Заголовок
Текст сообщения
Содержание
Потомок императора
Славное времечко
О бедном Никите замолвите слово
Великодушно простите
Песня без слов
Потомок императора
Познакомились мы на его территории. Газета, в которой не долго, но плодотворно для мемуаров служил, послала вместо заболевшего светских дел знатока освещать слёт юных потомков, тусивших по поводу юбилея общего великого предка. Потомки всех стран, соединяйтесь! Это действительно весьма привлекательно во время торжества ординарных людей, в эпоху очень маленьких негодяев не родовитых, к которым, увы да ах, и мы с вами принадлежим, дорогие читатели.
У входа в зал старинного особняка, выделенного по случаю мэрией, стояла скульптура: мраморный святой был набедренной повязкой настолько удачно повязан, что сомнений: он в своём отечестве не последний мужчина, не оставалось.
Сюда и съехались пить, жрать и трепаться потомки общего предка, хоть и родственники, однако, настолько дробно-юродные, что не сосчитать. Это были потомки кровей за давностью лет пусть и жидких, но всё-таки голубых, наследники великодержавного русского пращура и ещё какого-то, датского или немецкого, позабыл, мелкокоролевского предка. Взгляды разных видов, улыбки разных сортов, увидеть других, в каком-то колене родственным душам-телам показать свои тело-душу, главное — граду и миру: журналистов не толпы, но всё же.
А мне? Среди королевского вкуса, с плебейской безвкусицей перемежающегося, короля голым увидеть?! Правда, не совсем короля и вовсе не голого, но всё-таки!
Поначалу было решено среди прочего провести конкурс, кто больше похож на великодержавного предка, славившегося ростом, красотой, а также, намекалось мемуаристами, ***м, из ряда вон выходящим, и ненасытным до самой старости ****ством. И правда, на портретах в полный рост из императорских лосин оглушительно выпирало. Перед этим портретом в музее всегда, как возле Джоконды, толпились и дамы, и кавалеры. Слюнки текли, да не туда попадали. Злопыхатели, однако, свои пять копеек вставляли: мол, художник императору льстил и с ростом, и с красотой, и с выпиранием. А может, говорили другие, ошарашенный, тот инстинктивно, предаваясь мечтаниям и дерзостной близостью к солнцу, по поводу лучей слегка нафантазировал.
Но перерешили. Во-первых, этим конкурсом наносилась бы незаслуженная обида другому предку, то ли датчанину, то ли немцу, у которого ничего из ряда вон не отмечалось, а, во-вторых, дамская половина была возможности участвовать в конкурсе лишена, что было не политкорректно. Тем не менее, не официально конкурс самочинно, так сказать, проводился, победитель над конкурентами возвышался на целую белокурую голову, в толпе потомков и потомиц выделяясь ярко и несомненно. То ли голый среди одетых, то ли среди голых только он и одет. Осанка, походка, врождённая балетность молодца, о родине предка мало что знавшего, с головой и всем остальным его на (не) милость публики выдавали.
Это и впрямь был балетный юноша, белобрысничавший у всех на виду, как принято в таких случаях говорить, с открытым лицом, совершенно интернационального происхождения и совсем не оседлого проживания, в поисках своей гениальности с самого нежного возраста кочевавший по балетным училищам, студиям в надежде, что заметят и пригласят. Его замечали: потомок, реклама! Но не приглашали, что злило жутко, до злобного безобразия. Но не мог же он согласиться во втором ряду танцевать!
Ослепительно белый в свете прожектора выскочил на тесную сцену, гордо неся перед собой знаменитое вздутие, на которое в первую очередь и обращают внимание истинные ценители балета мужского. В широконогом, раскидистом, иные скажут, бесстыжем, жаль не очень высоком прыжке из «Дон Кихота», не слишком зависая, ужасно быстро возвращаясь не грешную землю, вздутие ярко, отчётливо выступало, о невероятных возможностях великого пращура напоминая.
Слёт юных потомков был ему в высшей степени кстати. Решил станцевать. Не заметить его не сумеют. Вытащит джокер и всех конкурентов будет по носам щёлкать, пока не отвалятся. Самоцитата. Этими словами решил завершить интервью, которое даст мне накануне своего триумфального выступления.
Задавал вопросы, которые задают всем и всегда, безрезультатно пытаясь нащупать возможность спросить то, что спрашивают не всегда и не всех. Глядя на меня внимательно и весьма откровенно сосредоточенно — жаль люди вокруг — отвечал стёрто стандартно, никакого повода заподозрить в оригинальности не давая. Набрал три с половиной страницы, половина редактору — срезать, и отпечатал: завтра после выступления дать завизировать, заодно автограф заполучить, не завидуя его тяжкой балетной карьере.
Балетный мальчик начинает учиться лет в десять. Через пару лет, когда идёт созревание, начинают к девочкам подпускать, предупреждая: ежели что, выгонят без разговоров. Запрет закрепляется, а мальчику хочется. Его педагог прошёл тот же путь. Дальше сюжет, который настолько всем ясен, что оживить его невозможно.
Танцевал размашисто, каждым движением демонстрируя: эта маленькая сцена не для него. Хлопали не очень долго, не слишком настойчиво, не очень задорно, смутив его тем, что третий выход на аплодисменты оказался последним. Понятно, если бы не обед, торжественный, заключительный, к нему потомки спешили переодеться, то хлопали бы и дольше, и энергичней.
В этом я уверял его после того, как запутанными коридорами пробрался в комнату, служившей артисту уборной. С бумажками в руках терпеливо слушал, что ему хотелось услышать. Журналист. Кто его знает, может понадобится. Сев за столик, почти не читая, в конце расписался. Я мог уходить. Но ему захотелось выговориться, и он банальничал, раздеваясь. Вид у него был немного усталый, малость растерянный, вид человека, за которым прошлое не гналось, а будущее не слишком манило.
Не знаю, был ли он и насколько похож на великодержавного предка, но — балетное! — тело его голоного, светловолосо, нарциссно по мере сползания сценических тряпок весьма впечатляло. Мальчик оказался во всех мужских местах очень пушистеньким. Таким я его и видел в предутренней дрёме. Янус, анус, анис — ласковость, нежность и сладость, слетев с языка, устремились в расщелину — елозить, лазить, лизать. Замечательно! ***подъёмно! Но надо было вставать.
Вот остался один бандаж, он повернулся, ослепив белокуро волосатыми ягодицами, такими упругими дынями или арбузинами, и, бросив «увидимся», двинулся в душ, но что-то в горле его приключилось, закашлялся, ко мне повернулся, по новому кругу к сказанному добавляя и не теряя попусту времени — и он на обед торопился — снял, как некогда говорилось, с чресл бандаж, оказавшийся полупустым. Вывалившееся из него в лучших чувствах меня оскорбило.
Не то чтобы представлял себе пращуровскую гроздь, разъёбисто изобильную, но даже пародией на великого предка это не было вовсе: чтобы пародировать, надо представлять, что пародируешь, хотя бы в самом отдалённом приближении подобие демонстрируя.
Оценивающе меня оглядел, прищурился, но, взглянув на часы, лежащие на столе, вздохнул и попрощался. В ответ захотелось его лозунгом одарить-ошарашить.
Балетные всех стран! Становитесь раком и в жопу ебитесь!
От обиды на всё, главным образом, на пацанячьи гениталии, болтавшиеся сморщенно и неприкаянно под роскошно золотисто-пушистым лобком, у меня даже не встал. Так и профукал возможность, несколько преувеличивая, писать в мемуарах, что потомка самого государя императора в жопу ****; или он меня, это неважно.
А с другой стороны? Если бы не поджимавшее время, и он сделал бы мне роковое предложение к выходу передом, к нему задом поворотиться, предложение, от которого не смог бы я отказаться? Что бы, кроме горечи от голубых кровей, моим мемуарам досталось?
Такие, вот, хиханьки-факаньки! Тут бабка очень уж надвое. Ничего не поделаешь, дать-взять — главный в жизни вопрос. «Н-да, — потому сказал бы я третьему, если бы он в комнате находился, — вряд ли этот балетный настоящий потомок, по пути что-то сломалось, а всё-таки если, то не слишком удачный и очень, очень, далёкий! »
Славное времечко
В наших теплых краях Певца знали все, хотя мало кто его видел: в городке он бывал очень редко, да и что ему там было делать? За покупками ездила женщина, которая готовила и дом убирала, не молодая, очень спокойная и покладистая, не болтливая. Выслушает, кивнет головой и безмолвно исчезнет — так всякий раз, когда я его, скажем так, навещал.
Было это то редко, раз в две-три недели, то часто — пару раз на неделе. Так было и с соседом моим по кличке Мулат, с которым мы на пару квартировали рядом с кафе, в котором служили официантами, надеясь за короткое время заработать себе на учебу, чтобы не слишком потом отвлекаться на заработки.
Теплые края — перелетные птицы. Мы с Мулатом были из этих. Он прилетел раньше меня. Его, в кафе оказавшись случайно, Певец и приметил, пригласил к себе, тот, понятно, не отказался навестить ушедшую на покой знаменитость, а затем, когда я появился, о новом официанте ему рассказал, и Певец меня пригласил.
Думаю, вы уже поняли, для чего. Ни Мулат, ни я это не считали зазорным. Мальчиков по вызову Певец не любил, и, насколько знаю, к ним не обращался. А мы? Официанты, будущие студенты, не заласканные мальчишки, которые только недавно начали взрослую жизнь и к ней еще не очень привыкли. Ну, кое-что было. Однако не много, еще не обвыклись. Думаю, это его и притягивало.
В первый раз пригласив, усадив на кресло против себя, все очень обстоятельно объяснил, попросив, если не соглашусь, его извинить, а если согласен, то, если ничего не препятствует, не задерживаясь, начинать.
Ничего не препятствовало. Напротив, было любопытно, как все получится с человеком возраста моего деда.
Певец оказался эстетом. Долго, несмотря на теплые края, меня раздевал: снял с меня майку, долго ласкал пальцами и языком без устали шею, соски, пока не затвердели, медленно прошелся языком от шеи по груди до пупка, с которым долго возился, будто убеждаясь, что сквозь него проникнуть внутрь меня не удастся, потом, стоя на коленях, опускал медленно шорты вместе с трусами, пока не обнажил полоску черных моих завитков, похожую на мокрый след, который оставляет волна, назад убегая. Все это, повторю, неторопливо, словно самый ненавязчиво медленный блюз, выдыхаемый черными мастерами в душный вечер в каком-нибудь ресторане на набережной в час, когда толпа уже схлынула и остались за бокалом вина самые стойкие, самые верные посетители.
Такой ритм мне был, откровенно скажу, непривычен. Прежде все мои соприкосновения с телом чужим, женским или мужским, были стремительны, начиная с первого раза, когда подруга сестры меня соблазнила и, прижав к себе, все настроила, направила и подсказала — руками, губами, жаркими местами, а когда я бездарность свою обнаруживал, словами нетерпеливыми и не слишком привычными. В первый раз, как водится, я учительницу свою разочаровал, свое могущество до ее слабости едва донеся.
Первый раз с пацаном было похоже. Мы возвращались после баскетбольного матча из школы. Я на него давно глаз положил, но боялся и пикнуть, опасаясь, как бы очень далеко не послал. Когда в раздевалке будущий любовник мой снимал трусы, демонстрируя между ног внушительный позитив, я так взглядом лапал его белые слегка волосатые булочки, так взглядом лизал его сильно отвисшие яйца, так отсасывал, что, казалось, все всё видят, все всё понимают и на хрен маленькую мошонку мою оторвут.
Не накинулись. Не оторвали.
У половины команды друг на друга стояло: такой возраст, гормоны бешено в телах мальчишек бесчинство творят. Не только в моем — и в его. Так что, когда по пути случились развалины, куда обычно кому приспичило ссать, заходил, он глянул мне прямо в глаза — просверлил, на расстояние ладони приблизился, от пацана крепко мужиком шибануло, и, ни слова не вымолвив, едва кивнул, приглашая свернуть, на что я на подкосившихся ногах согласился, и секунд через двадцать мы уже полуголые друг на друга набросились, словно каннибалы, человечьей плоти дождавшиеся. Он был опытней меня, хотя ненамного. Нельзя сказать, что тогда друг другом мы насладись. Помяли один другого, засосали, подрочили, пальцы в попки засунули и, брызнув, штаны натянули, опасаясь, как бы кому не приспичило зайти поссать, мимоходом кайф юным любовникам поломав.
Предложенное мне Певцом медленное восхождение на вершину блаженства (во как, не понять с иронией, или без, изъяснялся) не только мне было в диковинку, но и Мулату, с которым бесстыже нашу не бескорыстную любовь с Певцом мы обсуждали обычно после того, как от случая к случаю нас бросало друг к другу, что было, конечно, на любовь больше похоже, чем тот первый раз, который в моей памяти застрял вместе с оранжевым мячом баскетбольным, но, как ни стремились мы подражать сеансам Певца, его вольным вариациям с тугой и чувственной плотью пацанской, ничего не получалось. Подражая, мы замедляли движения, сдерживая себя и свои самые честные органы, которые моментально прыгали вверх, открывшейся залупой стремясь коснуться пупка, яйца свисали, будто совершенно в этом деле ненужные. Как ни сдерживались, как ни старались взнуздать себя, порой, смешно сказать, сговорившись, перед случкой намеренно выдрачивали себе, все равно кто-то посередине действа срывался, валил навзничь другого — мы оба предпочитали вставлять — входил, точней сказать, внутрь другого врывался, и через пару минут, оба, изгвазданные в быстро засыхающей малофье, дышали тяжело, едва-едва тела одно от другого с превеликим трудом отлепляя.
Когда Певец, обласкав так, что твое орудие ждать уставало, каким-то чутьем угадывал мгновение, скажем так, невозврата, срывал с тебя все, ухватив, поворачивал, и, не раздеваясь, лишь приспуская, обрушивал тебя вниз и быстро, очень аккуратно вводил обязательно в презике, умудряясь одновременно тебе руками выдрачивать, так что иногда ты кончал прежде его и ждал, мокрую кончу свою животом ощущая, пока напряженно он ищет, куда еще не попал, какой точки в заднем проходе твоем не коснулся, а затем на угасающем ходу его яйца — шлеп-шлеп — после маленькой смерти, как французы оргазм называют, к жизни тебя пробуждали.
И со мной, и с Мулатом Певец никогда не раздевался. Даже орудие любви (его выражение, то ли ирония, то ли нет) ни я, ни друг и партнер мой по жилью и сексу не видели. Вообще, о его житье-бытье знали мы мало. Кроме двора с бассейном, где, бывало, голыми я и мой друг перед Певцом красовались, и спальни, на полу которой вершилась любовь, ничего мы не видели. О своей прежней жизни ничего не рассказывал, но о внешней ее стороне — концерты, жены, поклонники и прочее в жизни звезды — мы знали, наверное, больше его самого.
Ужасно хотелось попросить его спеть. Хоть что-нибудь. Хоть какой малый кусочек. Но ни я, ни Мулат сделать это, как ни придумывали это обставить, все-таки не посмели.
По вечерам улицы нашего городка переполнялись громкой любовью. Уличные музыканты страдали от неразделенной любви, разделенной восторгаясь бурно и с взвизгами, так что голуби, вороны и воробьи, прекратив бесконечно клевать, ужасно раздраженные разлетались. Большинство уличного репертуара было Певца. Мелодии его песен был упруги, как попки юношей мускулистых, хотя, понятно, в них он страдал от ею неразделенной любви и восторгался ей разделенной.
Жилось мне в теплых краях очень даже неплохо. Чего там. Прекрасно жилось. Подумывал даже, учебу отсрочив, еще годик подавать в кафе посетителям все, что закажут, но обстоятельства оказались сильнее желаний, и я был вынужден с Певцом и Мулатом с огромным сожалением распрощаться.
Прощальная встреча с Певцом ничем от прежних не отличалась: в своих предпочтениях, видимо, в соответствии с возрастом оказался он консервативен. Разве что чеком прощальным, все мои представления о его щедрости превзошедшим. Учиться я мог спокойно и беззаботно, думая лишь о лекциях, только на секс отвлекаясь.
Прощание с Мулатом было бурным, как никогда: пили и трахались, потрахавшись, пили, чтобы, вдохнув воздух, снова потрахаться.
Он провожал меня в аэропорту, мы обнялись, поцеловались, на окружающих — в те годы это не было принято — с высокой колокольни, как Мулат привык говорить, наплевав.
Летел, весь полет тело Мулата в своем ощущая.
Я знал его адрес. Обещал, как устроюсь, открытку черкнуть, чего, понятно, не сделал.
У этой истории есть эпилог.
Удивительный и печальный.
Через год я узнал из газет о смерти Певца. О нем тогда много писали. Умер он от болезни. Возраст его был почтенный. Так что всеобщая скорбь была, так сказать, не очень печальной.
Через некоторое время я случайно столкнулся с парнем, повторившим мой путь, оказавшимся в универе после теплых краев. Он был не только любовником Певца и Мулата, но и работал в том же кафе, что и я.
После смерти Певца ничего особо его там не держало. Уже собирался уехать, но прощальный трах с Мулатом не состоялся: он бесследно исчез. Нашла его не полиция — случайный прохожий. Стали копаться. Узнали о связи с Певцом, что к мертвому Мулату интерес подогрело. Думали, самоубийство или несчастный случай, но были и подозрения на убийство, потому копали усердно. А если усердно копаешь, обязательно до чего-нибудь докопаешься.
И — докопались. Мулат оказался — ДНК сравнивали, могилу Певца раскопав — внуком любовника своего. Знал ли об этом Мулат, знал ли об этом Певец, неизвестно. Теперь установить невозможно. Хотя фанатам Певца было бы куда как интересно.
Вот и все.
Оба любовника моих давно мертвы и сраму не имут. Но я еще жив.
Если пожелаете об этом роман написать или сценарий фильма, пожалуйста. Только имя мое не упоминайте, и без подробностей, которые могут вывести на меня.
Я ведь женат. Мне фривольности юности ни к чему. Не то чтобы жена слишком уж пуританка, нет, совсем даже напротив, но дети, знакомые, одним словом, излишняя известность мне ни к чему. Да и сердце немного пошаливает, особенно тогда, когда славное времечко вспоминаю.
О бедном Никите замолвите слово
Рассказы о пацанах, мужикам приглянувшихся, Никита слышал не раз. Пацаны в этих рассказах были обычные, такие, как он, а мужики — большими, самостоятельными, могучими, способными любого укоротить и купить все, что душе пожелается. С таким мужиком отца родного не надо, тем более что у никого из его корешей отца не было никогда, в лучшем случае был, но пропал вместе с детскими воспоминаниями, ну, а кому повезло, иногда приезжал в стельку пьяный, орал, бил мать, ****ью ее называя, и растворялся надолго ли, навсегда — это было никогда никому неизвестно.
Рассказов о мужике, которому пацан приглянулся, Никита наслушался столько, что, если бы они были правдой, у всех его корешей и у него самого такой был бы наверняка. Раньше в эти рассказы он верил, но теперь они все больше глупой сказкой казались, которую каждый, душу отогревая, на ночь себе сочинял.
Чем и для чего мужику пацан приглянулся, в рассказах не говорилось. Во-первых, не маленькие, понятно. Во-вторых, никому подробности таких отношений были не ведомы. То, что видели в интернете, было, как сами рассказчики подозревали, не совсем то, что в жизни бывает. В-третьих, не очень охота об этом рассказывать, все ведь на девок заточено: слова, жесты, фантазии, а признаться, что видел себя рядом с мужиком голым в постели, понятное дело, каждому западло, хотя друг о друге не зря подозревали, что попарно, а то и втроем-вчетвером, особенно по пьяни, дрочили, а то и… Здесь, как бы ни развезло, самые голосистые петь переставали, всеобщего презрения, опять же не зря, опасаясь.
Так и жили. По утрам куда-то ходили, делая вид, будто бы учатся. Потом шлялись по улицам, курили, если было что покурить, пили пиво, если мелочь, вычищая карманы дотла, наскребали, и пи*дели, пи*дели, пи*дели. Спроси — о чем? Да так. Обо всем. О гребаной жизни паскудной в гребаном городе сраном в великой стране, которую во всем мире боятся: если что, как шарахнем, мало им не покажется, можем, вашу мать, и повторить.
Все, что делали кореша, делал и он. Все, что кореша пили, пил и Никита. Все, что они говорили, и он говорил. Только с каждым днем делать, пить, говорить все меньше хотелось, желалось наоборот: все бросить, исчезнуть, пусть даже сдохнуть на время, только чтобы потом ожить не в гребаном городе и не в великой стране, а где-то там в не великой — нормальной, в обычном городе, который не раз видел он в интернете, где гуляют и улыбаются, а не зовут за деньги отдаваться в солдаты, славу себе и стране добывать.
Как ни сомневался Никита, что такие мужики, которым может и он приглянуться, в действительности бывают, нет-нет, но, шляясь по городу или заходя в магазины, поглядывал: вдруг кто на него глаз положил, а он не заметил.
Посмеиваясь над собой, над глупыми пустыми мечтаниями, Никита стал часто такую порнуху смотреть, чтобы научиться мужиков ублажать, а то случится, а он дурак дураком, ничего не умеет. Кому такой пацан нужен, мало ли их бродит вокруг ни к одному мужику не пристроенных?
Ответ, ясень пень, что немало. Да где там немало: много, огромное число, до х*я.
В цене, понятно, большие и толстые, а у него — маленький и худой.
Трезво рассуждая, про себя думал Никита, шансы у него небольшие, маленькие шансы, что говорить, почти никаких, но надежду терять не годится, это во-первых, а во-вторых, если выпадет на его долю не решкой и не орлом, а, что раз в жизни случается, на ребро встанет, пусть от зависти все удавятся, надо свой шанс не упустить, а для этого приготовиться.
Перво-наперво пошел в дорогой магазин, в который никогда не заглядывал, и накупил трусиков фасонов разнообразных, расцветок заманчивых. Дома перед зеркалом крутился-вертелся, трусики примеряя и позы зазывные самому себе демонстрируя, пока не встал, пришлось примерку остановить и сдрочить.
Подмывшись, решил: голый лобок зрительно хозяйство его увеличит. Задумано — сделано: на месте волос теперь белое пятно красовалось с двумя призывными родинками, как Никите подумалось, пикантными и сексуальными. Только, как себя ни рассматривал, даже зрительно хозяйство оставалось не очень: маленьким сморщенным, надо попробовать почаще дрочить, пацаны говорили, от этого удлиняется.
Теперь — программа, так это про себя называл, визита к пригласившему мэну. Перво-наперво, Никита решил, не спешить. Конечно, не кочевряжится — кому такое понравится? — но и не устраивать гонку со сдергиванием с тела одежд. Он не ****ь какая по вызову. Потому — медленно подпускать. Сперва пусть погладит, пусть поласкает, пусть прижмется, пусть жарко подышит, пусть нежные слова в ухо прошепчет, пусть даже языком его губы лизнет, их приоткрывая, его язык навстречу своему призывая, и только потом, только не сразу, только после того, как, прижавшись друг к другу, теплом горячих тел обменяются, только потом позволить снять с себя футболку и, дав подмышки понюхать — их решил Никита не брить — и соски полизать — майку решил не надевать — после сексуальных процедур с верхней половиною тела допустить мэна до нижней, заедающий пояс, чтобы не мучился и не остыл, самому расстегнуть, с дивана, на котором все происходит, привстать, одновременно без рук одними ногами не зашнурованные кроссовки снимая, и вот, брюки упали — может лучше шорты надеть? — и трусики обнажающего его мужика поразили, и дальше…
Дальше ни разу Никите додумать не удавалось. Должен был напряжение сбросить, иначе его разорвет, а потом сонная фантазия уже не работала, как бы не гонял он порнуху, дремлющее хозяйство свое возбуждая.
Конечно, хорошо бы не только теорией заниматься, но и с кем-нибудь, пусть не с мэном пока, практически потренироваться. Не оставляя поиски мэна, прохаживаясь возле дорогих магазинов, ресторанов, фитнесс-клубов и прочего мэнского, стал приглядываться и к тем, кто попроще. Но те были под мухой, а пьяных Никита побаивался, а если трезвые, то всегда куда-то спешили, в упор Никиту не видя.
Так в постоянных и мучительных мыслях об этом жизнь текла жутко девственно, несмотря на трусики, маленькую попочку голо себя в них демонстрирующую, и белоснежно не загорелую бритость, которая его самого жутко перед зеркалом заводила, так что оставалось только чуть-чуть потрудиться, чтобы идти подмываться.
Здесь с Никитой можно и распрощаться, пожелав напоследок удачи, будучи уверенным, что ничего ему не обломится. Какие мэны в этом занюханном городке? Но если чудом какой забредет, к тому же такой, у кого встает на мальчишек, то шансы, что на Никиту глаз он положит, прямо скажем…
Нет, дальше не надо. К чему пацана последней надежды лишать? Так или иначе ее сам он лишится, надо полагать, вместе с девственностью, которая его все больше с каждым днем тяготит.
А раз так, то — идет как-то Никита усталый разочарованный после поисков бесполезных домой, мимо своей бывшей школы проходит. И навстречу ему — его бывший директор, которого все в школе, от уборщицы до завуча жутко боялись. Никита не исключение. Всякое про него говорили. Самым страшным было, когда к нему вызывали. Что там, в кабинете, творилось, не знал толком никто. И про мордобой говаривали, и про другое, про всякое, чему лично Никита, ни разу в кабинете не побывавший, не верил.
И вот идет он навстречу Никите, только одет несуразно, совсем не по-директорски, скорее по-мэнски, как это Никита себе представлял: цветастая рубаха, короткие шорты чуть не малиновые, из которых длинные волосатые ноги накачанные, словно футбольные, гордо торчат. Думал Никита, поздороваться или нет, думал-думал, пока чуть не в живот высокому мэну уткнулся. Тот сверху вниз на него посмотрел, взял Никиту, ха-ха-ха, под микитки, приподнял над асфальтом, в глаза посмотрел, ни слова не сказав, на землю поставил и кивнул головой: мол, пошли.
Не думая ни о чем, двинул Никита за шортами, в которых зад — ого-го, не его замухрышка, зимний арбузик, тощий, тепличный на фоне летнего астраханского, который трещит, словно пердит, когда перед покупкой на сладкую спелость его проверяют.
Шли недолго они и пришли в новый дом, в городе самый роскошный, перед ним в ожидании мэна Никита не раз ошивался. Квартира — дому под стать, спальня — квартире, спальне — кровать, кровати — мэн голый, голому мэну — хозяйство, и свисающее, и торчащее, которое во рту Никиты не помещалось, где-то в горле — так что он задыхался — глубоко, даже там не заканчивалось.
Все планы Никиты, вся теоретическая подготовка — насмарку, коту, значит, под хвост. Как это случилось, было не ясно, но очутился в спальне перед кроватью уже полностью голым, от смущения свое жалкое хозяйство, тотчас же вставшее, от мэна скрывая. Но мэна-директора это, похоже, не волновало. Интересовало его, что у Никиты там, под хвостом, которого не было никогда, да вдруг на тебе вырос. Мэн хвост повертел-покрутил, да как врежет со всей прыти ему отбойный свой молоток, так что под ним Никита запрыгал, теперь, наконец, понимая, как, чем и в каком месте в директорском кабинете самым отпетым мозги на место вправляли.
Поняв это, Никита весь в конче, вначале думал директорской, пробудился.
Реализм — жуткая гнусность. Нет бы Никите какой иной автор достался. Но — невезуха!
Расставаясь с героем, он удачи, душой сильно кривя, ему пожелал.
Так что вот совет всем героям: сто раз подумайте прежде, чем отдаться автору согласитесь.
А если у кого есть знакомые мэны, о бедном Никите замолвите слово.
Великодушно простите
Что скажу? Да что тут, право, сказать. Хорошо написано. Увлекательно. Так, что, читая, будто глазами своими всё ясно видишь, будто не сочинитель тебе, а ты сам кому-то рассказываешь. Разве что отвлечешься — опомнишься, что читаешь по писаному. А коль так — значит, обман, ну, пусть не обман, а фантазия, выдумка. И то сказать, выдумка выдумке рознь, бывают уж совсем невозможные, ни в какие ворота не лезущие, несусветные. А бывают, как это сочинение, то правда, то нет, то похоже на то, что бывает, а то и не очень. Я ведь кое-что слышал от самого сочинителя, чему-то и сам свидетелем был, что в крепости происходило. Я ведь начальником сочинителю был, да какой там начальник, хотя и другом назвать себя не могу: больно возрастом были отличны. Иногда чувствовал, будто ему я отец, хотя многими вещами, о которых мне без стесненья рассказывал, с родным отцом никакой сын не поделится. Его бы спросить, как ко мне относился, за кого почитал, за отца али за друга, может, за старшего брата. Хорошо бы спросить, только поздно, раньше бы надо, теперь и не спросишь. Да и других участников истории той, на моих глазах приключившейся, тоже не спросишь: всех сыра земля приютила, пожалуй, и мой черед скоро настанет. Хотя мне надо бы первому, да вот как оно обернулось.
Что всамделишное в сочинении? Да все настоящее, только в жизни было все по-другому. Была и Бэла, взаправду, красавица, только ни мой добрый приятель (я так буду его называть), ни разбойник-чечен ею интересовались не слишком. Предметом их интереса был ее брат, мальчишка, уж куда раскрасавец, который при виде разбойничьего коня волновался, да что там, сходил с ума по коню.
Говорили, за то, чтоб на коне проскакать, он, княжеский сын, разбойнику вполне отдавался. Так что перед тем, как стал жить у приятеля моего, он любви этой попробовал. Народ там дикий, мальчишки с ранних годов делом таким промышляют. Только он был настоящим красавцем. Был бы я сочинителем, его описал. Жаль, этого мой приятель толком не сделал. А может, и описал, но в рукопись, которую журналу представил, не включил в видах цензуры, а может, не знаю, включил, да в журнале не все напечатали. У нас как? Говорить — шепотом говори, а распечатать — ни-ни.
Так, так, такие, вот, наши дела. Да вы лучше моего это знаете. Мне лучше, вообще, о делах подобных молчать.
Что тут судить-рядить, не мое это, понимаете, дело. Да и как пропечатать такое? Смотреть — смотри, а писать — не моги. Неприлично-с юношей, пусть и не христианских, голыми во всех подробностях выставлять, словно в бане. К тому же, журнал не только мужчины, к подробностям этим привыкшие, в руки берут, но и дамы, а главное — барышни, к голому виду мужскому еще не приспособленные.
Да, право. Вы от меня требуете невозможного. Понятно, невиданная красота мальчишки-чечена моего приятеля доброго привлекла. Что же еще? Не познания же глубокие в науке о лошадях, хотя джигитовал он как бог. Так и вижу его голым на великолепном коне. Единое целое, доложу вам, единое целое, сиречь гармония: всадник и лошадь, вот бы кто нарисовал, а лучше скульптурою вылепил, и где-нибудь в Петербурге для всеобщего любованья поставил.
Это не мои слова, но его — приятеля моего, и лошадью и всадником завлеченного. Он ведь не случайно под началом моим в отдаленной крепости, границу страны стерегущей, ох, не случайно у нас очутился. Много слухов ходило, немало и до наших отдаленных краев добрело.
Нет, не спрашивал, а спросил бы, уверен, какой-нибудь увертливой насмешкой ответил по обыкновению своему. По совести скажу, чем больше его узнавал, тем меньше знал и еще меньше его понимал. Ходил крепкий слушок, что за дела такие с юношами высокородными, чуть ли не царской фамилии ему и приказали убраться и на глаза не являться.
Да что тут и скажешь? Говорю ведь, что знал, да не познал, хотя во всех видах видел приятеля моего во всех мужских подробностях для дам весьма привлекательных, он ведь меня не стеснялся, когда к нему в дом являлся: и сам голый и мальчишка-чечен, разбойнику своему изменивший, но о коне его не забывавший, просто грезивший по нему.
Ну, что вы, право, ну, как я могу его описать. Да и кого вы желаете, чтобы я описал? Приятеля доброго моего? Его друга-чечена? Или коня, о котором мальчишка мечтал, хотя и мой добрый приятель совсем бы не прочь славным скакуном овладеть.
Что? Мальчишку-чечена? Ну, ладно, слушайте, только на неумелость мою не серчайте. Не художник я, не писатель. Да и рассказчик так-сяк, весьма запинающийся, ха-ха-ха, такой себе знак препинания.
Значит так. Сверху или снизу начать? Ну, как вам будет угодно. Коль сверху, то волосы — смоль, острижены коротко, но долго не стригся он — отросли. Лицо тонкое, истинный князь, брови — вразлет, нос узкий с едва заметной горбинкой, губы алы, на губе верхней — почти усы уже, хотя еще ни разу не бриты, щеки смуглы — вот-вот волос пробьется, бородкой мягкой юной начнет кучерявится. На горле — кадык грозным напоминанием о силе и коварстве чечен выпирает. Грудь, живот смуглы и мускулисты, из подмышек пучки волос стрелами из колчана. Ну, а дальше, может, сами фантазию в рисовальщики-писатели призовете? Телесность больно уж деликатная: из низа живота на ноги густоволосые не слишком ошеломляюще наползает. И когда это самое — я ведь его в играх с приятелем моим тоже видал — тоже впечатляет не слишком. Наверное, вырастет еще, он ведь джигит еще совсем юный. Зато вид сзади, доложу я вам, загляденье. На что я старый хрыч, да и в молодости был не по этому делу, но и меня пробивало, когда, приятелю моему угождая, руками твердыми арбузятинки свои раздвигал, орудие наставника своего войти приглашая. Ох, и извивался он, ох, и подскакивал, ох, и ловил губами, словно жар-птицу, золотыми каплями в рот ему брызгающий. Бывало наоборот. Приятель мой добрый ни передо мной подвигами своими столичными, ни перед дикарем юным, ни перед кем не чинился. И за что прозвали его гордецом? Никак в толк не возьму. Да ладно, чего уж сейчас о том толковать, дело прошлое, да и пустое.
А гибок мальчишка-чечен до невозможности. На дворе у них для упражнений всяких, этаких в том числе, ковер огромный постелен. Вот, он головою упрется, выгнется колесом, расчудесную свою выпирая, черные полоски волос, словно черные арбузные косточки на разрезе белой попочки мокренько стелются, с другой стороны — ступнями в ковер, и кричит, смешно гортанно зовет острым мечом арбуз его расколоть. Такие у них были слова, разговоры такие, одним словом, занятные игры.
Что же князь? Он сына вроде бы проклял. У них как? Пока пацан за коня разбойнику чудо-попочку подставлял, все шито-крыто. Никто ни слова. Княжеского гнева не зря опасаясь, молчат, ни гу-гу. А тут — у всех на виду. Вместе по окрестностям с приятелем моим скачут, ни от кого не таятся. По их обычаям князь сына должен своею рукою убить, только тот ведь мирной, от обычаев потиху отбившийся, да и на сына — родная плоть-кровь — рука, верно, не поднимается. Бывало, встречаемся, о чем только не говорим, а о сыне — молчок, хотя знает прекрасно, что редкий день его я не вижу.
Ну вот. До главного, не в упрек вам, наконец, добрались. То ли надоело мальчишке в крепости с приятелем моим день-деньской миловаться, хотя тот пытался его чему-то учить, да не в коня, видно, был корм, то ли еще что-то, кто в голову дикарю юному влезет, только стал он тосковать и всякие претензии приятелю моему день ото дня все настойчивей и громче высказывать. Тот во всем любовнику своему потакает: привык, да и как от такого язычка юркого и попочки сладенькой можно отвыкнуть. Казалось бы, всего в столицах своих навидался, ан, нет, такого не видал и не увидит.
Вот, однажды — я был свидетель — зовет его мой приятель на речушку помыться, а потом — так это у них называлось — и поиграться. И меня с собою зовет, в смысле, купаться, я в игры их не играл, хотя попочка, вправду, душевное наслаждение.
А чечен вдруг и взбрыкнет. Мол, не желаю и, вообще, не хочу с тобой знаться, язычка юркого моего и попочки арбузной век тебе не видать, пока коня, о котором мечтаю, мне не доставишь. Мало что приятеля моего могло больно задеть, да поди ж ты. И так, и сяк крутился ужом перед ним, и то, и се, и черта с рогами взамен предлагал, ничего упрямого мальчишку не могло утихомирить. Вынь — да положь. А как вынь, каким таким способом, и какие последствия — наплевать, не его это дело.
Услышав такое, я тотчас, ни слова не говоря, домой к себе воротился. Надел мундир, даже шпагу, как сейчас помню, по всей форме — забыл, когда и делал такое — размышляя, как это сказать, прицепил и послал за приятелем, велев явиться по всей форме по службе. Первый раз со дня приезда случилось такое.
Прибыл. Мундир. Шпага. Лицо растерянно-удивленное.
Стоя, сесть не приглашая, тон до максимальной официальности возвышая, откашлявшись, говорю: запрещаю даже думать об этом коне, капризам чечена этого потакая, потому как хозяин коня разбойник не из простых, как бы из пустячности этой серьезное не началось, и кроваво расхлебывать не пришлось.
С этого момента дружба наша, не скажу, прекратилась, скажу, затаилась, словно рыба в заветной норке своей: погода поблагоприятствует — выплывет, а нет — переждет, пересидит, надеясь дожить и дождаться.
По норкам сидим, а у меня на сердце кошки скребут. Он мне вроде как сын или младший брат, что очень похоже. К тому же, чую: он не просто так затаился, чечен бросил вызов, тут дело не в том, что без попочки трудно ему обойтись, он ведь перед мальчишкой всегда полубогом, а тут — конь, хоть какой распрекрасный, но не луна с неба, не солнце. Чую: приятель мой замышляет. Каюсь, лазутчиков к окнам его, настежь все лето раскрытым, подслушивать засылал.
Времени с бунта мальчишки немало прошло. Добрый приятель усыпил бдительность мою, успокоил.
Иногда приходилось из крепости мне отлучаться к начальству.
Что-то притомился я, извините. Постараюсь короче.
Вызвали — ехал я на неделю, что дело в наших краях, доложу я вам, не простое. Один просто так не поедешь. Нужно, пусть и небольшой, отряд снарядить.
Туда-сюда, за всем нужен присмотр, чтобы потом не жалеть. Накричался, набегался. Ну, с Богом, отправились.
От начальства никогда хорошего ничего, понятно, не ждешь. Но на этот раз пронесло, даже при всех генерал похвалил, смотрите, образцовая крепость, сколько лет — никаких происшествий, с горцами в мире, тишина, покой, благоденствие на благо отчизны. Хоть ура в ответ на слова эти кричи и грудь для награды выпячивай.
Сказал — и накаркал.
Приезжаю — переполох. Мало того, что, обманув разбойника, конем и ружьем, и кинжалом его овладели, но и — представьте только! — издеваясь, вынесли к воротам ковер и всячески перед ним, лежащим в пыли, перед стеной крепостной, веселились.
Что было потом, вы наверняка в газетах читали. Я был одним из тех, кто крест за подавление мятежа получил. А приятеля моего с его полюбовником юным и конем, ими украденным, от греха подальше отправил.
Ну, вот и все. Очень устал.
Великодушно простите.
Песня без слов
Появляется музыка ниоткуда, исчезает она в никуда, вот и он, явившийся ниоткуда, из темноты, исчез в никуда, заставив скучать по нему и его вспоминать, думая, что, если бы знал, откуда он появился, то была бы надежда его отыскать. Глупая, конечно, надежда, но лучше такая, если нету другой. А может, лучше вообще не надеяться? Чем меньше иллюзий, тем легче живется.
Такое ниоткуда и совсем в никуда в моей жизни было впервые. И я уходил, и от меня уходили, но, по крайней мере, я знал почему, значит, хотя бы приблизительно представлял и куда. Все потому, что знал, откуда этот ушедший явился. И никакого желания искать его не было, хотя, захоти, это было бы не то, чтобы просто, однако, возможно.
Были у меня и болтливые, и немногословные, но такого, почти бессловесного не было, и, похоже, не будет, если вообще еще кто случится, если судьба не решит, что довольно, пора под донжуанским списком черту подводить, в итого написав… Что же там будет написано? Чья рука итог подведет?
Входил он безмолвно, на мои слова не отвечал, губы от поцелуя не убирая, хотя сам первым никогда к моим губам не тянулся. Раздевался медленно, обстоятельно и безмолвно. Если я останавливал — соски полизать, мокрые подмышки понюхать, комок волос нежно погладить — он останавливался, замирал, руки вниз опуская, без единого слова дожидаясь, когда разрешу ему сесть, не спеша, расшнуровав, снять ботинки, носки аккуратно в них положить, после чего вставал и опускал брюки — к этому моменту у него уже мощно, чуть вверх выгибаясь, стоял могучий обрезанный, очень толстый — таких мощных в моем донжуанском списке и рядом не значилось — под ним совсем неприметно маленькая мошонка свисала.
Минуя стоящий, я первым делом совсем крошечные яички нащупывал и катал их, затем брал его руку, приглашая мои крупные, хотя мой с его — никакого сравнения, покатать, что он и делал, пока я не переключал его на что-то другое.
Точно так же и все остальное происходило совершенно без слов при полнейшем отсутствии инициативы с его стороны. При этом у него прекрасно стоял, вздувался тут же, как только входил, а может, и раньше, когда по лестнице поднимался или от автобусной остановки не спеша направлялся к подъезду.
Сперва я пытался его расшевелить: разговорить, пробудить хоть намек на активность. Что ни пробовал, как ни старался — пустое, он, обласканный с ног до головы, облизанный и обсосанный, становился спиной передо мной на колени, вытягивал, подставляя и раскрывая, обнажая мягкие щеточки черных мокрых волос, готовый принять безмолвно и безответно, не умело подыгрывая.
При этом, что бывает далеко не всегда, особенно, когда упражнение продолжается долго, у него не падал, а маленькая мошонка с крошечными яичками, зажатая в моем кулаке, не прыгала, но обласканная отдыхала, как бы от ствола отделившись.
Был не только немногословен, но и немноговолос. Редкие на ногах, на руках вообще ничего, от ****ской дорожки — уморительный островок возле пупка. Брил подбородок, усы, виски подбривал, на щеках не росло — оставляя место румянцу.
Вначале в резинке, но потом с открытым забралом я входил в него не спеша, аккуратно, опасаясь, что, даже если будет болезненно, промолчит. Весь не спешный, что очень гармонировало с бессловесностью, он меня каждый раз удивлял своим полным несходством с предыдущими опытами с предшествующими ему номерами донжуанского списка.
Век живи — век учись.
Век е*бись — век удивляйся.
Кожа его, как ни банально звучит, была удивительно шелковистой. У самцов его возраста, вполне и давно уже брачного, такой гладкой кожи никогда не бывает. Ее бы гладить и гладить, лизать и лизать руки, грудь, особенно верх ног возле яиц, где у него не было ни волоска, но долго это длить не получалось: тянуло к более грубому удовольствию. И когда все кончалось, оставалась неудовлетворенность именно от того, что не догладил, не долизал.
Вначале я назначать встречи пытался. Звонил — не отвечал, через полдня, а то и на следующий перезванивал, то он не мог, то я, переговоры тянулись, эрекцию охлаждая. Так длилось долго, пока до меня не дошло: бесполезное прекратить, пусть звонит сам, могу я — welcome, занят я — извини. Так и пошло, без слов нащупалось время, когда он мог и когда его подпирало, он звонил, заходил, не отводил губы, потом верх обнажал, садился с обувью разбираться, вставал, и его мощный гриб, от крайней плоти навсегда освобожденный, мне в живот упирался, а островок у пупка будто подмигивал: начинай. За неимением слов знак более чем красноречивый.
В эти славные безмолвные игры мы играли обычно по вечерам. После чего иногда он уходил, но большей частью оставался на ночь, спал до полудня и исчезал, чтобы вернуться. За это время я ему мог два-три слова — еда, постель — сказать, а он без этого средства общения вполне обходился.
Перед дневным уходом я его ставил в привычную позу и за недостатком времени — надо было работать — по-быстрому в попу брызгал, он, как всегда, рукой себе помогая, аккуратно, чтобы ничего не испачкать, кончал, и до новой встречи мы разбредались: я к компу — наверстывать, он за дверь — махнув рукой напоследок и исчезая.
И так — пока совсем не исчез.
Что знал я о нем? Почти ничего. Только то, что молчаливое тело его мне рассказало. Однажды в одно из особенно громких и отчетливых мгновений молчания мне показалось, что он говорит о себе: я странник, скиталец.
Вот такая песня без слов.
Была, да сплыла. Со временем, вечно плывущим, исчезла, угасающими звуками отзвучав. А теперь, пожалуй, время пришло и его, молчуна, и всё, что в связи с ним во мне трепыхалось, замуровать словами в рассказик, чтобы не позабыть.
Для чего же еще?
Придумать такой сюжет невозможно. Во всяком случае, у меня на него фантазии не хватило бы.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий