – Раису Павловну по её правой:
– Ну, ничего, – говорит, – не беспокойтесь так, мы сейчас что-нибудь придумаем.
А девчонки тем временем друзей жениховских седлают! Галка Федорук херру Отто Шульце на ухо таинственные случаи рассказывает, и я не сомневаюсь какие:
– И вот её похоронили, и он лично первую горсть бросил, и так переживал, а потом он приходит однажды на концерт и видит – она сидит себе в зале, музыку слушает. Вот как вы это объясните, Отто?
Удивляется Отто, никак не объясняет. А как ей такое объяснишь, что, может быть, тому от переживаний примзделось.
Не умолкает Галка:
– А он подошёл, потрогал, а рука совсем тёплая, как у живой, а сама смеётся: «Разве я тебя, Васятка, оставлю? » И, по-моему, вот это она и есть, настоящая любовь за гробом. А вы в неё верите, Отто? Стоп, не отвечайте так сразу: для меня это очень серьёзно, но сперва мы должны пуд соли съесть.
Всё удивляется Отто, не понимает как так. Зато супруга его – молоко с кровью – а-а-атлично Галку понимает, но не вмешивается. И не из политкорректности, а просто Галку мою ещё дооценить не успела. Она уже скоро полгода, как в Германии, и по-немецки – ишь насобачилась. Ну, крутая, крутая! И как такому огонёчку, как Галка, сидеть в этой горной дыре Варменштайнах, где у неё каждый день рабочий день кончается, и сбежать бы от хозяйских деток рада, да некуда. А тут целый инженер из Siemens перед ней сидит-улыбается, дитя беззащитное, мне всегда таких немного жаль. И должна же прийти какая-то девушка, хотя бы из наших опэрок, как Галка, и расщекотать его равнодушие. Фрау Шульце-то не балует, а?
А столы-то буквой «Т» расставлены, наверное, для того, чтобы и русским, и немцам – всем было понятно. Как что? Что Торстен женится. А моей буквы нет, потому что ещё не определилась. За перекладинкой «Т» – жених с невестой сидят, а как же! От жениха по правую руку – у-у-у! – Сапрыкина. От невесты по левую – мама моя, Светлана Васильевна. Их Торстен из Ковылкино на свадьбу пригласил и оплатил, не так по моей просьбе, как сам рассиропился: «Это ж твоя учительница, ты о ней столько рассказывала, нельзя. Ну, а мама – такие вещи не обсуждаются». Я молчу, я всё молчу, хотя. А девчонки сами сбежались, ну а то – это ж я им дорожку в Германию-сказку протоптала, вот и они опэрками заделались. А теперь я им новую тропинку первая шагаю, как пионерка. В смысле: Пётр Первый пёрнул первым, показал пример пердеть, ой. И рот прикрыла. А напротив, на стопе нашего «Т» – ой, Торстен, неужели, правда? Германия, сказка! – два свидетеля сидят, невестины рыцари: Вагнер с Кохом. Пришли такие довольные, азартные – ещё бы, девочек такая куча-туча-кукарача! А потом видят – а девочки-то уже окавалерились: к пожилым херрам припиявились. Переглянулись Вагнер-Кох, плечами пожали, дескать: ясен пень – Русьляндь традиционалистская, ментальность фундаментальная, воспитание патриархальное, молодые женщины ищут в мужчине отца-покровителя, ну, хоть повыпивать-позакусывать, нам, баварам, всё равно – наливайн! А рядом с ними – место пустует, прибор скучает.
А Карина Карнаухова, что с нашей улицы Ленина, потрепаться о-о-очень уважает, а тут сидит, молчит, как рыбы в рот набрала, и только мимикой лица участвует в монологе херра Франца Вигеле. И так ей, как собачке, хочется слово сказать, и глазами вполне говорит. А Вигеле ещё петушистее поёт. Не слышу, но вижу, как сам своим рассказом заводится. А Карина чуть не подпрыгивает, из юбки вон рвётся, а сказать не может, и на лице междометия пишет, типа: ах! ой-ой-ой! о-о… Это потому что она без году неделя, как в Германии, и ещё путает по-немецки «завтра» и «вчера». А туда же: где надо – смурнеет, где надо – жеманится, и ни разу где не надо, не засмеялась. Вот она женская интуиция, у немки такого отродясь не получится: вон его же, Вигеле, жена – фрау, естественно, Вигеле – рядом же тут сидит и всю дорогу, где надо и где не надо, тупо зевает. Весь рассказ прозевала, гляди, мужа сейчас прозеваешь…
О-о-о, вот те на, вот он – тот, чьё место пустует, чей прибор скучает. Ну и что? Думаешь, так невеста к тебе и кинется? Дудушки! Ведь приглашён, чин чинарём, так нет: присел за столик для курящих в тени колонны, и рука левая неприлично в кармане… Ральф, а Ральф, ты что, закурил? Ну и глупо так обижаться, что здоровье портить начинать. Ему фройляйн кофе поднесла и коньячку бокальчик. Дном блеснул, бокалом звякнул, зажигалкою стрельнул, сигару зажёг… Не стыдно тебе? Чё, нельзя всего этого за общим столом выделывать? Где всё женихом уже оплачено, хоть кури, хоть сори, хоть залейся. А ты что, богач такой, да – столики лично занимать, уже третью порцию коньяка в одиночку жрать без закуски, как те алкаши в Ковылкино? Да был бы ты таким богачом, так и вопрос бы иначе стоял, не косился бы вправо, как твой буй! Ой… – по губам себя шлёпнула.
А Маруся Трёхгузнова – такая хорошенькая, такая румяненькая, так женственно-жалостно петь умеет, что все мужики ковылкинские – которых и всего-то полторы калеки – чистым спиртом плачут… Так Маруся Хайнцу Манну, из всех менеджеров младшему – в смысле, по возрасту, по должности-то он старший – она ему руку на руку положила и песенку спела:
Не зови ты мишку папой,
Не тяни его за лапу,
Э-это мой, видно, грех:
Па-апы есть не у всех.
Тут и заплакал бы Хайнц, да характер у него нордический: крепится, но носом шмыгает. А Маруська всех решительней – тем более, что Хайнц-то холостой – другую руку на плечо ему, и в глаза проникновенно:
– Ты, наверное, тоже что-то в жизни пережил, nicht wahr ?
Хайнц кивает молча, серьёзный такой.
А Маруся шепчет:
– Не прячься, откройся.
И вдруг игриво так, и по-русски:
– Ну? Равлик-павлик, высунь рожки.
– Eine bezaubernde Sprache… – восхищается равлик.
– Это ещё что! – щебечет Маруська. – Раньше лучше умели, несмотря что сейчас прогресс. Например, у меня прабабушка в Смольном институте благородной девицей была, так они, во-первых, столько языков знали, и оценку им за осанку ставили, и спали на у-узеньких таких железных койках, под то-оненьким таким одеяльцем, и минимум отопления. И вот лежат старушки после отбоя и, чтобы фрау Фройбуш не услышала, стишок такой шёпотом сочиняют:
Ихбина – дубина,
Полено, бревно!
Что Фройбуш скотина,
Известно давно.
А выдра немецкая – в левой указка, в правой линейка – между кроватями в луче лунном прохаживается, представь, и ни дрына, училка шизанутая, не слышит и не догадывается, хи-хи!
Тут директриса Сапрыкина:
– Мину-уточку, Торстен…
И строго-восклицательно:
– Эй, Трёхгузнова там!
И снова Флоксу:
– Они ведь думают, что училки – дуры, что ничего не слышат, не воспринимают, – а у педагога с годами вырабатывается боковой слух, а у иных, – Сапрыкина самодовольно усмехается, – а у иных открывается затылочное зрение. Да-да, Трёхгузнова!
– А не надо меня по фамилии, Раис’ Пал-лна! Это, Хайнц, фамилия такая у нас, вы, конечно, слышали: Трёхгузновы! Нет? Н-у-у… А я думала, по истории… Мой родоначальник был – держитесь! – граф, граф Гаврила Семигузнов. Ну, это как примерно по-немецки Gabriel Graf von Siеbеnаеrsсhе…
Хрюкает Хайнц сконфуженно, а Маруська – хоть бы по губам себя шлёпнула:
– Ну, дедушке-прадедушке было, конечно, неудобно: солидный дядечка, прикинь, граф, и вдруг такая фамилия. Но тогда фамилии так просто не меняли, надо было к царю. Какой тогда был царь, я не очень как-то помню, надо маму спросить, но… нет, не Иван Грозный… может быть, Пётр Первый, а может, Павел – не знаю. В общем, прадедушка наш был с царём запросто, ну, вот как ты с Торстеном, да? И вот приходит к царю в кабинет и заявление ложит перед троном. Царь прочитал и расхохотался, даже трон откатил немного: «Ну, вы граф, приколист». А сам говорит премьер-министру: «Распорядитесь там, чтобы просьбу удовлетворить частично: скостите графу четыре гузна». И мы с тех пор Трёхгузновы, такой вот приколист на троне, только не помню точно кто, надо Раису Павловну спросить. Раис’ Пал-лна, а Раис’ Пал-лна!
– Да, Трёхгузнова?
– Раис’ Пал-лна, а как того царя по истории звали, который Кемь придумал, Херсон и Ворсклу?
– Тебя, Трёхгузнова, в общество иностранцев нельзя пускать. Ты ж этого в учебнике не читала, правда? Да, я вам рассказывала, но нельзя же сор из избы.
И Торстену с улыбкой:
– Это царь был у нас весёлый, Пётр Первый, вы его знать должны, он за границей много бывал…
– Ja, ja, Peter der Grosse…
– Правильно, Торстен, пятёрочка. Так вот, царь много воевал, путешествовал, Петербург построил, шведа разбил под Полтавой, ростом был 2 метра физической силы, правда, должна сказать, что с широтою души и живостью ума он непрестанно сочетал жуткий деспотизм и мрачную жестокость. Но, несмотря на это, воюя на юге, однажды всю ночь не уснул, потому что Меншиков по туркам палил. Встаёт утром царь и ворчит про себя: «Хер сон на месте сем». А поняли так, что на этом месте надо Херсон строить, что и сделали. А под Полтавой – там речка текла такая безымянная – так царь в неё очки уронил и говорит: «Вор скла река сия есть». И с тех пор в Полтаве ВорсклА протекает. А на кого гневался, тех либо казнил, либо чашу подносил петровскую с перцовкой, либо посылал по-русски. И однажды на одном документе официальном, который как-то неверно составили, написал сокращённо: «К Е. М.! » А Меншиков не понял и того, кто бумагу составил, сослал на Белое Море, и с тех пор там город Кемь стоит, а мягкий знак для благозвучия приписан. А царь имел в виду по-русски: «К едрёне Матрёне». Ха-ха! Это вам пока не понять.
- Почему не понять?! Я всегда женщину понять…
- Вот как? Что ж, тогда, девочки, я ещё расскажу, и уже такое, что на уроке вы от меня дрын когда слышали.
- Ой-ой, Раис’ Палнъ!
- А вот что: была у нас такая великая женщина-царица, и, кстати, из немцев родом: Екатерина Алексеевна Вторая, а, Торстен?
- Jawohl, Katharina die Grosse!
- Во-от. А у неё, как известно, друзей среди мужчин много было. И не лыбься там, Карнаухова, что ты тоже, может быть, такая, подумаешь, невидаль! Ты роль в истории такую сыграй, а потом уже лыбься.
Поджала губку Карина Карнаухова, дескать: а вы-то, Сапрыкинша, какую роль в этой истории играете? И на меня откровенно покосилась.
- А такую, что был придворный поэт, написал «Утехи Императрицы», «Луку Мудищева», басни солёные, ну и т. д., я ж вам этого не говорила даже на уроке девичьей гордости, правда? Всякому овощу своё время. И вот сидят они однажды, ужинают во дворце – ну, все там: Потёмкин, конечно, Орлов, Зубов, даже Суворов там был, ну и поэт этот, Барков, прости Господи. И вот берёт он бокал с пуншем, приподымается и так произносит, как поэты, знаете, на матушку-царицу глядя:
Я пью за здравье тех ворот,
Из коих вышел весь народ.
Загоготали мужики, вы ж их знаете, а Екатерина Алексеевна потрепала через стол поэта за ухо, подняла бокал с шампанским шардонне и так хулигану ответила:
А я пью за здравье того ключа,
Кой сии ворота отмыкает не стуча.
Аж побагровели мужики, так гоготали.
- Я тоже пью, - поднялся Торстен, - за вашу историю и за вас лично, которая так много её знаете и так интересно…
- То-то! А вот ещё был у нас Пушкин, вы знаете такого, Торстен?
– Ja, ja, Puschkin der Grosse…
– То-то, недаром он говорит: и тунгус, и друг степей калмык, и будь я даже негром преклонных годов, так и то. Так вот, сидит однажды Александр Сергеевич Пушкин в кафе, выпивает. Ну, может быть, он уже немножко под шофэ – ха-ха! Я, знаете, девочки, на уроках вам об этом умалчивала, а теперь уж – чего там. Сидит, значит, мечтает, ну, как поэт обычно. А за столиком вот так вот наискосок девушки сидят, студентки, вот как Марина наша Трёхгузнова, да?
– Я чёй-то, Раис’ Пал-лна, чуть-чё, так Трёхгузнова? Не понимаю заявочки…
– Ну, к примеру сказала. Не одна ты такая, а с Парашутдиновой, скажем, вместе. Вы всегда пара – гусь да гагара. И вот сидят они, представьте, Торстен, и по глупости с поэта хи-хи да хи-хи, как девушки обычно. Вон смотрите, уже прыснули, им же палец покажи, а тут целый Пушкин, ха-ха. И вот: им и так смешно, а тут ещё надумались пококетничать. Выжрали из корки дольки – апельсину целую! – слепили корку снова и подбросили – пока тот мечтал – поэту на блюдце, ну, типа, от нашего столика вашему. Увидев, что такое дело, вдохновение Александра Сергеича посещает, трезвеет моментально и произносит на всё кафе серьёзно так:
Скажи мне, корка апельсина,
Где ты росла, где ты цвела… -
а в кафе его хорошо знали и понимали, что он солнце русской поэзии, ещё не закатилось, и мгновенно стало тише – ну, Пушкин стихи говорит, народ прислушался. А он погрыз перо гусиное, знаете, как Пушкин обычно, и продолжает:
Какая подлая скотина
Твою средину сожрала?!
И, представляете, Торстен, все в зале так и легли с места, а Трёхгузнова с Парашутдиновой убежали опозоренные. Понимаете, Торстен, в чём соль-то?
– Ja, ja, соль – это Salz, ich verstehe…
– То-то, соль в том, что девушки хотели с поэта приколоться, а он взял, да сам их при публике глубоко притопил. И немедленно выпил весь стакан, как мы, русские, обычно. А они убежали опозоренные.
– Ну чё вы, Раис’ Пал-лна, – хмурится Маринка и косится, чтобы Хайнц не понял.
– Когдай-то было – при царе Горохе, – машет рукой Лика Парашутдинова и сладко улыбается своему Томасу через его уже слегка скандализированную супругу.
– Давно было, а в историю-то вошло. Вы приезжайте к нам, Торстен, с молодою женой, мы вам Ковылкино наше покажем, мордовские леса заповедные, ну, и познакомимся поближе. Знаете, как по-мордовски ложка? А картошка? Эх, Торстен, хороший вы мужик, но не орёл… Нет, не орёл. А жаль.
Чего-йто она вдруг? С какой стати не орёл? А не орёл, так не подкатывайся под него, а то ишь! А Раис’ Пал-лна уже ко мне, обиженно как-то:
– Всё вашему поколению так легко даётся: Германия – пожалуйста, замуж – битте, но это всё, Ромашовочка, пока жареный петух в гузно не клюнет. – Сверкнула глазом, а потом улыбнулась и вздохнула со слезой: – Ты не обращай близко к сердцу – это я так.
И опять вскипела:
– А кто ж тебе ещё правду скажет?
Ой, Сапрыкинша, доиграешься. Нет, это мне нравится: я их пригласила, Торстен дорогу оплатил, а тут заявочки! И сам тоже хорош: ты ведь жених, у тебя ж жена молодая под боком, а сам к этой тётке приклеился, которой уже сороковник – фу, Торстен! Вот я за это тоже на тебя смотреть не буду, а буду смотреть на Ральфика моего бедненького, которому Роковые Ножницы линию судьбы начисто перерезали. Сидит, бедолага, десятый коньяк опрокидывает, а сам бледный такой – ужас, и рука левая в кармане упорно, чем он там в кармане занимается? Ой, ещё побледнел! Хоть бы заел. А что, подошёл бы к своему законному месту, взял бы хоть бутербродик с икоркой, ну? И на меня ведь не посмотрит, падла немецкая! Ой… А по губам? О, вот заметили друга, наконец, эти медведи Вагнер-Кох – значит, наелись-напились, а то бы. Я их как-нибудь знаю, это ж такие убоища. Но проснулось в них человеческое, подвалили, похлопали, под локти взяли, над полом подняли, за стол повели, где стул пустует, прибор скучает, бокал иссох. Ну, слава Богу, заладилось. Отвлечёмся от неудачника, а поговорим-ка лучше с херром Галицкером, он и по-русски немножко, потому что польский.
– Херр Галицкер! Да херр же Галицкер!
Э, да его уже Анджелика Парашутдинова… Ну это всё! – восточная красавица, шемаханская царица, Шаганэ ты моя, Шаганэ – даже не слышит меня херр адвокат, а казалось. Улыбаются оба так сладко, как халва с цимесом – вот какие голубки. Вот какие пироги. С котятами. Грустно невесте.
– Херр Галицкер!
– Да-да, фрау Флокс!
– Это вы меня?
– А то кого же, хе-хе? Кто у нас на сей раз фрау Флокс?
– Ну, спасибо, херр Галицкер!
– Не за что, Вероника, это был долг юриста. А можно теперь – после этого и после того – называть тебя просто Ника?
Тут Анджелика ревнивенько так прыснула:
– «Ника» – вот умора! Ну, я тогда буду «Лика».
И стала Ликой с того вечера Парашутдинова. А Галицкер заметил, что я грустная, встал, подмигнул всем и продекламировал:
Кто я есть – сейчас поймёте.
Молодому с молодой
Я не дядей и не тётей
Прихожусь, а тамадой.
И все девчонки на него отзывчиво так:
– Хи-хи-хи-хи-хи!
А Галицкер:
– Ну, вот посмеялись мы немножко, разрядились чуть-чуть, а теперь давайте выслушаем пару слов от мамы невесты.
– Ой, да зачем это?! – само как-то вырывается у меня.
А Сапрыкина, назидательно так:
– Как бы ты высоко ни залетела, никогда не заносись перед матерью, как Неуважай-Корыто какое-то, Вера Ромашова!
А я, спокойненько так себя по пузику похлопываю:
– Я, Раис’ Пал-лна, к вашему сведенью, вовсе не Вера Ромашова, а фрау Ника Флокс. И так будет теперь всегда.
Изумилась директриса. И заглохла. А Торстен ей уже руку на шею и шепчет, дескать: да не бери близко, сегодня так, а там… главное – один раз развестись, а потом уже проще. Да, Торстен, ты это имеешь в виду? Ах, какие ж мужики все скоты бессовестные, а мама? А мама – не мама, бабушки-Глашина тень: очки на кончик съехали, косица колбаской – ужас, до чего похожи, что ж это, и я такая буду? А мама, добренько так и мудренько:
– …И мне приятно, что не перевелись ещё хотя бы в Германии мужчины. И что дитё вот это, которым Верушка брюхата, будет знать отца, а то Верка бедная его не знала, да я и сама его…
– Ну, мама, ну не надо! Ну, кому это интересно?
– А почему не интересно, Верушка? Почему мне всем твоим старым подружкам, всем новым друзьям не рассказать, как жизнь жили? Бедно жили, но, скажу я вам, совесть имели. А может, потому и совесть имели, что бедному человеку богатейство – не впрок. Беда богатейство бедному человеку. Если уж ты бедный, то живи в бедности и не рыпайся. Я участковый врач, и как жила? Вот Верка знает, хотя и брезгует мамкой.
– Ну, ма-ам…
А мама, ласкательно так и ядовитенько:
– А чё ты «ма-ам»! Чё, не правда? Ну, ничё, я ж тя прощаю, дурёху глупую. И ты меня, доченька, прости, что так тя называю, а оно всё ж так. Чё, скажешь, не дурёха ты? А кто Родину покинул? А кто фашисту на шею повис? А кто мать родную ни за грош бросил? А кто бабушку Глашу в сыру землю вогнал? А кто Рыжика мучил? А, доченька? Э-э-э!
Довольна Сапрыкина, как тот мамонт, и лыбится, как медведь:
– Задай ей веничков, Светлан’ Васильна!
А мама, горьковато так и суровенько:
– А кто думал, что мымра-мать до тебя тут не доедет? И не доехала бы, кабы тебе не порядочный человек попался, хоть и фриц. У них тоже есть очень положительные черты, хотя бы взять аккуратность. И спасибо вам, Торстен, не знаю, как по батюшке, извините, доченька моя любимая представить не удосужилась. Спасибо, что взяли её, дуру, что женой за неё пожертвовали, а это ж не просто, коли век вместе прожили, грех-то какой, прости Господи! И ты, доченька, я б на твоём месте сто раз бы ещё подумала, чем замуж выскакивать за такого изменщика коварного, который и тебя, дуру, так же скоро на молоденькую променяет, а ребёночка потом куда? И потом, старый уже, потасканный такой, пузатый, докатилась Верка!
И заплакала мама. А Торстен, хоть сути не понял, а тоже расчувствовался и Сапрыкину машинально чмокнул. Та:
– Ах, проказник! Ты, Ромашовочка, за ним глаз да глаз, а то, знаешь: на чужом счастье своего не построишь. Это не я, тут опыт поколений говорит.
Ну, молодцы, бабы, ну, удружили! Если я после такого ещё хоть раз приглашу вас на свадьбу! А мамынька-то! Вон, глядь, чуть заплакала, а Торстен её уже гладит-утешает, а мамынька-то Торстена сама обхватила, в грудь мордой уткнулась:
– Ой, сынок, какой же ты человек! И Верушку пригрел, и меня… немолодую уже… понимаешь! Разве такого Верка оценит? Тут жизненный опыт нужен, а у неё семечки ещё в голове.
– Ой, мамка, заглохла бы! И, во-первых, какой он тебе сынок? Ему, если хочешь знать, 51, а тебе, если хотите знать, 41!
– Га-а-а! Какая же ты чертовка ядовитая! Что матери на людях! Что всё из избы! Я до этого дня не знала тебя, дочурка, не знала! Га-а-а! Даже догадываться не могла, что до таких слов доживу! Вы извините, дяденька, что я вас так, но она ведь тоже млядь малолетняя! Не верите? Не верите? Так вам Раис’ Пал-лна подтвердит, Сапрыкинша, а чё? Скажи, Сапрыкинша, кто она!
А Сапрыкина шёпотом плюнула, на меня глазом пыхнула, будто сейчас велит завтра с матерью в школу прийти, палец указкой подняла и твёрденько так:
– Слышите, Торстен? А я от себя скажу, в чём ваша ошибка. Вы – человек уже – не обижайтесь, но возрастной, и чё ж ты на дочке женишься, когда мамка тебе в дочки-то годится, а Торстен?
А жених-то, хрен старый, слова хрен понял, а содержание уловил, что Сапрыкина к нему недвусмысленна, и вообще. И вообще, что он тут буй на ровном месте среди трёх баб. И сразу внутренне закабанел, довольный стал, как тот мамонт:
– Was fuer Leidenschaftliche russische Natur!
И клыки на Сапрыкину нацелил. А та с горделивостью женственной хвостом кометным тряхнула и глазом сделала. Тут и меня прорвало. Взорвалась и говорю:
– Что ты, Торстен, это слушаешь? Наверное, тебе ихний возраст будет ближе, так если на то пошло. Раз пошла такая млядка, то знаешь что? А то, что там, на конце стола, сидит человек, который уже по мне изводится и запивает, а ты!
А так как я всё это по-немецки, то мама, естественно, дрын чё поняла и вдвойне обиделась, а Сапрыкина, наоборот, в главных чертах догнала и втройне раззадорилась, дескать: на сердитых воду возят, а на дутых буй ложат, Ромашовочка! Ну, она так не сказала, потому что всё-таки. Но по глазам-то я прочитала – разве ж баба бабу с полглаза не расковылкает! И тогда я беру Торстена прямо за башку и поворачиваю эту башку в направлении прямо к тому месту… где Ральф уже опять не сидит, один только прибор тоскует и бокал пустует. Где ж ты, зараза? А, вон он, опять в тени колонны бухАет, запрокинулся весь, рука левая подозрительно в кармане, и цыгане с эстрады в уши бУхают:
Я на сосница
Рабинэла си
Я да гожу тэрни чай
Зачинэла си…
А к Ральфу Хоффманну – бледно-пьяно-пропащему – свадебно-кисейно-брюхатая Ника Флокс лебедихою подплывает:
– Ну что же, Ральф Хоффманн? Можно поздравить?
Ральф, трезво-сине-оглоушенно:
– ?
Ника, надрывно-триумфально-ультимативно:
– И как мне жить теперь с этим? Жених ревнует нас обоих… – и живот белый выставила, – …к тебе!
Забалдел Ральф:
– ?!
А цыгане наглеют:
Эй да трын-трава
Да колыбэла си
Да там дрын-дрова
Да порубэла си!
А Ральф, торжественно-победно-сверкающе:
– Ах, так! Передай жениху, что не о чем беспокоиться.
И подымается – высокий-синеокий, как гора Муттерхорн – Вероники Ромашовой антижених Ральф Хоффманн, и бокал в правую берёт, а левую вызывающе так из кармана не вынимает и такой тост по-русски провозглашает:
– Я хочу, чтобы все тут выпили…
Как-то не так всё, не по-русски, не по-немецки, не по-людски: тост говорит, а у самого бокал пустой в руке, да ещё и в правой. Он же левша, а тут. Переучиться решил, новую жизнь начать? Или нализался так, что право с лево путаешь? Мордва, прям!
– …чтобы выпили по-русски до дна за жениха и невесту, и в их лице…
Ну чё несёшь – аж цыгане заглохли? И девочки от кавалеров к тебе поотвёртывались, и мама встревожилась, и Сапрыкина подобралась, как на контрольной, точно сейчас прыгнет: «прекратить списывать, мерзавцы! », – и херр Галицкер голову откинул, улыбается про себя: «так ещё брачующихся никто не поздравлял! », – а Торстен, как дурак, пачку на тостующего раззявил, а Ральф:
– …и чтобы выпили в их лице за всех опытных и успешных менеджеров Siemens и BMW с Phillips, а также за всех твёрдо стоящих на ногах и аккуратных немецких граждан, на которых зиждется. Это в лице жениха. В лице же невесты я предлагаю выпить за их твёрдо становящихся на ноги славянских подруг и тех безошибочно европейский выбор. В моём же собственном лице я призываю почтить вставанием беззакатно вчерашний день. Хлопнем!
И медленно правой рукой опускает на столик пустой бокал, а левую быстро выхватывает из брючного кармана и подносит к виску… ай-ай-ай! А кабы я не толкнула изо всех сил твой левый локоть, Ральф, то? А так хлопнуло в люстру из дуэльного пистолета, и зажали уши девчонки, и осыпало стол и всех стеклянным дождём, и темно стало в зальце, только над эстрадою лампа – словно станцию фонарик в тёмном поле – звонкий табор озаряет, а за стеклом, за верандой ночь лунна-видна, и лебедь с лебедихою в лунном луче у прибрежия дремлют, и лодок сонная гряда, и меркнет звёздная вода Ферингазее, а тут мама Света как заверещит:
– Доченька, это ж он в тебя хотел! Зачем ты туда пошла? Беги скорее, а-а-а! Это он тебя так хотел!
– Ма-ам, знаешь чё! Вот те’ерь переста-ань! Потому что когда ты на меня говорила, разве я тебе чё-нюдь отвечала? П’тому что мать. А те’ерь – это человек страдает, и даже хотя я другому отдана, но буду век ему верна. В смысле духовном, вот.
Ахнула мама, заплакала:
– Ай, доченька, да я же всё понимаю, ты как думаешь! Но вы же Торстена совсем не жалеете. Ведь ему же, во-первых, обидно очень, а во-вторых, за всё платить кто будет?
Ну и ничто. А Торстен, между прочим, сидит и лыбится, как дурачок, что на его свадьбе такой русский размах и такие обычаи, что, дескать, надо из пистолета хрусталь бить. Это ему Сапрыкина так нашёптывает по-немецки в школьных пределах. Хозяин прибежал, лица нет: полицай! – кричит, – полицай! А Торстен его только по плечу потрепал:
– Aber Ruhe, Herr Wirt , я за всё плачу, это русская свадьба!
Убежал ресторатор успокоенный, а Ральфа-то кто успокоит? Если не его любимая. В рамках Роковых Ножниц, конечно, но это уж не любимая виновата, правда? А как мне его жалко было в тот момент, когда он такой весь бледный, синий, романтический, стоял и качался, и не догадывался, что можно уже сесть. И о том не догадывался, что раз такое дело, то можно уже с любимой уединиться и по душам пообщаться, а то когда теперь снова? А кобылки-то мои ковылкинские чуть кипятком от восторга не брызгаются и кавалеров уже без всякого зажимают, а сами так Ральфику сочувствуют, что мне даже ревностно: чей он антижених, в конце-то концов, девки? Лика Парашутдинова аж визжит от чувств:
– Да пойдёмте же все к нему, человек же в одиночестве!
И уже бегут, менеджерОв своих лысых разжали, все кругом самоубийцы скачут, как на Ральфа именины испекли мы каравай, каравай-каравай кого любишь выбирай, выбирай-выбирай, а пока не помирай, помирай-помирай, а меня не забывай, Ральф, и не порть мне, пожалуйста свадьбу, и сейчас я поведу тебя туда, за окно, где так лунно-светло, где блестит серебром озеро, где лебедь с лебедихою дремлют, и качаются лодки рядами, и прохожие редки, и темнеют большие кусты, понял, Ральф? А сейчас поймё-ошь, а сейчас пойдё-ошь…
– Идёшь? – шёпотом в ухо шелещу. – А молчишь почему? Где голос твой любимый?
– Молчишь? – за руку с крыльца свела. – Думаешь, не понимаю, как перед тобою виновата? И думаешь, не понимаю, что ты это мне простишь, а то было бы не по-нашему.
– Здесь хочешь? – в тени куста от озёрно-лунного блеска скрылись. – Готова на колени стать, прощения просить, хочешь? Ка-анечно, хочешь! Так стану.
И что же, и стала, и попросила, и утешила, а как же, миленький, обиженный мой, брошенный такой, головку направо скосил, ой! ну давай – как мы умеем, контекстуальна! концептуальна-на-на! контрацептивна-на-на-на! Гипероральнаааааа-ммма-мма-а-а-а! Улыбается, понял! Простил? Простил, простил, я же знала. Давай на травку теперь, и голову мне вот сюда, прямо на животик – слышишь, как там шевелится? Может, это твоё, а ты и сам сейчас как будто там, а что, прилёг и словно весь ты там, а там – словно именно ты и есть. И куст шумит, и вода блестит, и лебедь с лебедихою дремлют.
И уже не дремлют! И уже – как сорвутся, да как взовьются, и крылами по озеру как забьются! И лодочки закачались, и луна водяная замутилась – а это не ветер поднялся, это не гром вдруг ударил, не луны кусок откололся, это баба – как луна бела-гола – бежит-пищит-хохочет, по мелководью ступнями босыми хлещет, это за нею вслед мужик – в чём мать родила – скачет-фырчит-гогочет, по озеру пятками искры выбрызгивает:
– Wo bist du?
– Ах, уж и во бизду? – Как вросла в дно русалка. – Ишь, прыткай, мерзавец! А по губам тя, леший!
Как налетит лысый леший, как вмажется смаху в хвостатую бабу, как ляпнутся оба в воду, луну как обрызжут, да как заржут:
– Асh, Rrraissaaa!
– Ох, Торстинька!
– Ach-ach-ach!..
– Ох-ох-ох-ох-о-о-о!..
Ах, Раиса? Ах, Торстинька? Ну, времечко! Ну, нравственность! И после такого беспардонного млядства Сапрыкина ещё что-то хочет от учащихся, да? И у нас нету секса, да Раис’ Па-аллна? А чуть за границу – так и хвост задирать перед иностранцами, вот как? А ты, Торстинька! На моей-то свадьбе, невесты твоей, ребёночка твоего матери – ай-ай-ай! И хоть бы не при Ральфике – он же такой чистый, романтик, эдельвейсик, и такое пережил только что, а вы – прям бегемоты непробиваемые!
– Пойдём отсюда, Ральф! Хорошенького понемножку, знаешь? Это наша народная мудрость. Давай потихоньку встанем, застегнёмся, отряхнёмся. Не забывай, что это всё при ребёнке! Вот так, молодец. П’нима-аешь, Ральф, не всё в жизни складывается так романтически – как у ветра с кустом, как у тучки с луной, как у лебедя с лебедихою. Вот у нас бы так не вышло, а почему – разве я знаю? Но я же тебе врать не умею, и я тебе всю правду всегда скажу, что ни к одному человеку я такого уж очень большого не испытываю. И к тебе, Ральфинька, тоже, ты меня простишь, конечно. Но мне очень хотелось бы, чтобы ты был счастлив. И подумать, что если бы не несудьба, то как бы хорошо было, кабы я сразу тут в Германии встретила Торстена и вышла бы за него, а потом тебя бы повстречала, который духовно богаче, и мы бы с тобой были тайными любовниками, и луна была бы, и озеро с лебедями, и вот этот кустик, а за всю прозу финансовую отвечал бы у нас этот Торстен…
– Да др-р-робь же двою пять! – да правую как рванёт из правого кармана! да тррррах-тара-ра-бах мне над ухом! да пыхнуло в глаз – аж луна ослепла! да палёным таким в ноздри пахнуло, а я на траву упала убитая. И думаю про себя: ну и пёс с ней – а ребёночка Торстен не оставит…
СПАСЕНА
Лежу и слышу чужой голос:
– Was hast du da angetan, du Trottel?!
Лежу, слышу Ральфа:
– Пошёль во бизду! Я её убиль, я, я!
Чую – склонился ко мне кто-то, за руку взял, запястье прижал, крепенько так, бросил, распрямился:
– Да не хрена ты не убил, промахнулся. Такое твоё счастье. Ступай прочь. Быстро!
Голос Ральфа:
– А ты кто здесь есть такой?
Другой голос:
– Какая тебе разница, кто я? – даю указание!
Ральфов голос:
– Ты не шибко, а то я опасный!
Другой, спокойненько так:
– Опасный, опасный – как сыр колбасный.
Ральф:
– У меня пистолет. Даже два. Держи – будем стреляться!
Другой, удивлённо-заинтригованно:
– А секундантом кого?
Молчишь, Ральф, думаешь? И пьянеешь небось. Коньяк же из тебя никуда не делся, а только временно с перепугу притаился. А голос:
– Да куда прячешь, передумал, что ли?
Ральф, оторопело:
– А секундант?
Голос:
– Ольшак тебе секундант. В смысле Еrlkоеnig . Отдавай пистолеты, живо! Слышишь меня: приказываю – оружие сдать и по прямой в полицейское отделение, там дать показания. Приступить к выполнению. Пошёл!
Как так приступить? Кто такой приказывает? Почему по-русски? И почему молчит Ральф – послушался, что ли? Интересно… Разжмурила левый – луна сияет, разжмурила правый – куст темнеет, приподняла голову – длинная тень за Ральфом к озеру пятится. Кричу:
– Ральф, родненький, на кого ж ты меня?..
Махнул левой-правой убийца мой неудачный, да и в воду спиной. Снова лебеди взлетели, заплескалось Ферингазее, и только в свете луны Ральф по озеру на спине уплывает. Да на кого ж ты меня? Вот на этого? Коренастый, черепастый, голос такой успокойчивый:
– Alles in Ordnung, Frаеulеin, он не вернётся.
Я, с травы срываясь:
– Как так, зачем Ральфика в полицию? Он же не хотел…
Он, ещё успокойчивей:
– А вы за него не страдайте, барышня – ваш стрелок там не останется.
– А где? – кричу. – Где останется?
– Где-где – да не с вами. – отвечает уверенно. – А вас вон уже ищут.
Огляделась – вижу: бегут по чёрно-лунному лужку от ресторана все наши: и мама впереди, и Торстен, уже в костюме и при галстуке – падло! – только чуть примялся, да может, это мне про него, лешего, примзделось, и девчонки все с херрами и жёнами, и Сапрыкина – мля! – опять уже при параде, при помаде, и бабушка Глаша на помеле, Рыжик на плече:
– Ничё, внуч, стерпится-сбабится, ты побольше мужику воли, он тя любить будет.
Поднял меня Торстен на руки, в ресторан уволок, сам лыбится, дескать:
– Вот она, русская свадьба и 77 удовольствий!
И Маруся Трёхгузнова песню поёт, а Сапрыкина пальцем грозится, потому что поёт неправильно:
Девство моё постой,
Не спеши, погоди!
Дай мне ответ простой:
Что там впереди?
А впереди вот что происходило. Не слюбилось, не сбабилось, а вошёл Торстенька во вкус, да по всем девчатам моим, как пальцем по гамме прошёлся, потом вижу: а он с Сапрыкиной тайно переписывается. И не очень тайно даже, потому что года не прошло после той свадьбы, как она взяла, да и приехала по его приглашению якобы в гости, да так здесь под боком и осталась. Даже путать стал ночью:
– Nika, Raissa…
Ну, такой архетип у человека выработался, что если есть у тебя фрау Флокс, то ей надо изменять. Подумала я, поплакала, и так решила: жизнь ещё не кончилась, правда, Ника? И не всё в ней сводится к мужикам, пусть не воображают. Взяла подарок Вагнера с Кохом, фотоаппарат “Konica” и снимать стала. Пейзажики, закатики, портретики, котики, жанровые сценки. Все говорят: „suess, suess“ , и это очень приятно, конечно, но надо ж тогда и выставляться. Опять нужен мужик. С Торстеном у нас, понятно, скорбное бесчувствие: направо ноль, налево – ноль, даже обидно. Он сам стеснялся немного: придёт, бывало, ниже спины обнимет:
– Und? Geht es, Nika?
Да ладно, чё уж там… Хоть у ребёнка отец есть, и то ладно, хотя, какой это отец, который отдал Веренушку нашу годовалую сестре своей безмужно-бездетной, которая по иронии тоже Вероника, ну как это так? И малая её мамой называет, и так и говорит, должно быть: «мама Вероника», ну как это так! Это отец? Я, допустим, тоже, но я другое дело – у меня творчество, жизненный поиск, теперь вот я уже и писательница, так нельзя же.
SMILE MEN
Тут на вернисаже подвернулся фотограф один, бывший из Питера, хороший такой, без грубостей, сам как подружка, всё женское понимал, в красной рубашке ходил, очки от Готье, улыбался, как солнце, советы давал, как с галерейщиками говорить, как журнал заинтересовать. Но только девушке не советы, мне личная помощь нужна, а он как бы не понимает. Надо, вижу, чтобы ты меня поближе подпустил. Пришла к нему утречком:
– Ах, – говорю, – Арсюшенька…
А он в халатике голубом в тупочку, ножки загорелые в тапочках, сам, как солнышко улыбается. Ну, поцеловались, как всегда, а я вижу – постелька-то разостлана, и солнце в окошко так солнечно улыбается. Тут я Арсюшеньку в плечико покусываю и между прочим к петушку рукой прикасаюсь:
– Ах, – говорю, – Арсюшенька…
А он в халатик целомудренно запахивается, аж тупочки на солнышке теряются, и он, солнышко, ручку мою деликатно отстраняет:
– Не, Никочка, не туда, неточки, мы же с тобою сестричечки, правда? И Мишель, если приревнует, то мне будет очень-очень больно, понимаешь?
Ах, дурка ты, Ника, нет бы оглядеться кругом, ты ж не одна на свете, вот же солнышко за тучку спряталось, а на простынке-то чулочки кружевные завиднелись. Ах, лапа-растяпа, нет бы обнюхаться по сторонам, да вовремя учуять: туалетная водица “Smile men” – лыбьтесь, мужики. Смейтесь над глупым сердечком, которое даже не расслышало, что в ванной вода журчит, за дверью душ шипит, дверь чуть приотворяется, и голосок мелодичный:
– Кто там у тебя, mon museau? A moi, mon coco!
Ах, зараза. Ах, скотина. Так облажаться. И какие они все противные бабники. Духовного общения не понимают, а лишь бы за сиську молочную похвататься, тьфу. И снова голосок:
– Petit coque, viens enfin, je m’ennuie tellement
И уже тучка набегает, и хмурится солнышко Арсюша, и нетерпеливо на дверь поглядывает, дескать: шла бы ты, лисичка-сестричка, видишь ведь, какое дело. А дверь распахнулась, а оттуда в парУ фигурка смуглая высунулась, со стрижечкой такая, и томно так:
– Гули-гули, Арсен, ou est tu, souris?
Вот какие они наглые, вот какие бесстыжие бабы бывают. Выхо-о-одит, жопой пово-о-одит, да хоть бы прикрылась, сучка срамная, а то… ой! Из паха вот такой вот петух шею выпростал, вот такенную башку голубую задрал, яйцами вращает:
– Ку-ку, Арсен, ку-ка-ре-ку.
И убежала тучка, и солнышком заулыбался Арсюша:
– Сестричка, а вот мой муж Мишель.
Тут занавес, потому что это был полный песец, читатель.
ЗОЛОТОЕ СЕРДЦЕ
Пришла домой и начала дневник, потому что куда уж дальше, потому надо же это всё отразить о моей жизни, удивительной, забавной и трагической. Чтобы люди знали, что жила такая девушка, и столько пережила, и любила, и страдала, и мечтала, а теперь снова одна. И большое спасибо современности и существованию техники, что я в чате нашла человека. Не того, который ищет «25-45, 170, 90-70-90 /вплоть до 95-80-100/, ментальность положительная, витальность повышенная, ВП и ЧЮ в пределах разумного, б-во без фанатизма, для ДО», а того, который:
>>понимаете, ника, я в тель-авиве, вы в мюнхене, но мне даже странно, смешно и страшно упоминать об этом, если вы меня понимаете<<
>>я не знаю, как можно просто так выходить на улицу, тем более что необходимости в этом нет, и, например, пиццу доставляют пользователю за 20 мин по интернету, а кофе я варю себе сам<<
>>я вас не знаю, ника, я вообще мало кого знаю. в кишиневе не помню практически никого, кроме одной девочки, которую, как и вас, звали никой>>
>>вот вы все говорите “виртуальная жизнь”, а для меня все уличное – какое-то ненастоящее, я даже не верю, что все это правда<<
>>мне говорили: ты болен, ты болеешь, у тебя слабое здоровье. а я никогда не понимал, что это значит. говорили: это в кишиневе ты болеешь, а в тель-авиве все пройдет. ничего не прошло, но я не знаю, что именно не прошло<<
>>уже здесь, в израиле, когда мне исполнилось 14, мне подарили первый комп. я стал играть, собирать, конфигурировать, и пошло<<
>>в 15 я понял, что моих родителей нет. отец закончил политехнический и попал работать в “почтовый ящик” на 40 лет до глубокой пенсии. он говорил, что дал подписку о неразглашении. когда тель-авивская родственница мамы спросила меня, кем работал папа, я уверенно ответил, что мой папа почтальон и дал подписку никому не говорить, кто, что и кому пишет. тётя саня не поверила и спросила у самого папы, а папа, когда услышал, что я так думаю, очень разнервничался и потерял сознание. когда очнулся, оказалось, что он больше не может разговаривать и шевелить правой рукой и ногой<<
>>понимаете, ника, в кишиневе была одна девочка Ника, вы ее уже знаете, мы с ней дружили, а весь двор смеялся: жених и невеста наелися теста и полезли под кровать трусы переодевать. нику это очень обидело, и она сказала мне: ты видишь, что дураки думают, разве мы с тобою когда-нибудь менялись трусами? <<
>>папу немножко подправили в клинике, но здоровья того уже нет, но я освоил язык java и php, и получил первый заказ. с тех пор окупаю себя, папу, маму, тётю саню и дядя додю<<
>>меня вызвали в армию, а я взял справку о врожденном пороке сердца и понес в комиссариат. еду в автобусе, а девушка в зелёной юбке, в зелёной рубашке в обтяжку, застёгнутой до подбородка и с блестящим чёрным автоматом узи. сочетание мягко-округлых принятых гимнастёркой форм и короткой твёрдости оружия. я восхитился удивительной красавицей-воином, протерся к ней поближе, сквозь ворчание “сразу видно, что русский. и старших не уважает”. автоматчица несомненно меня увидела, хоть и не покосилась, а смотрела перед собой так серьезно и нежно большими серыми /а может синими/ глазами, будто я находился именно перед ней, а не слева. притормозило и гимнастерчатый бок с влажной горячей подмышкой прижало к моему правому локтю. я еще серьезнее уставился в окно, но остановилось и открылось, и ввалилось толпой, и резко придвинуло. мой правый мизинец уперся костяшкой в ее левый, и – была не была – поднялся и перелез через ее мизинец. руку не убрала. тогда мизинец сам собою перелез на ее безымянный, а мой безымянный – на ее мизинец. не убрала. тут сильно качнуло, и резко отбросило от меня вправо. и тут – сама уперлась носком сапога в пол, и оказалась ко мне – дуло к переносице – щека к щеке, соски к соскам. правой держусь за низкий поручень, а левой – обнимаю гимнастерку с лопатками. пахнуло железом и остро-жирной смазкой, прошлись мои левые пальцы по клавишам хребта, висок к виску, глаз к глазу, пахнуло теплым, душистым, шерстяным, тонкорунным, курчавым. а между ногами вдруг – хвать! – жесткая, мягкая, горячая пятерня! взяла меня за… втащила к себе, защемила между, сжала, дохнула: “уммм”, а дуло уперлось мне в лоб. остановилось, начало выходить, раздвинула, отпустила. рвётся, не хочет уходить. и дуло не хочет уходить: съехало со лба, с переносицы до верхней губы. лизнул – холодное, маслянистое, железное. и слышу: “шо, шармута, гимнастеркой обтянулась, ай, какой автомат, дай йегуд пострелять. а шо там под юбочкой – мина? а какой твой любимый цвет?” разожмурился – а тут смугло-серый и углеглазый разносчик фарид, сын молочника абдаллы. И смотрит нагло так: “ну шо, шармута?” и тогда она ему прикладом в пах – бах. Фарид: “вах, ннараббак!” остановилось – выпрыгнул, закудахтало вокруг: “нна, рра, ххъ!” а фарид, босиком за автобусом по тротуару, корзину с мандаринами опрокинул и из рукава свитера с оленятами – костистый кулак – “фак!” <<
Прочитала – поняла: надо! Одолжилась у Торстена – он с удовольствием, так как виноват, – купила билет на самолёт, купила реквизит-автомат, и на Израиль. В мюнхенском аэропорту на автомат посмотрели, улыбнулись и сказали:
– Но в Израиле вам это не улыбнётся.
И точно. В тель-авивском аэропорту кого-то позвали серьёзного, автомат проверили, меня в специальную комнату завели, а там две бабы в беретах зелёных раздели до звезды, прощупали везде где не надо, и говорят без улыбки:
– Оружие, конечно, ненастоящее, но ты провоцируешь.
И не отдали автоматик. Но Валерик Зонненблюм – а это был он – так был рад, хоть и отобрали, что так раскудахтался, что чуть в петуха не превратился. И показал себя с наилучшей стороны, хоть бы и не компьютерщику закиселенному. И поехали мы с ним в Мюнхен, и купили новый автомат, и пошли ко мне, и там я уставила дуло Зоннеблюмчику промеж глаз:
– А ну, хэндэхох!
А он засмеялся так счастливо, и… Интересно было, необычно было, хорошо было, и так с тех пор и пошло: и в автобусе, и на лоне, и на озере, и арапчат на автошротте гоняли, а потом я защемливала, и дуло между глаз приставляла. И спрашивали меня потом Маринка Трёхгузнова и Лика Парашутдинова, уже победно-замужние:
– Да чё ты в маланчике-тъ нашла?
А я лишь улыбаюсь загадочно – нет, девочки, так вам и расскажи, каждая захочет, да не сможет, потом завидовать станет. Это и есть случай Золотого Сердца, тем более что и с материальным отношением всё у него в порядке, несмотря на перверзии. И я вообще не понимаю, какое людям до чего дело. У нас в песне ковылкинские женщины так поют:
Каждый точит, как он хочет,
Каждый мочит, как он точит,
Как он хочет, так и точит,
Не стараясь повредить
Так природа захотела,
Почему – то дело тела,
Не душе о том судить.
Да и мне понравилось, до такой степени, что:
Почему – то дело тела,
Не моргнула – залетела,
Привелось опять родить.
Это уже мой личный вариант так сложился. Заикнулась, конечно, Валерику про абортик, но он, лапочка, таким оказался папочкой, что даже от одной мысли расшумелся, до такой степени, что сам автоматик схватил и мне:
– А ну, хэндэхох! Убьёшь ребёнка – сам застрелюсь и тебя пристрелю, сукина мать…
Ого! Аж подкосилось и сладко так затомило. И руки вверх, и на коврик, и – с автоматом втроём, с сынком вчетвером… А это был Ричи, так мы его назвали, чтоб никогда не бедствовал, как в Ковылкине, чтоб богатеньким рос Буратиной. И когда Ричи ожидался, мы его что ни ночь роскошно поливали золотым дождиком от Золотого Сердца, чтобы счастлив был в любви, как папа с мамой. А когда Ричи появился, и мама Соня с тётей Саней и дядей Додей просто-таки затребовали нас троих к себе в Израиль, и мы, конечно, приехали, тут мы увидели у дяди Доди новенький Узи, и я так Валерику подмигиваю, дескать: ага! А то по дороге скучали, ведь тут такие порядки, такие заявочки, что с собою не провезти даже игрушечный, зато внутри всё есть. Причём настоящее, боевое, с патронами. А что ж, коли кругом арабские террористы, ужас! Я сама видела – так с бородами, в арафатках открыто расхаживают. Но Валерик вытащил потихоньку из шкафа у тёти Сани её старую военную форму, а у дяди Доди из чуланчика новенький Узи – он не так новенький, просто из него, наверное, не стреляли, а может быть, только друг другу показывали, – и поехали мы на автобусе в самый толкучий час по самым толкучим районам, и всё получилось как тогда в Интернете: к носу дуло приставила, рукою за петушка взяла, между бёдер защемила – и тут останавливается, и влазит такой молодой с бородой и арафатистый, и начинает ко мне намёки глазами делать, сам так курлычет:
– Нна-лля-мма-рра, ххад-буду, шаррмуттта!
А я прикладом ему в зубы, и Валерика петушка ещё крепче защемляю, а он такой взбудораженный, сквозь джинсы и юбку горячий, влажный и колючий, и бьётся как сердце. Ну и у меня тоже… А тот, в арафатке, в свитере с верблюжатами, босой, уже с подножки слетает:
– Э-э-э, ннараббак!
А вокруг всколыхнулось и:
– Гыр-гыр, молодчинка, солдатка, всем бы нам так, а то панькаемся тут с ними.
– Гыр-гыр, а тот стоит-киснет, даму не защищает, поц молодой!
А молодой уже на 77-ом небе от кайфа, да и солдатка-молодчинка – не меньше. Вернулись с прогулки, взглянула на меня тётя Саня:
– Ах, ты прям артистка у нас. Додя, глянь, как ей идёт! Вот была бы ты израильтянкой, так не баловалась бы. Оно мне когда-то так остогрёбло: ходишь в этой обтяжке зелёной, мужчины интересуются, языками цокают, а нельзя ж, блин ядрёный, не по уставу.
А Валерик всё не отойдёт, а ночью признался, что тот, первый, раз, без меня ещё, это было его неприличное сновидение, а теперь оно сбылось, и он счастлив, как слон, навеки. И так и остался счастлив, несмотря что Ричи остался насовсем у тель-авивцев, потому что, когда я тою же ночью для сюрприза спрятала под подушку Узи, вытащила, прицелилась, да как пальну – и пошло! А тут тётя-дядя-Додя-Саня-мама-Соня, бледные даже в темноте, в пижамах влетают:
– Ай-ай-ай, терроризм!
А потом видят: я голая, на коленях, с автоматом и счастливая безмерно, и Валерик с петухом наперевес в дыму кайфует, – так такой хай до небес поднялся, аж папа Сеня с одра болезни поднялся и, как козёл, прискакал, и речь от потрясенья обрёл:
– И вам после этого погрома ребёнка доверить! Они ж его расстреляют, это ж фашисты, а не дети!
Так и остался Ричи у наших евреев. Они ж не знали, что мы это так, холостыми. Но слава Богу, а то на таких родителей бросить ребёнка!
ЗАНАВЕШЕННАЯ КАРТИНКА
А тут Арсюша Шаров позвонить надумался после того случая впервые:
– Hallo, Schwestie!
Я, вообще-то, на него такая надутая весь год ходила, потому что об особенностях ориентации порядочные люди девушку предупреждают заранее, вот как Валерик, и тогда всё очень хорошо и взаимно может получиться, вот как у нас с Валериком.
– Или не может, вот как с тобою, Арсюша, а?
– Да, сестричечка, извини, но это правда. Я сам столько лет не верил, аж женился когда-то в Питере. Пять лет маялись – всё как дерьмо всмятку – одно расстройство и мне, и дамочке. Ненавижу лицемерие. Потому что только буй укажет верную дорогу, и всадник должен коню доверять.
– Знаешь что, Арсен!
– Конечно знаю: девушке нужны не советы, а личная помощь в жизненном поиске.
– Ха-ха: поиск! Поезд уже пришёл. Я замужем.
– Ха-ха, Schwestie, я же сам художник, и ты человек творческий. И наш бронепоезд всегда на запасном пути. Короче, слушай и не рыпайся. Тут вот какое дело: один дядечка, натурал отъявленный, и внешне на Чарли Чаплина похожий, так он девицею как-то очаровался: русская барышня, французская семья, – oh la-la! – эмигранты в 33-ем поколеньи, не то что эти совковые полуборщи вроде твоего Зонненблюма.
– Знаешь что!
– Да знаю, он у тебя не борщ вроде меня, а жид-чистоган, как и тот дядя Габрик, что я тебя познакомить хочу. Застрадал Габриэль Гавриилович: тургеневская барышня, сестрёнка-гимназистка! Ходил, млел, носил цветы, читал стихи:
В моей руке – какое чудо,
Твоя рука,
Горят кругом два изумруда,
Два светляка.
И барышня увлекается, прививается, думает: с серьёзными намерениями мужчина. Он же солидняк такой: диссидент, радио Свобода, подельник Сахарова там или Солженицера. Ну и падает она, растаяв, в халате с шёлковою кистью, в объятья старого холостяка. И шёпот, и робкое дыханье, и Прекрасная Дама, и Вечная Женственность. И падает халат…
– И что? А там ствол?..
– Ты становишься догадливой, Schwestie. Именно что ствол. Знаешь, Кузмин пишет:
Произрастание – верхнему севу!
Воспоминание – нижним водам!
Дымы колдуют Дельфийскую деву,
Ствол богоносный – первый Адам.
– Чи-и-иво-о?
– Ну, ствол. Ты ж сама сказала – ствол. Тут бы, как в стихах:
Его игрушку тронь-ка, тронь-ка, -
и наливаться, и дрожать,
её рукой сожми тихонько
и гладь! -
а Габрик – глаза на макушку, захрипел – и с копыт от шока. Ухаживал-то он, выходит, не за Мишелью, а за Мишелем. Попался, как ты тогда. И должен был мой Мишель скорую ему вызывать, чтобы вернуть к жизни необратимого натурала. К жизни вернули, органических поражений нет, а вот психическая травма осталась: фобия на девушек выработалась. И как же быть, он ведь вечно влюблён, а в душе – страшное подозрение: внимание, Габрик, а вдруг это не Маня, а Моня? Второй раз уже не откачают. Так вот я и звоню к тебе, как в неотложку: полечи его, сестричечка, как ты умеешь, не мне ж тебя учить, а? А Габрик и с публикациями тебе поможет, дамопись твою, глядишь, пристроит – он же зубр Самиздата. Вот и всем хорошо будет. И тебе на нас с Мишелем больше не обидно.
– Ну… Подумаю.
– Подумай, лапочка. А Габрик-то, знаешь, как счастлив будет! Ты ж такая добрая девушка, а?
Ну что тут скажешь: это я так, для гордости, что, мол, подумаю, а уже заволновалось во мне. И понялось как-то в первый раз: есть между каждым и каждой какое-то поле, я хочу сказать, энергетическое, и никогда, никогда так не бывает, чтобы совсем уже ничего. Это не каждая скажет: во-первых, потому, что не каждая отчёт отдаёт, а во-вторых, не каждая решится озвучить, потому как это рискованно перед человечеством, я уж не говорю, что перед самою собой. И не всякая же настолько чувствительна, что ещё не видела человека, только чуть услышала о нём, и сразу так сердце шевельнулось. Он же, бедненький нас так любит, а ему такое преподносят. Тем более, что я сама могу это понять после этого противного Мишеля с его не туда направленным петухом. Просто кощунство – так издеваться над природой, больше я вам ничего не скажу.
Ну и оставила я на тот вечер Валерика моего, перед этим попугала всласть двустволочкой – у нас уже двустволочка завелась – классно так к ноздрям присовывать, или к глазам. А едва Валерик блаженно, со слюнкой в уголке, задремал, так я тут же:
– Габриэль Гавриилович?
– Алло!
– Аль-лё…
– Говорите!
– Хи…
– Кто там?
– Девушка…
– Не верю! Вас не бывает.
– Я вам докажу.
– Не надо.
– Как раз надо.
– Кому надо?
– Как это кому?! Вам, прежде всего.
– А вы уверены?
– Что за вопрос к девушке!
– Пардон.
– Вот видите!
– Ну?
– Баранки гну!
– Ого! Вам палец в рот не клади.
– Какой вы сразу шаловливый!
– А я всегда так.
– Посмотрим, посмотрим…
– Когда?
– И где?
– 17:30, кафе Швагерброй, Блюменштрассе.
– Н-ну, н-ну… А какой вы?
– Чарли Чаплина знаете?
– Ух ты! Это что – ваш дедушка?
– Это я сам.
Трудно поверить, но я ровно в 17:30 там и была. Дело в том, что так давно не было нового. От добра, конечно, добра не ищут, и если бы мне не напомнили о других возможностях, то зачем же стала бы я искать чего-либо вне Валерика. Трудно поверить, но я стала такой однолюбкой, что даже забыла. И если бы не этот перверз Арсюша, то с чего бы мне бежать, как рыбке. Тем более в такую противную, промозглую осень. Но девушка же на что не пойдёт ради. Натягиваю коричневую дублёночку – и на улицу Цветочную. Прибегаю, влетаю – но это я внутренне прибегаю и влетаю, а снаружи девушка лебедихою вплывает, меха с плечика скидавает, другим плечиком, обнажённым, поёживается обворожительно, дескать: фу, что за дубак у вас тут, мужчины! А сама глазком-другим сюда-туда: который тут Чарли Чаплин, а? А Чарли-то Чаплин уже – вот он, и меня мгновенно узнал, ну и я его:
– Так это вы сам и есть?
– Погодите. Присаживайтесь и слушайте. Выступает Борис Яур, понимаете?
– Ой, а ктой-то?
– Вы что же, не интересуетесь современной литературой?
– Не интересуюсь, а сама её пишу.
– Невероятно! А я её издаю.
– Сам?
– Именно. Рыцарь и кит Самиздата: Габриэль Гавриилович Ультершвед, радио Свобода, Прага.
– Вам повезло: автор автобиографической прозы, Ника Флокс, Мюнхен. И автобиографическая проза – вот она, в этом файлике.
– Как удивительно и радостно, – опечаливается Чарли Чаплин. – Прочтите наугад пару строк.
– Пожалуйста, – вытаскиваю из файлика первый же листик:
Много жила, много думала и пришла к выводу, что прав был восточный математик и гуманист Авиценна, когда сказал, что неразделённого чувства не бывает…
– Вы в самом деле так думаете? – оживляется Чарли Чаплин.
– А мой принцип – это искренность во всём! В увлечениях, в ошибках, в обретениях.
– Но если вы правы, что неразделённого… чувства…
– Да, не бывает!
– Ну да. То, следовательно, и всех этих пресловутых чувств…
– Э, нет, бывает! Но, как видно, бывают и люди, их не испытывающие. А потом ещё в претензии, что девушки ведь это чувствуют и тоже к таким не особо неравнодушны.
– Постойте, постойте, Ника Флокс…
– Можно просто Ника. А мне вас можно просто Габрик.
– Конечно, конечно, но…
– И не надо «но». Не «но», а Ника. Ника и Габрик, правда?
– О, какая вы скорая! Но знаете, какая разница между Никой и Габриком?
– Ещё бы не знать! Габрик – он, а Ника…
– А Ника – бывает она, а бывает и он. Например, был у меня старый знакомец - инакомыслец и вольнодумец – Николай Баренбойм, для друзей – просто Ника.
– Ну, это один случай.
– А вот и другой случай. Одна киевская заслуженная артистка, видный педагог консерватории имени Петра Ильича Чайковского, любила подчёркивать своё некогда близкое знакомство с некогда молодым Никитой Сергеевичем Хрущёвым…
– Да, да, мне так нравятся их арии, особенно сонаты!
– Особенно Никиты Сергеевича, правда?
– И Петра Ильича тоже.
– Восхитительно, Ника! Так вот, Елизавета Патрикеевна после одного из визитов… ну, гастролей, – вы поняли – Никиты Сергеевича, восхищаясь при коллегах классической простотой его выступлений, говаривала: «Этот Ника меня умиляет! »
– Ну и глупо: нельзя же так сразу расслабляться перед мужчиной! Меня, может быть, тоже кто-то умиляет, но я же не…
– Ну, а Елизавета Патрикеевна отличалась сугубой прямотой. Так что её высказывание донесено было до слуха самого…
– Петра Ильича?
– Ну, допустим. И говорит он, наклонив обиженно лысину: «Я всё понимаю, но для кого – Ника, а кому и – Никита Сергеевич Хрущёв, а, товарищи? » Оживление в зале, бурные аплодисменты. Демократичный он был музыкант.
– Да, мне он так нравится. Но если вы к тому, что не всякая Ника – Вероника, а иная – Никита или там Николай…
– А есть ещё Никифор, Никодим, Никанор, даже Андроник…
– То надеюсь, что очень… или не очень скоро вы убедитесь, что это не я.
И плечиком обнажённым невзначай к нему прислонилась. А он:
– Ах!
Потом помолчал и:
– Ох…
Ещё одну дал паузу и:
– Давайте-ка, Ника…
– Давайте! Но нельзя же так сразу.
– Я хотел сказать…
– Не надо, я поняла. Знаете, мужчина поспешит – только девушку насмешит.
– Я не в том смы…
– Да не робейте так. Я ведь пришла, а напрасно такая девушка приходить не привыкла. Хотя и был случай…
– Ах, не расстраивайте меня. Случай расскажете после. Я хотел предложить прислушаться к тому, что читает Боря Яур, в девичестве Ахиезер.
– Как, и он тоже?
– А как вы думали? Борис Ахиезер, в прошлой жизни минчанин, и потомственный.
– А что, и потомственные бывают?
– Хм, перед вами таковой.
– Как… И вы тоже?
– Ника, ваш случай подходит под графу «антисемитизм понаслышке».
– Нет, я ничего не имею, но разве девушка Боря тоже бывает?
– Мне страшно говорить об этом! Лучше прислушаемся. Когда человек писатель, то мы должны интересоваться только его текстом.
– Ну-у, а мне сначала показалось, что вы интересуетесь мною, а текстом – не очень.
– Ну, Яур – это другой случай. Прислушаемся!
Начала прислушиваться. Первым делом пригляделась: высокий, сутулый, очки, седые зализины, журавлиный нос клюёт в тетрадку. За плечом – и тоже стоит – синеглазая - то ли старообразная девушка, то ли моложавая бабушка. Ох, знаю я таких! Галка Федорук тоже с годами такая станет. А потому что, я ничего не говорю, щедрость – украшает женщину, но надо же и с разбором. Вика Самофалова говорит: всем давать – может не выдержать кровать, хи! А эти щупленькие, безразмерного возраста – что-то вроде легендарных жён полка, в которых я, вообще-то, не верю. Это парни бедные в армии по женскому теплу тоскуют, потому и фантазируют. Гляди, как она текстом этого Бори интересуется, да неужели, если она подруга, то раньше его не слышала, а то впрямь такая восхищённая, как тот мордвин, что жирафа увидел. Посмотрел-посмотрел: «Нет, не может быть», – махнул рукой и в лес вернулся. А Яур знай себе новый номер объявляет:
– То был рассказ из книги «Маразмки еврейские». А теперь у нас пойдёт сюжет из книги «Маразмки житейские». И если кто скажет, что это же снова о евреях, то я спрошу его: «А шо, нельзя? » Где еврей – там и жизнь. Существуют ещё «Маразмки армейские», но там тоже…
Публика единодушно аплодирует и заговорщически-одобрительно хохочет. Но автору хочется заручиться более интимным пониманием:
– Вот если Галочка скажет нам, что это так, то это уже так, и вы мне ничего не докажете. Так, Галочка?
А замухрышка-синеглазка смущается восторженно, и губами, без голоса:
– Я-то знаю, Боренька!
Смотрит писатель свойски-юмористически на слушателей, плечами пожимает, дескать: что ж вы хотите, устами Галочки Вечная Женственность глаголет. А сам снова носом в страничку клюнул, очки в карман пиджака положил, а Вечная Женственность мяучит:
– Ой, Борюсь, сколько лет я с этой твоей привычкой борюсь – ты же их там раздавишь.
– Ай, Галюсь, ведь я ж за столько лет ни одни не раздавил, даже те, что тогда в кармане гимнастёрки.
– Борисик, это же было так интимно!
– А у настоящего писателя, всё интимно и всё откровенно. Как и у настоящей женщины.
– Ну что мне сказать? – взглядом невинно-млядским осиняет публику, – Борис всегда прав.
– То-то, соотечественники. Итак, откашливаюсь – кха-кха! – и читаю. Кто ещё не замолчал – я уже читаю:
Из детства Кафки
Киевскому кузену Гарику посвящается
Чёрненький, кривоносенький, фосфорически глазастенький, щупленький – вылитый Францик Кафка с лошадкой в детстве, да и фамилия такая – Жук, Игорёк. Хмурится, чуть ли не жмурится на подступающих белёсых и рослых гоев -недорослей, и таки не выдерживает:
– Ну шо такое?
Гой Женя – гою Васе:
– Слышь, Команч, а шо такое?
Тот (голова круглая, черты вареничные):
– А шо, я знаю? Я по-малански не понимаю. Этого мы не понимаем, Жук, но у нас к тебе вопрос.
Чёрным дикобразом щетинится Жучок:
– Какой вопрос? Пошёл ты … Понял?
Женя (рыжий, тощий, чуть косноязычит на сонорных и шипящих):
– Не, ты понял: «понял»! А может, Команч не понял, и я, кстати, тоже не понял. Ты ещё не слышал вопрос, а уже звездишь, у вас так всегда.
Жук (смущённо воздевая чёрные шарики):
– Ну ладно, шо там за вопрос? Токо не провокационный!
Женя (представительно возмущаясь):
– Не, ты слышал, ты слышал, как он назвал! Мы ещё ничего, а он уже нам провокацию. Нет, Жук, тебе не удастся, понял. Наш вопрос простой: а шо это за нация такая, начинается на «Е».
Жук (облегчённо и даже чуть снисходительно чуть улыбнувшись):
– Есть такая. Египтянин.
Вася (оторопело):
– Не, Калоша, ты погляди, какой склизкий, как будто сам не понимает, а токо притворяется.
Женя (шахматистски терпеливо):
– Ничего. Так. А какая это нация, которая начинается на «Евр», а? А?!
Вася (радостно):
– А-а-а!
Жук (треть мгновенья бессознательно помолясь, внезапно воссиял):
– Европеец!
Огошенно возмущённое безмолвие. Затем, отходя и едва шевелясь, как после наркоза, Вася:
– Команч?..
Женя (безнадежно):
– Не… Это…
Жук (чёрным солнцем сверкая-торжествуя):
– И это ещё не всё: а хохлы во время войны не воевали – во!
Женя (мгновенно обретя речь):
– Можно многое терпеть, но ты знаешь, сука, что мой дедушка Петя под Сталинградом полторы ноги оставил! Потому что вас, жидов, спасал, которые на Ташкентском направлении сильно отличались.
Жук (с несокрушимым достоинством):
– А мой дедушка Сёма до Берлина дошёл.
Женя (с губастым презрением):
– Ой, дошёл! Доехал в обозе!
Вася (постепенно врубаясь):
– Не, ты это понял – он в обозе! Это в то время, как мой дядя Вася…
Жук (фосфорясь и припёрто храбрея):
– Дядя Вася – дядя Гавняся…
Вася и Женя (одновременно присвистнув):
– Фью-у-у! От теперь звездец тебе, Жучина!
Пространственно расширяясь, берут Жука в кольцо:
– Хто-хто мой дядя?
Жук (партизански-маккавейски сцепив зубы, про себя):
– Я ж уже сказал хто…
И так же почти про себя:
– Шо, хАзеры правды не любят?..
Женя (усмехаясь, словно раскусил):
– А ты не подлизывайся – козыри. Конечно, когда сам шестёрка. Га-га, Команч?
Команч (радостно-заливисто):
– Га-га-га, Калоша!
И Жуку (прокурорски-пацански):
– А за правду, падло, ща отвечать будешь.
Кольцо вокруг Жука становится двойным, тройным, темнеет, собирается гроза. Зловещим становится отблеск солнца на кирпичном дворницком домике. Издали:
– Мау-у-у.
Ещё более издали:
– …шу-шу-шу-шур-шур-шур…
Прямо в уши колокольно колодезное:
– Гау-гау-бом-бом, быздец тебе, Жукарь!
Жук (запылав черно-фосфорическим столбиком):
– А ведите меня к директору. Там узнаем.
Ослабевает, размыкается кольцо. Открывается в нём отверстие, и ведёт оно – к самому директору, Надежде Борисовне, грозной, грузной, рот подковой, подбородок в семь этажей, Ленин на стене:
– Молчать! Стоять! Не всем вместе. Опять Жук? Слушаю тебя, Комашенко.
– Надежда Борисовна, Жук моего дядю, героя войны, танкиста…
Надежда Борисовна (сугубо суровея, аж носы посинели):
– Молчать, я тебя поняла. Ты, Алёшин!
– Он сказал, что мы хохлы, и не воевали.
– Молчать, поняла. Так что же, Жук?
Молчит, молится, нет подсказки, Надежда Борисовна женским баском:
– Молчишь, значит, это правда? Пионер Жук действительно так считает?
Молчит, в пол черно вперяясь, лошадка Францика Кафки процокала за спиной. Надежда Борисовна, человечнее:
– Ну что же ты молчишь, Игорь? Расскажи, я ведь не знаю, может быть, они тебе что-нибудь такое сказали?
Молчит, чернеет.
– Ну, может быть, они на тебя сказали… жид пархатый. Или…
Вася Комашенко (к товарищу и к педагогу):
– Шо?! Я и слова такого не знал – пархатый.
– Поняла. Молчать. Алёшин?
Тот, всё-таки усмехаясь:
– Ну, знал не знал, но я его не говорил. Жук, скажи, если у тебя совести хватит: я говорил, шо ты пархатый?
– Но ты имел в виду!
Надежда Борисовна:
– Довольно. Я вижу, Игорёк, что у тебя характер провокатора, права я?
Женя Алёшин:
– Так я ж ему так и сказал, Надежда Борисовна, ты провокацию хочешь, а он сразу оправдываться, шо он пархатый.
Надежда Борисовна (политически серьёзно):
– Жук, я вижу, это всё не просто так. Я слышу, что никто тебя не называл пархатым, как ты наябедничал, а напротив, ты сказал, будто они хохлы и не воевали. А ты знаешь, кто такой партизанский командир Ковпак? А ты знаешь Лялю Убыйвовк? А маршала Рыбалко? А маршала Тимошенко? А маршала Будённого? Они, по-твоему, тоже хохлы? И тоже не воевали?
Жук (с интернациональной справедливостью):
– Я знаю, Надежда Борисовна. Но мой дедушка Сёма до Берлина дошёл!
Надежда Борисовна, рассудительно:
– Я понимаю, Жук. Но для того, чтобы кто-то дошёл – в обозе! – до Берлина, кто-то другой должен…
Женя Алёшин:
– Полторы ноги под Сталинградом!
Вася Комашенко (больше не выдерживая, со слезой):
– А мой дядя Вася…
Игорь Жук, больше не сдерживаясь, с чёрной вспышкой:
– …дядя Гавняся!
Окаменели занавеса складки.
– Как вам это понравилось, Ника?
– Ужасно, бедные мальчики! И ни одной девочки в рассказе, только Сапрыкина.
– Кто-кто?
– Ну, директриса-крыса.
– Ах, да.
– И какая она похожая – аж страшно.
– Это потому, Ника, что автор выражает во всех своих маразмках национально-врождённый испуг перед жизнью. А это качество надо не выражать, а изживать, выдавливать из себя по капле… Посмотрите на эту компанию. Вон та – Джулия Успенская, Хайфа, известная диссидентка и вдохновенная скандалистка, притом словечка в простоте не скажет – всё с матерком.
– А скажите, Габрик…
– Само внимание!
– Так вот, Габрик, а у вас не было с ней?
– Хм-хм, не припомню, я знаете, знаком с нею так давно.
– Значит, я угадала. И вам не бессовестно: говорить женщине о женщине в таком тоне?
– Во-первых – в каком-таком тоне? Во-вторых – я высоко ценю Джулечку. И в-третьих: вы ещё мне не доказали, что я действительно говорю о женщине – женщине, а, Ника?
– Скоро только котята появляются, Габрик. А расскажите вон о том.
– Это одесский поэт Борис Херсонский, который, ещё, знаете, написал:
Печаль моя, моя обида –
Звезда Давида, щит Давида, -
– Какой обиженный мужчина, мне, знаете ли, всегда их жалко, даже хочется как-то утешить, приголубить.
– А скажите, Ника, вы всегда говорите так о мужчине – мужчине?
– Ой, ну вы уже ревнуете, Габрик, хи?
– Н-ну-у…
– Да к кому же тут ревновать-то?
– А что же, по-вашему, если человек еврей, то к нему и ревновать нельзя?
– Вот ещё! Если Валерик сам ни к кому не ревнует, то какое же право приревновывать меня к нему?
– Как вы восхитительны, Ника!
– А может, вы боитесь заразиться через меня евреем?
– Ни капли не боюсь: по капле выдавил. Стойкий иммунитет.
– Да, но я ещё, может быть, подумаю.
– Чтобы не заразиться от меня?
– А что, это передаётся половым путём?
– Если верить Льву Гумилёву.
– Мало ли кто что скажет. Я с ним незнакома. А вот это кто?
А вот с этим… вот с этим, кажется, знакома… ах-ха!.. Как всё по-мужски твёрдо, какие серые, с искрой, глаза! Я тогда не рассмотрела глаз, но это же то! Ральф, бедный стрелок, вдруг уплыл тогда на спине по озеру, весь в лунном свете, а меня, дуру недострелянную, увели свадьбу допраздновывать. А свадьба, конечно, пела и плясала, и крылья эту свадьбу вдаль несли, и унесли память о внезапном человеке, который – не говорю, что мне так уж ни разу и не приснился, но закрутилось ведь жизни колесо. Тут тебе и Торстен-изменщик: “Na und, Nika?” , и Веренушка вдруг родилась: «Вя-а-а… мя-а-а! », и сестра Торстена – ВерОника по иронии: “Ihr braucht doch kein Kind, oder?” – и с этими словами забрала Веренушку. А потом переживалочки всякие. Сапрыкину норд-остом принесло: «А что ж, Ромашова, я ж тебя учила: своего счастья на чужом не построишь – это мудрость поколений», – и с этими словами забрала Торстена. А были же ещё и Вагнер, и Кох, и херр Галицкер, и херр… я ведь тебе, приличный читатель не обо всё ещё рассказываю, только главное отбираю. Потому что так начнёшь вспоминать – и не развяжешься, и бабушка Глаша говаривала, что меньше говори, чем делай, оно и здоровее будет: в добрый час сказать – в худой промолчать. А там Валерик: пиф-паф-ой-ой-ой! И Ричи опять родился, и папа Сеня израильский: «И вам после этого погрома ребёнка доверить! » – и с этими словами забрал Ричи. Утраты, утраты, утраты…
Но – вот и ты! Сразу узнанный, сразу сказанный – вот он! Но почему… ты не один? Ты всегда теперь будешь появляться в этом дурацком двойственном числе? Что это за цыганка? Что за вид – мосластая, долговязая, смугломазая, смурноглазая – что это такое! И доха эта коричневая – с моего плеча, что ли, стащила? Ну, так у меня ж она вполне по росту, а у этой – того же размера, а чуть ляжки прикрывает. Это ты ей такое купил, да? Ну и очень неудачно, если хочешь знать! И столик у них заказан – скажите, пожалуйста! – прямо напротив. А этот Чарли Чаплин всё ко мне подмазывается:
– О, Ника, я начинаю убеждаться!
– В чём это?
– Что вы таки не Никита и не Николай…
– А кто?
– А самая что ни на есть… женщина.
– А чёй-то вы на девушку такие заявочки?!
– Или, может, вы контрразведчица?
– Ещё раз такое – и я немедленно уйду!
– Куда уж вы теперь уйдёте – я знаю это взгляд…
– ?
– …которым вы столь нескрываемо исследуете вон того шпикаря!
– А что, он?
– Ха-ха, вот я вас и поймал. Совершенно верно: Платон Попенков, сотрудник.
– Ну и что?
– Вот те на – что! Жидомасонов знаете?
– Чи-и-иво?
– Восхитительно! Объясняю: кто погубил Россию, Ника?
– Чи-и-во?
– Восхитительно! Ну, откуда вы приехали?
– Из Ковылкина, а чё такое?
– И как вам там жилось, хорошо?
– Восхитительно жилось! Сосны, воздух, а просторы-то русские! А какой народ душевный! А бабушка Глаша какие песни пела:
На Муромской доро-оге
Стоя-али три сосны.
Прощался са мной ми-илай
До будущей весны.
Хлебнёт мутнячку своего домашнего, Рыжика погладит, а тот: ур-р-р, а за окном-то буря мглою небо кроет: у-у-у-у-ур-р-р… А бабушка рассказывает: «Вот ить раньше у нас печь русская была, так это не то, что Никитка-дурак клетей понастроил: голубятни прям, и ветер, как цыганский карман продувает. А на печку, внуч, бывало, залезешь, а там соло-омка, и Рыжик мурлычет, и теплынь такая, ажно сразу в сон волокёть». А вы говорите – жилось!
– М-мда, Ника, хорошие воспоминания, русские. Не у всякого народа такие бывают. Но! А почему же, фройляйн, вы не в Кобылкине благословенном, а в здесь, на Блюменштрассе?
– Я вас поняла, ваш высокомерный вопрос, Габрик. И во-первых, это два вопроса. А во-вторых, почему же это пить тут заграничное пиво, кататься на Канары, в Таиланд и прочие блага – это всё только евреям, да?
– Вот!..
– Ну вот, а нам, ковылкинским, значит, сидеть в сугробе на печи, лапшу жевать, Сапрыкину слушать, про то, что нет секса, так, по-вашему? И дикость кругом – мордва прям. И морозы за тридцать, и все парни спились вон, бомжуют, и бабушка Глаша безвременно в землю легла. А мама Света? Сколько лет протрубила участковой – и чё получила? Гулькину пенсию, и дрова сама пилит, а силы уже не те. А в-третьих: сюда, на Блюменштрассе, пришла я сугубо ради вас. И вы хотя меня и старше, и гораздо старше, если на то пошло, такого в жизни не перенесли и так не прозябали.
– Браво, Ника! Но, начиная с позиции три: во-первых, я всеми фибрами вам благодарен, что пришли, и это не ирония. А во-вторых – я в обратном порядке – я тоже Кобылкина вашего хлебнул за пять лет, километрах от него в пятидесяти, в лагере мордовском на лесоповале. И лапшу вашу пресловутую, хоть и не лаптем, но с гораздо большим аппетитом из алюминия лопал. И морозца русско-мордовского отведал, и буря мглою над всей страною. Так что пивко это импортное я как-никак заслужил у человечества. И не потому, что евреи…
– Да я ж не про вас лично, какой вы еврей, вы даже не похожи. Но вообще…
– Ну вот, Габрик уже не еврей – последнее отобрали! Но, возвращаясь к первому вопросу: так кто же Россию-то погубил? Кто леса вырубил, недра распродал? Бабушку Глашу безвременно похоронил, кто Рыжика мучил?
– А чёй-то я?! Во – совсем заявочки!
– Да не пылайте так, Ника, я же в хорошем смысле. В смысле: так же и еврею обидно, когда говорят, что всё это жидомасоны.
– А что, это не они, это я, да?
– Восхитительно! Хоть от шпика этого, Попенкова, отвлеклась.
– Ничё и не отвлеклась. Лучше б рассказали мне про него, я же ещё вас не простила.
– Ну, Ника, если кратко: он и есть жидомасон, только не жид и не масон, но такой же тайный и всесильный. И совершенно реальный.
– Ой, так это он всё?!
– Что, не понял?
– Лес рубил… нефть пил… бабушку Глашу… а-ах! уморил… Рыжика…
Пристальнее впиваюсь: так это ты! А я-то думала столько лет: кто же это был со мной всегда и всюду, и помогал мне во всём, и защищал. И не открывался, и не появлялся, и только раз, когда меня уже чуть не пристрелил тот сумасшедший Ральф… Чего ж ты теперь не глядишь, напряжённый сидишь, на клячу свою мосластую фыркаешь? Да не обращай ты на неё. Вон к ней уже русый в очках клеится, а она, зараза, тому и рада:
– Вадим Сорока-Сиротин? Наслышана об этой фамилии, и всё думала: что за сорокакратное такое в ней сиротство?
А тот, русак, даже без усмешки:
– Прямо в точку, Катарина: сорокакратное сиротство. И дедушка мой, Леонтий Венедиктович, сроду сиротою родился, на корабль его Ленин посадил, вывез в сине море, и папа, Аристарх Леонтьевич на чужбине рос, а я уж – и сами понимаете, каков стал. Но что ж они там несут – про Пушкина, про Моцарта, про Джотто? Не слушайте их, Катарина, особенно вон того – иссиня-чёрно-жёлтого. Злонамеренный вздор!
Да что он нервничает-то так? Тоже интересный мужчина, и красивый такой, но это не главное. Главное: пусть бы эта цыганка, что с тобой, на него совсем перевлеклась, а ты бы сюда пересел, а Чарли Чаплина – вон той матерщиннице в красных брюках, с гитарой. А мы бы с тобой познакомились, и я бы тебе всё рассказала по порядку, как ждала тебя, искала, за других принимала, а это же всё ты был, да, Платон? И имя такое чуднОе, редкое, наверное, дедушку-прадедушку ещё так звали! И приехал ты сюда издалека, дальше Ковылкина, серым гусем прилетел, реки переплыл, границу нелегально перешёл, всё меня, Веронику, искал. И вот нашёл уже – ау, Платон! Да что ж ты к телефону твоему, мобильнику, вдруг прикипел, бормочешь – я-то всё слышу, любовь все чувства обостряет:
– Поняли меня? Так присылайте. Да, семь–восемь бойцов. И молотить по-взрослому. И оплатить по-взрослому. Да какие приметы? Баба с ним в дохе коричневой – вот и примета. Я сказал!
Ах-ха, я поняла! Не надо, Платоша, не ревнуй меня к этому Чаплину Габрику, не вызывай на него бандитов, его пожалеть надо, полечить, а впрочем, если тебе это так, то можно и отменить, я же не нанималась, подумаешь – кит Самиздата. Можно отменить, бить не стоит, он же и так мордовские лагеря прошёл, и девушки не очень любят, а под конец такое пережил! Будь добрее к людям, Платоша, ты очень умный и крутой, а чему-то надо и от Ники поучиться. Слышишь? Ау, Платон, со мной говори, что ты теперь с тем иссиня-бурым про народ завёлся:
– Всё внятно великому народу, ибо кровно мудр…
И буро-иссиний, радостно:
– Платоша, вот тебе рука! Ты заслуживаешь бюста в аллее Праведников.
А ты, вдруг усмехнувшись налево, только мне и заметно:
– Да, кровно мудр, почвенно добр, в счастье тих, в несчастье бодр, а главное, в чём сила – всемирно отзывчив.
И русый, в очках, широко так, по-русски улыбаясь:
– Платоша, право, не ждал! Дай обнимемся!
Аж Чарли Чаплин не выдерживает:
– Заслушались, Ника? Платон такой парень: помалкивает, язвит хмуро, да вдруг обобщит на целый абзац так, что всех за уши подвесит. Но лично я готов с ним поспорить…
Ой, какие ж вы, мужики, петухи! Уж мог бы понять, что если Ника пришла, то. И она тебя не обманет, не так воспитана: честная девушка мужчину не обманывай, внуч, это самое последнее дело. А что я встретила любимого и единственного, и сразу же поняла, так это другое. Но чтО Ника пообещала, тО за нею небось не заржавеет. А Чаплин всё петушится:
– …готов поспорить, что эти завидные качества становятся в данных случаях симптомом наследственной тематической паранойи. Держу пари: сейчас пойдёт путаница, так как всё это касается…
А ты, Платон, такой красивый и невозмутимый:
– И лишь непонятно великому народу, когда лик его бывает тьмою повторён, и злой двойник встаёт противовесом. Не двойник – взаимно оскорбительная карикатура, самозванец, который так смешон и нелеп в своём претенциозном мессианстве и превращает высшее предназначение в психическую болезнь – высокую болезнь.
И визг на весь зал, и дребезг – брошена гитара:
– А я говорила, говорила, я сразу поняла!
Это матерщинница в красных брюках орёт, и бокал тяжеленный, как вагон, тебе в голову швыряет. Я вскочить не успела, в руку Чаплину вцепилась… Не попал бокал! Не туда попал: кельнерша, тёлка великанская в сорочке баварской из восьми бокалов гроздь волокла – девятый в грудь получила, кричит:
- Um Gottes willen! Dumme Ziege!
Грохнула бережно все восемь на свободный столик, девятой рукой здоровенной – хулиганку за шкирку, как бабушка Глаша Рыжика со стола, от вермишели, да и за дверь, под мокрый снег, под фонари сиреневые:
– Raus hier, russisches Schwein…
А народ-то русский в кафе такой гармидер поднял:
– Фашисты!
– Наци!
– Я всегда говорил, это у них уже в крови…
– Нюрнберг не всё вымел…
– Ублюдки антисемитские! Это им так не пройдёт!
А режиссёр буро-иссиний сказал всем, дескать: не галдите, и как настоящий мужчина, к кельнерше возмущённой подкатился и в минуту успокоил, и та ногу здоровенную – надо же! – от двери отняла и ту, в красных брюках, обратно с холода впустила, но та, видно, не освежилась:
– Мать-перемать, Нюрнберги-ублюдки, зоологические антисемиты, трах-перетрах!
А кельнерша отходчивей оказалась – усадила, бегает-извиняется: да кто ж знал, что это вы, да пивка вам, дамочка, за счёт заведения. Мальчик белёсенький пивко притащил, а та и его обматюгала, дескать: чего лыбишься, падло ты нацистское. А тот русак очкастый, что к твоей, Платоша, цыганке клеился, так он вдруг сам отклеился, откланялся, и уж как его цыганка ни просила: не уходи, побудь со мною! – нет, встал: прощайте, не о чем тут с вами русскому человеку! Ну и подумаешь. И кстати, вот как он ушёл – спокойнее стало. В красных брюках – та гитару взяла, песенку жалостную запела про поручика Голицына:
За нашим бокалом сидят комиссары
И девочек наших ведут в кабинет…
И ты, Платоша, тоже, видать, охолонул, так как вынул телефон и забормотал примирительно:
– Отбой, отзовите братков назад. Уже вышли? Ну, пусть освежатся под крупкой ноябрьской. Да, обычную неустойку, 10%. Что в такую погоду? Ну, набавьте 5. Всё.
Ну, вот и молодец, Платоша – встретился с Никой, сразу и подобрел, смягчился как-то, и поглядел, наконец, на меня – во-от! Видишь какая: каштановая, хвостатая, вся изящно округлая, светлокожая, белая лебёдушка, а твоя-то – цыганка угольная, немчура угловатая, полынь горькая трава, в джинсах затрапезных и в свитере сером, как будто собралась копать огород, и смотрит кисло так: wie bitte? – и нос длинный, как огурец в простоквашу опущенный. Сидит, на чужих мужиков бесстыже пялится, ой-ой-ой – своего бы не проморгала. И тут я встаю восхитительно, Чаплина по плеши поглаживаю и на ушко шепчу соблазнительно:
– А Нике отбежать надо. За сосёнку. Хи-хи, Габрик?
– Восхитительно…
Иду на тебя, Платон, бёдрами играю, платье длинное, тёмно-изумрудное, глазам в тон, шлейф каштановый до поясницы спину обнажённую гладит махрово, плечико круглое, лавандно-ароматное к тебе приближаю – пиджаки обожаю! – так славно вот этим плечиком о пиджак тирануться – такая солидность мужская! А тем временем – отвернись, цыганка! - вот и отвернулась, загляделась цыганка на режиссёра того синюшно-буряшного – а тем временем нагибаюсь я над тобою, Платоша, облаком обдаю аррогантно-лавандным, грудью до сосца откровенной пролетаю перед лицом, вскальзываю ручкой под пиджак и во внутренний карман платочек опускаю. А на платочке-то ещё школьном, ковылкинском, нитками трёхцветными на уроке домоткацтва-рукоделья шито-вышито «Вера Ромашова». И фломастером приписано: mob. 0171– 7659820. Твой затылок целую, и улетаю, и всё в одно мгновенье – на то уменье. И чап-чап-чап – за ширмою спряталась: как ты себя поведёшь, а? В смысле – как отреагируешь? А никакой реакции! И затылком не повёл. Правильно, милый, так и надо с бабами, да и поцелуй дольше не улетучится. Ой, кто это?
– Габрик?
– Я знал! Я знал!
– Что вы знали, Габрик?
– Кому Габрик, а для вас Габриэль Гавриилович Ультершвед, радио Свобода, Прага, молодой человек!
– Чи-иво?
– Вот оно – то, чи-иво я ба-баялся: девушек не бы-бывает!
– Чи-иво?
– А чи-иво же вы тут у му-мужского туалета?
– Знаете, Габриэль Гавриилович! Вы, молодой человек, уже достали девушку вашими странными фантазиями. Я хотела по-человечески, но придётся прямо здесь и теперь. Пошли!
Охо-хо, девушки! Много жила, столько прошла, а такое впервые. Представь, читатель: за руку втащила мужчину в мужской туалет, дверцу изнутри – на стальной шпингалет, кабинку, где кряхтел кто-то – тоже на задвижку, и – стоя, и – скоро:
– Ага, Га-абриэль? – Ого, Га-авриилыч! – У-у, Ультершве-ед? – Р-р-радио! – С-сва-абода! Рас-пра-пра-Прага!
Ничё се Гаврилыч! Вот так порадовал: с виду чаплинький такой, а при каком удаленьком! А тот, что кряхтел в кабинке, всем телом изнутри заколотился, как в утробе зародыш беспомощный. А я всей спиной дверь подпёрла – ничё, ничё, милый, ты пока покакай!
– Давай, Гаврилыч, давай, убеждайся про девушек, поноси колечко!
И песня из груди рванулась:
Просил я у Наталки,
Просил я у давалки:
Дай колечко пънасить!
Счастьем захлёбывается Габрик, пуще петушится. А за спиной у него – вижу – ручка дверная поднимается, словно тоже чё-то хочет. Не, паря, подождёшь – Чаплину без очереди:
Н-на тебе, н-на тебе
Не говори матери
Не рас-ска-зы-вай отцу!
Опала дверная ручка: то-то, погуляй пока! А там, из кабинки за спиной:
– Аллё, аллё, Марик! Вы куда меня засунули? Как кто? Профессор Сенцов Василий Карпович, ваш гость. Тут террористы! Да шо вы мине, я же их в Тель-Авиве знаю! Тут Ультершведа мордуют, кричат: вот тебе радио, вот тебе Свобода и Прага. А меня заперли пока: будешь, говорят, следующим. Ну так скорее бежите!
Во чудило! Да пъшёл ты! Давай, Гаврилыч, какой же ты ма-маладе-ец:
Молодец, молодец, пташечка!
А снаружи в предтуалетник забарабанило, и ручка страстно запрыгала:
– Немедленно откройте - полиция!
Дудки, полиция тут по-русски не обучена, нас не проведёшь. Но… хорошего понемножку, Гаврилыч, вот так, ещё раз и… Прекратили, спрятали, застегнулись, отряхнулись, вижу в зеркале – пылаю-сияю. А Чаплин, как взбеленится:
– Ну, кому там приспичило? Головой бы стучал!
Распахнул дверь и кинулся на того режиссёра буро-иссинего:
– Марик, что за бесцеремонность, когда здесь дама!
Поднял руки Марик:
– Я сдаюсь – хендехох!
Отступил, опустил, оглядел нас вместе и зааплодировал:
– Браво! Сногсшибательный финал. Я бы даже сказал – бис.
А из кабинки за спиной:
– Марик, предатель, так ты заодно!
А Марик торжественно:
– Как пишет наш Борис Яур: окаменели занавеса складки…
СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ
За столик иду свежевыдолбанная, все мужики пялятся, тётки жмурятся – так от меня им ярко! Платоша, а ты? Не глядишь, обиделся? Думаешь, ещё не познакомились, а эта сука уже? Ну и неправ, и неправда, это не уже, а ещё. Я же Габрику обещала как честная девушка - как ты не понимаешь! А теперь всё тебе. За исключением Валерика.
Что ж ты, Платоша, всё отворачиваешься, всё на меня не смотришь? Ведь ты уже расколошматил тех, что про народы спорили, и ушёл уже разобиженно тот русак очкастый, а на цыганку твою – я же вижу – тебе смотреть скучно и не хочется, так что же? Скажешь, не видишь? Неправда – во-первых, я тебя уже так задела, и поцеловала, и платочек сунула, что как же так сразу забыть? А во-вторых, Габрик мой Чаплин после того сеанса лечебного в мужском WC так расходился-распетушился, что кто и меня не заметит, тот его услышит, а значит, и Нику не пропустит.
Тут с порога к вам за столик амбал с рогом:
- Попяр-ра, бра, здравствуй, Родина!
Очки тёмные снимает:
- Что ж ты, старый корень, Цыпу не узнал?!
А ты не спешишь с разговором. И глотнул уже с ним рюмку, и уже другую-третью, а сам только слушаешь:
- …сидишь тут, бра, среди жидов…
А Габрик – оно ему надо! – тут же залупаться полез:
- А вы, юноша, не носились бы так со своим еврейством, как с писаной грыжей, а выдавили бы из себя по капле. Вот как я!
Тот амбал с рогом - Цыпа – дёрнулся уже его размазывать, да как-то успокоился: от принятой дозы последовательность потерял, потому что к тебе, Платоша, так горячо тянулся:
- И вот что, Попяра, бра: коли уж ты спознался с Танюхой, так других под юбкой не нюхай!
Платон! Что я слышу? Мало мне этой цыганки немецкой Катьки, да? Значит, была ещё Танюха, да? И после этого ты что-то мне про сегодняшнее с Габриком? И совесть у тебя от стыда не отпадёт? Да ладно, пока не познакомились, прощаю на первый раз. А с моей стороны – всё. Ни с кем и нигде. Кроме Валерика. Но это ж другое, это ж домашнее – ты же поймёшь Нику, Платоша! Конечно, поймёшь, я же вижу, какой ты, я же всматриваюсь уже битый час, пока тот амбал рогатый про жизнь тебе выкладывает, а я и не прислушиваюсь. А только всё присматриваюсь: скуластенький такой, как наши ковылкинские; нос прямой – не мордва, небось, курносая; а глаза такие серые – как небо в ноябре! Вот такого мне и надо, этого и недоставало, этого я не упущу, и спасибо всё-таки Арсюше Шарову, сестричечке: теперь я ему всё прощаю за то, что с Габриком на вечерок сосватал. Вот так и в жизни: никогда не знаешь, что чем кончится. Вот так и этим вечером: сначала уходит амбал тот рогатый, потом встаёшь ты, цыганке руку подаёшь, доху эту самую коричневую на плечи её костлявые, как на вешалку, напяливаешь – и во двор. А я Габрика приунывшего руки рукою чуть касаюсь – дескать, подожди, милок, извини, касатик, сам видишь – не до тебя пока, - и сама во двор, и так, как мы, женщины, умеем: практически невидимо. Там, к тому же, темно, и только хлопья мокрые в свете сиреневом фонаря мелькают. Я – там, где темно, ты с цыганкой – там, где мелькают… А дальше - вижу: амбал тот стоит рогатый, а с ним – других амбалов штук восемь: ой! И все – на тебя, только рогатый цыганку за руки, за плечи держит, а она к тебе рвётся. Раз-два – мелькают хлопья, руки, ноги - и лежишь уже ты, и уходят быстро амбалы, а рогатый отпустил цыганку, а сам к тебе кинулся и ощупал:
- Ничего, - говорит, - травм несовместимых с жизнью не имеется, фрау Катарина, вы ж должны понять: ему встряхнуться было полезно.
И по мобильнику по-немецки скорую вызывает.
Ух ты! До чего ж ты крут, Платоша: сам для встряски на себя амбалов пригласил! Нет, правда, я таких орлов отчаянных ещё не встречала! Скорей кидаюсь в кафе:
- Габрик, мужчина, ты мне нужен!
Засиял Габрик:
- Поедем ко мне, Ника! Машина во дворе.
- Сначала вслед за «скорой помощью»!
- ?
- Вперёд!
За руку Габрика – и во двор. Еле успели, потому что скорая уже понеслась.
- Жми, Гаврилыч! Погоняй, мила-ай!
Кряхтит Гаврилыч, а жмёт. За город вырулили, в такой район, где приличная девушка и во сне не бывала. Влетели во двор ночной больницы - а там уже из скорой тебя, Платоша, на носилках тащат – ой-й-й! Цыганка Катька справа идёт, успокаивает – подумаешь! Амбал рогатый слева:
- Молоток, бра, держись!
Втащили в приёмный покой – здоровенный, как целый вокзал, переложили на каталку, закатили в кабинет открытый. Оттуда:
- Sie muessen warten, es gibt noch drei .
Амбал сунулся, мол: я те, мля, дам щас «драй», рожа, это мой друг. А оттуда:
- Аbеr Ruhe, junger Mann , сядьте вон там и ожидайте. Здесь без привилегий. И без дискриминаций.
Амбал уж рог нагнул, а ты, Платоша, ручкой ему так успокоительно, типа: Ruhe, Цыпа, подождём – не пожар ведь. Восхитился амбал:
- Видите, фрау Катарина, что за человек: при всём том ещё и скромный как не знаю кто!
Кивает немка-цыганка, у самой умиление на губах. Смотри, баба, прокиваешься: мухи у нас в Ковылкине довольно-таки кусачие! Сизо-перламу-утровые…
Тут цыганка словно услышала, хоть я и про себя, и так на меня зыркнула, что еле я успела в шарфик с носом спрятаться: не узнаешь, не узнаешь! Здесь так одни шахидки-террористки закутываются, да и то только по телевизору, а при ковылкинских морозцах все бабы так ходят. А некоторые для своих целей пользуются.
Это ещё в 10-м классе отомстила я Галке Федорук за Васятку Мордвинцева, когда захороводила она Алика Каратаева. Назначила ему в 5 часов вечера на школке у бассейна. Это ж не бассейн был – один сугроб, даже статУю пионерки-геройки по самую ландУ замело. Стоит Алик, чинарик жуёт, о любви мечтает, ботиночками сучит. А Галка из-за угла да из-под шарфика поглядывает: а сколько он будет ждать? И тут я. В таком же точно шарфике, в таком же тулупчике, что как раз к зиме из Саранска в Ковылкинский КУМ завезли, и всех девок мамки в одно приодели. Вырастаю я перед Аликом, как медведица: у-у-у! А он: «Галина, ну сколько можно – не май месяц! Потом мне ступни отрежут». А я его под ручку и увела, как золотая рыбка, а Галка там за углом, как медведица, стоит в валенках – у-у-у! – и у-уходит несолоно хлебавши: то-то, а не выёживайся над мужиком! А мы с Аликом – счастливые – по сугробам лебяжьим, по 30-ти градусам мордовским – прямо в наше «Ковыл-Кино» на «Любовь Зуава». Идём и целуемся через шарфик: щекотИт-шерстит-колется, а так оно ещё эротичнее. А на экране-то Африка-пальмы-верблюды, бабуины на баобабе, зуав Али на чёрной бабе – аж жарко стало в нетопленном зале. Тут я личико и размотала. Смотрит Алик: «Верка?! Ты как, вааще, здесь? А где же Галка? » А на экране Али с чёрной бабы паранджу сорвал: «Как, это ты, Азиза! А где Муния? » Ох, весело было в юности!
Итак, взглядываю поверх шарфика: лежишь, Платоша? Терпи, дорогой, раз уж так ты крут. А я при-иду-у, боль разведу руками, и, главное, бежать тебе теперь, мила-ай, от меня некуда, хи-хи! Наклоняйся, наклоняйся, цыганка немецкая, шепчи, шепчи! Куда он денется, когда Ника здесь!
Никуда, конечно, не денется, но что ж его так загораживать новыми носилками-каталками? Пересела к двери поближе, сама в шарфик деланно чихаю, но ни амбал рогатый, ни цыганка мослатая на меня ноль внимания: оба тебя, Платоша, нянчат, а тебе аж смешно. Во мужчина! Какая, наверное, встряска полезная, какой ты сейчас – точно на свет народился! Но это ж надо закрепить, правда? Я-то знаю, чего мужику теперь особенно нужно. Если он, конечно, не мордовский алкаш или не утОнченный Мишель с ненатуральным вывертом. Пересела, значит, поближе - аж в кабинет заглядываю, а там доктор седой в зелёном халате и голубых бахилах:
- Nun, junger Mann , как зовут, а?
- Любомир Кобрин, для пана доктора – просто Любчик.
- Also, Herr Ljubtschyk, Sie werden doch ueberleben , хотя всё могло кончиться не так, вы меня поняли. Потому что вы получили не только черепно-лицевую травму, но и повреждение грудной клетки, и ушиб полости живота. И если бы не карпатская крепость молодого организма, то я, при всей опытности, был бы ни в чём не уверен. Как вас так угораздило, а junger Mann?
Любопытно мне стало: всё-таки человек, да ещё и молодой, и карпатская крепость. Встала, прохаживаюсь – от входа-выхода до кабинета – и на молодого человека потихоньку взглядываю. Ого, какой живчик!: побит ведь, лежит ведь, а как-то весь в движении – аж подпрыгивает на каталке:
- Понимаете, пан доктор, это судьба человека. Не, не говорите, вы ещё не поняли – такого не бывает. Мне бы кто рассказал – так я б тому: да иди ты! Дурачка нашёл, да?
Звенят медсестрички зажимчиками, спиртом пахнет, но не мутнячком бабушки-Глашиным, а каким-то лекарственным, химическим, даже аппетита на него нет…
- …За 1000 километров от него уехал, ну! Надумал: подработаю ещё, второй этаж на хату надстрою, а коли выйдет – так и бассейн во дворе с фонтаном, а чего ж! И тогда посмотрит Волика, посмотрит, да и скажет: э-э-э-э, так вот кого я имею полюбить, так вот кто имеет меня побрачить!
Вращательно воет скорая помощь одна за другой: вот, Платон, ты думал, такое великое дело, что тебя побили, а тут битых ежеминутно подвозят. За тобой, Платон, уже дюжину битых байкеров кожано-железных рядком приволокли. Лежат-хрякают, а Любчик своё ведёт:
- … И ещё школяром, как приезжал я к бабуне, выйду за огород, а за огородом – сразу Тиса, а за Тисой сразу – румунска сторона. А добежать до румунов по камням – только щиколки замочить. И что это граница – так оно ж не везде что-то значит, потому что – если там стоит румунский пост, то они тебе все нырки отобьют, вот как мне румуны сегодня. Да, а если просто так идёшь, то кто ж тебя тронет. И он, чертяка, этим пользовался – Джёрджю. Перебежит – а наших же прикордонников там нет, а то б, может, обратно и не пришёл. Перебежит – и к Волике. Он ж могла туда-сюда вольно ходить как румунка-русначка, двойная гражданка, а мы – кто румун, кто руснак – должны ж своей стороны держаться, так? А то ж не по закону: как попадёшь к прикордонникам, так - йой! И всегда вот вижу – Волика, коса чуть не до воды, босиком по камушкам – ляп-ляп! – перехаживает, и сама Тиса-вода меж камушками, как та коса её. Перешла – а там уже Джёрджю – вот такой – в шапке-барашке, подвижный такой, зараза, как живчик, хоть роста – и посмотреть, как на пенёк. И внушал же я ей: Волика, ну что тебе тот румун, посмотри, как у нас тут – и лес, и поле, и речка, а там же – сама чужина. Помнишь, как осенью журавли летят: всё от нас на ту сторону, а сами плачут: кру, кру… То всё закордон, а тут же у нас – УтцюзнИна, да, доктор: Vaterland ?
Вращательно воет скорая, звякают зажимами сестрички, гладит по голове Любчика доктор:
- Ладно, ладно, junger Mann, ну, а дальше-то что?
- Ну, и надумал я тогда: Любчик, а или не поехать тебе за тот кордон, и за другой кордон, в немцы, да не заработать ли там – и на этаж, и на бассейн, и на фонтан, и чтоб уже был ты, Любчик, первый жених во всём Тячевском повете, аж до самой Бисерика Альба! И ничего я Волике не говорил, а просто пашпорт выправил и в немцы поехал. Приехал, думаю: тут заработаю – там построю: и второй этаж, и евроокна, и евродвери, и бассейн, и фонтан в огороде, и никуда не денется Волика, потому что не будет второго такого жениха во всём Тячевском повете. И, докторе милый, человек же только думает, а Пан Бог сам решает. Работаю я, значит, у вас тут на стройке. Залезли на крышу, передаём друг другу мАзур - ведро по ведру, и уже раз девять передали, а на десятый – очи подымаю: курва-мама! То ж он, Джёрджю, румун клятый, ведро с мАзуром от меня принимает, другому румуну передаёт. И разумно мне стало: это ж он тоже, со своего румунского берега такой фонтан настроить думает, чтобы Волика знала, что по всей румунской стороне он лучший жених с первым фонтаном. И понявши я это, докторе милый, принял ведро от другого румуна, а в ведре мАзур серый кругами блинцуется, а я ведро выше головы подымаю, да на голову глупому румуну и надеваю – вот имеешь, курва мама! Но я ж на тот момент забылся о том, что все ж тут вокруг одни румуны, и вот их характер клятый, ибо ж не стали ждать конца работы, а тут же на строительстве вшестером-восьмером меня отмутузили, курва-мама, так что уже и не знаю… Даже когда дом, и бассейн, и фонтан настановлю, так и тогда – или смогу теперь уже Волику побрачить? Докторе милый, то всё дурня, а в этом уже помогите!
- Поможем, поможем, junger Mann, но вот такой вам совет: старайтесь впредь не оказываться в национальном меньшинстве. Полежите пока в палате, подумайте об этом. Старый д-р Вольф Цфасман знает, что говорит…
Укатывают живчика-Любчика в лифт, за железные двери с круглыми иллюминаторами. Подкатили другого к доктору, а вокруг этого другого – других других человек восемь, да все такие восточно-смуглявые, орут-галдят:
- Доктор, спасайте, а то он, кажется, уже у нас…
Нагнулся доктор над пациентом – а тот чем-то, чуть ли не шпагой в живот проткнут. Присвистнул доктор:
- Эге, ребята, он таки у вас уже.
Пощупал-пощупал живот, отмотал шмотки кровавые, кивнул решительно:
- Das war es!
Да как выдернет смаху шпагу из пострадавшего:
- Это, конечно, правильно, что вы не освободили его от застрявшего острия сразу, потому что сразу бы и скончался…
Загомонили – гал-гал-гал - ребята-турки: нет худа без добра – всё же пожил чуть-чуть наш Ибрагим, после того, как его, пса неверного, наш Бурхан шампуром пронзил – гал-гал – а всё-таки его жаль: он же даже кебаба не поел перед смертью по-человечески – там же были одни Geguerke…
Глаза светлые вскинул доктор Цфасман:
- Какие-такие Geguerke?
- Ну, зелень, херр доктор, зелень одна у Бурхана в кебабе, баранины жалеет, одну зелень даёт – ну, одни Geguerke в тесте – ну, огурчение одно, зеленина сплошная!
Другой турок (до сих пор молчал, седоусый, солидный, даже на д-ра Цфасмана чем-то):
- Я сказал бы, что так, как Бурхан, тоже нельзя. Во-первых, он, действительно, мяса в кебаб недодаёт. И так никто у него покупать перестанет, даже свои – вон, Ибрагим как расстроился! Да ещё перед смертью. А это же вредно. А второе: он теперь сам наказан, и уже арестован, и что о турках теперь скажут люди? Скажут, как покойный Ибрагим сказал: «Раз у него тут одни Geguerke, то остаётся уже просто пойти к греку Пиндосу и питу его есть. Пита, по крайней мере, питательна - с мясом».
Опять галдёж:
- Да как можно! Турок – и к греку! Да предатель он и собака, хоть и покойник. А Бурхана больше жаль – он ему правильно ответил. И врезал правильно.
Седой, рассудительно, аж все примолкли:
- Да, и Бурхан тоже прав: разве можно так громко кричать, как Ибрагим, что в турецком кебабе вместо мяса – одни Geguerke: одна огурятина. И что теперь о турках скажут люди? Скажут: да ну их, турок: во-первых – огурятина, а во-вторых, они ж людей сразу убивают за замечание! Пойдём, скажут, лучше мы к грекам Пиндосам!
Махнул рукой доктор:
- Побольше бы вам: а) терпимости, б) взаимного понимания, ц) логичности в высказываниях. А то никто вас не поймёт, а скажет: пойдём-ка мы лучше к грекам…
Обиделись, ушли турки. А Ибрагима, шампуром заколотого, санитары в морг покатили. К доктору следующая каталка подъехала. А на ней – мужик лежит - как тот Рыжик! – кверху жопой, и в тирольской шляпе с пером. А перо серое такое, замызганное, мордва прям! Доктор ему:
- А что это мы в такой несвойственной позиции, херр… э-э-э?
Застонало из-под шляпы:
- Херр Зепп Гшпузи, херр доктор, именно Гшпузи, потому что я тиролец, а не какой-то Хубер или Майер, а мне весь век этим тычут как иностранцу, и вот видите, видите, до чего, наконец, докатилась ксенофобия в вашей стране!
Невозмутим херр доктор:
- На что жалуемся, херр Зепп?
- А повежливее, херр доктор, нельзя? Вы думаете, если человек тиролец…
Вздохнул доктор:
- На что жалуемся, херр Гешпузи?
- Прежде всего, на то, что нет в этой стране никакой толерантности. Вот даже вы, врач-гуманист, интеллектуал, с такой небрежностью искажаете мою фамилию: меня зовут Гшпузи, а не какой-то Гешпузи, зарубите это на носу! И если в этой стране, заменившей мне родину, действительно, существует свобода, то скажите: имеет ли право одинокий человек свободно определять необходимую дозу?
Похлопал доктор Зеппа ободрительно по пояснице, дескать: имеет, имеет. А тот как взвоет:
- А-астарожно! По самому месту! Тут вам не Освенцим!
Приспустил доктор Зеппу ласково и строго штаны, рубаху призадрал, щупает:
- Ну-с… Так болит? А так?
- Es tut aber Weh!!!
- Ага – понятно: у вас переломан копчик, херр Гшпузи, увы. Как это вы так, упали что ли?
- Вот, вот! – орёт шляпа. – Вы думаете, если человек выпивает, так он уже должен валяться, как русские, на улице, да?!
- Ну-ну… Что там у вас приключилось?
- То, что меня выволокли из автомобиля и нанесли брутальный и подлый удар ногой! И ещё куда! Я вам говорю, доктор, Нюрнберг у вас не всё вымел!
- Ну-ну… И вы сразу обратились за медицинской помощью?
- Даже если в возбуждённом и вместе с тем подавленном состоянии я вошёл после этого в то же кафе и позволил себе точно такую же дозу, то не мог же я знать, что чуть попытаюсь присесть…
Доктор, сочувственно:
- А, понятно: тут он у вас и сломался. А как же ваш автомобиль? Его, выходит, угнали? Ай-ай-ай! Мюнхен, вообще-то, спокойный город, но.
- При чём тут автомобиль?! Если человек, выйдя из кафе в первый раз, случайно ошибся автомобилем, так это значит, по-вашему, что его можно брутально вышвыривать, пинать и ломать хребет?!
- Ясно, ясно, херр Гшпузи… В вашем случае требуется гипс и полная, но – утешу вас! - временная неподвижность. А лично от меня – совет: в этой стране всегда запирайте автомобиль. Хоть Германия и спокойная страна, но.
Уволакивают Зеппа кверху жопой, а к доктору Цфасману тебя, Платоша, подвозят. И амбал, конечно, рядом, и цыганка не отходит, а Вера-то - то есть, а Ника-то – издали, да из-под шарфика, как бедная родственница, на тебя, любимый, глядит. Ну, погодите, я ж вам! Слышу – цокает языком доктор, вижу – всюду щупает, кончиками пальцев до челюсти тебе дотрагивается, сам головой качает:
- Ну что вам сказать: органических повреждений не имеется, между тем как внутри практически всё отбито. Но, как у вас, у русских?: до свадьбы заживёт как на собаке, oder ? Челюсть придётся проволочкой. Но утешу – не навсегда.
- Доктор! – внушает амбал. - Вы ж его в отдельную палату, за отдельную плату, понятно, да? И всё внимание чтоб обеспечить. Лично отслежу, понятно?
- За отдельную плату, молодой человек, - с этим не ко мне: администрация выставит после счёт. А отследить – это ваше право. Следующий!
Ой, Платоша, тебя уже увозят? В отдельную палату? И отслеживать? И цыганка с амбалом уходят… А как же Ника-то? А вот не уйду: я не картошка: меня в дверь – я в окошко, понял? Тем более, что вдруг и очередь рассосалась, как будто план по травматизму на эту ночь уже выполнен. Конечно, выполнен, есть у человека ночью и другие дела – поприятней. Та-ак, вот и херр доктор покурить на крыльцо вышел, а Ника – за ним, и шарфик размотала:
- Herr Doktor, haetten Sie eine Zigarette fuer die Dame?
- Aber gewiss, - не удивляется доктор, протягивает синюю пачку, и галантно, как гвоздичку, подносит огонёк.
Затянулась – задохнулась: я и вообще-то не курю, а тут какие-то термоядерные!
- Und? Schmeckt’s? - жеребцом разоржался доктор. – Учит вас медицина, учит: вредно! опасно для здоровья! тем более для женского! А я добавлю: к тому же вульгарно. И вам это вовсе не к лицу, gnaedige Frau…
- Как мило! Herr Doktor ist aber ein Kavalier alter Schule! Как счастлива должна быть женщина, которая слышит эти слова каждый день! Есть такая женщина, Herr Doktor?
- С вашей стороны, сударыня, это праздное любопытство. Меня не проведёшь: я ведь вижу, зачем вы пришли...
Ну, видишь – и видишь, грубиян ты немецкий! Вспомнилось даже, как в школе нашей Кишкин с Пяткиным: «Знаешь, как называется баба, которая курит? » – «Ну, как? » – «Курица». – «Не-а: курва! » Фу, какие пошляки!
- … Я вижу, сударыня, зачем вы пришли, и как врач – вполне одобряю. Лучшее лекарство после травмы – молодая здоровая женщина.
- Wie meinen Sie das, Herr Doktor?
- Ja, ja, ein junges und heiles Weib! А будете курить – в два счёта отцветёте. А потом врачам надоедаете. Мой младший брат, Йоахим Цфасман, устал уже твердить избалованным девчонкам из хороших еврейских семей о здоровом образе жизни. Ставит им разные изысканные диагнозы: подсознательная фиксация на навязчивом стремлении к радикальной потере веса, а проще говоря, Magersucht – мания похудания. Или Ortswechselsucht – неуправляемая охота к перемене мест. А то ещё Fiber negativa Likiana –отрицательный жар, то есть, пониженная температура при простуде, у некоей Лики - из романа «Пентаграмма». Я, слава Богу, сорок лет в медицине, а с такими явлениями не сталкиваюсь, и, видимо, уже не столкнусь: у нас с братом слишком разная пациентура. Я, смею сказать, стою ближе к жизни: переломы копчика, колото-резаные раны, свороченные челюсти, проглоченные вилки: разноязычные, разноцветные люди – народ. А у него – дамские капризы да экзальтации. Хотя и это – часть жизни…
Доктор Цфасман решительно гасит окурок о край урны:
- Сейчас попадёте к вашему пациенту. Палата №26. Только возьмите у сестры повязку: грипп.
И вот, нацепив вместо шарфика дурацкую голубую салфетку, набросив на плечи стерильный до бумажности халат, бегу коридором второго этажа. Тусклеют и зудят неоновые лампы, темнеют на подоконниках кактусы да аспарагусы, грозятся лоб разбить углы, мелькают номера палат: двадцать вторая, двадцать четвёртая... Двадцать шестая! Но что ж это такое, Платоша: распахивается дверь №26 и - как отражение из зеркала - выскакивает оттуда в стерильном до бумажности халате и в дурацкой голубой салфетке какая-то другая барышня, и – ой! – упорхнула за угол. Та-ак, Платоша! Ты уже начинаешь? А Ника-то – прорвалась! Ника-то – сурового доктора уломала! Ника-то и про Валерика забыла! И что же видит? Нет, не верится сердцу, что ты такой! Это, может быть, ты ту барышню со мной попутал: за повязкой не разглядел. Как тогда в «Ковыл-Кино» Алик в зале: «Верка?! Ты как, вааще, здесь? А где же Галка? », а на экране Али: «Как, это ты, Азиза? А где Муния? » Весело было в юности - и теперь нехило. Влетаю в палату – и прямо в койку!
………………………………………………………………
Ну что тебе сказать, читатель? Ни–че-го. Ничего не расскажу, кроме – что весело было. Особенно все эти бинтики-гипсики да висяки-цепочки порывностью преодолевать. И проволочку на челюсти грызть – уй-й-й-й! А серьёзно сказать – что-то дала я тебе, Платоша. Дала-то дала, но не просто как всякому. И не безумно остро, как Валерику. А показалось мне, или даже поняла я, что нужное тебе дала. Ну, кружку воды там, корку хлеба-соли - я знаю? В таких случаях много ведь не думается, а когда рассвело, так и думать стало некогда, потому что в дверь сразу – бац-бац! – и входит цыганка без здрасьте. Входит – а я уже на подоконнике босая шторки раздвигаю, дескать: гутен морген – кайне зорген – я лисичка-медсестричка! В голубой повязочке от гриппа. А ты, милый, даже и улыбнуться мне на это не можешь, проволокой стреноженный. И не зыркнула на меня цыганка твоя Катька, а сразу выясняться стала, да так чистенько по-русски – аж страшно: ведьма!
- …Думаешь, стану теперь тебя нянчить? Когда ты сам дуришь, как никогда! И дуришь не по дурости – мне ли не знать, что дурости русской в тебе не ночевало, что немчура ты бессердечная, чурбан бесчувственный. Нет, задурил ты из беспредельного своего эгоизма: ведь не любишь меня – так зачем же ревнуешь?
Сама вся пылает и глазами страшно так делает, чуть висяки-цепочки-проволочки не расплавятся. Ох, какая ж ты, Катька, баба, немчура бессердечная: ведь не любишь - так зачем же пилишь? А ты, Платоша, глаза закатил и фигурку мою рассматриваешь, чтобы не расстроиться. А я – пуще на цыпочки, будто бы петельку на колечко цепляю, сама тебе под халатиком показываю.
- …Ты страшный человек! Вызвать бандитов – и на кого! На такого доброго, русого, русского, чистого, синеглазого, мудрого! Ты – с твоим квадратом-черепом, с бессовестными ушами мыши-вампира, с твоей выдвижной челюстью, которой даже к лицу эта проволока - жаль, что не колючая!
Ах ты сука фашистская! Ах ты оккупантка! Вот такие-то и партизанку нашу ковылкинскую Клаву Пузырёву замучили, которая каменная над фонтаном теперь стоит. Всё бы вам проволоки колючей, смолки горячей, особенно бабам-садисткам, как та эсэсовка из «17 мгновений», которая младенчика на окне чуть не заморозила! Как я тебя понимаю, Платоша, что ты ей, наконец, изменил. Ну, не горюй, любимый, мы живо её сплавим. И подпрыгнула Ника на подоконнике, как горная козочка, и пяточкой в воздухе потрясла.
- …И теперь гляжу на тебя в этих гипсах и кандалах, и что ты думаешь – мне тебя жалко? Нет, я в ужас прихожу, как подумаю, что всё это ему готовилось! А может, и убили бы – о-о-о! – не на всяком же заживает, как на собаке такой!
А мне так тебя стало жалко, Платоша, что соскочила я с подоконника, нагнулась над тобой, простынку поправила, и ладошку тебе на лоб, словно температуру меряю. А потом губами померяла, чмокнула неслышно, сама к цыганке задом, даже газы в неё чуть не пустила.
А в двери снова: бац-бац! – и амбал вчерашний заходит, у самого подмышкой бутыль амбалистая:
– Попяр-р-ра, бр-р-ра! Здр-р-равствуй, Р-р-родина! Ну как те тут лечится-отдыхается? Палата отдельная – правильно. Фрау твоя с утра на месте – правильно. И сестричка-симпатичка под боком – тоже правильно. Только вот похмелиться нечем у немчуры. А я тебе вот от братушек бутыль сливовицы притащил: это из Нового Сада бабушка Драгана передала. Поправляйся, Поп, молодец. Душан ворчит на перо, но ты им не должен, всё умазано.
А у тебя, Платоша, вижу, глаза смеются: ну, здравствуй, Родина! Тут немка цыганская с табурета встала, мослами костлявыми загремела, носом всхлипнула вроде. От койки меня боком жёстким отодвинула, тебя в губы чмокнула:
- Прости, дорогой, заживай скорей.
И в дверь – ни с амбалом не здоровается, ни меня тем более не замечает. Скатертью дорожка, млядь-сороконожка! Но тут… Ну и удивительный ты человек, Платон! – сдвигаешь ты челюстью набок проволоку и выдаёшь вполне отчётливо, только на шипящем шипишь:
- Присядь, Цыпа: базар есть.
Плюхнулся амбал – чуть табурет не треснул:
- Ну, хитёр, бра – так от бабы зашифровался!
А у тебя, Платоша, глаза уже, как небо осеннее, серьёзны:
- Не о том теперь, Цыпа. Собирай-ка ты вещички, рви когти отсюда. Да помгновеннее.
Вырачился амбал, очки чёрные на лоб вылезли:
- Ты чё, бра, в бреду? Я ж кирнуть с тобою на мировую, а ты!
- А я, херр Цыплакофф, чтоб ты знал, теперь тебе не бра, а Ваше Превосходительство – куратор ОПРРИ! Слыхал про такое?
Тут и треснул под Цыпой табурет, а очки чёрные просто на пол свалились.
- …Вижу – слыхал. Так что в Европе ты после вчерашнего не жилец.
Забормотал амбал, к очкам нагнулся, а поднять всё забывает:
- Дык я ж за мировую… Дык ты ж вчера сам нас вызвал, а?
А ты, уже металлически:
- Толковал тебе вчера, на кого я вызвал, но ты ж носорог, не зря тебя братушки так зовут. Вникни хоть теперь: у меня к тебе – претензий ноль, а ОПРРИ не умажешь: кто на сотрудника залупится – того…
Схватил амбал очки в кулак, сдавил – хрустнул пластик:
- …А Драган тебе – сливовицу тебе от бабушки… И Душан насчёт пера ни хера…
Опять глаза засмеялись:
- Так Душану-Драгану ни хера и не грозит: отвечает командир. А командир у нас – кто?
Выпрямился Цыпа, достоинством вскипел:
- Я командир. Я отвечаю.
Хохочут глаза:
- Так скипай, командир, на Алтын, а то и вправду ответишь.
Снова осел Цыпа:
- Так низя ж на Алтын, я ж те вчера всю жизнь рассказал…
Вздыхают глаза:
- Именно поэтому. Именно на Алтын. Там тебя мы искать не станем. А с Гальпером – договоришься: одноклассники всё же, друзья детства. Охрану его возглавишь: я тебя неофициально порекомендую.
И строго так:
- Приём окончен, херр Цыплакофф. А это, - покосился на бутыль, - немедленно унесите. На лбу, что ли, у меня написано, будто я взяточник?
И на челюсть проволоку надвинул. И не стало амбала в палате.
А Ника дежурила, от койки не отходила, из койки не вылезала – и зажило всё на тебе, Платоша, как на собачке! А вот цыганку мы так до конца и не сплавили. Даже познакомиться мне с нею потом пришлось. Пять лет прошло – так она, дура, и не догадалась. А Валерик – тот ни о чём и не спрашивал. Потому что для него ничего и не изменилось: Золотое Сердце не ржавеет!
СОН О ПОЛЁТЕ
А потом, Платоша, приснилось мне о тебе. И обо мне, конечно, потому что теперь, после пяти лет, я не мыслю без. Представляешь, лежу с Валериком рядом, руку его держу, сама сплю, утомлённая, над постелью порохом пахнет, – а вижу: летим с тобой где-то в облаках, и за руку твою держусь, но не той рукой, что у Валерика, а левой или там правой, но не той. Та – куда-то опущена сквозь облачный слой, и вообще далеко. Но это я потом поняла, а во сне совсем о той, другой руке не вспоминала. Летим – облака вверху, облака внизу, и не вполне голые мы оба, а так, как обычно летом, и похоже это на какие-то антресоли, как у нас дома в Ковылкине или как тот чердачок папаши Мюллера, где нас Карлуха, зараза, запер. Но тут раздвигается внизу, а там – Альпы снежные, лесистые, и Канары жёлтые, пальмокудрые, и море пенное, только очень уж огромное, аж до нас доплёскивается. Спрашиваю:
– Платоша-Платоша, а куда мы это летим?
А ты вдруг внезапно как взовьёшься в верхний слой и руку мою отпустил. Я тебя за пятку схватила:
– Платоша-Платоша, а куда это ты?
А пятка такая скользкая, как намыленная, и уже нет её у меня в горсти, а только тумана комок. Я кричу:
– Платоша-Платоша, я ж так останусь тут совсем одна и заблужусь в небе.
А ты оттуда, из верхнего слоя, так говоришь:
– И не выдумывай, и не заблудишься, смотри, народу сколько – как на улице.
Вижу, и правда, полно народу летит в разные стороны, как мухи там или пчёлы, а внизу – море пенное до всех доплёскивается. Кричу:
– Платоша-Платоша!
А ты уже где-то там, а за мною муха гонится сизо-перламутровая, ковылкинская, и в хвостик меня кусает, и я начинаю падать, и совсем уже упала, даже утонула – тут волны, представляешь, какие! – и только другая рука где-то за что-то держится. Проснулась, пенная вся, и чувствую – а рука держится за петушка Валерикина. И так сразу спокойно стало, мирно, и пострелять захотелось. Говорят, если из пушки пальнуть по тучам, то разойдутся, и что так делали в Москве перед парадами на 7-е Ноября, на 1-е Мая, на День Победы. Но, наверное, на 1-е Мая это лучше получалось, чем на 7-е Ноября. Потому что, сколько помню, в детстве по телевизору, на Октябрьские всегда или снег, или хмуро-хмуро, а на Майские – солнышко. А на День Победы – почему-то дождь. Но это понятно, это же праздник со слезами на глазах, и салют, и стрельба какая-то… А вот интересно бы в Валерика из пушки попалить, только где ж её взять? Моя-то пушечка – вот она, под подушечкой. А ну-ка сюрприз: вынимаю пушечку и прямо над ухом Валерикиным в стенку как жахну. Взорвался, ещё не проснулся, а сюрприз уже понял, да как набросится – ой! А потом спокойно так, как детки заснули, и только дождик за окном приговаривает:
Спите, спите, детки,
Дайте только срок:
Вырастет на ветке
Беленький грибок.
Прибежала белка
Пробовать грибка.
Море стало мелко,
Речка – глубока.
Вдруг из чёрной чащи
Каратай-мордва:
Наш грибок послаще,
Посочней трава!
И струятся тучи
И поёт поток.
И полёт падучий
Сон сбивает с ног.
И точно сбился с ног мой сон, и – раз! – проснулась, а мобильничек-будильничек уже завёлся:
У любви, как у пташки крылья -
Её нельзя никак поймать…
Хватаю, нажимаю – а это уже ты, Платоша:
– Полетели со мной в Америку сегодня вечером.
Ну и полетели. Валерик с утра как сел за монитор, так и забылся. Я к нему со спинки подхожу, на затылок ладонями опираюсь:
– Валерочка-Валерочка, а Верочка улетает.
– Ум-м-м…
– Ты ж тут не скучай, пиццу себе виртуальную заказывай, да?
– М-м-м-да-да-да…
– А через недельку вернусь и тебя застрелю.
О, обратил внимание, оторвался на миг от экрана и поцеловал меня – в глаз попал. И снова упёрся в своё окошко, где цифры-крючки, значки-паучки, таблички-сестрички, графики-мурафики, кривые… да нелёгкие! Оторвать можно только, если дуло к затылку приставить. Или над ухом пальнуть. Говорил Габриэль Гавриилович Ультершвед, что идеальная работа – это хорошо оплачиваемое хобби. А Валерику-то моему и не так особенно за его хобби платят, как он сам чё-то там поколдует, какой-то ребус разгрызёт: крак-крак-крак! – а я потом возьму карточку и пойду получу в банкомате.
ВОСПОМИНАНИЕ ИЗ КОНЦА 80-Х
Это ж не дикость ковылкинская, когда мама моя, врачиха участковая, месяц пробегает, а потом сутки в очереди за получкой кассу штурмует. Окошечко ма-а-аленькое, у-у-узенькое, всунет туда всю голову, а там, в межоконничке, журнальчик и ручечка на верёвочке. Просунет паспорт, а кассирша посмотрит на него, сличит с подателем, словно впервые видит:
– М-му-у-г-гу-у!
Палец полижет и тоненький слой отсчитает. И ведомость на журнальчик:
– Получите-распишитесь.
Причём – это уж у моей мамы так было – в ведомости само собой надо было расписаться, и своей ручкой, а в журнальчике – само собой – за то, что ты в ведомости расписалась, и ручечкой на верёвочке. А голова-то в окошке, в междустенничке, а в спину-то сослуживцы давят, а ниже спины – коллеги-то жмут, да ещё и с боков заходят:
– Ну, скоро она там?
– Сколько можно там долбаться, я не понимаю?
– Люди с одиннадцати очередь занимали, а всё ещё у лифтА…
– …а вас тут несёт, как на скалу какую-то.
– Я понимаю, что вам надо, и мне надо, и всем надо, но все ж мы люди, и понимание какое-то надо…
Выберется мама Света – чуть шею не сломит, – из поликлиники своей – и в магазин – опять-таки в очередь:
– Ну, скоро она там?
– А вы сюда стояли?
– Я за женщиной, а женщина за мной, а женщина слева пришла, я её никогда не видела.
– Ой, ну ладно – не видела она! Мне б на вашем месте стыдно…
– Это мужу вашему дома скажите!
– Знаешь что…
– Сама такая!
А грузчик временный, бомжик такой, дядя Федя посмотрит со стороны на хвост, бородою тряхнёт, так говорит:
– Я-то – нонконформист и представитель поколения дворников и сторожей, а вы, толпа, – жвачно-срачные.
А чё ему? С ним натуральной жидкостью расплачиваются. Расплатятся, примет, пойдёт в помещение под лестницей, пошушукается оттуда с подружкой своей, шушаркой:
– Ах, ты ж, серенькая, ах ты ж, птичка-рыбка, хвостик ты розовый…
И храпанёт, аж лестница затрясётся. А по лестнице мама Света кошёлочку тащит, там колбаска ливерная, сырок «российский», крупа ячневая и вермишель «яичная», такая противная, бе-е-е… А Рыжик сразу, ещё дверь не открылась, а уже:
– Ма-ау!
Так вермишель, зараза, любил, что я, бывало, сама перед ним на пол тарелку поставлю, пока мама не видит:
– Лопай, лопай, кверху жопой!
А сама отвернусь – так смотреть тошно. Зато не расползлась, как бабы ковылкинские, и судьбе дальнейшей этим помогла. Тут же, в Германии, мужчины полненьких не понимают, даже Галка Федорук вынуждена была первый месяц поголодать. Да и после – одни только мюсли да йогурт. А у нас с Валериком не так: пицца пышненькая, колбаска-сосиска всякая… Потому что интерес наш не в том, чтобы стройными быть, как селёдка обглоданная, а стрелкУ нужна крепость в руках и в плечах. А Валерику ещё и рыбка не мешает, и фрукты всякие сахаристые, чтобы мозги не скрипели, не ржавели – он же хакер как-никак. Разные бывают окошки: одно – в кассу через междустенничек за тоненьким слоем бумажек зажмаканных, другое – прямо в подвалы с тяжёлыми слитками, светящимися камушками. От слитков-камушков – невидимое что-то отслаивается и сквозь все стенки цифирками на счетах оседает. А хакер пчёлкою собирает тот цифирный медок – и Нике прямо на блюдечко:
– Лопай, миленькая!
А сам отвернётся, снова туда уткнётся… две только страсти у человека: мозгами пощёлкать да затвором полязгать, а лучше, чтоб я полязгала. А у тебя, Платоша, такие да-а-али, вот, говоришь: в Америку полетели, и собираться не надо, и паспорта на мази, и билеты в шляпе, и Верку только свистни – полетели!
ЕСТЕСТВЕННОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ
Сидим-летим, ночнички над головами, как пчёлки в меду, посвёркивают, на синеватых экранчиках контурная карта мира вспыхивает, и самолётик по пунктиру её пересекает, и мотор осою жужжит:
З-зу-у-у, океан внизу
Далеко завезу-у-у!
Пледами позавёртывались, беруши в уши повкладывали, наглазники ватные понадвинули, личинками постановились. И кто что себе о чём там думает – кто ж это тебе скажет? То ли вперёд летит, то ли подымается, то ли проваливается, и всё ночь и ночь. Сдвинула наглазники – та же ночь, только ночнички пчёлками в меду посвёркивают, да на экране самолётик-жучок контурную карту мира по пунктиру перегрызает.
– Платоша-Платоша, а почему не светает?
– Потому что Земля круглая, Верочка.
– Как это?
– Вот те раз! А ты не знала? Круглая, круглая.
– Ну Пла-атош-ш, мы же взрослые люди!
– А тебе что, в 4-ом классе на природоведении этого не рассказывали?
– Так мало ли, что детям ни рассказывают. Мне вот мама Света сначала говорила, что меня в капусте нашла, а что за печкой Бабай живёт. Ну, про Бабая-то я сразу докумекала, что это в воспитательных целях, а про капусту до самой школы верила.
– А в школе сразу объяснили?
– Ну, не сразу, а сперва подготовили. Анжелика Парашутдинова сначала сказала, что её аист принёс, и мы с ней заспорили и к маме Свете пошли после уроков прямо в поликлинику, хотя у неё приём.
– Мама, – плачу, – Анжелика говорит глупости. Что нас аисты приносят, а не в капусте.
А мама даже не засмеялась, и строго так:
– Ну, её, может, аисты, а тебя точно в капусте.
– А почему-у-у? Я тоже хочу летать!
– Вот вырастешь, будут у тебя детки, так их, может быть, аисты принесут. А будешь не слушаться, так Бабай выйдет из-за печки и в мешок заберёт.
– Нет, мама, я знаю: это не Бабай, это бабушка Глаша.
– Всё, идите, не мешайте: приём у меня.
А по-настоящему растолковала, уж конечно, Галка Федорук, и прямо тогда же, чуть вышли из поликлиники. Идём-спорим:
– …аист-капуста…
– …а мама вот сказала…
– …знаешь что, а мне тоже мама сказала…
– …а моя мама доктор…
– …а моя мама жизнь лучше знает…
А навстречу Маринка Трёхгузнова с Галкой же Федорук идут-спорят:
– …знаешь что, если тебе он не нравится, то, может быть, какой-нибудь другой девочке…
– …из него человек будет, он своему слову хозяин…
– …сказал я тебя люблю, и так и будет до гроба…
– …а Витька Карякин ещё маленький и говорит глупости, и мне сказал макака…
– …ну и что, он вырастет и всё узнает, и сам заплачет, но уже по-о-оздно будет…
И тут нам Галка-Маринка:
– Верка, а что тебе мама сказала?
И встряёт Анжелика:
– А что меня аист, а Верку в капусте.
– Хи-хи, глянь, Галка, какие дурочки!
– Не говори, Маринка, я таких сколько живу ещё не видала…
Настораживаемся с Анжеликой:
– Чё такое? Чё за заявочки: «дурочки»! Сами больно умные, да? Что Витьку-дурака сегодня чуть не разорвали? Фу, и что вы в нём там нашли? Он же мордва настоящая…
– Знаете что! Если хотите знать, мордва или не мордва – лишь бы мальчик хороший.
– Ой, хороший! А кто на третьей перемене в окно вышел и в другое по карнизу вошёл?
– Ну и что, во-первых, это ж не на уроке, а во-вторых, это просто детство у него играет, и темпераментный будет мужчина.
– Ой: «темпераментный»! Слова говоришь, а сама и не знаешь!
– А вот и знаю! Темпераментный – это не как твой любимый Вася-атка, который уже все глаза прочитал, а сам ни о чём с девочкой поговорить не может. И ладони мокрые, бе-е-е…
– Вот ты зубы заговариваешь, а я про темпераментный ещё не забыла. Если знаешь, так переведи.
– Хи-хи, какая глупенькая…
И страшным шёпотом:
– Это значит горячий, когда долбается.
– Ах, какие ты глупости знаешь!
– Хи-хи, а это не всё!
– Дуры, перестаньте, я всё маме расскажу!
– И чтобы знали, я уже маму спрашивала, и она мне сказала, что, во-первых, никто никогда не долбается, во-вторых, даже слова такого не бывает, и, в-третьих, кто его говорит, тому язык отсохнет.
– Хи-хи, а ты, глупочка, и поверила?
– Вот мы с Маринкой всегда его говорим, а языки – посмотри.
Высунули хором Галка-Маринка красненький язычок, как змейку, кончиком подёргали, спрятали:
– Вот!
Растерялись Вероника-Анжелика:
– И что ещё?
– А ещё от этого ребёночек в животе заводится!
– Дура! Дура! Дура!
– А потом тётя в декрет уходит.
– Дура!
– Как наша Клавдия Ивановна. Помнишь, вот с таким животом…
– Ну и что?
– А потом у неё девочка родилась, и это очень больно.
– Дура…
– И если хочешь знать, у твоей мамы тоже так было.
– Ка-а-ак???
– Сначала она с дядей подолбалась…
– Дура! Моя мама никогда не…
– Вот дура, а откуда ж ты родилась?
– А-а-а… а один раз не считается!
– Всё считается. И мы, когда вырастем…
– А я не буду!
– Ну, останешься старой девой в очках, как Ираида Стефановна, брэ-э-э…
– Сама такая!
– И ничего не такая! А я знаешь, как жду, когда уже буду большая, и придёт большая первая любовь…
АПОРИЯ В ДЕЙСТВИИ
Вижу, дремлешь ты, Платоша: уши заткнул, глаза занавесил, а кому ж я это всё вспоминаю? Хочу в окошко посмотреть, а там ночь, только внизу-внизу – махонький жёлтенький огонёк-пчёлка. Это, наверно, корабль, и может быть, большой, трёхэтажный, и в баре пиво пьют, и много там кают, и там внутри уют, и все подряд…
– Платоша-Платоша!
И в бок локотком – иначе не докличешься. Встряхнулся, чуть из пледа не выскочил:
– На связи, Владлен Степанович!
Вот как! А я так:
– Доложить обстановку!
А Платоша, не просыпаясь:
– …Остановился на варианте «Пчёлы судьбы». В первом пункте назначения имею получить предмет выбора, во втором предложить его избирателю.
Призадумалась я:
– Ну-ка, ну-ка…
Не просыпаешься, Платоша:
– …Предвосхищая ваше замечание, подтверждаю, что, действительно, отдал предпочтение личностному фактору…
– Чё-чё, Платоша?
– …Да, я поставил на личностный фактор. Евро-Атлантический или Евразийский выбор будут зависеть в этом проекте от выбора личного…
Аж живот схватило от непонятности. Пришлось перелезть через Платона и через какую-то бесчувственную личинку и сбегать. Возвращаюсь, о кресло оперлась, сама думаю: вот сбегала я, и куда ж оно всё полетело? Ведь эдак можно и весь океан завалять. И другое думаю: не любишь ты меня, всё-таки, Платоша. Нет, ну, в самом деле, его во сне любимая будит, а он такое понёс - про пчёл, про выборы. Чё у тебя в голове-то, Платоша, не говорю уже в сердце? Смотрю – не спишь, наглазники сбросил, беруши из ушей выкинул, в экранчик упёрся, где жучок-самолётик мир перегрызает.
– Платоша-Платоша, ты говорил круглая, а на экране – смотри – квадратная.
– Ну, во-первых – прямоугольная, а во-вторых, гляди сюда, девка…
Ишь ты: «девка». А я ведь госпожа Флокс, между прочим, Платоша… Ну, чё там глядеть-то? Ого! Ладонь протянул, по ладони шарик прыгает-светится малый-удалый, горючий-едучий, круглый-многоуглый, один бок огневой, другой – теневой. Бегает тень по шарику.
– Чё-йто, Платоша?
– А приглядись, девка.
Пригляделась к теневому полушарию, а по нему жучок-самолётик светится, вместе с тенью бежит – где тень, там и он.
– Чё-йто, Платоша?
– Чё те чё, девка?
– Чё-йто заговорил ты нехарактерно, как в той частушке:
Я спросила: «Милый, чё
Навалился на плечо? »
– «А я, милая, ничё,
Я влюбился горячо».
А то ещё такая, знаешь, в Ковылкине есть:
Сидит милый на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо,
Чем садятся на крыльцо.
Хи-хи, Платоша?
– Ты не хи-хи, а сюды зырь.
– Платоша-Платоша, а у тебя не температура?
– Зырь, сказал!
Ну, зырю, а там – всё то же: тень вокруг шарика бегает с жучком-самолётиком внутри.
– И ну?
– Это наш самолёт, и мы в нём летим. А из ночи не вылетаем.
– А почему?
– Всё просто: Земля – вот этот шарик, он крутится, к солнцу разными боками поворачивается, колобком печётся. А самолёт быстро летит. Вот мы вылетели в 19 часов по Мюнхену, и полёту нашего всего – 10 часов.
– И ну?
– И ну, когда мы прилетим, сколько будет?
– Ой, чё ты, прям как математичка наша, баба-Алла… Ну, 19 плюс 10 – это 29, это ж Рыжику понятно.
– М-м-да… А в сутках сколько всего часов?
– Так сутки ж, мордве понятно!
– А сутки, небось, и в Мордве сутки, т. е. 24 часа. От 19 до полуночи – 5 часов. В полночь – снова ноль. А к нулю прибавь ещё 5 часов. Это сколько будет?
– Так, наверно ж, и будет 5, а, Платон?
– И притом 5 утра.
– Ага! Ух ты…
– Значит, вылетели мы в 19, прилетели в 5. По Мюнхену. Только куда ж мы прилетели?
– В Нью-Йорк?..
– В Нью-Йорк. И который час будет в Нью-Йорке?
– 5?
– Не, девка, не поняла ты. То в Мюнхене 5, а в Нью-Йорке – 5 минус 6.
– Чё ж так?
– А то ж так, что до Нью-Йорка – 6 часовых поясов лёту.
– М-м-м…
– А значит: 5 минус 6 – будет 23.
– Ой, чё ж так-та?
– Прими за аксиому: в Нью-Йорке будет 23 часа.
– А-а-а… тоже утра?
– Не, девка, 23 часа только вечером бывают, ты ж должна знать.
– Ну, Платоша, я, конечно, знаю, но то ж Нью-Йорк!
– И там также так же.
– Ага, так в Мюнхене ещё утро, а в Нью-Йорке уже вечер…
– Прямо наоборот, Верочка.
– Как это: в Мюнхене – вечер, а в Нью-Йорке – утро?
– Не, девка, не так. В Мюнхене – уже утро 2-го сентября, а в Нью-Йорке – ещё вечер 1-го сентября. Потому, Верочка, и не светает, что мы летим, можно сказать, во вчерашний день.
– Мя-мя, так это значит…
– Чё значит?
– Значит, если ещё быстрей полететь, то можно и в позавчерашний день попасть?
– Как так?
– Дай-ка шарик, Платоша, я тебе всё разъясню.
Вытащила из-за пазухи булавочку – там она всегда торчит против сглаза от баб, – стала булавочкой по шарику самолётик гонять – н-но! Аж за окном рассвело. А потом – раз! – опять потемнело, и принялось то мигать, то не мигать, и так раз 25. Откидываешься в кресле, Платон, удивляешься? Шарик отобрал, дунул, остановил.
– Дак чё ж теперь? – смотришь, огошенный, на часы с календариком, а там – 5-е августа. – Фью-лю-лю!
– Я тебя люблю!
– Спасибо. Но… на хуруруя ж нам тогда лететь в Америку?
– Ну как! А «Пчёлы судьбы»? А избиратель твой? А чё Владлен-та Степаныч скажет?
– Но-но, Веруня! Откуда ты это взяла?
– А женская-та интуиция, дурачок? Хи-хи?
– Нет, Веруня, тут уж какие хи-хи! Во-первых, этого никто никогда не делает. Во-вторых, и слов таких нет. И в-третьих, кто их произнесёт…
– А вот и не отсох! – и язычком в доказательство тебя, Платоша, в нос лизнула.
– Чувствительно благодарен. Но избирателя-то нашего в Америке пока нет… Если ещё у нас август.
– Дак чё за вопрос! Полетим обратно!
– В Мюнхен?
– Не, паря, ты не понял. Дай-ка сюда шарик.
И булавочкой-талисманчиком обратно по шарику – раз-раз – 25 раз. А за окошком – мигает – не мигает – и снова ночь как ночь, и уют полётный, и лампочки пчёлками в меду посвёркивают, а на экране жучок-самолётик по пунктиру мир прямоугольный перегрызает, а на часах электронных календарик 2-е сентября 2004 показывает.
– Хи-хи, Платоша? Всё зашибись?
Всё ещё огошенный, постепенно осознаёшь:
– Так это ж апория в действии!
– Знаешь что, Платоша, за такие к девушке слова у тебя язык отсохнет. И что тогда будет? Да и слов таких не бывает, и никто этого никогда не делает, понял?
Возразить хочешь – а слабО! Что такое – впрямь, что ли, язык отсох? Ну-ка, дай гляну. Ничего не вижу – наглазники, ничего не слышу – беруши в ушах, рукИ не протяну – пледом спелёнута. Ну и не стану просыпаться, а вдруг всё это вообще сон, и так далеко открутился шарик, что здесь Ковылкино какое-нибудь, и то не мотор – то Рыжик мурлычет или бабушка Глаша храпит, и лучше, повторяю, не просыпаться, а то в школу опоздаешь, и Сапрыкина вздрючит. И кому всё это надо?
УРОК ДЕВИЧЬЕЙ ГОРДОСТИ
Ну вот, уже будят. Ну, ба-а-абушка Глаша, ну ещё 15 минут, ну 5 минут… Сейчас опять вермишель эту поставят, что с вечера меня помиловали, один ты, Рыжик, выручаешь. А потом… А что – потом? Суп с котом, всё тем же. Нет, но у нас ведь лекцию сегодня объявили вместо физ.-ры: для мальчишек «Половое воспитание», а для нас – «Урок девичьей гордости». Встанет Сапрыкина у доски в химкабинете, спустит с потолка пластиковую простыню, шторы велит задёрнуть, махнёт рукою Васятке Мордвинцеву в кабинку киномеханическую, и станет простынка ослепительной, лунно заискрится, иксом перечеркнётся:
– А где же кино?
– А кина не будет – хи-хи! – кинщик заболел!
– Хи-хи, кинщик! Это Васятка-тъ кинщик?
– Знаешь что! Красивый мальчик.
– Ой, не могу – красивый по самое не могу!
– А не нра – так и не на!
– Не хо – не на, ходи голО.
– Девушки! Да-да, вы уже не девочки, а девушки! К порядку! Технику техник сейчас наладит, и придёт время нам с вами, женщинам – да-да! – поговорить об этом. Вот, пожалуйста, уже пошлО.
И пошлО. Невинно-наивная, вся в школьной форме, вся такая выглаженно-отутюженная Олечка-Машенька-Настенька внимательно сидит на уроке, косички-бараночки на тетрадку свисают, по страничке круглый почерк стелется-катится, выводит: «Об этом». Попишет-попишет Олечка, на доску посмотрит-посмотрит Машенька, чуть задумается, замечтается, беленькими зубками ручку раз-другой грызнёт Настенька, губками что-то выученное прошепчет, сама себе кивнёт: да-да. Идёт урок, класс тихонько работает, Васса Степановна у доски, улыбаясь, указкой поводит, как Рыжик хвостиком, лапу лижет. Солнышко за окном, а в саду тропинка, сладкая ты моя ягодка малинка. И вдруг: застынет Олечка. Внезапно: оцепенеет Машенька. Ни с того ни с сего: столбняком схватится Настенька. Упадёт в косую тетрадку укушенная ручка – ой! Взметнутся со странички бараночки-косички – ай! Руки не подняв, разрешения не спросив, сорвётся с парты – ой-ой-ой! – школьница. Гусино-удивлённо удлинятся из воротничков шеи учащиеся к двери. А Васса-то Степановна мудрой будет, сходу всё поймёт – опытная педагог: указку отложит в карнизик-желобок под зелёной доской замелованной, классу строгий палец поднимет, дескать: сидеть! тактично понимать! староста Ерёмина – за старшую! А Ерёмина-староста патетически-укоризненно: давайте не подведём Вассу Степановну! А класс умным будет, не выдаст классного руководителя: гОловы в книжки-тетрадки и тихонько работает, работает, работает. А закадровый голос чуть улыбается, дескать: ничего, Олечка; это всегда когда-нибудь происходит впервые, Машенька; ты что, думала весь век в песочнице рыться, Настенька? А Васса-то Степановна уже в коридоре Олечку за плечи обнимает, Машеньку на ухо утешает-просвещает, Настеньку на первый этаж в медкабинет к Саре Моисеевне сопровождает, а та: ну-ну, и чего ты, дурочка, разволновалась? и со мною так было впервые, и с Вассой Степановной – хи-хи! А Олечка – глазки распахнуты в ресницах-кружевах – и требовательно: а мама?! И тут Васса Степановна сурово-посвящающе: да, и мама! А Машенька – слёзки брызнут, щёки в ладони, плечи ходуном. А закадровый голос заботится, дескать: созревание, яйцеклетка, а как же ты, дурочка, думала, и тебя-то Настенька, небось, не аист в капусте нашёл, а? А Сара Моисеевна в белом халате, в колпачке-пирожке, указкой по табличкам водить станет, а там пестики-тычинки, яичники-семенники, пионерчики-пионерочки, эмбрионы-зародыши, младенцы-ребёночки. И приподымется Олечка, слёзки осушит Машенька, глазки раздвинет Настенька: как интересно! так это и я так буду?
А Раис’-та Паллна Сапрыкина – указка скипетром – строгонько на девушек поглядывает:
– Я думаю, для всех вас присутствующих это не секрет, что и вы все там будете. Если уже не. Но вы уже взрослые, Парашутдинова, и должны понимать, что не всё, даже в таких откровенных фильмах, прямо говорится, а надо в них ещё и читать между строк. А там написано, Федорук, что даже в таких откровенных фильмах, Ромашова, должен быть предел, что позволять парням. Потому что яйцеклетка-то яйцеклеткой, но это никогда не отменяло девичьей гордости, вспомните письмо Татьяны Лариной. И если кой-кому тут из вас, Трёхгузнова, уже кажется, что вы такие, как Бог знает что, взрослые, и уже себе позволяете, то как бы вам сильно на этом не выйти боком, Малафеева. Малафеева! Я к кому обращаюсь! Что за хиханьки? Как не стыдно: при парне, который тут в кинокамере! Вы его не видите, а он-то вас – как голых в бане. И потом всем своим дружкам-лоботрусам расскажет, ещё и прибавит – вы не знаете, что такое эти мужики. Да, и Витьке Карякину, этому сволочу, и Генке Пяткину, и Славке Кишкину, и будут гоготать, как те жеребцы! Малафеева, я сказала: над тобой будут гоготать! Ты думаешь, ты много узнала про мужчин? Так ошибаешься! Чё лыбишься? А ну, встать, Малафеева! Э-э-э-э-э!
И подойдёт Раис’ Паллна Сапрыкина к брюхатой Вальке Малафеевой впритык, в глаза прокурорски вперится:
– Прочь! Не место в детском коллективе! В советской школе!
И пожмёт Валька круглым плечиком:
– Пф-ф-ф…
И вынесет бережно Малафеева из класса окукленный животик, обубленные сосочки, обабленное предхвостье – да всё в школьном, белково-шоколадном – вся облучённая возмущением-восхищением-ужасом-состраданием-презрением-завистью одноклассниц. И – по узенько-паркетному, оконно-туалетному, классико-портретному, рыже-мастичному коридорчику – да по ступеням, не разбирая, где лестница учительская, а где ученическая – да во двор, где над безводным фонтаном склонилась дева с кувшином, это, говорят, ковылкинская пионер-герой, партизанка Клава Пузырёва, хотя до Ковылкина немец не дошёл, о чём и подивился неутомимо начитанный Васятка Мордвинцев, что, мол, на кого ж это Клава Пузырёва у нас тут партизанила, а Сапрыкина тогда Васятку по щеке как врежет, и заслуженно: над геройством не умничай! А за оградой школьного двора под звуки пламенеющего вальса шумит-гудит ковылкинский соснячок-ельничек-березничек, врастают в землю домики с картофельными палисадничками, Полканы брешут, Рыжики мяучат, бабушка Глаша кошёлку тащит, курочка-ряба куд-куда-кудахчет: не плачь, девка, снесётся яичко крутое, поведётся житьё золотое, жить будешь – гулять будешь, а смерть придёт – помирать будешь. И стоит с той поры во дворе школьном да по-над фонтаном безводным – уж не пионер-герой партизанка Клава Пузырёва, а лирическая героиня Валя Малафеева, злой директрисой-крысой-Раисой разуниженная-разобиженная, с урока девичьей гордости выставленная. А урок себе дальше пойдёт, а Васятка Мордвинцев дальше ленту крутить станет, сам жеребцом заржёт: го-го. А потому что по экрану идёт уже Олечка, улыбается Машенька, счастлива Настенька, а почему? А так как – перейдёт влево кинокамера и покажет мальчишку – две руки, два портфеля, глаза потуплены застенчиво, а рот не закрывается, а речи не слышно, только слышно из-за экрана:
Когда уйдём со школьного двора,
Под звуки пламенеющего вальса,
Узнаем, что недаром нам вчера,
Учитель наш так мудро улыбался.
Течёт-журчит апрельская свирель
И девочка, которой нёс портфель.
И ворвётся в трогательную песню з-з-звонок, из-з-з коридора, и з-з-задребезжат оконные стёкла, и быстро пробегут по экрану: солнечный дворик, восхищённо удаляющийся мальчик, по режиссёрскому недосмотру всё так же с двумя портфелями, радостное личико Олечки-Машеньки-Настеньки с балкона (какой хороший, и портфель унёс, и все эти домашние задания!). И: сценарист И. Купченко, оператор И. Кривонос, директор картины И. Шапиров и т. д.
И разойдутся задумчиво восьмиклассницы по домам, так как физ.-ры сегодня нет, так как бескультурник, он же военрук, Василий Фёдорович Гриб, поведёт сегодня у мальчиков
УРОК ПОЛОВОГО ВОСПИТАНИЯ
А всё тот же Васятка Мордвинцев, успев покурить наскоряк по кругу с Витьком Карякиным и Аликом Каратаевым за углом родной школы, снова вскочит в кинокабину, вставит, нахмурясь с профсерьёзностью, новую ленту, а пока Василий Фёдорович – эть! – спускает с потолка пластиковую простынку, и пробежит по простынке, и вызовет дружный гогот – а чё только одна буква, а не все три?! – огромный икс. И засверкает, заискрится, как выпекаемый блин, экран, и начнётся на нём новое утро, солнышко во дворе, а в саду тропинка, балкон к балкону, и выйдет на балкон в ночнушке молодушка, Рыжиком зажмурится, солнышку залыбится, а за другим балконом – проснётся восьмиклассник Володя-Серёжа-Андрюша, откроет глаза, а всё то же: молодушка в ночнушке! Ущипнёт себя за ухо Андрюха, плеснёт воды холодной в рожу Серёжа: ну, чё, Володя, не спим, вроде? И отвернётся Володя-Серёжа-Андрюша от молодушки – под ночнушкой две грушки. И как пойдёт обдаваться душем Андрюша, и как схватится за гантели, да не без цели, и прокомментирует заэкранный баритон: «Молодец, Володя, удержался. Ты ведь знаешь, от чего? »
И прокомментирует Василий Фёдорович, бескультурник школьный и военрук:
– Вот он молодец, ребята, потому что тренируется, потому что без тренировки у тебя и с бабой буй чё получится. Вы уже взрослые тут лбы, так я вам без пестиков-тычинок там.
А Володя бежит уже по экрану вокруг леска-островка в море асфальта, трусы спортивные поддёргивает, до лужицы озерцовой добежит – спальный массив на той стороне, скалистый такой, уступчатый, весь в дымах, – а Серёжа – в пупырышках кожа – мах-мах вправо-влево, и в воду для сугрева – и только снежинки первые по экрану. А баритон: «Спорт даст тебе возможность отключиться от навязчивых напоминаний о твоём непростом возрасте».
А физрук-военрук, сделав лицо боевым и волевым:
– Очень как раз правильно. Потому что – будешь закаляться, так не будешь, как тот дистрофик, который: няня, закрой форточку – с горшка сдувает. И когда с женщиной встретишься на тетатет, то не будешь потом спрашивать, а чё мне делать было. Потому что буй сам на дорогу укажет и выведет, как тот Иван Сусанин.
А Володя-Серёжа-Андрюша шагает уже с портфелем в школу, одноклассницу Олечку-Машеньку-Настеньку догоняет, волево отворачивается от округлостей, которые ведь – спереди-сзади-сбоку – всюду, всюду! А он-то от портфеля девочку освобождает и в школу рыцарски сопровождает, через тот сад заглохший над прудом заросшим, где только позавчера он, гроза района, кумир и ужас окрестной детворы, чемпион по бросанию плоского камня вдоль по воде, коварный, как пиратский адмирал, мальчишек бил, девчат таскал за косы и чистые тетрадки отбирал… и проходят они мимо сухо-мёртвого кустарника-бурьянника, а за ним-то – ветхий, мшистый, дырявый забор трещит-кренится под гроздью пацанов – той самой его кулачной ватаги. Висят – недоумевают. А это ж он из детства уходит!
А физрук, Василий Фёдорович, серьёзно так и прочувствованно:
– Вот, лоботрусы! У вас ещё в большинстве детство кой-где играет, а ведь и я ж точно так же и, если вспомнить, не так ещё давно. Но чтобы вам не повторять ошибок: во-первых, просто так погулять с девочкой три месяца – это норма. Потом уж ты вправе требовать. А если прямо в том саду, на том пруду, то это будет, во-первых, не по-мужски, а во-вторых, не оберёшься. Кто там гогочет, как жеребцы? Ты, Мордвинцев там, в будке, знай, кино крути, а не над старшими тут. Я ещё на тебя посмотрю, когда. Вообще, в этих условиях тут не просто мужчине сохраниться. Я не в обиду, но вы же знаете, кто ваши отцы, если кто их знает. И ты вон там, Карякин, теперь гы-гы празднуешь, а через два года после школы сопьёшься и забомжуешь, как и твой батяня, мы ж с ним тоже учились. Он, Саньча, до двадцати пяти лет рюмки не нюхал. А клюкнул на собственной свадьбе – и поехал. Так что ты серьёзно.
А Володя уже по экрану в музеи шагает, и Серёжа волево от мелькнувших Венер Милосских отворачивается, и Андрюша на танцплощадке в пляске-тряске заходится, и баритон из-за экрана одобряет: «Вот-вот, Володя, эстетические впечатления, физические нагрузки и активный отдых поспособствуют правильному распределению энергии в растущем организме». И несётся Серёжа с горки на лыжах, и дельфином рассекает Андрюша бирюзовую хлорку бассейна (фильм, жаль, чёрно-белый), и Геркулесом вверх-вниз таскает Володя гири солнечно-морозным утречком на балконе. А на том балконе, что балкон к балкону, там снова молодушка в ночнушке на просушку что-то такое развешивает, и садится снежинка – строительная пушинка – на перешеек между шеей и грудками-грушками, свежит-щекочет. И улыбается молодушка-душка здоровенному Серёжке, подмигивает накачанному Андрюшке, пальчиком делает богатырскому Володьке. А тот небрежно так – эть! – гиря – вверх! – гиря – вниз! Гиря за гирей – ать-два, пташечка-канареечка.
И кивая, улыбается физрук, и вдруг: пуст экран, искры летят, икс мелькнул, кинопространство простынное зачеркнул – конец фильма. И в классе:
– Ху-у-у…
– И вот это всё?!
– А чё как долбаться, не показано?
А физрук строго:
– А потому что, если вы мужчины, то чё ж вам тут показывать. А если нет, то кто ж тому поможет. Так, Пяткин?
– А я не понял, Василий Фёдорович, а чё такое именно Пяткин?
– Ну, Пяткин – это например. Пусть будет Кишкин.
– А чё, мля, чуччё – так Кишкин?
– А потому что урок окончен, и не борзей.
ПЕРВЫЙ БЛИН
А пока мальчикам-пальчикам это показывать будут, нас, девочек-белочек, тупо по домам отпустят. А я, дурочка, домой не пойду, так подумаю: Ну чё там, дома? Вермишель – бе-э-э-э, Рыжик-проглотик – мя-а-а-а, Бабай за печкой – бабушка Глаша – у-у-у-у! И чё, уроки, млын, делать? Тоска зелёная. В кино такое показывают: про мальчика-пальчика, который портфель несёт, а наши: хоть рука тебе оторвись – хрен угадает даме помочь. И надумается мне: ну чё домой-то? ну чё тут ждать-то у моря? ну это ж только в сказке печка-яблонька пирожком тебя яблочным потчует. А в жизни, видно, не так. А в жизни, Верочка-внученька, его заловить надо мужичкА-тъ. А потом видно будет, как он ещё приручится. И волю мужичку давать надо, а то высклизнется – и ищи-свищи. А что, старухи тоже понимают, и положу я портфельчик в безводный наш фонтанчик, где партизанка Клава Пузырёва сухо плачет – никто ж её не встретит, не проводит, не лапнет, не приголубит – одни вокруг фашисты-оккупанты, да и те ж до Ковылкина не дотопали. Положу портфельчик, сама на парапетик присяду, ножки в фонтан свешу, головку склоню – как Алёнушка над омутом, ещё в четвёртом классе в «Родной речи». Зажмурюсь-закемарюсь, услышу:
З-зу-у-у, океан внизу
Далеко завезу-у-у!
И контурную карту, матово светящуюся, жучок по пунктиру переедает. И в пледе-коконе ты, Платоша, рядом пофыркиваешь, к сказочке Никиной не прислушиваешься: беруши в ушах. А лететь-то нам далеко-о-о: вон, жучок, ещё пол-океана не прогрыз. А-а-а, и кокон этот сонный такой, снодейственный, а если ещё наглазники надвинуть да – опять-таки – беруши в уши, так… Мя-мя-а, муха перло-сизо-мутровая – прочь пошла! А муха:
З-зу-у-у, кто спит – загрызу!
А я и не сплю, и голову откинула, и косу на грудь, как Алёнушка: а что? «А кто-кто в теремочке живёт? » – «Я мышка-норушка-лягушка-квакушка, а ты кто? » – «А я зайчик-побегайчик-петушок-гребешок-волк-зубами-щёлк! »
Продираюсь, а это Васятка-тъ Ма-ардвинцев, надо мною клонится-лыбится, солнечный весь такой:
– Ве-еркъ, ты чё тут, спать чё ль намылилась?
– И ничё не спать.
– Дак чё ж тада?
– А я жду кого-то.
Васятка тучкой накрылся:
– А-а-а… кого?
– А-а-а… ты сам знаешь…
– А-а-а… Кишкин не знает?
– Не-е-е…
– А-а-а… Пяткин?
– Никто не знает – только ты.
– А-а-а…
И думаю про себя: вот и клюнул мужичок, ай да бабушка Глаша! И так ему говорю – чуть весело, чуть жалобно:
– И уже устала, и почти уснула, а портфель вон туда уронила, а ты мне достань портфель.
И Васятка, от изумления немея, моей наивной смелостью сражён, лезет тут же в фонтан и вытаскивает из кучи прелых, зиму лежавших листьев клеёнчатый мой портфель, в котором и книжек-то – всего две. Но я так же жалобно-игриво:
– А ты его понесёшь немножко? а то сидела тут – уста-ала так.
Схватится Васятка за портфель, как за ту гирю на балконе – эть! – а портфель-то в небо взметнулся. Э-э, нет, так мужичка-тъ не удержишь.
– Отдай! Ну, чё такое, чё вцепился?
– Так сама ж!
– Сама ж – а теперь сама ж. Дал сюда!
Дал сюда, а сам такой, как «ты пришла, меня нашла, а я растерялся». Вот теперь не выскользнет. Вишь, там кирпич лежит в фонтане, неси сюда, я устала, в портфель положи, а то там всего-то две книжки, полторы тетрадки. Та-ак, застегни портфель. А то чё ж – прям как у мордвы: все кишки наружу. Во-о, теперь па-анёс. Па-айдём, Васенька, па-айдём, миленький-хорошенький, и пускай все вокруг зырятся: Васятка-тъ Верке-та сумку помогает, ух ты, счастливая! И знает об этом вся улица наша, и знает об этом… Галка Федорук! Идёт-рассекает, лыбится себе по змеиному, глазами якобы не замечает, только огонёчек недобрый – чувствуется – поигрывает. Па-айдём, Васенька, па-айдём. Как? Уже и пришли? Мя-а-а – вот и пришли, и более того: бабушка Глаша из окна шпионится.
– Всё, Вася. Спасибо тебе. Дай портфель.
– Н-не…
– Дал сюда, сказала!
– Н-не…
– Ну, не хо – не на, ходи с кирпи.
И в подъездик наш, и между этажей – к окошку: стоит Васятка, мой – в правой, свой – в левой: растерялся. А перед ним, птичкой-невеличкой, уже Галка Федорук лисичкой-сестричкой, рыжий хвост по плечу, и лыбится-сияет, портфель на вытянутой. И Васятка – изменщик коварный – при всём-то дворе, при всех окнах – мой, клеёнчатый, с кирпичом, просто на крыльцо наше ставит аккуратно, как стакан с горячим чаем, сам с Галки рта не сводит, портфель её рыжий, мерзкий, в правую берёт, и со двора вместе прочь. И смотрят мальчики-пальчики, и видят девочки-белочки, и кивают бабушки-ладушки, и знает об этом вся наша страна. Я в школу с утра – а Параша навстречу – Парашутдинова Анжелика – и уже хи-хи! А сама смотрит на меня, как на Валентину Терешкову за полёт космический, дескать: ну, Ве-еркъ, ну Ромашиха! А я только хи-хи, да-да, ну а чё, девчонки. А Маринка потом, Трёхгузнова, шепчет во всё горло:
– Ай, Ромашовочка, уй, расскажи!
А я ей:
– Ну, чё? Ну не поняла, ну, как в жизни.
А потом Галка Федорук:
– А-ах!
Не спрашивает, не любопытничает, а сама вокруг себя девчонкам:
– ………………………………………
– И он её портфель!
– Просто так на лестницу!
– А её портфель взял!
– И понёс, и потом!
– И потом – не будем: ты там не была, правда?
А Галка Федорук:
– Не, ну чё, девочки, ну не преувеличивайте, ну все женщины, все когда-нибудь так.
А я со вспышкой подхожу и:
– Ну, что потом, то потом, а мы-то сначала!
И все девчонки:
– А-ах!
И одна осталась Галка, и все вокруг меня:
– И чё, Верка?
– А не больно?
– А не страшно?
А я, загадочно:
– Ну чё вы, девочки, я вас не понимаю. Все – женщины, у всех ведь бывает, правда?
А Васятка, прохожу, слышу:
– И, пацаны, одна, другая, дело житейское, так?
И пацаны:
– А чё, Вась?
– А сиськи видел?
– А чия у них больше?
А Васятка, загадочно:
– Не, ну, пацаны, так нельзя рассуждать…
А я: ах! – так! – нельзя! – рассуждать! И, не рассуждая – чмок Ваську в ухо. И все, мальчики-зайчики-девочки-целочки:
– А-ах!
– Вот она – любовь!
– Первая есть первая!
Стоит Васька, как «ты пришла, меня нашла, а я растерялся». А Галка Федорук:
– А-а? Ах!
И во второе ухо Ваську – чмок! Ах так? – И я тоже – взр-р-р! – взрываюсь, и Галку, уже в третье ухо – чвяк! А Галка – вспых-х-х! – вспыхнула, и меня в другое ухо – ух!
Разбежались – разревелись – размирились. А ещё серьёзнее говоря, по-сегодняшнему, тут проявился неотъемлемый трагизм бытия. В юности он, допустим, такую имеет форму, и зря мы над этим потом так уж смеёмся, будто они и не мы. И будто не будет у нас позыва – когда-нибудь, кто знает, потом, там – так же посмеяться над тем, какие они – мы – теперь.
ПРОБУЖДЕНИЕ О ПРИЛЁТЕ
Ну, в самом деле, что это, ведь обхохочешься:
– Платош, а Платоша, а почему ты всё спишь?
– Ум-м-м…
– А-а, потому что это самолёт, и ночь, и мы из неё никак не вылетим?
– Уму-му-му-му…
– Нет, ну не надо так, Платоша, а то я подумаю, что если мы из неё не вылетим, то ты не проснёшься. Да? И значит, ты не столько меня любишь, сколько зависишь от времени суток, да? Вот ты опять молчишь, а я-то в тебе уже не уверена. А что будет, если самолёт сейчас упадёт, ведь:
З-зу-у-у, океан внизу, -
и так и останется ночь? Ведь ты мне ничего уже не скажешь, и так и будет ночь, и так и будет сон, и только я не сплю, и всё вокруг темно, и матовый экран, его грызёт жучок, и светится пунктир, и: р-р-р! – храпит мотор, и: хр-р-р! – храпит Платон, в наглазниках слепец, и беруши в ушах, и коконовый плед, а я так не хочу, но кто ж меня спросил, так стало насовсем, разбился самолёт, замкнулся океан, и недоступно дно… И страшно стало так, и хочется кричать, и связок не сомкнуть, и – а-а-а-а-а…
И – спасибо, Платоша: выкидываешь беруши из ушей, выпрастываешь из кокона тело, скидываешь, засверкав, наглазники… Спасибо, конечно, но это ж ты не потому, это ж ты не для меня, вон и все вокруг вскакивают-собираются-кружатся: ж-жу, з-зу! И потолочный свет медов, и медоносный цвет садов, и кто, скажи, поймал и счёл полсвета пролетевших пчёл? – прилетели.
А куда прилетели? В Америку? Ну, наверное, в Америку, только что же тут специфически американского, а? Где статуя-тъ Свободы, Пентагон там, Голливуд, не знаю, Ниагара? Лампы, скамьи, чемоданы до плеча человеку, буфеты, турникеты, рентгеновские подковы, кто-то в униформах, и мужчина подозрительный навстречу – сразу видно, что тайностями занимается. Стал перед тобой, Платон, как хвост перед трубой, пальцами в воздухе чёй-то там нарисовал как бы незаметно – а ты, смотрю, вроде как и вправду не заметил. Только шикнул:
– Но-но!
А тот:
– Но-но, Платон Павлович, конечно, но-но, я ж понимаю. Примите вот это. Извольте-позвольте проверить, оно ли, что вы именно заказали.
И вручает тебе страшный какой-то – в чёрной простыне – цилиндр ростом по колено, а оттуда: з-зу-у-у… Киваешь – принимаешь. А тот, в костюмчике сером:
– Извольте-позвольте в лимузин.
И на меня носом показал:
– А это что же – с вами?
А ты Платон:
– Honny soit qui mal y pense.
И тоже носом так строго повёл. А я:
– Они, сват-Кемаль… – Чи-иво?
Ну, это точно, начинается Америка, уж совсем заграница. Сколько слыхала: кто туда ни попадёт, так чуть что сразу: мы американцы, и по-русски не понимаем. Ведь по-доброму ему ты, Платоша, что, мол, они, сват-Кемаль, со мной летят. А тот начинает, и стыдно ему, если чё плохо тут подумает. Ну, дяде, правда, стыдно стало. Вывел он нас из аэропортика коридорчиком, а там уже машина, но длиннючая, как туннель. И нас – туда. И цилиндр туда, а из цилиндра: з-зу-у-у… Да-а, нехиленькая тачка, представь, Платон, если в такой машине ездит один пассажир, то какой ему нужен рост! Тем более что цилиндр: зу-у! Ну, а на двоих внутри всё хорошо получилось, даже при том цилиндре, тем более, что окна затемнённые. Хорошо-то хорошо, но чего-то такого недоставало… огнестрельного или вроде. Ну, да не остановило, а монотонность дорожную и это зу-у мы порывностью преодолели. Не, не жалуюсь, хотя в чём разница – для меня – между тобою, Платоша, и Валериком? В том разница, что в твоём случае основное удовольствие достаётся мне, а стало быть, достаётся его недостаточно. В то время как с Валериком ведь – между нами говоря – главное моё наслаждение в том и состоит, что Валерик так доволен. И не понять вам, мужикам-эгоистам, этого наслаждения. Ведь у меня ж прежде и мысли такой не было – чтобы в мужчину стрелять. А теперь я даже с тобою, Платоша об этом скучаю. Хотя, вообще-то, с тобой – даже под з-зу-у-у – не соскучишься. А почему не соскучишься? А потому что тебе-то, по твоей душевной скупости, тебе-то и нужна моя неограниченная женская щедрость. А раз нужна – может быть, необходима, а? – то могу ли я не быть счастливою с тобой? Могу ли я тебя не обожать, если то самое тебе даю? И могу ли я вообще даже думать о таком, что кто-нибудь когда-нибудь принесёт мне вдруг то, чего я сама хочу… Эх, да ладно… В общем, обожаю, Платоша! Что у меня есть: ты да Валерик – два крыла. Два крыла Лебедихи, ведь кто ж меня так назвал? Кто назвал, когда задремал? А начал – скотина – по-немецки, ведь ты же с цыганкой немецкой Катькой живёшь, а значит, и говоришь ей со сна: Ich liebe dich, Spatz! – и по-русски переводишь: ты ж моя птичка-рыбка-Лебедиха, хвостик розовый! Так, Платоша? Ты действительно, такая скотина?
– Дура! Я-то сдуру вообразил, что ты без объяснений всё понимаешь. Ну, сам дурак, не возражаю. Спешу объяснить: никакая она не Лебедиха, а стареющая тощая индейка. (Бывают, бывают). А настоящая Лебедиха у нас – кто?
– Довольно, Платоша, спасибо. Я поняла – кто. И если завтра ты другое скажешь, то всё равно спасибо, потому что всё равно это я. Пока я, а там…
Нет, ну хорошо было в машине. Окошки-то матовые, что-то там такое мелькает, американское, уж совсем заграничное, шоссейно-многополосное, дорожно-луговое, сосновко-ковылкинское, совсем как дома – ну, в матовые-то окошки. Даже снова вздремнулось опосля, но не привиделось, потому что раскрылась дверца:
– То ви вже є тут, пане Платон? Чи добре дісталися?
Это чё у них в Америке – по-американскому так говорится? Вылезаешь, Платоша, жмуришься. Вылезаю – слепну. Потому что солнце рыжее, как пчела в зените – жалит-медоточит. Проморгалась – вижу: и впрямь пчёлы. Как будто метрах в двадцати костёр горит, досюдова дымит, – так метрах в двадцати пасека стоит, роями клубится, а досюдова вихри разреженные пчелиные долетают. И жарко так же, будто где-то там пожар. И спинки чёрные – как сажа по воздуху. И выходит из чёрно-жёлтого клубленья – высокий, в шляпе соломенной – ну, как американцы – а лицо-то… а лица-то не видно. Весь в сетчатом забрале каком-то – ну, как пасеководы. Даже обидно – ужалю я тебя, что ли? А может, ты какой-нибудь Фантомас или Франкенштейн, или, страшно подумать… И стоит, страшнеет, слова русского не скажет.
– Платоша, что ж это?..
Но вот – сдёрнул сетку, скинул шляпу, встал перед нами: тёмно-русый, подбородок острый, щёки свежие, глазами задумчив, импозантен. Я всё поняла: это ж президент ихний, Блин Клинтон! У него какая-то с тобою, Платоша, тайная встреча, правда? Вы же все там шпионы секретные, вопросы мировой политики походя решаете на таких вот неофициальных встречах. И почём знать, может, это и не Америка, а например кино «Полтавские девчата», где тоже садики такие и хрущи над вишнями гудут. Там ещё пасека такая тоже с арбузами и хлопцами, и полтавские девчата – идут-приплясывают, босоногие и в косыночках, орут-распевают:
Прокидаюсь ранком чистим, чистим,
Вже ж до нас прийшов бажаний час:
Дівчата – комбайнери, дівчата – трактористи,
Дівчата – всі механіки у нас!
А одна – больше всех в платочке – отобьётся-призадумается, такую заведёт:
Де б я не ходила, де б я не була,
Всюди сестриці дякувала:
Дякую тобі, сестро, що чесала коси чесно,
Більш не будЕш, не буде-Е-еш…
И прислушаются одна-другая перепёлочка, пригорюнятся-принахохлятся, присоединятся:
Чом ти не прийшов, як місяць зійшов?
Я ж тебе чекала!
Чи коня не мав, дороги не знав,
Мати не пуска-а-ала?
Это тучка-мимолётка солнышко застла-а-ала, а вот и пролетела, и опять слепит-плавит, гудит-зудит, растёт-цветёт, а Блин Клинтон-то – молодой такой, свеженький, воздушный, хотя уже и не молодой, пальцами поводил, дескать: хаудуюду! А сам вдруг так:
– Проходьте, Платоне. Розумієте мене? У вас же з мовою все гаразд?
Прищуриваешься, Платоша, усмехаешься одной мне заметно:
– Запросто. В Киеве жил и учился. Дядя по тёте – известный нережимный художник.
Внимательно вгляделся темнорусый:
– А якщо не секрет – то хто саме?
Ещё незаметней усмехаешься, Платоша, и почтительно так:
– А Грыць Гаёвый, сознательный космист и нонконформист, шестидесятник.
Как я горжусь тобою, Платон, какие ты необыкновенные слова знаешь! И мало того, что знаешь – я же вижу, что ты их понимаешь! Нет, мой выбор – вернее некуда. Вдруг откуда-то дамочка, тоже русая, тоже в шляпе соломенной, тоже в джинсах, но без сетки и такая уж иностранная:
– Oh! То Гриць Гайовий – ваш тьотин? Impossible! Oh, то ж як нам поталанило, Вікторе, який збіг обставин! Уяви, цей пан – близький нащадок ще живого нонконформового клясика. Як то мене тішить, пане Платоне, же запізналамся з вами! Прецінь ще за двадцять років курувала єм виставку українських нережимових мистців у Вошінґтоні. Образи вашого тьотина надихнули мене колись на один есей про космічну природу українського артистичного всесвіту.
Чиво-чиво?! Не люблю, когда баба так выпендривается! И добро бы понимала, чего несёт. Я заметила, что чем меньше несущая несомое понимает, тем больше она мужчину впечатляет. Но не тебя, Платоша, провести на такой мякине – ты с корректной миной всё схватываешь, – и не чванливо, что дескать, я да я, вот мы тут какие, немазанные-сухие, – не-ет, скромненько так тупишься:
– Да-а, Грыць Гаёвый, конечно…
А импозантный пчеловод соломенную шляпу и проволочную сетку медленно какому-то краснолицему – видно, слуге, – отдаёт и внимательно так тебя, Платоша, изучает:
– Так-так, Гриць Гайовий – то звісно, звісно… Але ж – до справи… тобто – до столу. Ви ж з дороги, і дівчина з вами.
И меня вдруг заметил наконец-то – спасибо! – и покосился так игривенько, но почему-то не улыбнулся. А я – левый глаз вместе с головой вскидавАю и улыбаюсь загадочно: ну-ну, посмотрим. А тут стол под яблонями-вишнями-черешнями, и вместо пчёл уже майские жуки жужжат, хотя сентябрь, но это ж заграница, правильно? – Америка! А на столе – в плетёных корзинках бутыли с чем-то прозрачным-крепчайшим, а в мисках – вареники ушастые, бармалейчики хрустящие, сало шёлковое, мёд золотой, кукуруза зубастая. А первым делом – первое несут: борщ червонный, в нём облако сметанное, утёсами косточки мозговые, а к борщу – пампушки-подушки, чесночком увлажнённые… Это тебе не вермишель ковылкинская: заграница ведь, Америка. Сунулся слуга краснолицый, коренастый то крепчайшее, прозрачное, оплетённое разливать, а хозяин импозантный, тёмно-русый, пальцами над столом защепотал:
– Іди вже, хлопче!
И самолично в хрустали крепчайшее-пахучее разлил:
– Це ж як сльоза. Будьмо!
И хозяйка элегантно:
– То ж будьмо, пані й панове!
Ххх-ха… Ну да, будьмо, но у бабушки Глаши, хоть мутняк, а небось, не слабее был. Впрочем, я ж тогда юной была, а смолоду глаза велики. И раками червонными, укропцем укрытыми, закусили. Улыбнулась элегантно дама, улыбнулся как-то профессионально и ты, Платон, улыбнулась – как всегда, искренне, Ника, – и хозяину бы улыбнуться импозантно, так не улыбается ж. Может, и не умеет? Интересный какой мужчина! Может, жизнь у него непростая была, и пожалеть надо? А он – снова разлил всем. Одним глазом игриво, но без улыбки, на меня покосился, другим, не игриво и без улыбки – на даму свою, сам так говорит:
– А тепер – за нашу країну, за мову її калинову, за вдачу її солов’їну – будьмо!
И чокнуться не успели, как супруга из-под соломенной шляпы твёрдо улыбается, аж киноэкран светится:
– За вибір її автентичний - євро-атлантичний, за вік майбутній – демократичний!
И улыбнулась ещё лучистее. И ты, Платон, поулыбался, и Ника, как всегда искренне – а чё ж! – и только хозяин, хоть и кивает, не улыбнётся. И с чего б это я так не улыбалась? Может, несчастье какое случилось, иль затаил чего? А он-то:
– Ну, пане Платоне, мабуть, уже й до діла. Ви ж не просто так до нас, борщу з пампушками поїсти, правда?
И ты, Платоша, в ответ не улыбнулся:
– Не просто, господин избиратель…
Приподнял подбородок хозяин, удивился выразительно:
– Чому ж це я «ізбіратєль»? Народ нас обирає, а не ми.
Прищуриваешься, Платон, тоже – подбородок вперёд, но не вверх, потому что у тебя не острый – квадратный:
– А вы разве не народ? Не избиратель, а уже избранник?
СмОтрите друг в друга, не улыбнётесь оба – ой! А супруга элегантная сугубо залучилась, аж засмеялась:
– А цей же напій міцненький – він прямо з Сумщини. Хоча не з Сумщини, але ж за батьківським рецептом. Коштуйте ще!
Не льёте, не пьёте, смотрите неотрывно. Говоришь ты, Платоша, первым, но не нетерпеливо:
– Я представляю здесь… Ну, вы понимаете.
Кивнул импозантный, ещё больше не улыбнулся. А ты, Платоша, как раз чуть улыбнулся, и как по книжке:
– Ну, вот так. Мы против каких-либо увёрток и загадочностей. Я, стало быть, от ОПРРИ.
Втройне не улыбается хозяин, закусывается, бледно кивает. Чуть заметней улыбка, Платоша, твоя:
– Я, – и потупился скромнее некуда, – курирую Украинский Фронт.
Вот и тихонько сказал, и без амбиции, а какой восклицательный знак прозвучал! Ой, Платоша, да я ж и не знала, кто ты такой! А я ж с тобой так запросто, как всё равно с Васяткой Мордвинцевым. И даже твои все тайности меня как-то пока не впечатляли, а тут – курирую фронт! А ты, как ни в чём не бывало, улыбаешься, Платоша, и тихо-делово:
– До сих пор вы имели дело с куратором вашего, Евро-Атлантического направления. Точно так же, как ваш соперник – с куратором направления Евразийского. Сегодня же вы перешли на следующий уровень – фронта в целом.
Бледно-молчалив хозяин, а ты – ещё улыбчивее:
– Я привёз вам гостинец, Виктор.
Ещё молчаливей хозяин. Напряжённо вслушивается, не забывает улыбаться хозяйка.
– Ха-ха-ха! – словно расслабился ты, Платоша. – Может, вручу его вам, а может, не вручу. «Братьев Карамазовых» читали? Ха-ха!.. Там есть такое: хоцю – вскоцю, не хоцю – не вскоцю. А у нас не так. Не я избиратель и не ОПРРИ. Вы сегодня избираете: быть вам или не быть тем, чего ждут от вас семья, соратники, полстраны и…
Потупился бледно избиратель. Напряжённо не понимает слов, но прекрасно понимает смысл элегантная дама. А ты, Платоша, снова серьёзен:
– Один у меня вопрос, Виктор: является ли ваше намерение для вас роковой необходимостью? Для окончательной ясности: Іs your intention а fatal necessity for you?
Мгновенье помедлил ответчик:
- To be or…
Ни мгновенья не медлит супруга:
- Without any “or”! – Be! Only be!
Потупился, бледный, острым подбородком в галстук упёрся. А ты над столом приподнимаешься, мгновенье улыбаешься, другое выжидаешь, третье – рукою машешь, левой или правой – не до того! – и через сад – в лимузин… за цилиндром удаляешься. Немеет супруга, не улыбается Ника.
ПЧЁЛЫ СУДЬБЫ
трагедия
ВИКТОР:
Що принесе він, те межує з долею,
І треба обирати. Я пригадую
Дитинство босоноге там, на Сумщині,
І золоті в саду сусідськім яблука,
Що вкрасти їх рука не підіймалася,
Хоч хлопці й крали… Мове мати-вчителька:
– А ти, дитино, не кради. Хіба тобі
Тих яблук мало, що в садочку нашому?
– Зелені й кислі, а в сусіда – золото!
І на городі – цибулини-велетні.
– Зате свої, а то вже будуть крадені.
ХОР ПЧЁЛ:
Элелей-элелей!
Не судьбу избирает
Человек – человека судьба.
Дар послали
Весёлые боги,
Так сумей же принять,
Так сумей же
Вровень стать.
Элелей-элелей!
ВИКТОР:
Ще пам'ятаю, як, у війську служачи,
Стояв я на кордоні та й з рушницею,
А супротивник мій сидів за ґратами,
Вітчизні не служив, бо був розбійником:
Не можна зброю довірять злочинцеві.
А я стояв, і вже світало, й тануло
Над росами покривало туманисте,
І Арарат сніги здіймав над обрієм,
І так мені туди кортілось випнутись,
Узяти гору й стати над вершиною,
Але ж то був кордон, і між заставами
Нічийна смуга з квітами барвистими.
Постала тут з туману постать батькова,
Чи в гімнастерці, чи в халаті таборнім.
Говоре: – А куди ти, синку, дивишся?
Не наша то гора, у нас Говерла є.
Чужі облиш вершини, до своїх дерись!
ХОР ПЧЁЛ:
За виденьем виденье,
За слоем слой.
Реет мимо мгновенье
Стрелой, пчелой.
Жарким жалом пронижет
Пустую длань,
Имя новое выжжет,
Кем не был – стань!
ВИКТОР:
Державної скарбниці бачу сховища,
Там гроші, наче ті бджілки у вулику,
Дзвеніли та дзижчали та роїлися,
Любилися, запліднюючись, множачись,
Кипіли та окріпчасто плювалися,
Як той казан із кашою пшоняною,
Що дід Федько варив колись на пасіці.
Задивишся, мов загіпнотизуєшся,
А простягнути руку – враз обваришся,
Зостанешся довіку затаврованим,
Бо не для того, хлопче, ти народжений.
Не хочу грошей – хвате хліба з юшкою,
Не треба влади – був би сад та пасіка,
Але – приніс!
[Платон является с жужжащим цилиндром, срывает чёрную простыню]
ВИКТОР:
То вулик? Там, у вулику,
Під ковпаком прозорим бджоли возяться,
То інші бджоли, раси особливої,
В них жала небезпечні, геть отравлені,
Загине половина з ними вжалених,
А половина…
ПЛАТОН [вручая улей Виктору]:
Станет президентами!
ХОР ПЧЁЛ:
Элелей – куда ты, человек?
Элелей – подумай, кто ты есть,
Где твой дом?
Вот, клубясь, меняется судьба,
Словно дым от дедова костра,
Что, устав стелиться по земле,
Рогом встал.
Не на то, скажи, даётся дар,
Чтобы дар отказом оскорбить,
Не на то жужжит стрела-пчела,
Чтобы спрятать за спину ладонь.
Принимай! – но как не воззвенеть:
Элелей!
Ой, что ж это будет, Платон? Зачем ты ему это? Он же и так не улыбается, и этого тебе не отдаст! Вон он подхватил это «з-зу-у-у», как партнёршу в танго, и понесли друг друга туда, из садочка вишнёвого-яблонёвого – в жужжащий чёрно-жёлтый костёр, где сажею спинки в воздух выбрасываются, где золото мохнатое в матке в мёд преобраз-зу-уется. Не так что-то описываю, я ж не пасековод. Мне вот что представляется: там, по ульям, трутни сидят, толстые, овальные, с головками крепкими, лысыми, шкурки вокруг морщинятся. Такие, словно свечки, и пламя на концах. Ничего не делают – только пчёлок толкут. Прилетают к ним пчёлки – каштановые чёлки, тончайшие талии, в меду гениталии. Тянутся к мёду трутни, звенят над ульями лютни, гуще толкутся – слаще медок. А в самом нутри – матка сидит, вся навощённая, намедованная, улыбается. И всё там – сласть, и всё там – жало, и Маринка Трёхгузнова романс поёт дворянский:
Любовь лишь только капля мёду
На остром жале красоты…
А что, я ведь и это объясню, читатель. Я ведь уже много жила, и кое-что, представь себе, думала, и вот что сейчас осознала. Природа тянет нас друг на друга, и говорят, что это рода ради. И что там красота или просто влечение – а оно ж у всякого разное: кто пострелять любит, кто туфельки, кто мальчиков, кто кошечек, кто совсем дендрофил копытный – что это всё вроде наживки, и надо клюнуть, чтобы потом, у следующих, всё это опять продолжалось. А если вот так посмотреть: всё это продолжение-размножение – само наживка? И не того ради мёд носят, чтобы матка новых роёв нароила, а того ради матка рои роит, чтобы медок носился, чтобы трутни крепкие, головастые, горячие – пчёлочек тонких, ладных, нарядных в золоте сладком купали… А зачем это? А потому что наживляет это пчёлочек-трутней на самое острое жало, чуть медком любовным помазанное, чуть воском родоводным залепленное. И понял это когда-то, и ахнул бесхитростный поэт, и так ему захотелось это высказать, чтоб и другие ахнули, что пропел в простоте поэт:
Любовь лишь только капля мёду
На остром жале красоты!
Поняли, не поняли – а далее. Вцепилась американская супруга добела в поручни шезлонговые:
– Й-йой!
Потупился ты, Платоша, молчишь – так и вижу: беруши всунуты, наглазники захлопнуты, кокон запелёнут. И хозяйка от волнения на меня взгляд переводит:
– Й-йой, панночко, всі думають, же то є легко – бути дружиною великого чоловіка. А ми ж із вами знаємо, яке то вельми страшне, коли просто в тебе над вухом дихає доля людства. Ось тепер він обирає, а хіба ж я його не обрала? Я ж одна знаю правдиво, яким він є. Він же навіть яблука не вкраде. Він взагалі їх видіти не може. Адже в селі їньому, на Сумщині, – уявляєте! – жодного яблука не росло. І хлопчик це сприйняв, як звістку обраности. І чи ж можна такого чоловіка не обрати, коли він уже обраний… Й-йой, what’s happening?!
Целый смерч жёлто-чёрный, в человеческий рост: ж-жу-у! з-зу-у! закружу-загрызу! Из смерча – рука наружу, пальцы в пространстве крутят крюки. Ворвался в сад, да и пал у плетня. А на кольях – глечики-черепушки, а за кол – телок молочный привязан: ножки разъезжаются, губами жуйку жуёт, такое вспоминает:
Мовний вибір
Колись-то, ще за царя Гороха, коли людей було трохи, у царстві славнім, давнім, у Трипіллі, над ставком у зеленім бадиллі, москалям усім на завидки, на подив – вибір найліпшої мови проходив. Вийшла Марійка, чорнокоса італійка, вбрана, як нова копійка, долоні стуляє, виспівує-промовляє:
– Іо соно дОчіле, іо соно ріспеттоза!
Аж дід Микита звалився з воза:
– Найліпша мова, – каже, – італійська, бо ж краса перемагає без війська.
Коли йде перс Хасан, на голові казан, дзиґою обертається:
– Салям! – з усіма вітається. – Кар ке нікУ нашьОд, нікУ шьод, ке нашьОд!
Аж сивий москаль:
– Ти на чєй ета, мля, на щот?
I розсудив:
– М-мда, послі рускава – пєрвий язик фарсі! Толька лішніва, Хачік, на Русі нє фа-арсі! Даґаварілісь?
Аж тут виходить біляве малятко, посміхається лагідно й мовить:
- Теля-а-атко…
І стало тихо в усьому світі, аж соловейко замовк у вітті. І відлунилося:
- Теля-а-атко…
І пролетіло на хмарці янголятко. А німець-суддя:
– Гіп-гіп ура! Усім нам додому тепера пора.
– А вибір як же? – питають.
– Та нащо?! Українська мова – з усіх найкраща!
ИЗБРАННИК
Пожевал задумчиво розовыми губами телок, в смысле: чёй-то ты тут свалился, милок? А тот уже лежит, не дышит и как будто спит, и несутся к нему краснолицые слуги, и напрягаются скулы супруги:
– То що ж це, пане Платон? Хто відповість за злочин: чи ваше ОПРРІ, чи ви особисто?
Напряжённостью скул превосходит хозяйку Платон:
– А вы погодите, сударыня… Выбор свершился! Если не – то!
И гаснет в пани паника, и в дом проносят избранника – распух, как облако, пальцы свисают, как гроздья виноградные, а лицо-то… а лица-то не стало: одни бугры – синие, серые, красные. Язвы – лунными кратерами:
– Хоч не кажіть, що сталось то в Америці!
Зарыдала внутренне супруга, вида не подала, терновый-лавровый незримый венец истово облобызала:
– Bear up, Cowboy – you’ll grow to be a President!
И шёпот-стон из-за бугров – синих-красных-серых:
– Ой, чи буду?!
- Without any “чи”!
А ты, Платоша, к избраннику подходишь и, на лоб ладонь возлагая, как хирург прооперированному пациенту:
– Всё. Поздравляю с избранием! А по-человечески: держитесь. Знаете:
Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben,
Der tаеgliсh sie erobern muss.
Извините за немецкий, но это ведь тоже рабочий язык Евро-Атлантического направления. Наряду с украинским, английским и польским. Но и русский не забывайте: теперь вы будете иметь дело не только с направлением, но со всем фронтом. Напоминаю: рабочие языки Евразийского направления – русский и украинский.
Из лунно-кратерной опухоли надорвано-твёрдо:
– Авжеж, тепер це ваш обов’язок – мене підсилити!
А ты снова, как бы разъясняя дважды два:
– А нам пока нечего делать. Главное произошло: шлагбаум поднят. А машинисты ваши, – глазом на супругу и прислугу, – постараются, довезут.
Словно красный месяц над взорванной степью, всплывает суженный глаз:
– Дзеркало неси, хлопче!
И подносит зеркало хлопец, как губку с водой. Тихо-тихо, как из-под земли:
– І не сором вам… брехати? Це ж не президент, а… трицератопс якийсь.
– Марить! – всплёскивается супруга.
– Да нет, – высоко всплыл месяц, золотым-серебряным стал, а это улыбка твоя, Платон: – Да нет, это не бред. Да в этом ведь залог вашего торжества. Пару часов отдохните, на самолёт – и в Киев. Вы же теперь герой, и скажете противнику: нас не отравишь. Дрогнет враг, а соратники скажут: герой! А соратницы скажут: словно злая фея околдовала прекрасного принца. А соратников-соратниц у вас теперь – легион. Потому что: кто неуязвим, тот неисчислим. А кто неисчислим – тот непобедим.
В МОСКВУ
– Ну, вот и всё, Верочка, а теперь в Москву с тобой полетим. Чё дуешься? Ты в Москве была-то?
– Знаешь что, Платоша! А вот и была. На автовокзале, когда из Ковылкина в Мюнхен ехала.
– Ну так тем более.
– Ну чё ж «тем более», когда я там ничё не видела: ни Кремля, ни Красной Площади, ни… Не знаю.
– Ну, извини, но в этот раз у нас времени тоже много не будет. Скорее всего не пойдём ни на Красную Площадь, ни в Кремль, ни… Не знаю.
– Дак, а чё ж делать-та будем?
– А на закрытой даче посидим, поговорим с кем надо, да и домой, в Баварию.
– Платоша, да я ж и здесь, в Америке – чё видела-та? Ни статуи Свободы, ни… Не знаю. Только пчёл каких-то дурацких да этого… третоципопса, не знаю.
– Трицератопса, Верочка.
– Знаешь что, Платоша!
– Не знаю, а что, Верочка?
– А то, что прекрати издеваться. Вам всем кажется, что женщина… Не знаю. И вы ей ничего не показываете, никуда не водите, только долбёте. И то – когда самим захочется.
– Ну, брось, Веруха, бра, тем более – если не захочется, то как же долбать, а? И стимула нет.
– Знаешь что, Платоша!
– Конечно, знаю, что. Что ты ещё всюду, с твоими-то данными, с кем-нибудь побываешь. И в Кремль тебя поведут, и в Капитолий, и в Колизей, и в Пантеон, и… Не знаю.
– Дурак же ты, Платоша. Скотина! Разве ж мне надо с кем-нибудь? А ты-то меня почему держишь за подстилку? А я, может быть, хочу всем с тобою делиться, то есть, чтобы ты всем со мной поделился. У тебя дела такие таинственные и опасные, а я только стою издалека и… Не знаю.
– Да ну, Верка. У тебя твой Зонненблюм есть, в конце концов. Вот пусть он тебе про свои компьютерности расскажет поподробнее. Там и секретов меньше, хотя… Не знаю.
– Вот не надо, Платоша. Вот не надо. А потому что не надо. А потому что у меня с ним всё по-честному: что ему интересно, то и мне интересно. А другая половина – у него одна, а у меня – иная.
– Значит, стреляетесь вы с ним, шаги до барьера считаете – это в одном измерении, а в другом – он чужие счета вскрывает, а ты… Не знаю.
– А я за тобой тенью тянусь, это в одном измерении, и в другом с тобой хочу, а ты в том, другом… Не знаю.
– А не знаешь – так не болтай. Сказано – летим в Москву. И беспрекословно мне, и без разных эмоций. Дело есть дело, или?
– Не знаю. То есть, в Москву, конечно, летим, раз так надо.
Сели и полетели. Облака да пятна океана. А где Америка?
- А всю пролетели, Верочка. Проспали. Тихий океан пошёл.
- Ой, Платоша, я хотела тебя спросить… ты не обидишься? А в Мюнхене мы не остановимся ли на часок?
- Нет, в Мюнхене не остановимся.
- Платоша… а я хотела всё-таки Валерика навестить, ты ж пойми, человек совсем в одиночестве со своим компьютером, с виртуальным пространством. А вдруг он туда уйдёт и уже не вернётся?
- Не могу ничем помочь. Мюнхен от нас на востоке, а самолёт летит как раз на запад.
- Но ты же сказал… в Москву?
- Так и есть. Москва отсюда на западе.
- Бессовестный ты, Платоша. Думаешь, если девушка, так совсем уже дурочка, да? А кстати, у нас в детстве так говорили:
Я дурочка – Снегурочка,
Мой папа – Дед-Мороз.
Ты умная-разумная,
Твой папа – гамновоз.
Потому что в женщине ум – это не то, что ваш ум. А мы всё понимаем страстно-интуитивно. А которая не понимает – та бездушная, это, если хочешь знать, совсем не женщина, и папа у неё - как раз гамновоз.
- Может быть, но самолёт-то летит на запад, а Мюнхен отсюда – ого-го: за Северной Америкой, за всей Атлантикой с Саргассовым морем и Азорскими островами, не говорю уж о таких пустяках, как Франция там, Пиренеи…
- Ну и что! Ведь когда-нибудь мы туда долетим? Ну, если будем лететь и лететь?
- Конечно, долетим. Но до Москвы раньше.
- Почему?
- Охо-хо!.. Потому что Земля – шарообразна…
- Ты опять, Платоша!
- …И ничего нельзя тут поделать: географический факт. Даже астрономический.
Ну, я замолчала, только в окошко шарообразное гляжу, а сама себе думаю: какие ж вы, мужики, хитрюганы! Вот ведь я ж всё понимаю, и понимаю, почему ты не хочешь лететь через Мюнхен, и нарочно теперь опять выдумал, что Земля у тебя шарообразна, тогда как ты просто тупо не хочешь, чтобы Ника вернулась к Валерику, хотя бы на часок, я ж всё понимаю. А хотя бы даже и шарообразна, так я в голову не возьму, каким образом это мешает навестить по пути любимого человека. Извини, Платоша, но я ж перед тобой всегда правду, как лист перед травой. Ну ладно – молчу – полетели!
Долго летели, дольше, чем туда. Уже и спала, и просыпалась, и светало, и темнело, а всё внизу тот же кисель облачно-океанский – разреживается, распогаживается, потом опять затягивается, жаль, что ложки нет – поболтать. Наконец – прилетели, сели:
- Платоша, это уже Москва?
- Куда тебе Москва? Хотя, правда, уже Евразия: это Китай, Манчжурия, город Харбин. Потолкую тут кой с кем кой о чём, а там уж – в Москву без пересадок.
И опять покатили куда-то в машине, но уже не было возможности так, как тогда в Америке, нам уединиться, потому что и за рулём, и рядом – какие-то страшненькие, бледно-блино-жёлтые, жабообразные сидели:
- Бяо лян-гу? Сунь хуэй цай!
А ты им – аж страшно!:
- Сянь-цянь? Вынь су-хим!
Приехали опять в какую-то президенцию резидента, но уже ни садов, ни ульев, а просто загнали всех в красный павильон над озером, а вокруг снег, а над ним бабочки порхают, а стол от водки рисовой ломится, и пельмени стоят, и что-то ещё непонятное, а на блюде утку несут, сами в дудку играют:
Эх, утушка ты да луговая,
Молодушка, ой да молодая –
Ой люли-люли, люли-люли – луговая,
Ой люли-люли, люли-люли – молодая!
И сидит на синей шёлковой подушке некто такой – борода седая длинным клинышком, глаза поперёк лица – на переносице перекрещиваются, сам так говорит:
- Ци бао? Хао! Нян зян-цхы, правда? Вот то-то, милостивый государь! И при всём почтении русская Манчжурия - цян чжао ***!
Вижу: хмуришься ты, Платоша, потом улыбаешься как-то по-нерусски, встаёшь-кланяешься, руки назад разводишь:
- С нашим почтением, Светлейший, только что до прочего – жяо дань во! При сем остаюсь нижайше - и проч.
И полетели мы прочь. Смотрю в окошко круглое – а там всё зелёное, холмистое и драконом синим пополам перерезанное:
- А чтой-то, Платоша, уже Волга?
- Куда тебе – Волга! Это Амур.
О, амур-тужур-бонжур - хорошая речка! Через всю жизнь течёт, прямо в смерть впадает. Больше не видно Амура – значит смерть пошла: зелёное, бурое, серое, синее – час, другой, третий – не помню, только помню: снова шарик в ладонях, и уже не назад, на восток, а вперёд, на запад крутится-вертится, хочет упасть, да некуда – крепко держу. Ох и раскрутился же шарик, аж кругОм всё замельтешилось-задымилось - у самой голова крОгом. Крутится шарик – моя голова – мы летим, а я вглядываюсь, как микроскоп, навожу фокус, вижу: всё тайга по горам стелется-мостится, в Дэрэ-ручей оступается, ниже гор – степь осенняя хмуро зеленеет, кочевники-малахаи в долину на зиму табун гонят, а на плоскогорье – город-городок Медвежье-Алтынск, да весь такой новый, кратер от метеорита – Метеорка - новоказачьими коттеджами застроен, над краем кратера шашку занёс мраморный казак-первопокоритель – а под копытом написано:
ПРЕДКУ – ПОТОМОК
Самуилу Галке - Георгий Гальперин
1661 - 2001
А напротив – тоже над краем кратера – бронзовый большевик револьвер воздел, мол, все должны мы неудержимо идти в посмертный смертный бой! А под сапогом написано:
Освободителю Алтына от белогвардейских орд
комиссару тов. Аарону Когану
(1886 – 1976)
А ниже – золочёною школьною прописью:
Ничто нас в жизни не может
Вышибить из седла:
Такая уж поговорка
У комиссара была.
А шагов на 15 от Метеорки – редколесный парк хвойно прощетинился, а за парком – островок хрущовок розово-пятиэтажных, а на крыше одной пятиэтажки – 12-летний Платоша Попенков стоит, ввысь бинокль запрокинул. И уже темнеет, и видит сынок наш Платоша по-вечернему задымившийся Млечный хвост, будто наш самолёт напылил на дороге, как цыганская кибитка:
А-а-ай, ромалэ!
А-а-ай, чавалэ!
Давно проехала кибитка, еле слышится вдали:
А-а-ай!.. -
только пыли белёсый хвост целый час ещё небесную дорогу метёт. И видит сынок наш Платоша, как улетает на запад, на Москву, на Мюнхен чуть почудившийся самолёт, а в самолёте-то – и отец Платон, и мать Вероника, и сам он, Платоша, едва только в матери забрезживший. На 13 лет назад глядя, из 2017 года видит меня маленький Платоша, а я не могу – не зову, не вспоминаю, не плачу. Потому не зову, что, во-первых, уже не услышит: нет уже меня. Во-вторых, потому не зову, что зачем же ему такая мать, что его, чуть рождённого, к деду с бабкой на Алтын на воспитание из Баварии сплававила, чтобы баловаться-миловаться не мешал, чтобы от стрельбы нашей с Валериком не отвлекал, не пугался, не просыпался. А что, неправильно разве? Как улетел ты, большой Платон, ещё раз куда-то, да уже без меня, как пропал без вести – не то разбился, не то утопился, так чем же мне было тогда утешиться? Уж так стреляться стали мы с Валериком, что это удивительно ещё, как это мы в первые же дни друг дружке голов не посносили, а я ещё успела мальчика нашего с тобой, Платон, маленького Платошу, породить, и ещё успела на Алтын его дедушке Паше да бабушке Зое передать от греха подальше. И как ведь чувствительно было: сами приехали старики, мне слова укоризны не сказали, даже расцеловали на прощанье. А чуть растаял в небе хвост от ихнего самолёта, прибежала я домой к Валерику, он на городской, рабочей своей квартире тогда сидел. Прибежала:
- К барьеру, сударь: вызываю на дуэль!
Аж взвился, и монитор погасить позабыл, и ещё до дуэли так меня напоследок отмахал, чтоб и на том свете помнила Золотое Сердце. А потом построили мы из табуреток барьерчик, роздали из футляра краснокожего друг дружке заряжённых Лепажей, что я тайно купила у антиквара к Валерикину дню рожденья – ещё нарочно в Париж моталась… Нога назад – рука вперёд, сама платочком заместо секунданта махнула:
- Пли!
Пиф-паф-ой-ой-ой: рассеялся дымок, глядь – Валерика умную голову раскололо, дальше рассеялся, глядь – Ники любвеобильное сердце разорвало. Звонят соседи, ломают дверь полицаи, пишет мюнхенская “Abendzeitung” : “Unglaublig! Russisches Pervers-Раеrсhеn hat sich gegenseitig tоtgеsсhоssеn” . Руками бы развести – а что ж, коли правда! И уж самое чувствительное тут в том, что бабушка Зоя с Алтына хоронить Нику приехала: Галка Федорук, Лика Парашутдинова, Маринка Трёхгузнова и Раис’ Пална Сапрыкина билеты ей туда-сюда купили, обнимали-плакали, мальчику гостинцы передавали, так говорили:
- А школу закончит – сразу к нам в Мюнхен учиться, он же нам как родной – а почему «как»?
Ой, открутился куда-то шарик, лишнее чё-то из будущего показывает. Кручу вперёд-назад, навожу резкость-ясность: крышу вижу, Платошу вижу. Уставился мальчик в бинокль на звёзды, выдумывает себе что-то. Потом прицелился биноклем в окно напротив – там небось одноклассница музыку на ночь включила да перед постелью одиноко танцует. Чуть навёл Платоша резкость-ясность – а в ту комнату одноклассницына мама входит, строгие слова неслышно говорит, музыку выключает, свет гасит. Вздыхает с досадой Платоша, бинокль нехотя опускает, по крыше к люку-выходу тихо грохочет. Потянул за ручку – не тянется: знать, дворник старый, дед Кузьма, крышу на ночь запер – привычка такая. Подумал-подумал Платоша – и засиял в темноте. Догрохотал тихо до края крыши, перегнулся осторожно – там балкон без козырька и свет из окна. Свесил Платоша ноги: «Поехали! »
…………………………………………………
Сидит Платоша на корточках на том балконе, а его за ворот рубахи хозяин балкона вверх тянет, другою рукой у себя на штанах ремень отстёгивает:
- Давно ждал тя, чуча дуй бырлык!
И – тресь-тресь-тресь! А из комнаты хозяйка вопит:
- Да не дури, Вовка! Вон дед Пашка уже бежит!
Не один дед Пашка, а и бабка Зойка уже Платошу бегут-спасают. Бабка уже хозяина – Вовку Ляха – сама за ворот рубахи от ребёнка оттаскивает:
- Зверь! Варвар бесстыжий! Что тебе дитё сделало?
Треснул ворот у Вовки Ляха – треснул ворот у Платоши Попенкова. Прячется в кладовку Вовкин сын, Платошин одноклассник, Кирюха Лях: чует, млын, к чему дело для него идёт.
Отдышался хозяин Вовка Лях – Ляшенко, красный лоб обтёр:
- Знаешь что, дрын, дядь Пашъ! А как мой папа Юра меня в 76-ом из-за евонного бати, Платошкина, Попяры, млын!
Выпрямился дедушка Паша Попенков, достоинство удвоил:
- Ну, не думал я, Вовка, что ты такая млядь злопамятная! Я вот не хотел на этом подчёркивать, но теперь с негодованием вспоминаю, как ты тогда трусливо и двурушнически прятался в кладовке, пока я твоего товарища, а моего сына за отважный, в сущности, поступок справедливо ремнём драл. И если теперь за то же самое должен отвечать его сын, а мой внук, то знаешь ли –даже ещё при Сталине говорилось, что сын за отца не отвечает! А тем более – внук. Да-да, тогда не всё было однозначно, и вон Зоиного отца, старого большевика Платона Пеночкина, за заслуги перед Советской властью расстреляли, а он остался преданным и на неё не обижался, и дочка-пионерка от него не отреклась, а ты сравни себя!
Засыпел пристыженно Вовка Лях:
- Ладно те, дядь Пашъ: не сдержался. А раз так обидно – так хошь, я тебе Кирюху моего сейчас же выпорю? Который, млын, и так заслужил, второгодник! А ну, Кирюха, я сказал!
И вытаскивает из кладовки за ухо Кирюху, а тот орёт:
- Дык, млын, папа Вова, брян-чемурдан! Я ж сидел – уроки делал! Что уж уроки делать, чуча, преступленье?!
Завис в воздухе ремень – возмутился серьёзно папа Вова:
– Ну, бра, это ты, глан, оставь. Как это тебе, вран, по совести? Товарища бьют, и по совести, прикинь. А ты что ж, дрын, в кусты!
Важно-тактично отвернулись дедушка Паша, бабушка Зоя: это, дескать, ваше семейное, и если вы считаете, то, наверное, надо.
И уводят за руку 12-летнего Платошу домой, на первый этаж:
- А ты тоже! Ну хорошо – там балкон оказался, а если б?
А сверху, из дверей:
- Да что ж вы, дядь Пашъ, тёть Зой? Так давайте ж мириться, не уходите – надо ж отметить это дело!
Под ноги смотрит Платоша, ушами разводит, выдумывает себе что-то. О пространстве, о времени про себя шепчет:
- Одна секунда – это та, в которой я сижу на крыше; вторая – это та, в которой мне уже рвёт ворот Кирюхин папа Вова. А когда же был полёт?
…………………………………………………
А правда, как же полёт? Этак не добраться нам до Москвы, тем более не вернуться в Мюнхен: летим с такой скоростью – и всё висим над Медвежье-Алтынском!
- Не понимаешь, девка. Что со скоростью – это одно, это в нынешнем пространстве, а прошлое пространство – оно лежит под тобою и никуда не летит, так, нет?
Чёй-то ты, Платоша, совсем уж чужим голосом? Или это не ты? Ой, опять в плед, как в саван, завернулся, уши заткнул, глаза завесил. Какой ты! Неинтересно тебе, значит, что родина твоя внизу, что скоро Никины родные края пойдут? И даже сынка нашего будущего, значит, не увидел? Который вот уже здесь, у меня внутри, а тебе, значит, всё равно! Что же тебе тогда не всё равно? Нет, не может быть, это ты просто очень занят мировыми делами, тайностями всякими международными, и, может быть, другое что-то себе видишь, сам думаешь: вот какая ты, Верка – ничего-то тебя не интересует, кроме бабьего твоего! И подумалось мне: ну что ж, всего ведь сразу не охватишь, а у жизни разные стороны есть, один глядит в одну, другая – в другую:
Дан приказ – ему на запад,
Ей в другую сторону…
Кем дан приказ? Ладно, Ника, не твоего сердечка это дело. Гляди лучше в окошко круглое: вон как там холмисто-лесисто-зелено. Вот и новый дракон холмистую зелень рассёк, щупальцы синие направо-налево раскинул, и не первый уже, не второй, и это уж точно не Амур, это уж точно Волга, то щупальце, что снизу завивается, так это уж точно Мокша…
…………………………………………………………………
Всем рекам – одно имя: Волга – в смысле волглая, Мокша – в смысле мокрая, а Дон-Днепр-Дунай – в смысле, что по дну текут. А что ты говорил мне на это, будто Рейн – это в смысле rein – чистый, так оно и видно, как ты не больно старался овладеть немецким, да и мной овладеть не старался: тебе подавай liebe dich, тогда ты, может быть, ответишь, так, Ворон? А Рейн, если бы ты хотел знать, пишется – Rhein, а это от латинского Rhenus, а это от кельтского Renos, а уж это ты должен понимать, правда? Как не стыдно: по-древнерусски ринути и реяти – глаголы движение, верно? А место мелкое, где вода бежит, – рень по-древнерусски. А по-немецки есть rennen и rinnen:
Rinne, rinne, Wasserlein!
И слова река и ручей, если хочешь знать, оттуда же. И, утратив подвижность, но обретя направленность, родились: латинский radius, впоследствии французский rayon – луч, а если хочешь больше знать – то и рука, да и сам-то луч – тот же руч, тот же ручей, по-испански riachuelo, понял? А ирландский riаn, французская route, английское road – дорога – нравятся? И ещё французская улица – rue? И чтоб уж окончательно до тебя дошло: течь, литься по-персидски - рихтан, а река - руд!
…………………………………………………………………
…то щупальце, что снизу завивается, так это уж точно Мокша, а это уж точно под нами Ковылкино, и сосны стонут по-предосеннему:
- Скр-р-р, тр-р-р!
И ветер, уже совсем осенний:
- А-а-а-а-а – ху-у-у-у-у…
И мама Света утром хмурым во двор вышла, на зиму дрова рубит:
- Хр! Бр! Др!
А Рыжик старенький вдоль стенки кирпичной, за крысою крадучись:
- Ш-ш-ш-ш-ш…
И шёпотом:
- Мя…
А во дворе Галкином – давно не Галкином – дошкольницы в бантиках квадратный островок асфальтовый классиками расписали, ещё и земли кусок прихватили:
- Земля – небо – рай!
- А чёй-то ты, Лидка, сразу в рай? Хи-итренькая!
- И ничё не хитренькая, а я умная!
- Ой, у-умная-разу-умная, твой папа – гамновоз…
- И-и-и-и! Я те чё-нюдь на папу сказала?
- Ну скажи – а я не боюсь!
- Ха – не боится она! Конечно, ты не боишься, потому что у тебя папы и нет, и никто его и никогда и не видел!
- И-и-и-и!
- Рёвушка-коровушка! Да-да: никто и никогда не видел! Ой! А-а-а-а!..
- Кто не видел? Кого не видел?
- А-а-а-а!
Распахнулось окно на втором этаже, высунулась в голубой кофте Лидкина мама – Валя Малафеева:
- Ира Абрамова! Ты за что Лиду за шею душишь?
- А она говорит, что моего папу никто и никогда не видел, а-а-а-а!
- А ты не слушай глупостей, я сама её накажу. А ты, Лидка, марш домой – поговорим, кто кого и когда не видел.
Запахнулось окно, медлит отпущенная Лидка:
- А всё равно – ты и сама его не видела! Ой-й-й-й!
- Кто не видел?
Отскочила Лидка, с крыльца кричит:
- Кто не видел, кто не видел, кто не видел, кто не видел!
Обрадовалась Ирка Абрамова, косичками-колечками тряхнула:
Повторюха-муха
Старая старуха!
Кто за мною повторяет,
Тот в уборную ныряет,
А в уборной красный свет,
Ты ныряешь, а я нет!
Расстроилась Лидка Малафеева на крыльце:
- Сама ты ныряешь…
Скачет-хохочет Ирка Абрамова:
А в уборной свет потух –
Ты ныряешь, как петух!
Хнычет уже Лидка на крыльце:
- Ма-ама!
В ладоши плещет, торжествует Ирка:
А я лесенку поставлю
И тебя нырять заставлю!
Убежала, рыдая, Лидка. Посмеялась Ирка, посмеялась, да вдруг и скуксилась – сама заплакала. И ушла папу искать.
А где в Ковылкине папы? А папы в Ковылкине у магазина, конечно, стоят. Что велено – разгрузили, что договорено – получили, и разливают это, что договорено, по пластиковым стаканчикам, а на крыльцо – в ватнике ментовском да в валенках на босу ногу - продавщица Тоська Выхухолёва «Явы» посмолить вышла. Смотрят папы, как смолит баба, друг другу так говорят:
- Слышь, Кишкин?
- Ну.
- А знаешь, кто такая баба, которая курит?
- Ну кто?
- Курица – вот кто.
- Не-а.
- А кто ж тогда?
- Курва – понял?
- Ой, мля!
Фу, какие пошляки! А Васятка Мордвинцев очки на оба глаза треснутые снял, в карман пиджака сложил, и Пяткина без слова в ухо двинул:
- Не смей на Антонину!
Шатнулся Пяткин – стакана не разлил, и спокойненько-горько:
- Вот так и всегда за правду нас!
Вынул очки Васятка, но надеть забыл, смотрит на Пяткина, как в микроскоп, с учёным презрением. Видит Пяткин такое дело и уже обижается:
- Кончится тем, дрын, что я тебе таки в голову дам!
А Кишкин Пяткина за плечи дружески обнял, сам к Васятке Мордвинцеву – тоже дружески – адресуется:
- Не, млын, я его не оправдываю, но ты ж, очкарик, тоже неправ…
А Тоська – вроде и не слышит: пх-фх – дымит. Ну, а кто ж ей виноват, что в опэрки за мной не поехала? Жила бы сейчас по-цивилизованному, ну и что, что с немцем. Они, чтоб ты знала, тоже люди культурные, хотя и не так сердечные. Пиво пьют, а не водяру глушат, и потом аккуратные. Маринка вон Трёхгузнова нашла счастье за менеджером Хайнцем, притом разженивать его, холостого, даже не пришлось, а для души – идейный дезертир из ГСВГ, бывший лейтенант Александр Кураксин. А у тебя, Тоська, - что, кто? А, уже вижу: досмолила ты свою «Яву», назад в лавку пошла, а за тобою бегом – изменщик коварный Васька Мордвинцев: Верку позабыл, по Галке не плачет - нашёл себе цацу магазинную, подумаешь! Посмотрел бы на себя, интеллигент очкастый: это ж только название одно, что очки, в них же хуже видно, чем бельмом невооружённым, и Тоська, небось, через них смотрится принцессой. Сквозь трещины и пыли слой. А Тоська-то ещё и выяживается: махнула на Васятку – иди, мол, к корешам-алконавтам! Ой, Тоська, прошвыряешься так мужиком! Прискис Васятка, к ребятам вернулся, Пяткина по плечу погладил:
- Ну чё ты, Пяткин? Я ж по дружбе!
Накуксился Пяткин:
- Вот так и всегда у нас в России: друг друга за правду бьём, а Америка торжествует!
Вздохнул Васятка:
- Не говори, товарищ…
Стоит в сторонке Ира Абрамова, недоумевает: кто же тут папа?
Снова Тоська на крыльцо выгребла. Да не в ватнике, а в манто черно-буром, да не валенках, а в стукалках красных на шпильках – чёй-то ты, подруга? Неуж перед Васяткой так? Не-е-е, подруга, не перед Васяткой, я всё вижу: в даль, в лес мечтательно вперилась. И Васятка всё налитое махом засосал, чуть стаканчиком пластиковым не подавился. И Алик Каратаев ему с пониманием новый налил:
- Ничё, товарищ, бабы дело житейское!
Посмотрел мутно Васятка на товарища, спрашивает:
- А водка?
Усмехнулся Алик такой наивности:
- А водка – дело жизненное. Давай!
Пластики сдвинули, пошоркались, выглотали. А Тоська – принцессой эдакой – и не покосится. На каблучках-цыпочках в облака тянется, глаза натушёванные распушила, плечиками под мантом голубым поигрывает. И хищно-блаженно улыбается. Какого лешего Тоська, высматриваешь?
Глядь - а из чёрной чащи впрямь какой-то леший показался. Борода зелёная по пояс, грива хвойная по плечам, роба – как из стекловаты шита, а глаза синие, словно небо над горой Муттерхорн. Вздрогнуло сердце у Ники: кто? А тот подходит лешачьи величаво к мужичкам нашим, четырём мушкетёрам:
- Здароф, рэбьята!
Пяткин, почтительно:
- Здравствуйте.
Кишкин, дружески:
- Здоров, батя.
Алик Каратаев, сдержанно:
- Ну, добрый день. Если он добрый.
А Васятка Мордвинцев отвернулся.
Вздохнул раз-другой Леший – ой, да кто ж это? – из-за пазухи стакан гранёный выудил, весь треснутый-пятнистый, как очки Васяткины. Поклонился в пояс, пальцами по луже повёл. Выпрямился – стакан подставил. Не удивился Пяткин. Взял поллитру за горло, да и плеснул не глядя, аж через край полилось:
- Пей, товарищ!
Вспыхнул, не выдержал Васятка:
- Если это тебе товарищ!..
Посмотрел мягко Кишкин:
- Не, Вась, ты опять неправ: а чё ж не товарищ?
Посмотрел важно Алик Каратаев:
- Для товарища ещё надо пуд соды съесть, понял!
Поклонился снова Леший – правая пальцами лужу погладила, а в левой гранёный по края – капли не пролил. Распрямился Лесовик, хотел в горло стакан опрокинуть, а тут к нему Алик Каратаев:
- Нет, погоди, сударь!
И к корешам:
- А потому что слово «товарищ» навязали большевики, а на самом деле это слово интимное, для самых близких. А слово «сударь» - самое корректное к любому лешему. Так что погоди, сударь, пить, а – не говорю: долю внеси или ящики потаскай, – но сделай что-нибудь.
Затарабанили красные шпильки, распахнулось бурое манто:
- Ханыги несчастные! СволотА ковылкинская! Да посмотрите на человека: что ж он, кукарекать вам будет?! Да он и так – до земли поклонился, а стакана не разлил.
Улыбается снисходительно Алик Каратаев:
- Так всякий может. Налей хоть два в две руки – и не то сделаю.
Вдруг повернулся отвёрнутый Васятка Мордвинцев:
- А пусть этот сударь на такое ответит…
Повертел очки, вспомнил вдруг о них – сплюнул, в пиджак засунул.
- А пусть этот сударь на это что-нибудь скажет.
Повернулся левым боком к Тоське, глаза раскосил: левый – на Тоську, требовательно-ожидательно, правый – на Лешего, дескать: знай наших:
Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!
Но, как враги, избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.
Ахнула восхищённо-растерянно Тоська Выхухолёва, губку крашеную прикусила, каблучки-булавочки сдвинула: что же теперь делать? Мотает в такт по груди головою Пяткин. Обнял чтеца за плечи Кишкин: ну не убивайся так, товарищ! Вторым дыханием захлёбывается Васятка:
Они расстались в безмолвном и гордом страданье
И милый образ во сне лишь порою видали.
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
Ахнув, тушь по щекам пустила Тоська. Шире мотает по груди головою Пяткин. Хлопает по плечу чтеца Кишкин: да брось! Торжествующе улыбнулся, к Лешему повернулся Алик Каратаев:
- Не, ты погоди пока пить, сударь, а ответь нам на вот это!
Опустил смиренно синие глаза Пришелец, но вызов принял. Держит на левой вытянутой стакан, правой бороду зелёную гладит:
Sie liebten sich beide, doch keiner
Wollt es dem andern gestehn;
Sie sahen sich an so feindlich,
Und wollten vor Liebe vergehn.
В новый такт машет головой по груди Пяткин. Кивает-улыбается Кишкин. Тревожно напрягся Алик Каратаев: словно тренер спортсмену, Васятке Мордвинцеву мигает успокоительно. Совсем залилась тушью Тоська: в магазин шпильками застучала. С литрой выскочила, с крыльца пропрыгала, Лешему бутыль сунула, вся красная в голубое манто запахнулась, назад убежала. Тут Васятка Мордвинцев свой стакан в лужу выплеснул и выкинул, очки о крыльцо грохнул и молча прочь пошёл. Каратаев Алик с хмурой справедливостью сдвинул свой пластик с гранёным Лешевым:
- Будь здоров, товарищ!
Дружески смотрит Кишкин, пластиком пустым в воздухе машет, а Пяткин всё головою по груди машет, хотя и без прежней ритмичности. А Леший сунул стакан за пазуху, вновь по луже пальцами провёл, да и повернул в лес. Поднял голову Пяткин, вислыми сюслями тряхнул:
- Дык... э... Куда ж ты, товарищ?
Укоризненно улыбается Кишкин, дескать: а поговорить?
Хмурится серьёзно Каратаев Алик:
- Тебе что, совесть подсказала уйти? Нет? А если не совесть, так кого же ты обманываешь?
Услышал спиной, уловил что-то косматым затылком Леший, повернулся:
- Нет, братья-рэбьята, я без обмана. Не считайте, что я вторую строфу вам пожадничал. Я просто её про себья произнёс громко. И так громко, что думал: вы слышали:
Sie trennten sich endlich und sahn sich
Nur noch zuweilen im Traum;
Sie waren laengst gestorben,
Und wussten es selber kaum.
Снова замотал головой Пяткин, заулыбался умилённо Кишкин, сощурился вопросительно Каратаев:
- Это не так-то просто: этот стих – его и на родном, наверно, не всякий поймёт. Я, понимаешь… Нет, давай добавим, чтобы откровеннее было. Думаю, не возражаешь?
И вытаскивает из-под мышки у Пришельца бутыль – Тоськин подарок, и вытаскивает из-за пазухи у Пришельца толстый стеклянный стакан, и отвёртывает зубами с бутыли головку, и наполняет стакан – щедро, да не через край, и точь-в-точь столько же наливает себе в пластик, и – чуть меньше – Кишкину в пластик, и – по справедливости – плечом выводит из транса Пяткина, и добивается понимания, и отцеживает ему полпластика:
- Как там сказал Гагарин!
Задумчив Пяткин: а как там сказал Гагарин? Улыбается Кишкин:
- Не знаешь, Пяткин, как сказал Гагарин?
- Ну как?
- А он сказал: баба, которая курит…
Недовольным педагогом покосился Каратаев:
- Знаешь, давно хотел сказать, что пошлость, которую часто повторяют, - вдвойне пошлость! А Гагарин сказал лаконично и афористично: поехали.
На лице у Пяткина: эврика! На лице у Кишкина: надо же! Но мало «надо же! » - восхитился Кишкин:
- Не, Алик: он всё-таки был невозможно остроумный человек! Ну, положим, я так не скажу, тем более Пяткин (извини, брат!) – но даже ты так сам по себе не скажешь, и даже Мордвинцев, хоть он теперь и обиделся, но тоже так не может. А повтори, брат, а то я сразу не запомнил: как сказал Гагарин?
Строго свёл брови Алик:
- Он сказал: поехали!
Решительно вдруг вздохнув, вздымает пластик Пяткин:
- Поехали!
И недоумённо засматривается на порцию в два пальца: и это всё-о-о? И багрово вспыхивает на Алика Каратаева:
- Кончится тем, что я тебе таки в голову дам!
Обнял Пяткина за плечи Кишкин, отплеснул ему от себя лично ещё на палец:
- Утихни, Пятка! Это ж ты забыл, что твоему здоровью много нельзя.
Сопит пристыженно Алик Каратаев:
- Ну, захнычь ещё! На вот добавки.
И тоже отплеснул Пяткину от себя на пару пальцев.
Поглядел дремуче Пришелец, шагнул со стеклянным стаканом к Пяткину – а тот уже пластик наперевес протянул. Доплеснул Пришелец Пяткину до краёв:
- Prost!
Вскинул раннюю седину бровей Алик Каратаев:
- И хорошо, что он прост. Мой прадедушка почему выкрестился в русские из каратаев, не знаешь? Потому что ему главный поп сказал, он ещё потом святым стал за крещение части каратаев и большинства мордвы… Так он знаете, как сказал?
Кишкин, радостно:
- Он сказал: поехали!
Махнул рукой Каратаев:
- Он сказал: где просто – там ангелов сО сто, а где мудровО – там ни одного.
И Лешему, многозначительно-тихо:
- Ты ж, наверное, слыхал?
И всем, громко:
- Но дело не о том, а вот – даже взять эти стихи. Мордвинцев хорошо прочёл, он ещё в школе на вечерах это бабам читал. А бабам так и нравится, чтобы много брошечек и ленточек, а в конце большой сиреневый бант. А мужику к лицу – правильная короткая стрижка. Которая для баб ещё втрое загадочней. И вот, что ты, Пяткин, никогда не стрижёшься, а только всегда пьёшь, так это ж тебе для них и минус.
Не слышит Пяткин, уставился нетерпеливо в пластиковый стакан. Терпеливо тупится Кишкин. Нескончаем Каратаев:
- И вот эти стихи, Мордвинцев, - пусть ты тут с нами теперь и ушёл – сильно проигрывают, если их сопоставить, а тем более с таким ясным и кратким, пусть и нерусским, что прочитал человек из леса. Я не говорю, что знаю родной язык, но сердце улавливает главное: у тебя, Мордвинцев…
И, совершенно голосом Васятки, вдохновенно-петушино:
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
А у него примерно так…
И – к внимательному Лешему:
- Прочитай ещё раз конец, товарищ.
Не стать упрашивать Лешего – живёт он с этими строками:
Sie waren laengst gestorben,
Und wussten es selber kaum!
- А теперь переведи, что ты читал. Чтоб они понимали.
Ещё нетерпеливее отражается Пяткин в содержимом пластикового стакана. Ещё терпеливее и улыбчивее тупится Кишкин. Не стать упрашивать Лешего – живёт он с этим переводом:
Давным-давно скончались,
И вряд ли знали о том!
Передаёт правая рука Алика Каратаева стакан в левую, воздевает указательный перст:
- Вот! Это – очень просто, а если кому непонятно, так это ж - как в жизни: просто, а непонятно.
Ахнул Кишкин:
- Алик, ну откуда, ну какой же ты мудрый товарищ! И ты не обижался бы, что Васятка, может быть, позавидовал и ушёл. Ему ж тоже на тебя ещё со школы обидно. Это же всё просто, только рассказать получается непонятно.
Вздохнул мучительно Пяткин, край пластикового стакана нюхнул как бы невзначай, потом лизнул украдкой:
- Да-да-да…
Кивнул согласно Каратаев, махнул бутылью, как тренер флажком: поехали! Буль – и выпили. Только Пяткин, не рассчитав неожиданный размер порции, лакает глоточками - после каждого тихо и удивлённо:
- Ух… ах…
И заглядывает в опустевший стакан, не веря:
- Э-эх!..
А ехидная, уже не в манто, Тоська, с крыльца:
- Бедному детинке – да по половинке! Что, не подавился, а, Пяткин?
Пожал плечами – не свалился Пяткин. Развёл руками – улыбнулся Кишкин. Сурово сунул Алик Каратаев бутыль недопитую Лешему. Ушёл в лес Леший – стакан за пазухой, бутыль под мышкой.
……………………………………
Всматривается в Лешего с небес перелётных Ника, не слышит мотора, не зовёт Платона, а Лешего назад позвать бы, как бывало до свадьбы: заходи-ка в ванную, и сю-уда заходи – это перед душем обязательно… ну, давай, как мы умеем: концептуально – гиперорально… хи-хи?
……………………………………
А там, далеко-глубоко внизу побежала в лес, замелькала между соснами Ира Абрамова:
- Папа, папа, куда ты?
Гудят, головами сдвигаются сосны ковылкинские: ну куда ты, дурочка? Гудят, головами сдвигаются, как две сосны ковылкинские, Васятка Мордвинцев с Аликом Каратаевым:
- Вернулся – не запылился? А тут уже на сердитых только воду возят, а водку всю без тебя выпили.
- Ну и не в водке счастье.
- Ну-у! Это ты потому так смело, что Тоська тебе всегда нальёт. А человек, может быть, живёт в лесу, и я его понимаю, хотя и языка его уже в третьем поколении не понимаю, потому что это каратай. Национальность такая: чёрный жеребец, татаро-мордва. Как мой прадедушка. У него и акцент – прямо как живого старика слышу.
- Кто каратай? Он же немец. Он стихи читал по-немецки. Или ты и школьный немецкий забыл, а не только родной каратаевский?
- Кто немец? Ты же сам, очкарик, всегда настаивал, что немцы до Ковылкина ни разу не дошли, удивлялся ещё, зачем памятник у нас партизанке.
- Ну и при чём здесь? Я тебе всё объясню, но сначала: где-нибудь тут есть ещё что-нибудь, а?
Внезапно подымает вислые сюсли уже оглохший было Пяткин:
- А?
Забыв на лице улыбку, сосенно раскачивается Кишкин, сам левым плечом на Тоськино крыльцо магазинное указывает: верной дорогой идёте, товарищи! Молча соглашается Васятка; не кивая Алику, журавлино вышагивает через лужи на крыльцо, скрывается в сыром мраке магазина. Палачески затягиваются минуты, наждачно-рубаночно визжит из-за двери в облупленной синьке обиженная Тоська: что ушёл, что ханыга, что лесной человек пропал, что снова тебе, спиногрызу, и того, и этого – дай да дай. Ну на уж, и другую на уж, только Пяткину ради Бога много не лей, он и так алкаш, а вам стыдно… Выныривает на крыльцо хмуро-багровый Васятка, на носки себе глядит, а в правой, в левой – по бутыли. Мало того: карманы брюк топырятся – там килек томатных четыре консервы. А следом Тоська – в синем фартушке, в валенках на босу ногу, руки-плечи в пупырышках гусиных:
- Да возьми ж хлебушки, кровопиец, - а то как дикари!
И снова - всем по целому, а Пяткину ото всех по половинке: чтоб алкашом не стать. Шумят сосны ковылкинские, осенние; морщатся - словно по целому приняли – лужи; стоит – рот открыла, глазки сощурила Ира Абрамова, папу выбирает… Подобрел Васятка, очки растресканные где-то разыскал > поднял > в луже отмыл > от лишних осколков очистил: чтобы глаз не засорять. На нос нацепил, распрямился вздохнул, Алику толкует:
- И конечно, и я не отказываюсь, что немцы до Ковылкина не дошли - куда им! Но то ж были фашисты, а этот – просто шофёр, который нам гуманитарку привозил. И на обратном пути, уже порожняком, сбился он с пути, а у нас народ - ты же знаешь, какой сердечный: кого ни спроси – всегда дорогу покажет, даже хоть и не знает. Я думаю, на Ивана Сусанина -это тоже поклёп, будто он их нарочно завёл… Так вот: доехал немец до той развилки, знаешь, где слева – Краюхино, справа – ферма Ильича, а если по курсу – Ахметково, и на перекрёстке дед Степаныч всегда стоит, ну, ты знаешь – в ушанке. А дедушка ж близорукий: сам направления путает. Помнишь, как он к нам сюда пришёл и думал, что тут ферма Ильича. А немец этот – он по жизни филолог: по-русски прекрасно говорит, но без практики слабо понимает. То есть, теперь-то он всё понимает, но уже поздно. А тогда спрашивает у деда Степаныча: «А скажи-ка, Степаныч, а как мне тут вырулить до Баварии? » А тот покряхтел, в шапку поплевал – как, знаешь, Степаныч, - сам так говорит: направо поедешь – грузовик утопишь: там болотисто у нас; если налево – головы можешь не сносить: там татары шалят; а прямо поедешь – дык там и будешь. Это самое твоё место и есть. Ну, немец раздумался – а они ж народ неглупый и, главное, аккуратный…
Кивает мутно-понимающе Алик:
- Вот! Это ты верно сказал. И нам бы этому у них поучиться!
Кивает мутно-согласно Васятка:
- Во-от. И вот немец раздумался – ну, как немцы, логически: грузовик терять не с руки, потому что перед фирмой за него отвечать – значит, направо не поеду; налево – дык чего понапрасну погибать, тем более, что Великая Отечественная уже кончилась. Значит – какой вывод, скажи, Алик?
Супится Алик, признаёт поражение:
- Ну, какой вывод?
- А вывод тот, что надо немцу прямо: ну, пусть там он у нас останется, так зато и машина цела, и сам живой, а там видно будет.
Поражён Алик немецкой логикой:
- Не, ну ты скажи! Разве ж русский человек так рассудит? Ехал бы направо. Я бы поехал направо: хер с ним, с тем грузовиком, тем более что он всю гуманитарку нам уже привёз, тем более что в которой мы с тобою – хер нуждаемся.
Поражён Васятка выводом товарища:
- Не, Алик, я так не понимаю. Дело не в грузовике – хер ли мне в нём! Но его ж мне доверили, поручили, а я его так просто в болоте утоплю? Я бы лучше налево поехал: ну, татары шалят, и что? Жизнь и всегда не без риска, и авось пронесёт. Осталось там что-нибудь?
Сурово-отрицательно машет башкою Каратаев:
- Не, ни хера не осталось. Решишься – пойдёшь опять к Тоське, а нет – потерпишь. Ты ж не один тут. Хотя…
Одним широким шагом подступает к Кишкину. Тот, запрокинув лицо, похрапывает в небо, вдавив задом в грязь дощатый ящик. Алик привычно накреняет Кишкина и выуживает у него из штанов чекушку с синею надписью: «Чекушка». И ниже: «Путевая». И ниже: «Стакан крепкой водки. 50%». Показывает Алик Васятке находку, как рыбак рыбаку вот такого вот сома – а? Показывает Алику Васятка вот такой вот большой палец. Показывает Алик вдруг проснувшемуся Пяткину вот такой вот хер – руку по плечо. Суёт «Стакан крепкой водки» Васятке, тот, сорвав зубами и выплюнув в лужу головку, ювелирно отпивает половину и суёт чекушку Алику. Тот:
- Х-ха-а!
Молчит Васятка, в лужу печально смотрит – на себя, опухшего, и на стаканчик смятый. Молчит Алик, смотрит на верхушки сосен, метут верхушки сосен серое всклокоченное небо, улетает в пространство зависший было во времени самолёт. Шагает по лесу – сучьями хрустит – только сердцем Никиным узнаваемый Ральф Хоффманн. Ведь он же тогда не сразу шофёром стал, гуманитарку в Ковылкино возить поехал, а он тогда сразу на спине Ферингазее переплывает, мокрёхонек в полицию является, дескать: я на русской свадьбе в невесту стрелял! Переглядываются полицаи, к начальнику в кабинет суются, дескать: херр Шумахер, тут у нас какой-то такой… случай… Машет ручищей Фриц Шумахер: Schmarrn! Ich hab zu tun bis auf den Arsch! И отвозят полицейские служащие просыхающего Ральфа Хоффманна по названному адресу, а там уже Вагнер-Кох непросохшие принимают в объятия камерада: говорили ж тебе… А Ральф Хоффманн только отряхивается по-собачьи стихами:
и вот расстались… видались
нечасто… во сне пустом…
давным-давно скончались…
и вряд ли… знали… о том…
И НЕ БУДЕМ О ТОМ,
как протомилась Ника в кресле последние минут 60 полёта – не по характеру и не в привычку Нике томиться, но что ж, коль ничего больше не снится, а внизу одни тучки-клочки да топография зелёная, квадратная, безымянная-беспрозванная;
как каменно-гранитно спал Платон – или не спал: тайности придумывал, врагов побеждал, Нику забывал;
как приказал по радио голос, чтобы всем пристегнуться, а для всяких нерусских, так чтобы fasten your sit belts , и не кричать потом, что не предупреждали;
как кружился, на бока ложился самолёт, а потом запроваливался медленно-быстро сквозь тучки-клочки, и прощетинились вдруг внизу рощи хвойные подмосковные, и заблестели извивисто Клязьма, Ока и сама Москва-река, и забегали по дорожкам жучки-машинки-пожарники;
как – исчезло вдруг всё, и покатило за окном защитно-серое поле, и загрохали по бетону колёса, и синим огнём перерезала дымно-угарный закатище слово: Шереметево;
как захлопал по-театральному салон самолётный, но не раздвинулся тёмно-розовый занавес, и не вышел раскланяться первый пилот;
как добывали пассажиры из сеток ручные поклажи-багажи, а один – в подчёркнуто шёлковом алом халате с чёрно-золотыми драконами, в колпаке многоугольном – и только, что глаза себе пальцами не держит раскосо, - встал, качнулся, пропел «нехао», лбом кресло бодланул, прорычал «ё… бля! » - и протопал, сограждан растолкал, а ящик-то нефритовый с чаем жасминовым, розовым, жень-шеневым в сетке позабыл: пить меньше надо!;
как последним расшевелился из кресла Платон, вздохнул: уже?;
как прошагали трап;
как приехали конвейером сумки-чемоданы;
как впихнулись сумки-чемоданы в бегемот-багажник;
как плюхнулись мы с тобою, Платоша, на диван-сиденье крокодила-кадиллака, а на переднем-то – носорог! амбал тот самый, что в Мюнхене твой заказ крутой выполнял;
как ты ему теперь, мол: Цыпа, ты ли! Здравствуй, бра, Родина! – а он отвернулся казённо-невдолбённо, типа – он при исполнении – ой-ой-ой! подумаешь;
как приехали, выпростались из дверцы, а там…
ЦАРИЦА
…а там – да какая ж это Москва?: я Москвы, правда, как таковой не видала, но зато дважды уже видала Версаль – меня туда первым Ральфик на экскурсию свозил, а вторым Торстинька, а теперь и ты, Платоша, туда же? Какими всё-таки штампами мыслят мужчины! Кроме Валерика – ему про Версаль и в голову не выстрелило. Ну надо же: ограда чугунно-вязаная, белый дворец вдалеке – точно торт из мороженого, кусты стрижены по-пуделиному, в лабиринты запутаны – и всё в закате искусственном: это, наверное, версальское новшество. И никаких восхищённых туристов: это потому, Платоша, что сам ТЫ прилетел? Тайности сейчас пойдут, а их видеть кому попало не положено, на то они и тайности - вот и всех туристов отсюда попросили. Да, мужчины мыслят штампами, и всё-таки они друг от друга значительно отличаются, и Версаль Версалю-то рознь. И ведёшь ты меня под локоть по аллее меж дубами-вязами зелёными: то-то климат во Франции – в Ковылкине, небось, одни лужи стылые, сосны хмурые, берёзки чахоточные, Тоська Выхухолёва в валенках. Перебежала нам белочка дорогу – жаль, орешков не захватили из украинской Америки или из русской Манчжурии. По дубу белочка вверх шур-шур-шур. Перебежал нам ручеёк дорогу – весь в излучинах декоративных, в мостиках изогнутых – перешли мы мостик один, мостик другой, а закат искусственный прямо в небе горит: зелено-розово-сиреневый! Нет, Платоша, неправа я, конечно, какие тут штампы мышления: твой Версаль ни на чей больше не похож. Или я уж настолько до безмозглости влюбилась, что сущность вещей понимать перестала? А говорил: Москва-Москва! Глупенький, да на что мне Версаль, с тобой хоть Москва, хоть Мордва, но ты хотел ведь Нике сюрприз учудить, да, миленький? Ой, как хорошо-то всё! Смотри, что там за дерево экзотическое – всё пятнистое, ствол наклонило, смешное такое, на жирафа похоже:
- Знаешь, милый, как тот мордвин жирафа встретил?
- Какой?
- Ой, Платоша, всё бы тебе девушку ставить в тупик. Ну, один мордвин там жирафа встретил…
- Где?
- Ой, не знаю где, может быть, в зоопарке. Только не спрашивай в каком, а то вся соль уйдёт.
- Что за соль?
- А соль - что мордвин смотрел-смотрел на жирафа, а потом сказал по-мордовски: «Нет, не может быть», – махнул рукой и в лес вернулся. Хи-хи, Платоша? Ой!
Шевельнулся тонкий пятнистый ствол, качнулась верхушка, рожки с круглыми шишечками показала, толстыми губами зажевала. Ухватила Ника двумя руками локоть Платонов:
- Нет, не может быть…
И – цок-топ – заплясали высокие ноги в громадных ботах-копытах прямо на мостик. Проехал мимо нас кузов пятнистого туловища. Накренилась подъёмным краном трёхметровая шея. Выплюнули мясистые губы обглоданную хворостину, а на губах-то – листочки жёлтые налипли. И так ярко всё при искусственном закате – или то полярное сиянье? Фыркнула в ухо Нике вытянутая морда: смешная ты, девка, жирафа не видела? И перебросил жираф шею за чугунно-вязаную ограду, и давай русскую сентябрьскую берёзку обгладывать, а там, за оградой – уже ночь, и нету там искусственного заката, а только зарево Москвы издали…
- Madame, Monsieur! Veuillez me suivre: оn vous attend au chateau.
И проследовали мы за пажом по красному гравию дорожки, в нездешнем искусственном свете, в зелёных стенах курчавого плюща. А паж-то - в бархатном кафтане, в завитом парике, в сапожках, как кот из сказки, шпага на боку - обернёт к нам чёрную рожу, сверкнёт белыми белками-зубами, обнажит в улыбке розовые дёсны:
- Аllоns plus vite, Madame, Monsieur!
И не будем о том… как по мраморной лестнице с великанскими перилами… как по галерее с портретами – а на портретах: генералы в бакенбардах-эполетах, дамы – да не те дамы, что в шляпках и с веерами, а те, что с высокими причёсками-кораблями, в тяжёлых, до полу, складчатых платьях, а на плечах – то песец, то бобёр, то чернобурка… и не будем о том… что в конце галереи – тяжёлая дверь красного дерева, и как её распахнул перед нами чёрный паж в кафтане и со шпагой… и что дальше – пустой гулкий зал, и задняя стена – только с серебрёною дверью, а на левой стене – во всю стену – картина, и на правой стене – во всю стену картина, а третья картина – на передней стене, над золочёною дверью.
И на левой картине – на престоле царь сидит: шапка Мономаха, скипетр, держава, клином борода седая. А пред царём казак стоит: на голове – папаха-борода чернеет, под головой – борода-папаха воронеет. Десницею держит повод конский, склонил конь добрый пред государем голову. Шуйцею казак указует на горы с лесами, на степи с табунами, на реки с нерестами, на орду некрещёную, казаком замирённую. На коленях стоят ордынцы, Белому Царю дань протягивают: тот рыбину громадную, золотистую, как младенца нянчит; другой – рыжих шкур ворох выше головы вознёс; третий мешок развязал, а в нём алмазы-самоцветы звёздами сверкают. И по подножью престола, по сапогам казацким, по копытам конским, по дарам ордынским, по недрам алтынским бежит вязью славянской:
ТВОЕ, ГОСУДАРЬ
А снизу на коричневой раме табличка, а на табличке – мельче и не вязью:
Казакъ Самуилъ Галка кланяется
Государю горами Алтынскими
1661 Р. Х.
А на правой стене – тот же царь на престоле сидит. Но не скипетр в царёвой деснице, а свиток. И протягивает Государь свиток верному казаку, и милость в лице царском. А пред царём тот же казак стоит с тем же конём, только оба колени преклоняют, глядят беззаветно, и принимает казак в десницу царскую милость. А за спиной у казака – те же горы-реки-степи-орды. И бежит славянская вязь - по подножью престола, по сапогам казацким, по копытам конским, по горам Алтынским, по дарам ордынским:
ДЕРЖИ ДА НЕ ОБРОНИ
А на табличке снизу:
Государь Московскiй
Алексей Михайловичъ
жалуетъ атамана Галку
горами Алтынскими
1665 Р. Х.
Глянула Ника налево, глянула направо – ну-ну! Задрала головку и вижу над золочёной переднею дверью третью картину. Там тоже горы, реки, степи, но не справа, а на заднем плане, позади белой лестницы, что ведёт к колоннаде. Слева – от гор-степей-рек по ступеням белым до самой колоннады казаки стоят: не в кафтанах уже, как при Алексее Михайловиче и атамане Галке, а в гимнастёрках, погонах, крестах Георгиевских, как в кино «Тихий Дон». Справа – от гор-степей-рек по ступеням белым до самой колоннады ордынцы стоят: в малахаях лисьих, в чапанах бараньих, сами раскосы, как в кино «Дерсу Узала». И передний казак, что выше всех по лестнице взошёл, булаву держит, а передний ордынец, что выше всех по лестнице взошёл, плеть-алтынку держит, и протягивают – казак булаву, ордынец плеть – тому, кто наверху между двумя колоннами стоит: невысок, усат, волосы назад, в кителе серо-защитном, в сапогах, правая рука на груди, левой что-то народу объясняет. И славянская вязь по белым ступеням пробегает:
ЛЮБО!
А на табличке снизу так:
Казаки и ордынцы Алтынские избирают Георгия Гальперина
на вечное ханство и атаманство
1999 Р. Х.
- Что, Верочка, засмотрелась на наследие Фомы Мазунова? Да, он и в Третьяковке, и на выставках – и здесь, видишь, тоже. Хан и атаман Георгий Гальперин – шишка на ровном месте, гора Алтынская.
- Большой художник, Платоша, да?
- Очень большой: три такие стены – это как тебе кажется?
- Это в смысле хи-хи, Платон?
- Тут тебе не хи-хи. Не зависай перед большим искусством, а вперёд!
Ну вперёд – и вперёд. Потянули вдвоём ручку золочёную, нелёгкую, - куда же тот чёрный паж девался? – да и вошли в кабинет. Темновато в кабинете, но всё, что надо, даже больше, чем надо, видно. Справа от входа – печка изразцовая, бело-зелено-синяя, и такая интересная: на каждом квадратике картинка и подпись. И картинка, и подпись – не просто так, а про какого-нибудь человека или животного. Например: лежит на зелёной травке этакая Зорька-Бурёнка, так говорит:
я корова
очень здорова
лежу отдыхаю
сама не знаю
А в другом квадратике – этакий дедушка, но со шпагой, уселся девушке на колени, и так они говорят:
- что тебе старче неймiоцца?
- лапушка хоша я и старъ а хоцца
И прибавилось Нике про себя, войдя в стиль старинный:
старъ кавалеръ
да младъ у него херъ -
и про Ультершведа припомнилось (ты ж не обидишься, Платоша? – э, не до того тебе!).
Нет окон в кабинете, одни занавески складчатые, и не понять, то ли за ними просто стена, то ли ещё какие-то двери. Одна занавеска белая, другая – бордовая. А между – громадный стол стоит, на столе папки, глобус, трубка вишнёвая в чугунной пепельнице отдыхает.
На стене справа от стола – громадная карта, и написано:
ЕВРАЗИЯ
Ой, что ж за страна такая? То ли на корабль похожа, то ли на большущую черепаху: в левом нижнем углу голова, а над ней гребешок, а то не голова – то Испания, а то не гребешок – то Франция; и какие-то щупальца, отростки – то Италия с Балканами; и Малой Азии язычок. В правом верхнем углу, совсем под потолком – хвосты какие-то креветковые-лангустовые – Чукотка, Камчатка. В правом нижнем – одинокая ягодица – то Китай; ниже и левее – хи-хи, Платоша! – мошоночка с буёчком тоненьким – Индокитай; ещё левее внизу – сосок, а с него капля соскальзывает – Индия с Цейлоном; ещё левее – ещё округлость – Персия; потом – распластанный ласт – Аравийский п-ов.
На стене слева – картина необычная: три девушки над столом сидят, головы склонили, мечтают. Вверху – веточка зелёная, на столе – розеточка на ножке, а в ней варенье.
- Интересно, Платоша, о чём так барышни замечтались?
- Кто?
- Ну, вон те шатенки, даже вокруг причёсок сиянье от мечтаний.
- Это Андрей Рублёв, Верочка.
- Кто-кто, Платоша?
- Это Троица, Вероника.
- Поду-умаешь!..
- Да-да, Троица Рублёва и, должно быть, оригинал. Я давно подозревал, что в Третьяковке-то копия. Однако внимание, и чур громко мне не хихикать! Договорились?
И ничего не договорились, Платоша. Надо будет - и похихикаю! И что ты мне сделаешь? Ну, я, конечно, может, и не буду, потому что понимаю момент и не хочу тебя подвести. Тем более – чего ж тут хихикать, когда из-за бордовой занавески выходит-сутулится кто-то такой серьёзный и даже грозный, и руку правую на грудь положил, а в левой – трубка дымится. Волосы вверх зачёсаны, глаза непонятно опущены: то ли сейчас подымет их – и в бой пошлёт, то ли – нет, - скажет, - товарищи, не горячитесь, не пора в бой; а может быть, укоризненное слово произнесёт, и стыдно всем будет; а может, вдруг улыбнётся в усы с шуткою мудрой и весёлой. Но что-то медлит поднять глаза хозяин кабинета: то трубка погаснет, и он её старательно раскуривает, то на столе невидимый непорядок поправит, головой покачает, то на карту Евразии посмотрит и чему-то там кивнёт: так-так!
Робостно сделалось Нике, отвернулась к печке изразцовой и смотрю на квадратик бело-сине-зелёный, а там лев такой симпатичный, с гривой, на задних лапах, и палицу держит, а под ним слова:
ето слонъ асланъ
въ цари зверямъ данъ
грозитъ рыкаетъ
самъ не знаетъ
Читаю старые буквы, и вдруг слышу тихое:
- Садитесь… господин куратор.
И слышу – не такое тихое:
- Спасибо, постою, господин… э-э-э?
Слышится лёгкий вздох, слышится весомое слово:
- Перед вами… Атаман Алтынского войска… хан Алтынской орды ГЕоргий ГАльперин.
А в ответ - ни слова, ни вздоха. Как же так, Платоша, неужели он главнее тебя? Вон, слышишь, продолжает:
- Мы хотели бы знать… о ближайших и дальнейших… планах ОПРРИ… нЕ УкрАинском - Фронте. После чего мы в свою очередь сообщим вам… наше – рЕшение.
А в ответ - опять ни вздоха. А на изразце – слон стоит, хобот взодрал, бивни выставил, и написано:
вотъ елефантъ – индейскiй верблюдъ
растетъ изъ морды удъ
клыками бодаетъ
самъ не знаетъ
Уд – это в смысле… ай-ай-ай! Тогда про того кавалера со шпагой, двумя квадратиками выше, можно так:
старъ баламутъ
да младъ у него удъ -
и опять Ультершведа вспомнила. Вот видишь, Платоша: женщине каждую минуту ты должен доказывать, чего ты стОишь. Потому что ты сейчас молчишь, а он – всё главнее делается, этот Гальперин. И какой-то он вообще противный. А ты как молчал, так и молчишь. И, конечно, мне уже Ультершвед вспоминается. Говаривала Галка Федорук: «Завоевать бабу легко, а потом: держи – не оброни! », понял, Платон? Конечно, понял, потому что уже говоришь:
- Г-н Георгий Гальперин – так, кажется? Так вот: мне не докладывали, что вы утверждены в какой-нибудь должности.
А тот, хозяин, сразу, слышу, пары выпустил и стух ниже бровки, но ещё хорохорится, дескать: я хан и атаман! А ты ему на то: охотно верю, но это всё общественные титулы – а каков ваш официальный статус, позвольте узнать? Иоселевич, например, - начальник Камчатки, Мошковский – министр газообразования, Воробейчик – глава теневого кабинета Нижне-Уральской республики. Так почему же они делегировали на встречу с куратором Украинского фронта именно вас, вечного хана, атамана и шамана?
И так мне радостно и гордостно стало за тебя, Платон, что и сама от печки отворотилась и на этого хана-шамана гляжу с торжеством: что, съел! А тот, вижу, как-то вдруг изменился, и причёска ни с того ни с сего растрепалась, и чуб на лоб свесился, и правая рука, что на груди лежала, сначала упала, потом задвигалась деревянно, а трубка в левой сама собой пыхнула, и затянулся нервно хан-атаман, клуб дыма выпустил, сам закашлялся:
- Так… дык… кха-а-а!.. Так решено ж было, что мы с тобой одноклассники, Поп, потому и меня…
А ты, Платоша, весь такой твёрдый, подбородочный, как маршал Жуков в роли артиста Ульянова, его, помню, мама Света обожала, фотографию под стеклом держала. Забежим, бывало, с Галкой к ней в поликлинику, смотрим – спрашиваем: «А это кто? » А мама Света только вздохнёт: «Это, девочки, такой мужчина, какого вам уже не встретить, и жаль мне вас». А я вот и встретила, мама Света, и не надо. И не надо завидовать дочери, что ты не встретила, потому что ты как раз тоже встретила, только мне никогда прямо об этом не говорила. Рассказывала всё обиняками, как приехал в 1977 театр Вахтангова в Саранск на гастроли, как артист Ульянов там играл Антония в «Клеопатре» и катался по сцене с влюблённым криком: «В Египет захотелось! » И как мама Света нарочно для этого выбралась из Ковылкина в Саранск, сама себе бюллетень подписала, чего в жизни не делала, и завполиклиникой Каратаева, Аликина мама, только рукой махнула: должна же у женщины быть и какая-то романтика, а не одни только ОРЗ, тем более, что ещё молодая, не выветрилась. А мама Света лесных цветов собрала и, не дождавшись оваций, взбежала на сцену: «Зачем Египет?! Я – здесь! » А в 1978, первого мая я и родилась. Вот и не приходило мне в голову, как другим девчонкам ковылкинским, искать папу под гастрономом – спасибо маме Свете. И поэтому то, что встретился ты мне, Платон, это совершенно нормально. И как ты теперь отвечаешь решительно этому якобы товарищу Сталину - так это тоже нормально: другого от тебя никто и не ожидает:
- Я удивлён, г-н Гальперин, что это может играть какую-либо роль. Тем более, что особыми приятелями мы с вами в школе не были, за одной партой никогда не сидели. Если мне не изменяет память. А она мне не изменяет.
Чуть не захлопала Ника, словно ты, Платон, лихо самолёт посадил. А г-н Гальперин-то вдруг трубку на стол отложил, правую руку левой помассажировал, потом за спину заложил:
- Товарищ ПОпенков…
Ни хрена себе – в самом деле товарищ Сталин! Аж мышка по хребту пробежала и пропала где-то в предхвостье. Что же сделаешь ты, Платон? Ты же сейчас по канату идёшь, а Ника смотрит восхищённо и знает, что не споткнёшься. Что, Платон?:
- Вот что, Ника, я часто думаю: то и спасает человека перед ним самим, что он зачастую столь косен и недогадлив. Раз убьёшь, два убьёшь, а он – что твой Гришка Распутин после 18-ти отравленных пирожных - упрямо не дохнет и без пули не понимает.
Я себе - хи-хи! – аж к печке отвернулась. Смотрю на квадратик, а там – что такое? – веник вверх ногами, концы завитые, и написано:
ето павлинъ-птица
летать не годица
хвостъ распускаетъ
сама не знаетъ
Ещё раз: хи-хи! – и одним глазком, по-женски тактично: а как же там Сталин? Да какой Сталин! Это же какой-то еврей-служака с унылым носом. И – молчание, и – ангел за ангелом проносятся по кабинету, да все такие тихие, деликатные – ангелы прям. Платон, а, Платон, ты, конечно, выиграл, ты его уничтожил, но надо же ещё красиво похоронить тело. А то, чувствуется, как-то ты растерялся от победы и не знаешь, чем её завершить. И показалось мне, что сейчас мы тут все зависнем, в этом кабинете, и как-нибудь тут уж и будем. И нужно что-то, чего ты, Платон, уже сделать не можешь, а если можешь, то ты точно гений. А не просто куратор фронта. Ну что, Платоша, - ой! – может, ты ещё и гений? Снова изразцы разглядываю, а там брюхом кверху носорог лежит, из сердца стрела торчит, а над ним такой ангелочек парит, улыбается, за спиной футлярчик со стрелами, в левой ручке лук опущенный, и написано:
купидо-еротъ
носорога бiотъ
не толста шкура
противъ стрелъ амура
И не успела вдуматься в эти ясные, но глубокие слова, как слышу:
- Татьяна! Ты?!
Резко поворачиваюсь – ах! Стоишь ты, Платон, от стола справа, а за спиною твоей – словно с тех портретов дама сошла: золотым кораблём на голове причёска, серо-зелено-раскосы глаза, бесстрастно стиснуты губы, на шее – соболиное боа, платье зелёное, в серебряных блёстках по полу стелется, а ладони – на твоих глазах, Платон.
- Татьяна! Ты?!
И вправду ты гений, Платон! Потому что – не будем пока о том, что переживает Ника, но Ника-то сразу поняла, что это действительно Татьяна. И что Татьяна – это для тебя та самая. И что именно про неё напоминал тебе тот амбал Цыпа в кафе «Муттерброй» пять лет назад: «Уж коли спознался с Танюхой – так других под юбкой не нюхай! » И – не будем пока о том, что переживает Ника, но – как же ты сумел сразу разгадать, кто тебе глаза прикрыл? Потому что – если бы ты закричал: «Татьяна! », а это была бы не она, то обгадился бы ты перед этим Гальпериным и выехал бы ты из боя не на щите, а на толчке, и так бы тебе и надо, потому что не думаешь ты о том, что переживает Ника. Но ты таки гений, и это таки Татьяна. Которую ты сто лет не видал, про которую амбал Цыпа рассказывал, будто она сгорела, а ты тому не поверил и всегда сердцем знал, что Татьяна есть где-то, что ты - изменщик коварный! – её когда-нибудь встретишь, и закроет она глаза тебе руками, а ты тут же:
- Татьяна! Ты?!, -
не вспоминая даже о том, что переживает Ника. Подумаешь, гений! Если на то пошло, ты её просто по запаху припомнил, а на такое ж каждый кобель способен – вот невидаль! Я, например, - не говорю уж тебя, Платоша, не хочу о тебе больше и говорить, - но и папашу Мюллера, и Ральфа Хоффманна, и Вагнера с Кохом, и Торстена Флокса, и херра Галицкера, и не говорю Валерика – ха! - и даже Гаврилыча одноразового – враз по запаху признАю. И других тоже, а ты как думал? Но дело не в этом, а в том, что – разве же кто тебя любит, как Ника?! Вот поговоришь ты сейчас с этой барыней с портрета - и сам всё поймёшь. Вот она убрала руки с твоих глаз, вот взяла тебя за уши, повернула лицом к себе:
- Ну, Платон? Всё понял?
Молчишь, Платон? Так ты действительно понял? А что? Что тебя можно вот так за уши?
- Молчишь? А помнишь?
О чём это она, Платон? И как ты можешь чего-нибудь не помнить, а если уж о чём позабыл, значит, и помнить того не стоит, и скажи ей это, и скажи прямо сейчас, а то заставит вспомнить, чего и не было. Ушки-то не болят, Платон?
- Последний разговор наш – помнишь?
А ты не шибко бы, барыня! Разговоров на веку много бывает, и не в разговоре дело, и кто ещё знает, какой последний! Но – обретает речь Платон, но – какую-то нехарактерно тихую речь:
- Как не помнить…
А та, царственно иронически:
- Вот и не помнишь! Ты сказал: «В любви главное - правда». Я тогда сказала: «В любви главное - любовь».
Платон, ещё тише:
- А что это, Татьяна?
Сверкнула зелено-раскосо:
- Дожился, что уж и не знаешь?
Платон, Платон, неужели ты и вправду не знаешь? И что почти пять лет с тобою Ника – так это ничего? И всё это только с одной стороны, как солнце освящает и греет какую-нибудь мёртвую планету, а на той ни былинки не растёт? И что же тогда Разделённое Поле, если весь жар и свет – только с одной стороны? Это ведь всё равно что деревяшку или каменюку целовать и ждать ответа. Нет, Платон, ты сам не знаешь, что ты знаешь, и пусть как хочет изголяется царица Татьяна:
- Не знаешь! Объясняю: любовь – это власть. Потому и говорится: любовная победа. Потому о любимом и говорится: мой. Перевари эту истину, а потом скажи мне, мой Платон, пойдёшь за мной?
Оживает, громчает Платонов голос:
- Куда прикажешь, царица! Коня воровать? Полцарства добывать?
Усмехнулась ещё горделивее:
- Что ж так – только пол-, Платон Попенков? С тебя, может быть, станет и пол-Татьяны. А мне – коли добывать, так уж царство.
Что за рабско-псиное восхищенье, Платон! Уставился на бабу снизу вверх, и сразу стало видно, что она тебя ростом повыше. И даже другие мужики мне вдруг стали заметны, хотя – это ж восковые какие-то куклы: Гальперин опять правую руку на грудь положил, левую с трубкой приподнял, дым пускает, глядит одобрительно, не шевелится. А в углу – против печки –– руки на коленях, кобура на боку, чёрные очки - амбал Цыпа стену подпирает, не шевелится. А ты, Платон, всё-таки не кукла: тряхнул головой – эх, тебе бы сейчас чуб!:
- Царство! Только мигни – добуду.
Милостивой стала усмешка, заискрились серо-зелёные, мигнула Татьяна:
- Вот и добывай. Возможности у тебя есть, правда? Иначе – откуда б ты тут взялся. Добудешь – первым при мне будешь. Как князь Потёмкин. И помни: любовь – это власть. И ты – мой!
А Ника, на изразцы печные спиною опершись, как никогда в жизни глаза раскрыла: что она несёт, эта барыня! Что она про любовь понимает! Любовь – что о ней спрашивать? Её же видит, как солнце, всякий, кто не слеп. А ты, Платон, значит, слеп? Но даже и слепые чуют солнце по теплу, по жару. Отчего же ты не чувствуешь, кто тебя любит? Ведь эта Татьяна – ей от тебя именно что власть нужна, власть над тобой, а через тебя - власть над всем: «Всё моё – и ты мой». А немка твоя, Катарина? Ей бы всё тебя воспитывать, исправлять, совершенствовать. Таким, как есть – недовольна. Нет, Платон, немке твоей другой кто-то нужен. И ты его так-сяк замещаешь, да заменить не можешь. А сам ты – только для Ники, и что сказала Галка Федорук: держи – не оброни, так это всё – бабий форс: я и так от тебя – никуда. И что ты там куратор или кто – так я очень рада и горда, но как раз потому, что это – ты, Платон. И в жизни не сказала бы, как эта Татьяна: кабы не твои возможности, откуда б ты тут взялся? А в любви - при чём тут власть, какая победа, что такое – мой! Любовь, если хочешь знать, своего не ищет, любовь – она всё стерпит, любовь – она всегда пожалеет, никогда не позавидует, она себя над любимым не ставит, она перед ним не гордится, не обидит, никогда и в мысли худого не подумает, и что ты, Платон, оказывается, сказал когда-то этой Татьяне, что любовь – это правда, так это и правда так: и даже если… то она не проверяет, а всему верит, и на всё надеется, и всё переносит, и даже если получается, что верить нельзя и что надеяться не на что, то она всё равно есть, и никогда, никогда она не прекратится. А властью – кого удержишь? Вон, глядишь, пропало с лица твоего, Платоша, собачье восхищенье, деловым вдруг стал. Может, и на место сейчас поставишь бабу, как её Сталина? Что-что, Платоша? Да ты уже стихами заговорил:
Не меня ты любишь, Млада,
Дикой вольности сестра,
Любишь краденые клады,
Полуночный свист костра!
Ну, во-первых, не такая уж млада – Ника-то посвежее будет, и краденых кладов не любит, а костёр здесь – и вообще уже ни при чём: это тебе, Платон, из другой твоей жизни примерещилось. И вижу – ты сам это осознаёшь как раз: таким спокойным становишься, только глаза ширятся.
- Чего ты добиваешься, Татьяна? Это, знаешь, всё – психическая атака, а я уважаю конкретику. В чём твой замысел?
Совсем сузились серо-зелёные глаза:
- Георгий!
Пошевелился восковой Сталин:
- Татьяна?
Жёстко проступили рысьи скулы:
- Озвучь замысел.
Шаркнула спичка, пыхнула трубка, двинулся медленно по ковру в едко-душистом облаке серо-бурый френч, остановился под словом
ЕВРАЗИЯ
- Посмотрите, г-н ПОпенков…
Платон, круто!: скрестил руки, глядишь никуда. Нику – да нет, не Нику зовёшь, тайную думу думаешь, знаю. Ну и что, если не зовёшь, а я сама приду. Отрываю спину от печки и - через кабинета равнину евразийскую, через тихий океан ковра - прямо к тебе, Платон, подплываю, со спины руками шею обвиваю, лицом к пиджаку прижимаюсь: ах, люблю пиджаки мужские! Но хватает меня за плечи – словно подъёмный кран – и проносит над тихим океаном ковра обратно к печке амбал Цыпа, сам шепчет мне в ухо мягко-укоризненно:
- Что ж ты?.. при царице…
И ставит, как провинившегося малыша, лицом к печке, и видит Ника сине-бело-зелёный квадратик изразца, а на нём – хрюшка поганая, жирная такая, рыло взодрала:
я свинья
нажралась дранья
в калу ся валяю
сама не знаю
И вот что впечатывается невольно: тот, у карты, мундштуком по горам-равнинам водит, дымом из трубки континент коптит:
- Вы следите за моей мыслью, г-н ПОпенков?
Цыпа-амбал весь напрягся, кобуру гладит, от потрясения никак не отойдёт:
- Да как же так?.. при царице…
И Ника, в изразцы лицом уткнулась, про свинью читает, плечами рыдает, сама не знает:
- Платон, от тебя любимую оторвали, а ты?
А ты стоишь, руки скрестил, уши расставил, ноги на ширине плеч, глаза - никуда. А Татьяна – скулы спрятала, серо-зелёные свои – чуть пошире сделала, пальцы свела, шею над боа соболиным выпрямила, внутрь смотрит. Как две куклы, прям, восковые.
- …Измождена, рАзворована, но спрашивается, г-н ПОпенков, неужели Уничтожена? И отвечается: нет, нЕ уничтожена. И философия распада – нЕ наша философия. Потому что с тАкой философией все и всегда будут нас бить за отсталость: агрессивные янки, берлинские рЕваншисты, польские пАны, крымские ханы, китайские бОгдыханы и Оранжевые жупаны – все будут нас бить. За отсталость. Хотим ли мы этого, г-н ПОпенков? Нет, нЕ хотим. Но хОтим или нЕ хотим, нам следует считаться с Объективными законами истории Отечества. И один из этих законов состоит в том, что власть в империи нЕ может не быть Авторитарной. И тысячелетний опыт бЕзошибочно указывает нам, что единственной естественной формой правления в России является мОнархия. Либералы нам скажут: да, монархия, но кОнституционная. Мы им отвечаем: нет, г-да либералы, нЕ конституционная – тОлько абсолютная! Либералы нам скажут: это тоталитарный режим! Мы, русские люди, не побоимся ответить: нет, это нЕ тоталитарный режим – это Авторитарное правление. Но нам уже нЕинтересно пОлемизировать с г-дами либералами. Мы с вами Единодушно пришли к выводу…
Неинтересно больше Нике смотреть на эти свинские изразцы. Покашиваюсь шкодливо в сторону стола, где обвосковели Платон и Татьяна. Ох, какие вы важные – подумаешь! Особенно ты, Платон: даже глаза больше не расширяются, по-прежнему небольшие и неподвижные, подбородок жУковский, только уши квадратные вверх-вниз чуть шевелятся – ух ты! – и не замечала за тобою таких умений. Это ж ты, небось, в школе ещё так Танюху потешал, изменщик коварный. А у неё тоже не всё дисциплинировано: вон рукой по столу шелестит, лист бумаги отчаянно мнёт. А лица-то - глубоко невдолбённые, и то ли слушают докладчика, то ли в ультрамарин юностный погрузились.
- …глубоко пришли к выводу и убедились, что прежняя монархия в империи нЕвосстановима. Но следует ли из этого, что монархия вообще невозможна? Нет, нЕ следует. И если припомнить самые напряжённые моменты российской истории, то всякому станет видно, что когда недостаёт царя, в стране появляется царица. В великом народном эпосе грузинского народа «Витязь в тигровой шкуре» великого народного поэта Шота Руставели мы видим, как пустующий без наследника престол решительно занимает наследница - а именно: царица Тамара. И что? – Когда империя вдовствовала после смерти Петра Великого – кто спас государство? Его спасли такие выдающиеся женщины, как Екатерина Первая, Анна Иоанновна, славная дочь первого императора Елизавета Петровна и, конечно, Екатерина Вторая – ВЕликая. Думается, что и в наше смутное время…
А Ника-то в кармашке жакетика конфетку мятную самолётную нащупала – хи-хи, Платоша! – а вот я тебе сейчас – маленький сюрприз. И царице твоей заодно – в наше смутное время, блин!
- Пум-м-м! – полетела межконтинентальная конфетка-ракетка над тихим океаном ковра – прямо Платону в ухо: хи-хи, Платоша? – и тут же – тут же, блин! – полетела в другое ухо Платону комканная бумажка от Татьяны. Сузились искристо серо-зелёные, рысьи выступили скулы: хи-хи, Поп! Встрепенулся с места охранник – Цыпа-амбал, за кобуру, как за живот схватился, потом смекнул по-солдатски, что всё в порядке, а просто бабы балуют, - да и сел на место. Но не зевнул.
Приподнял брови Платон, губы чуть раздвинул:
- Чувствительно благодарен…
В изразцы захихикала Ника, не по-царицки хмыкнула Татьяна, обернулся сурово Гальперин, вроде как: «Товарищ Рокоссовский! Выйдите – пОдумайте! »
Вдруг оживился Платон, махнул рукой на Гальперина, дескать: цыц, Гальпер, стухни: всё ясно! И – Татьяне:
- Царицей хочешь. Происхождение – как-нибудь найдёшь. Личностью – практически подходишь. Ко мне обратилась – правильно, по адресу. Куратор Украинского Фронта компетентен определить и судьбу Евразийской империи, прошу прощения - России…
Зелено вспыхнула Татьяна:
- Ком-пе-тен-тен???
Снова спокоен и твёрд куратор:
- Вот именно. Потому что если бы не было того фронта, что курирую я, империя не была бы Евразийской. Она стала бы просто азиатским ханством и атаманством, либо превратилась бы в культурную провинцию Европы. Но её нынешняя природа определилась именно существованием Украинского Фронта. Потому что восточные фронты – Кавказский, Амурский, Хорасанский – все внешние: чеченец, китаец и афганец – вне России. Либо она их, либо они её. В случае же украинском – фронт проходит через сердца людей. Это и есть то яйцо, в котором спрятана игла с Кащеевой смертью на острие…
Багряно вспыхнула Татьяна:
- Не болтай много!
Удивлённо приподнялась Платонова бровь. Чуть расширились в усмешке Татьянины скулы:
- Твоё решение?
Жёстко бесстрастен Платон:
- В интересах Украинского фронта - возвращение Российской империи…
С величественным снисхождением кивает царица: ну, то-то!
- …возвращение Российской империи в границы 1914 года. Империя лишится Львова со всей Галицией и обретёт Варшаву со всем Привислянским краем.
И уже улыбается Платон:
- И обретёт – императрицу.
И уже милостиво улыбается Платону Татьяна:
- И первого министра. С широчайшей… ком-пе-тен-ци-ей.
Перестал улыбаться Платон:
- Что же… это Государыне выбирать.
И косится на того, вновь обвосковелого, с потухшею трубкой:
- Трубка уже есть, френч есть, усы не отклеиваются…
Шампанским шипеньем рассмеялась Татьяна:
- Не-ет, этот не годится!
Деланно дивится Платон:
- Как так не годится?! Анри Барбюс знаешь как о нём написал: «С головой учёного, с лицом рабочего, в одежде простого солдата».
Губы искривила Татьяна:
- С трубкой диктатора, с унылым носом на лице служаки-еврея, с сердцем шакала.
Хихикнул, оскалился тот, у карты, руку с трубкой опустил:
- Зачем же так-то, Танюша?!
Снова рысьи скосилась:
- Ты мне тут не «Танюша»! Расскажи лучше однокласснику, почему ты тогда, в 1979, в девятом классе, так геройски бросился на него! Почему обозвал сексотом и какой ценой добрался до Татьяны!
Машет рукою Платон:
- Кто старое помянет…
Подымает руку Татьяна, мол, остановись:
- Это старое, а вот и новое. Для тебя новое. Этот благородный мальчишка сам тогда донёс в Комитет на своего старшего брата Аркадия, на его с тобой разговоры: про тетрадку с неподдельной и глубоко преступной историей КПСС, про отсутствие элементарных прав и свобод, про выборы без выбора, про мертворождённые лозунги «Пусть крепнет и развивается! », про лживую и безжизненную прессу, про партийные съезды, похожие друг на друга, словно члены Политбюро, про новую историческую общность людей «дикие люди» на одной шестой части и про гениального и запрещённого Галича-Гинзбурга…
Весь подобрался Гальперин у карты, не нос - а клюв коршуна стал. Вся подобралась Ника у изразцов, не пальцы – а когти кошачьи стали: сунься только, сволочь, на моего Платона – разорву! Аж охранник Цыпа на Никины искры за кобуру взялся.
Растут-расширяются-темнеют Платоновы серые глаза:
- Донёс… а меня тогда перед тобой сексотом назвал…
Низкие ноты в голосе Татьяны:
- Донёс. Метил он в тебя, Платон, а в психушке-то оказался Аркадий, родной старший брат. А через день и меня вызвали в кабинет директора, а в кабинете, вижу – сидит серьёзный посетитель: сколько лет ему – может 25, а может и 55. Ни велик, ни мал. Лицом ни бел, ни смугл. Ни особых щёк, ни скул. Ни курнос, ни орласт. Ни коренаст, ни голенаст. Ни рус, ни рыж, ни брюнетен. Словом, неприметен. Только костюмчик серенький, взор остёр. А голос тих, зато проникновенен: «Вот вы какая, Татьяна Вдовина! » И обо всём пошёл: как мы с тобою коня крали, как надпись антисоветскую на доме писали, ну и обо всём, ну и что по совокупности лет на десять всё это потянет, так что, сама понимаешь, комсомолка Вдовина. А потом про Родину начал и, знаешь, много правильного сказал, до сих пор в правоте убеждаюсь. А закончил так: «Иди и люби! » Да, а про тебя сказал, что тебя-то никто не тронет, что тебя они – ведут. И что это для тебя сюрприз. Вот и вывелся ты, Платон, в такие ком-пе-тент-ные – куратор фронта!
Вздохнул Платон:
- Ну, вывелся: подумаешь – секрет!
Сощурилась, голову набок – в боа - наклонила:
- Будет тебе сейчас секрет! Твой бывший друг, а его бывший брат Аркадий и по сей день в той психушке лечится. Хан-атаман не велел выпускать…
Тут чуть не коршуном взмыл на Татьяну Гальперин:
- Потому что Аркадий таки псих! Опасный псих!
Вскочил Цыпа, ринулся между. Отпрыгнул Гальперин, затылком о карту стукнулся, и – петуха пустил, как подросток:
- Опасный псих! С детства! Меня в ванне горячей варил, как сосиску! В уборной запер! Ночью козу показал…
И вдруг носом унылым хлюпнул и отвернулся. В потолок посмотрел Платон, в пол – Татьяна, отступил чуть-чуть Цыпа, а Ника - шаг вперёд от печки. Мгновенно подобрался Гальперин:
- Ну, вот что, Татьяна!..
А Татьяна шипит:
- Ну, вот что, Платон, я ведь тебя недаром позвала: много можешь, и Кащея этого – тоже можешь.
Не отвёл глаз от потолка Платон:
- Подсилить – подсилю. Царицей ты будешь. Кащея - обезопасим. А в Потёмкины - вон Цыпу назначь.
- Что?!
- То, что любовь-то – власть, да власть – не любовь!
Вот, Платон, вот! Чего от тебя Ника ждала! А ты не ждала, барыня-царица?! Ишь как - ахнула, сбросила махом боа соболье:
- Цыпа! Убей его!
И бахнуло сразу, и бухнулась в обморок Ника. А пока бухалась – 77 дум передумала – да и оклемалась. Лежу, гляжу – а все живы: Платон на ногах стоит, Татьяна в кресло присела, Гальперин под картой застыл, а Цыпа-то – в правой пистолет, в левой – чёрные очки, сам глаза на хозяйку выпучил, порохом пахнет:
- Он давно заслужил. За тебя, Татьяна!
Рванулась с пола Ника, Цыпу оттолкнула, Гальперина задела, к Платону кинулась:
- Жив!
Рухнуло за спиной – не обернулась: пусть хоть потолок, хоть земля провалится, а Платон жив! А Платон мимо, через плечо мне смотрит, а там, под картой - Гальперин убитый лежит.
...............................
Целиком ДНЕВНИК ЛЕБЕДИХИ скачать на:
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
"Что, черт возьми, это было?" прорычал я на нее, когда мы отъехали от подъезда.
Она была пьяна, но не слишком сильно, чтобы излить на меня свое раздражение, как обычно она делала. "Боже, ты такая задница, Марти. Ну пофлиртовала я немного, что тут такого?".
"Что такого? Я должен работать с этими людьми. Теперь мне в обозримом будущем придется слушать о том, какая шлюха моя жена"....
Мы сидим за столиком в Пропаганде большой тусовкой. Наш официант куда-то пропал. Коньяк у меня уже закончился.
Я шепчу ей в ухо вопросом, много ли у нее было мужчин. Она поворачивает голову, улыбается и говорит: «Ни много, ни мало, ведь все относительно». С такой интонацией, что вопрос сам собой растворяется в воздухе. Остается блеск на губах. Она снимает с запястья заколку, скользит рукой по затылку, собирая волосы в хвост. Шея становится акцентом, как изгиб музыкального инструмента....
Всем нам с первой встрече с новым человеком дается лимит, Лимит на доверие, лимит на общение, лимит на терпение.
С тобой, мне был выдан Лимит на Счастье.
Когда я приходила в тему, общаясь с Верхними, я заметила одну особенность. Практически многие живут в образе, такого строгого Доминанта, которого и рассмешить невозможно. Многие живут в мире придуманном не ими и они вполне этому довольны. И это их право и выбор....
Есть такая дуриловка лотерея Забава. Все что показывают по телевизору победителей все ложь. Людям платят небольшие деньги, чтобы они подыграли, буд то бы они выиграли деньги и они играют из себя победителей. И даже, если ваш билет выиграет 1000000, то вы все равно ничего не получите. Лото Забава дуриловка. И еще много всяких дуриловок есть. Например, позвоните на короткий номер и угадайте слово Дурак, которое угадает любой дурак. И с вас снимут с телефона деньги за звонок, если лошара позвони еще, а если ещ...
читать целикомСтремление к свету непреодолимо чувственной интеллектуальностью, пусть даже этот свет не совсем то, чем он кажется из глубин горизонта предположительности.
Впрочем, практически всегда так и бывает по причине несовместимости намерения и воплощения, которые в общем-то имеют мало общего в силу разности энергетической силы своего восприятия, потому что лишь сознание соразмерно сознанию, но никак не окаменевшей состоятельности исполненного намерения, потерявшего вкус преодоления....
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий