SexText - порно рассказы и эротические истории

Цитата, или Изгнание из рая










Цитата,

или

Изгнание из рая

Было, а потом сочинил?

Сочинил, и появилось?

Уважаемый Михаил Алексеевич!

3 сентября 1899 г.

Меня зовут Алексей. Наверняка Вы не помните меня. Зато я Вас запомнил прекрасно. Как сейчас, вижу Ваше лицо и Вашу фигуру. Вы гостили у Ваших знакомых на даче, что с нашею по соседству. И мы с Вами в одной купальне переодевались. Тогда она мне казалась несуразно зеленой, зато ныне — нежно нефритовой.

Вы зашли, когда я уже в купальное полосатое облачился. Вы очень внимательно на меня долго смотрели, так что я очень смутился, но, не скрою, мне желалось, чтобы Вы смотрели на меня бесконечно. Мне показалось, что мое лицо и фигура, подчеркнутая купальным костюмом, были Вам интересны. Хоть мы не знакомы, но я Вам вполне доверяю и могу сообщить, что, рассматривая известные фотографические карточки, я обращаю внимание в первую очередь на мужчин. Карточек, на которых одни лишь мужчины, видеть мне не довелось. Ни на рынке, где подобные карточки продаются, ни в гимназии, где почти у всех учеников старших классов такие имеются, я их не встречал, хотя слышал, что такие имеются.

Не сочтите за дерзость, но я соврал нашим соседям, что с гостем их успел познакомиться, и адрес Ваш дать упросил. Если Вы не сочтете возможным со мной в переписку вступить, то, надеюсь, по крайней мере, не выдадите. Это может повредить отношениям не только с дачными соседями, но и в семье, и в гимназии.

С великим к Вам уважением Алексей

Уважаемый Алексей!

4 сентября 1899 г.

Вы человек наблюдательный, и, надеюсь, успели заметить: по возрасту мы весьма отличаемся, что в Ваши молодые лета довольно существенно. Воля Ваша, но это никакая не дерзость. Я совсем не против, чтобы с Вами иметь переписку. Карточек известного рода давно не имею. Все, что были когда-то, давно уничтожил. И называйте, пожалуйста, не жеманясь, все вещи их именами. Кстати, каково Ваше отчество, только по имени обращаться неловко.Цитата, или Изгнание из рая фото

С уважением Михаил

Уважаемый Михаил Алексеевич!

4 сентября 1899 г.

Вернувшись из гимназии, я был несказанно рад, получив Ваше письмо, и был счастлив, прочитав о позволении Вам писать. Благодарю Вас, очень Вас благодарю.

Я понимаю, что, несмотря на все Ваши уверения, которые я очень ценю, быть на равной ноге мы не можем никак. Вы человек известный, поэт, а я простой гимназист. Что до опыта жизненного вообще и эротического в частности, то никакого равенства между нами быть не может никак. Я всё это хорошо понимаю и потому ценю высоко Ваше отнюдь не снисходительное ко мне отношение, несмотря на мои молодые лета. Я надеюсь, Вы мне простите сугубый мой интерес к подробностям известного рода, оправдываемый отсутствием какого-либо серьезного знания и практического опыта в интересующем меня очень предмете. Я Вам открылся, надеясь на понимание. Что до Вашего предложения называть вещи своими собственными именами, то возможно в будущем, может быть, весьма скором, я соглашусь. Но пока на письме мне это еще затруднительно, хотя, не скрою, с некоторыми знакомыми сверстниками я этих слов не стесняюсь. Скажу Вам даже, что в какой-то момент, когда мы несколько были моложе, это носило даже характер бравады. Мол, мы теперь взрослые, нам это можно, как курить папироску, конечно, втихую, чтоб домашние не дознались, запах дыма уничтожая жеванием мускатного ореха, что очень, признаюсь, противно. Вы не думайте, я знаю всё и всему научусь. Я видел картинки и еще мне рассказывали люди, хотя молодые, но сведущие. Что до так называемой, слово мне неприятно, но другого не знаю, невинности, то ее хотел бы я потерять (почему потерять? Ведь человек опыт жизни приобретает) вместе с Вами. Я знаю, что Вы всему научите ласково, нежно и аккуратно. Где необходимо, направите, где надо, одёрните. Одним словом, я полностью на Вас полагаюсь. А что до чувств, то я Вас полюбил с первого взгляда еще там, в купальне нефритовой. Теперь мечтаю любить Вас физически.  

Вот Вам, крест святой, правда из правд, это самое заветное, что в душе моей и в теле моем. И душа и тело всё время Вас жаждут. Что до родителей, то не беспокойтесь. Я найду способ встречаться с Вами так, что они не узнают. Я их люблю, но по необходимости приходится изворачиваться. Вы только дайте мне знать, где и когда мы с Вами можем увидеться. Я готов на всё, чтобы с Вами любовь познавать. Только надо мной, пожалуйста, Вы не смейтесь. Извините мой слог слишком сбивчивый и несуразный. Но я ведь пишу не сочинение, а душу свою к Вашим ногам возлагаю.

А отчество мое — Михайлович. Только не надо. Не надо ко мне по отчеству обращаться. Пожалуйста.

Любящий Вас Алексей

Уважаемый Михаил Алексеевич!

5 сентября 1899 г.

Извините, что засыпаю Вас письмами. Верно, это не слишком прилично. Но я Вас совершенно не знаю. Но очень, очень желаю поближе узнать. О встрече боюсь заикаться. Но хотя бы не откажите о себе рассказать. Хотя бы немного. Ну, и, сами понимаете, что мне очень хочется услышать, как у Вас всё началось. Если только возможно, пожалуйста, расскажите. Мне это важно. Чрезвычайно!

Очень любящий Вас Алексей

Уважаемый Михаил Алексеевич!

6 сентября 1899 г.

Я понимаю, что вовсе не вправе просить у Вас быстрых ответов. Но не писать Вам после Вашего разрешения я не могу. Правда, за это на меня Вы сердиться не будете?! Ну, пожалуйста!!! Я часто рассматриваю себя. Ни на лице, кроме усиков, и то еле-еле, ни на груди, ни на животе, у меня волосы не растут. Чуть-чуть подмышками, и там, где у всех. Меня волнует, что это совсем не нормально. В нашем классе есть которые бреются даже. Что с этим делать?

Любящий Вас Алексей

Уважаемый Алексей!

6 сентября 1899 г.

Совсем нет времени. Совершенно. Но этот вопрос для Вас, видимо, чрезвычайно мучителен, потому немедленно по получении письма отвечаю, все остальные пока, не обессудьте, в стороне оставляя.

Вы совершенно зря беспокоитесь. Уже сейчас Ваше тело — даже сейчас я его вижу прекрасно — вполне, вполне развито. А недостающее по Вашему мнению появится очень скоро. С несомненным сожалением это я утверждаю. Поверьте, сами захотите вернуться в Ваше нынешнее состояние, и физическое и духовное. Увы, знаю по своему горькому опыту, сама мысль об этом, дорогой мой, будет несомненно мучительна. Я вот — стих такой часто находит — беря ванну, волосы в укромных местах вывожу. Занятие не из приятных, но ничего поделать с собой не могу: жить почему-то мешают.

С уважением Михаил

Уважаемый Михаил Алексеевич!

6 сентября 1899 г.

Спасибо за быстрый, даже мгновенный ответ. Вашими словами Вы мне помогли. Правда, помогли, даже очень. На Ваше время претендовать я не смею. Отвечайте мне, когда можете и желаете. Только позвольте мне писать Вам, когда не писать невмоготу. Мне ведь о самом главном не с кем и слова сказать. В семье, понимаете сами. А в гимназии об этом только пошло и грубо. А мальчик с мальчиком — это вообще, совершенно, никак невозможно. Не просто засмеют. Сживут со свету. Хотя, я впрямь, как Вы заметили, человек наблюдательный, я не раз видел, как иногда юноши исподтишка друг друга разглядывают. Казалось бы, что взгляд? Ерунда. Однако Вы как писатель понимаете замечательно, что взгляд бывает любых слов красноречивей. Я многие взгляды помню из тех, которые ловил на себе. Я не хвастаюсь. Только не смейтесь, пожалуйста, надо мной. Я не хвастун. Я просто внимательный.

Любящий Вас Алексей

Уважаемый Михаил Алексеевич!

9 сентября 1899 г.

Целых три дня не писал Вам, волю испытывал. Да вот не выдержал. Держался, держался да не сдержался. Так быстро писал, многое перечеркивал, что вот набело переписываю. Я вообще почти все письма Вам перебеливаю. Неудобно посылать Вам письма с помарками и зачеркиваниями.

Мне не хочется, чтобы Вы полагали, что я только об этом и думаю. У меня интересы довольно обширные: и музыка и литература, и даже, не смейтесь, науки. Вот, после шестого июня, когда все газеты писали о пушкинском юбилее, я всё о нем размышляю. И решил всё, что он написал, потихоньку прочесть, и даже книгу о нем П. Анненкова. Не скажу, что мне всё понятно и всё интересно, но полагаю, что каждый русский (во мне, кроме русской, намешано еще много кровей, но я однозначно русским себя почитаю) обязан сочинения великого поэта России, который сам по крови русский не совершенно, прочитать от корки до корки. К тому же его любовные похождения сами по себе, конечно, романы. Только об этом везде как-то вскользь говорится. Намекается, и то не слишком прозрачно. По-моему, это просто-напросто лицемерие. Можно ведь без пошлости обо всем написать. Правда, может, времени прошло недостаточно. Впрочем, не знаю. Может, он и с мужчинами был? Вы не знаете?

Сейчас много говорят о политике. Не знаю, интересно ли Вам мое мнение, хотя бы как представителя своего поколения, но я полагаю, что политика, хотя дело и важное, но очень уж скучное. Вот, кстати, как я перефразировал знаменитое высказыванье Вольтера в «Кандиде»: всё к худшему в этом худшем из миров.

И еще. Я написал стихи. Но, думаю, выброшу. Вот первая строчка. Если она, по-Вашему мнению, никуда не годится, не обращайте внимания и о ней не пишите. Вот она.

Отложу свою смерть я, отстрочу…

Любящий Вас Алексей

Уважаемый Алексей!

12 сентября 1899 г.

Извините, за всеми письмами и размышлениями никак не поспеваю. Возвращаюсь к тому, что, как мне представляется, занимает Вас больше всего.

Может, и впрямь Ваша просьба рассказать о себе слишком настойчива и не очень тактична, однако не будем назойливо щепетильны. Кто я и каковы мои занятия нынче, Вам в большой мере известно. Так что, исполняя Ваше желание, загляну лет на десять назад. Может, чуть и поболе. Только не ждите подробностей вроде родинок на плече или же под лопаткой. Ни к чему. Не мой стиль. Коль питали иллюзии, извините.

В свое время я был известным на всю страну вундеркиндом с тонким телом, выведенным единым движеньем пера, с длинными листовскими волосами и репертуаром листовским почти наполовину. Жаль, носом не вышел.  

Газеты, овации. Почти каждый сезон объявляется хотя бы одно дарование, которое возят, показывают, дань собирая. Истинные меломаны на такое не ходят. Они любят музыку, предпочитая детей видеть в детской. Впрочем, поражать вундеркиндами — дело не новое, еще папа-Моцарт по всей Европе своим детенышем торговал, вундеркиндное безумие порождая.

Я три сезона ездил с сольными турами по стране. С мамой, которая к тому времени с отцом не жила,   и импресарио, который, как обнаружилось, к тому времени жил с моей мамой. Вот такая у нас семья несуразная получилась. Свою связь они, не слишком скрывая, не афишировали. Поначалу и я только догадывался. Но посередине первого сезона сомненья развеялись. Я маме прямо сказал, что знаю об их отношениях, и с того времени они передо мной комедию не ломали.

Пароходы. Поезда. Переезды. Вокзалы. Пристани. Извозчики. Гостиницы. Только разберешь вещи, обратно их собирай. Вначале даже гимназические учебники зачем-то возились. Пока при переездах не растерялись. В небольших городах обычно концерт давался один. В крупных два, а то и три, с разной программой. Вообще, программ было три: одна любимая, вторая так себе, а третья — не очень. Только в межсезонье я мог выучить что-то новое, и то второпях. Огрехи потом целый год устранялись.

Стоишь один перед черным лаком блестящим, глядишь, лиц не различая, словно глупый мизинец, жеманно отставленный. Сквозняк из-за кулис. И слышишь ветер, протяжный, гундосый. Вообразите. Зал — старики: вечерние платья, сверкающие драгоценности, фраки и бабочки, лорнеты, бинокли, песне на шнурочках. Кривляются усмешечками, захлебываются смешками, тешась воспоминаниями о давно прошедшей летней усадебной жизни, полной тепла, надежд и любви и на сцену поглядывая.

Там — мальчишка: бледен, струнно напряжен, черно длинноволос, фрак, бабочка, ощущение голого перед чужой настырной фривольностью, рассматривают, аплодируя, обсуждают и взглядами раздевают. Стащили фрак торопливо, вырывая пуговицы, жилетку, рубашку, бабочку отшвырнули брезгливо, будто пыльцой замарались, на соски розовые, издалека почти не заметные, поглазели, во влажные подмышки залезли, лапами к пупку поползли, панталоны сорвав вместе с кальсонами, по попке, упругости радуясь, суетливо поерзали, вожделенно раздвинули, буравяще заглянули, и, предвкушая, на сладкое — добрались, потрепали по мягко, тонко трепещущим волосам, словно жеребеночка по загривку, пощупали, покатали, помацали жадно и торопливо, отворили, змеино выпростав язычок, исходя слюной, полизали, не дав брызнуть, аплодисментами наградили.

Соитие с залом… Знаете, это материя не простая. А глазеть на чужую любовь, тем более, хоть на далекую, да свою… Это дело, знаете, на большого любителя.

Мне было… Неважно. Был юн. Нервничал? Поначалу. Пока не понял, что в исполнении самое главное. Соврать? Никто не заметит. Будете смеяться. Главное в исполнении — удачно плотно в банкетку вмоститься.

Ты за кулисами в ожидании. Как баня паром, полный зал гулом восходит. Единое чудовище ждет тебя, чтобы восторженно проводить или наградить жидко хлопками. Страшишься и без него тебе невмоготу. Шаг на сцену — в себя, от гула — к музыке, от пара пустого — к тугой полнотелости.

В каждом городе у меня появлялись поклонники. В основном, барышни, разумеется. Как мог, избегал. К барышням меня не тянуло. Но был и взрослый поклонник. Оказалось, ездил за мной. В самом начале, в первом же городе внимание обратил. Он кричал «браво» тогда, когда волна аплодисментов начинала спадать. Своим криком, не очень и громким, но отчаянно дерзким, аплодисменты подстегивал, волну возвращая. А хлопал по-детски смешно, держа руки перед собой и заметно стараясь одну ладошку с другой полностью совместить.

До того, как на его «браво» внимание обратил, всё во мне было довольно спокойно и сравнительно гармонично. Знаете, правая рука тему ведет, а левая низкими тонами фон создает. Художник сказал бы, подкладывает. Конечно, были конфликты и с матерью и с импресарио. По пустякам. Это не в счет.

В конце третьего года, на колесах проведенного — с гимназией, понятно, было покончено навсегда — я стал так стремительно не по летам развиваться, что стало ясно: с карьерой вундеркинда надо кончать. Со своим спутником, понявшим, что настало время нового вундеркинда искать, мать распрощалась, и окончание тура, заранее распланированного, провели мы вдвоем. Последний город был Киев с тремя концертами, прощальными в карьере моей вундеркинда. Перед ними, оставив приличную сумму — жадной она не была и по-своему меня очень любила — мать умчалась в столицу. Я должен был дожидаться, когда, подготовив жилье, она меня позовет.

Все киевские концерты я начинал и заканчивал Листом. Начинал «Трансцендентными этюдами», из которых по совету импресарио, остальные варьируя по настроению, обязательно играл четвертый — «Мазепу», самый трудный, в котором, с гордостью доложу, ни разу ни единой ошибки не сделал. Понятное дело, «Мазепу» публика принимала неистово, заставляя по ходу концерта — совершенно небывалое дело — бисировать.

А заканчивал Мефисто-вальсом, разжалованным автором для фортепиано из оркестрово-симфонического достоинства. Тревожная, громкая, ломкая, нервная, неровная, фантасмагорическая музыка очень соответствовала тогдашним вкусам. Везде на ура принималась. К тому же в финале я эффектно взметывал руки в левую сторону клавиатуры и ввысь, длинные пальцы вытягивая, чем срывал неистовствующую овацию. По моим сегодняшним представлениям музыка слегка бестолковая, особенно если литературной подноготной не знать — о чем ни большинство моих слушателей, ни я тогда, понятия не имели.

Последнее «браво», угасавшую волну аплодисментов подняв, отзвучало. В последний раз выпихнули на поклоны. Распрощавшись со всеми, двинулся по затихающим улицам в гостиницу спать. Словом, Вы поняли: сам своего Мефистофеля и накликал. Этой ночью Рубикон был желанно и бесповоротно перейден.

В его номере наутро проснулся. Вплоть до отъезда, не слишком скорого, мы жили вместе. Это было самое лучшее время всей моей жизни. Всё впервые, всё внове, незабываемо всё и чудесно.

Мать поселилась в столице. Она была дамой рачительной, и средств на жизнь не слишком роскошную у нее было в достатке. Потом и я на некоторое время с ней поселился. Привыкая к жизни оседлой, сначала пытался с чужими нотами сделать что-то свое, а, сообразив, что это просто-напросто глупо, начал потихоньку свое сочинять. И хоть до сих пор кое-какие романсы мои и поют, пьески играют, но вовремя понял: настоящие звуки стороною обходят. Злился, кочевряжился, но остыл, предпочтя звукам буквы.

Вот и всё. Надеюсь, выполнил Вашу просьбу и надежд не обманул.

Михаил

Уважаемый Михаил Алексеевич!

12 сентября 1899 г.

Спасибо, что рассказали. Зря Вы про подробности: родинки или там бородавки. Если мне надобно, то и сам дорисую. Отсутствием воображения я не страдаю.

Очень интересно. И этюды и Мефисто, как только будут у кого-то в программе, постараюсь послушать. Но только самого главного-то Вы не рассказали. Ну, зачем Вы от меня утаили? Что ж Вы, думаете, я совсем идиот и ничего не пойму? Умоляю: расскажите, как всё это случилось. И где теперь Ваш Мефистофель? Пожалуйста, многоуважаемый, дорогой Михаил Алексеевич, рас-ска-жи-те! Буду должником Вашим вечным. Прошу. Умоляю. Мне ведь не просто для интереса. Я ведь всё к себе примеряю. Я от нетерпения просто сгораю. А Вы… Может, Вы надо мной просто смеетесь?! Если так, то грешно это, право, грешно. Но нет, Вы не смеетесь. Вы добрый. Вы не насмешник.

P. S. Как удивительно противно Вы описали соитие с залом. То есть, не противно описали, а описали противное. Извините. Прям будто какая-то баба, толстая и развратная, с чистого, невинного юноши одежды срывает и по телу его нежному юному елозит грязными лапами. Я как-то видел, когда конюх свою жену на конюшне, как он выражался, употреблял. Тошнит, на рвоту тянет, а смотрю, не могу оторваться: все звуки, даже запахи, и те, казалось, доносятся. И сейчас, вспомнив, едва удержался, чтобы не вырвать. Вот такая любовь. Я думаю, что у мужчины с мужчиной не так. Не противно, а замечательно, чисто, красиво, прекрасно. Может, и Вы захотели с мужчиной после соития с публикой, которую бабою представляли?

Ваш Алексей, хорошо бы, чтоб дорогой

Дорогой Алексей!

14 сентября 1899 г.

Какой Вы, право, допытливый и настырный! Всё Вам — до донышка, до конца, до Достоевского. Я, честно, предпочитаю Толстого.

Вам бы служить по соответствующему ведомству, не примите  превратно, всего бы дознались. Только ответ не сегодня. Необходимо закончить рассказ и одно не слишком приятное дельце обделать. Наберитесь терпения. Напишу, как смогу. У меня и свой стыд имеется. И свой предел откровения. Думаю, Вы мой предел уже почти преступили. Что-то у Вас впереди?! И, пожалуйста, очень прошу, снизьте градус своей экзальтированности. Мне кажется, Вы слишком его поднимаете. Эпоха романтизма вместе с Листом прошла. Хотя Ваша личная в самом разгаре. В горелки бы поиграли или в лапту. Не сердитесь. Я напишу. Вы мне нравитесь. И юной пылкой горячностью тоже.

Ваш Михаил

Дорогой Михаил Алексеевич!

15 сентября 1899 г.

Вы правы, я постараюсь свою горячность унять. Хотя это и нелегко. Торопить я, конечно, не смею. Тем более Вашим планам мешать. Когда сможете, напишите. И так откровенно, как Вам пожелается. В любом случае жду с нетерпением. Только, честно, мне сейчас, не до ребячества и не до игр. Что игры? Сумятица. Потность. Тем более тогда, когда желаются пронзительные ласки и ласковые пронзания. С нетерпением жду ответа.

Ваш Алексей

Дорогой Михаил Алексеевич!

16 сентября 1899 г.

Мне очень был нужен Ваш скорый ответ, продолжение киевского рассказа, та ночь после концерта, которая судьбу Вашу решила. Конечно, я не вправе Вас торопить. Но, простите, нет боле мочи терпеть. Вторые сутки жду письма Вашего, а его нет. Выхожу из своей комнаты поминутно и спрашиваю, нет ли мне писем. Так что домашние смотрят на меня подозрительно, думают, что письмо жду я от барышни, и как-то перемигиваются, намекая на это почти постыдное знание. Но что мне до них? Пусть знают себе, что им желается знать. Скука. Тоска. Пустота.

Вы, Михаил Алексеевич, мне кажетесь очень светлым, даже, извините за слог пошловатый, представляетесь лучезарным. Вот, ночь. Но я вижу Вас, как наяву, и в комнате моей всё светлеет. Даже, наверное, сейчас погляжу, из окна моего свет льется в сад, деревья и кусты освещая. И те начинают жить жизнью иной, не ночной. А еще я Вас вижу светлым и… Нет, этого не скажу. Не знаю, может, обидитесь. Извините, не смею. Утром отправлю письмо. И если к вечеру ответа не будет, то пойду в Таврический погляжу, и может… Извините, сам не знаю, чего я желаю.

Письмо утром я не отправил, рассудив, что нет смысла его отправлять. Решил подождать, но Ваш ответ целый день не приходил. И тогда я решился поехать под вечер в Таврический. Я, конечно, там и раньше бывал, но днем и с родителями, а это совершенно другое. Я знал, что в сумерки там собираются. И решил, раз Вы не отвечаете, то, что будет, то будет: кто позовет, с тем и пойду. Только бы не был противен. И еще заразиться я опасался. Но что поделать, если иначе у меня не выходит. А жить, мучаясь постоянно детским незнанием, нет больше сил.

Ну, вот. Приехал. Сначала зашел в ресторан, чтоб осмотреться, привыкнуть. Я спросил себе чай и пирожное, знаете, наполеон с заварным кремом ванильным. Я такое люблю. А Вам какие по вкусу? Потом пошел сперва по бесплатному: по дорожкам, вдоль прудов, мимо кустов и деревьев, немногочисленных, надо заметить, мимо цветов, одним словом, мимо всего, что обычно днем посетителей Таврического так привлекает. У деревьев, растущих в углах, в местах затененных, пахнет прелью, словно несвежим потным бельем. Иду я и чувствую: помимо воли своей всё быстрей и быстрей, почти бегу, словно что-то, то ли ветер, то ли воля чужая, несет, мной управляя. Поначалу ходил, видно, не там, где ходят обычно те, кого я искал. Ходил-бродил, мечтам обычным своим предаваясь: что бы я делал, если был бы свободен, независим и, конечно, богат. Не в смысле, что, вот, исполнился двадцать первый год моей жизни, и я совершеннолетний уже. А в ином, смысле более возвышенном, что ли. Постепенно, однако, поближе к дворцу, в той части, куда входят за плату, стали прохожие появляться, остроконечные удлиненные силуэты, дамские и мужские: ноги, руки, шеи, кашнэ, галстухи, тросточки и зонты. Чем дальше, тем больше, не только одиночки, но и по двое, по трое. Иду, на себе чужие липкие взгляды ловлю. Но никто не приближается, даже знаков не подает. Может, я никому, думаю, не интересен? А народу становится больше. И молодые и старые, тетки в котелках, в картузах, в канотье и гимназисты, и юнкера, и вольноопределяющиеся, и даже кадеты из тех, кто поразвитее. Всех понемножку. Словно в ковчеге у Ноя. Только, где чистые, где не чистые, не разобрать. Это и ни к чему. Все чисты. Все. И тени, причудливые, фантасмагорические, то за мной несутся, то под ноги мечутся гротесками ошалелыми. Подумал, может, на аллее, где слишком светло и слишком много народу, приближаться не принято, и надо свернуть в боковую? Попробовал. Там почти никого. Подошел ко мне один в котелке. Издали, приближаясь, котелок, здороваясь, поднимает, а глазами у меня между ног треугольник явственно вырезает. Физиономия оплывшая, жуткая. Подошед, говорит: «Юноша, побалуемся? » И вынимает бумажник, мол, заплачу. Я отшатнулся. Он в ответ снова котелок приподнял. Одним словом, хоть и мерзко, но всё же пристойно. Потом встретились два гимназиста. В отличие от юнкеров, разгуливающих в одиночку, гимназисты всё больше парами, а то и по трое держатся, видно, оберегают друг дружку от неприятностей. Присмотрелся: под глазами и на щеках мушки наклеены, сердечки и фаллосы. Гимназисты мне подмигнули, мол, и ты теперь с нами, жестом присоединиться к ним пригласили. Но я сделал вид, что приглашения не заметил. Тогда они стали на моих глазах целоваться и, чтоб раззадорить меня, бурно ласкаться. Видя мой растерянный вид и нежелание к ним присоединиться, они ухмыльнулись, достали папироски и, закурив, пошли себе дальше, один к другому совершенно не прикасаясь. Думаю, весь спектакль был затеян исключительно, чтобы над неофитом потешиться. А истинная их цель, конечно, не я. Да вот еще что. Когда целовались, то время от времени они языки вытягивали и ими ласкались. Я о таком раньше вовсе не знал. Может, не делают так, когда по-настоящему, а это было сплошное бахвальство и над неопытностью пустое глумление? Хотел было свернуть, назад воротиться, как еще кто-то навстречу, заговорил со мной, а слов не разбираю, соображаю, на каком языке говорит, вроде по-русски, но то ли с акцентом странным, то ли еще что. Молчу, не отвечаю. А он за кусты жестом меня приглашает. Словно завороженный, я за ним. А он, не прикасаясь вовсе ко мне, стянул панталоны и стариковское бесстыдство разбухшее с набалдашником красным свое выставляет. Вот, оказалось, что ему нужно: чтобы я посмотрел. Подумалось: а не гоголевский ли нос в это разбухшее превратился? Ведь не только по Невскому, но и в Таврическом нос майора Ковалева прогуливался. Стремглав рванул я оттуда, и почти бегом — до ограды. Никак не мог ворот отыскать. Толком не помню, как и нашел, как извозчика кликнул. Только сейчас в своей комнате едва отдышался. Всё думаю, как я решился на стыдное дело? Утром пошлю Вам письмо. С ужасом думаю: может, я стал Вам противен?

Тоска. Тревога. Отчаяние. Спасите меня от меня самого — к себе позовите.

Я готов во всем Вам покорствовать, только быть любимым Вами, желанным.

А может, я больше Вам не интересен, может, Вы общением со мной тяготитесь?

А Вы в Тавриде бываете? Рассказали бы о каком-нибудь там приключении.

Ответьте!!!

Ваш Алексей

Дорогой Алексей!

19 сентября 1899 г.

Ну, полноте. Сходили — ну, и сходили. Увидели — ну, и увидели. Еще насмотритесь. Таврический еще ничего. Куда как хуже бывает. Про бани наверняка уже слышали. Только туда не ходите. По крайней мере, пока. Там ведь банщикам надо платить. Правда, есть мастера, что говорить. И моют тоже прекрасно. Но в баню можно заглядывать лишь тогда, когда выработается иронично-циничное отношение к этому делу и научишься над собою смеяться. Одним словом, не торопитесь.

Кстати, когда будете продавать девственную душу свою безрогому, бесхвостому дьяволу, не позволяйте цену ему назначать. Свою, неслыханную, заломите! И поддайтесь искушению самому стать дьяволенком!

А в Тавриде нынче я не бываю. Причины разные. Главная: мало времени. И, конечно, другие. О приключении там — не обещаю. Боюсь надавать обещаний, а выполнить не удастся. Музу там не сыскать. Впрочем, и в степях Тавриды, и на крымском берегу — везде и всюду с музами трудно. Порой приходится без них обходиться. На этот случай и баня. Кстати, не обманите себя. Муза может быть изысканно грязной. Только изысканной — обязательно. Рождаются музы в разврате или же чистоте, всё едино порождают инакость душевную и телесную. На музу обижаться не смейте и руку не поднимайте, ведь Вы — ее слабое отражение. Помните: пустая душа другую призвать не сумеет.

А языки — не глумление. Точней, не только глумление. Для некоторых такая игра — удовольствие чуть ли не главное.

Кстати, отмечу Ваш слог. Вы, конечно, на него внимания обращали не слишком, что очень понятно. Не до слога Вам, понимаю, что не до слога. Но копии оставляйте. Может, когда-нибудь пригодится. Кто знает. Мне Ваш слог совершенно по нраву. Много экспрессии, искренней, не сработанной. Дорого стоит. Поверьте. Но я не о том. Стараюсь рассказ свой продолжить. Предупреждаю: не просто. Может и не получиться. Не обессудьте. И за задержку с ответом меня извините. Надо было с мыслями и чувствами как-то собраться.

Так вот. Попрощавшись со всеми, кто во время концертов меня окружал, выхожу из Купеческого собрания на Царской площади, решив прежде гостиницы, до которой минут десять небыстрого хода, по парку с полчасика прогуляться. А парки в Киеве, доложу Вам, прекрасны и на Таврический совсем не похожи. Нет там прудов. А темных аллей и всяческих закоулков, пожалуй, не меньше. Но не они манили. Меня манила свобода. Ни матери, ни импресарио, будущее неведомо, но всё передо мною открыто. Знаете, утром: свежо, окно распахнуто в сад, всё перед тобой, вся жизнь, всё будущее, всё твое, всё нараспашку.

Иду в таком настроении. Слышу шаги. Обернулся — сразу узнал. Он, последнее «браво» кричавший. Впервые увидел вблизи. Красив. Не стар. Может, сорок. Но выглядит лет на десять моложе. Из тех, кто не гуляет по набережной с холодным и скучающим видом. Одет по модной картинке. Однако не пошло. У лучшего портного, который стоит дорого не потому что шьет хорошо, а потому что шьет тебе именно нужное.

Потом узнал, что долго, до парка еще шел за мной, из толпы безъязыких меня вырывая, из сумасшедшей сумятицы бессмысленной извлекая, из гранита граненых домов, желавших овальными быть, высекая.

Представился. Сказал, что поклонник. Будто этого я не знал. Добавил, что не только исполнение мое его поразило, но и весь вид мой, лицо и фигура. Так что осмеливается предложить отужинать с ним. Если угодно, то в ресторане, но он предпочел бы, чтоб в номере, а живет он в «Континентале».

Его речь поначалу насторожила. Но упоминание о «Континентале» меня успокоило. Мы тоже там жили. Так что сосед приглашает соседа на ужин. Что в этом дурного? А гостиница эта, милостивый государь, Вам доложу, не только лучшая в городе. В те годы по праву числилась одной из лучших в Европе. Мы-то жили в номере из самых дешевых. А пригласивший меня (имени не называю, оно сегодня слишком известно, хотя не разглашать не обещал, да он и не требовал, впрочем, это само собой разумелось) занимал номер роскошный, из лучших.

Не дал опомниться, не дал подумать. Потому что опомниться и думать я не желал. Хлестнул по манежу, и дальше лошадь, слившись со всадником, понеслась, над кругом взмывая, и неслись звезды навстречу.

Луна из-за туч ярко-желто блеснула, и я согласно кивнул. Дальше понеслось-полетело: извозчик, лифт электрический с лифт-боем в ливрее, официант, два прибора, шампанское, изысканный ужин (меню разглашению вполне подлежит, но не думаю, что интересно), разговоры о музыке, обо мне, о планах и, кофе допив, друг к другу мы потянулись. Поцелуй был долгим. Он выпил меня до самого дна, где желание обнаружилось неопытное, но могучее, и я первым, сдирая всё, что было на нас, на не раскрытой постели вожделенно его распинал.

Что было потом, помню туманно. Пьян не был, он не подливал, трезвым желая. В эту ночь, повторяю, словно во сне, я всему научился, наутро проснувшись голым и совершенно счастливым.

Что было ночью, так потом представлялось. Вначале две линии случайно сплелись, и, ощутив друг друга, набухли, наполнились силой и светом, и, побледнев, разноцветно вспыхнули неудержимо. Потом закружилось и зазвенело с единым стремлением: дать додрожать ноте в тумане.

Напоследок смешное. Он за ухом почесывает меня, как собачонку, лаская. И фраза, ее до сих явственно слышу: «Позвольте попросить Вас стать передо мною спиной, чтобы целовать ложбинки коленей, где нет ни единого волоска».

Тогда и всё время потом восторг, слюна, желание, сперма, радость и пот наши смешивались, тела единились и запах становился единым.

Лето, песок, отблески на воде, теплые ночи, огромные звезды, мороженое, кофе, вино в модных кафе над рекой, тихая музыка моя и чужая, отсутствие вундеркиндов. Осенью приезжал один с моим бывшим, мы не ходили.

О занятиях его я не знал ничего. Он не рассказывал. Я не расспрашивал. Знаю лишь, из правоведов.

Вот и всё. Надеюсь, мой рассказ вполне Вас удовлетворил. Излишние подробности не нужны. Всему сами научитесь. Всё узнаете сами. И, долженствуя быть откровенным, скажу: это не самое главное. Тем более, в наши истеричные времена. Никаких моралей выводить я не буду, только скажу, что любовь — не унижать и унижаться, в отличие от того, что начинает в моду входить. И дело не в том, кого унижать или перед кем унижаться. Девы и юноши в этом равны.

Знаю, спросить желаете, что было дальше. Часто отношения обрываются пустотою и бездной. Но бывает иначе. Не исчезая, позади оставаясь, переходят в другие. Бывают дачи, за которыми тянется не огороженный сад, в лес переходящий. Всяко бывает. Но так или этак завершение райской эпохи всё едино — изгнанье из рая.  

Было очень легко и слишком воздушно, стало ужасно приземленно и тяжело.

После праздника и восторга, когда сам себя на миг покидаешь, непременно с изнеможденностью приходит тоска. И никакое разумное объяснение, мол, замечательно, что случилось, что это было, ужаса прошедшего времени не отменит. Рай мгновенен, изгнание неизбежно, вечно в него возвращение. Изгнание было немногословным, холодным, ветреным и пустынным.

Запомнилось фразой: «Я Вам больше не нужен. Дальше буду только вредить. Если чувствуете себя отличным, так сказать, иноходцем, то, извините за каламбур, отличайтесь! » С ответом на эти слова я, задумавшись, задержался. До сих пор думаю, что же ответить.

Дольше всего я помнил его изысканного аромата нежные полутона: зеленоватые, голубоватые. И одновременно: пронзительный, острый, мучительный запах желания, который иногда затихает, но никогда не исчезает. Удивительно, но — никогда.

Сегодня что-то безбожно я расписался. К чему бы? К деньгам ли, к старости, к мировому потопу?

Ваш Михаил

Дорогой Михаил Алексеевич!

20 сентября 1899 г.

Спасибо Вам за рассказ. Он замечателен. А Вы — замечательный писатель и само совершенство. Я Ваше письмо читал уже десять раз. Читаю, и, не поверите, каждый раз от себя некоторые детали в него добавляю. Не для художественности. Не мне Вас учить. А так, для себя, чтобы было, во-первых, понятней, и вещественней что ли, это уже во-вторых.

Я не могу больше быть целомудренным, я хочу быть опытным и развратным. Иначе всю жизнь вокруг да около целомудренно будешь крутиться, пока больше ничего хотеться не будет. Позвольте мне Вас навестить. Только скажите, где и когда. Я ведь знаю, Вы неравнодушны ко мне. А уж как я к Вам отношусь, Вы знаете хорошо. Я уж вывернусь, сыщу предлог. Вы не пожалеете. Вы ведь видели меня, пусть и мельком. Я, несмотря на лета, положительно развит и физически и духовно. А товарищей у меня нет. Один прежний товарищ, с которым я знаком с детских лет, год назад навсегда за границу уехал. А в гимназии соученики мои грубы и духовно не развиты. Хотя и есть развившиеся телесно не по летам, но их интересует только одно: как достать денег на девок продажных. А мне, во-первых, женщины безразличны, а, во-вторых, о продажных противно даже подумать. Как представлю себе эту груду бабьего мяса с ногами, разбросанными по сторонам, начинает мутить. Мне не с кем и слова сказать, не то что другое. На что Вам простолюдины из бани или же из Таврического? Впрочем, простите, я их не знаю. Может, они Вашего внимания и достойны. А то можно и с кем-то из них и со мною. Можно порознь. А то и вместе. Я не буду Вас ревновать. Позовите! А что до родителей моих, то будьте покойны, они ничего не узнают. Тем более нынче, когда младшие братья и сестры мои одновременно больны, а папеньку одолевают заботы по службе. Я всё себе нашу встречу рисую. И так и этак. Но думаю, как ни рисуй, получится, однако, иначе. Я ведь не знаю ни Вашей квартиры, ни нравов. Но я готов ко всему. Я могу, когда желаю этого, быть учеником, достойным учителя и послушным. А в том, что Вы великолепный и благородный учитель, сомнения нет у меня никакого. Я Вам вполне доверяюсь. Вашему благородству и Вашему умению и желанию всему научить. Человек, который пишет такую музыку и такие стихи, не может не быть чутким и благородным. Я Вам откроюсь вполне. Я даже сочинил стихотворение, в котором говорил о своей к Вам любви. Написал его ночью. А, утром проснувшись, тотчас бросился перечитывать, и понял, что это пошло и совершенно безвкусно, и что такими стихами можно достичь лишь обратного: Вас от меня отдалить. А я этого не хочу. Если бы Вы мне позволили себя поцеловать в губы, хоть бы и на бумаге. А если бы к Вашему рассказу добавили… Но не смею просить. Не смею, но умоляю!

Ваш Алексей

Дорогой Алексей!

24 сентября 1899 г.

Не могу выразить, как тронут Вашим письмом. Оно чудное, искреннее и очень честное. Но Вы ошибаетесь, приписывая мне совершенство. К сожалению, я далек от идеала, который Вы в своих фантазиях начертали. А разница в возрасте и многое другое делает нашу встречу никак не возможной. Постарайтесь преодолеть Ваше чувство. Поверьте, со временем будут друзья и подруги, и Ваше духовное и физическое развитие даром не пропадут. А стихи писать не бросайте. Пишите. Да у Вас и возраст такой — поэтический.

Если так хочется, то на бумаге — целуйте. А рассказ? Что ж, милый мой, получайте!

Он вонзался, нанизывал, изгонял из себя и возвращал, слизывал с меня родинки и зализывал мои раны, боли, печали;

он проникал в меня, словно слово сквозь немоту проходило;

он в себя меня призывал, и я неумело на зов отзывался, и он направлял бурное течение сквозь отзывчивую запруду;

руки и ноги, стремясь за его ускользающим телом, росли, удлинялись;

словно щупальцами осьминога, он охватывал меня и накрывал звенящей волной с  белым венчиком извергнутой пены;

я в нем, задыхаясь, тонул, и бился подхваченной щепкой во вздыбленном урагане.  

Так началась наша голодная бесстыдная дружба, как он наши отношения определял, редчайший случай, когда реальность правдивее вымысла.

«Встань, закати, мой милый, рукав, сделаем тебе прививку иронии, чтобы вошла в тебя, но не стала чрезмерной».

«Ляг, юноша бледный со взором горящим, опусти телесного цвета шелковые портки, сделаем прививку сарказма с той же воспитательной целью, исключительно благородной».

«Ну что ж, теперь давай пощекочу подмышками и между ног, предложив тебе занять щекотливое положение».

«Анус — это ведь рот без губ, не замечал? За неимением гербовой, на своем посредством зеркала убедись».

Я сегодняшний над собою тогдашним еще бы не так посмеялся. Он же щадил. Любил, себя вспоминая? Когда смотрел на меня, глаза его становились слегка пьяноватыми.

Как-то, осмелев, чтобы не сказать, обнаглев, попросил его о прошлых пассиях рассказать. Ухмыльнулся на крайнюю нетактичность мою и начал перечислять: нежные, лилейные, невинные, карие, серые, голубые, развратные, голубые, сентиментальные, со слезой, как на сыре, трусливые, голубые, зеленоватые, бегающие, неподвижные, постоянно взбешенные. Договорился до розовощеких.

Правду сказать, не всё не всегда было розово. Что помниться не хотелось, забылось. И до и после него тоска и скука часто преследовали меня. Похоже, мне от них не избавиться, разве что о нем вспоминая. При нем не было: исчезали, его гнева страшась? Незадолго до расставания, видно, готовя, сказал: «Я тебя всему научил, и ты меня всему научил, больше друг у друга учиться нам нечему. Пора порознь учится». Дурак, ничего тогда я не понял.

Почти полгода мы прожили в снятой квартире в переулке рядом с Крещатиком и Царской площадью. За это время даже самая сумрачная погода не была слишком мрачной. Дни даром не проходили, зряшно не пропадали. Счастливое время, как пузырьки шампанского и конфетти, не исчезает, навсегда с тобой остается. Над детскими глупостями моими он не смеялся, однажды, откровенничая, объяснив: свои вспоминаю. От неловкостей моих не в силах сдержаться, сдавленно ухмылялся. Как-то заметил в подписи моей росчерк игривый — знак вечности, восьмерку с разомкнутыми концами. Я ухмылку заметил, от него подобное примечать научившись, и росчерки канули в Лету.

Несколько раз уезжал, оставляя меня на попечение дядюшки, который только так назывался, а был его старым слугой, дядькой, ходившим за ним с раннего детства. Уезжая, мой Фауст, одержимый познанием вся и всего, в то время меня в первую очередь, оставлял мне книги — читать, и брал обязательство заниматься музыкой регулярно. Образованность была его пунктом. Только благодаря ему чему-нибудь как-нибудь я обучился. Кстати, признался, что исполнение «Мефисто-вальса» окончательно к знакомству со мной подтолкнуло. Он меня принудил прочитать «Фауста» и Гете, а также Ленау, откуда и взяты эпизоды, на которые написана музыка, без их знания не слишком понятная. Не скажу, что многое понял, но охоту читать приобрел, чего ментор мой добивался.

В честь столь памятного для обоих творения Листа оно мной исполнялось нередко, а слушатель был один. Бывало, прямо с постели голый подскакивал я к роялю и, возбуждая, стучал по клавишам, пока он рядом не возникал и, последнего аккорда дождавшись, утаскивал обратно в постель, где от избыточной утренней силы, воли и ласки мне доставалось по полной. Вставали пошатываясь. «Мефисто» так прочно соединился с любовью, что со временем в языке нашем возникло: сыграем «Мефисто».

Однажды спросил, как отнесусь к затее голым сыграть «Мефисто» при стечении избранной публики известного рода. Заметив колебание, в шутку всё обратил. Тогда носился с идеей кружка эстетов: музыкантов, художников и поэтов, объединенных стремлением в эллинском духе юношей познавать, воспитывать и воспевать. Кстати, не знаю, может, эту идею сумел воплотить? О таких жизнетворческих начинаниях широко ведь распространяться не принято. Кого теперь познает, кого образовывает?

Отношения наши он определил однозначно: свободные, что означало: у меня перед ним и у него передо мной нет обязательств. Одно лишь: быть честным друг перед другом и о своих связях рассказывать без всякой утайки. Тройственных союзов не признавал, хотя говорил, что как опыт небесполезно.

Не часто, но бывал и не в духе. Обычно в погоду, которую определял ни туда, ни сюда. Ни холодно, ни жарко, ни вёдро, ни дождь. Тогда, становясь в царскую позу, призывал меня к арфе. Нечего говорить, что после исполнения двух-трех небольших сочинений своего Давида Саул на руках в постель уносил, там по-царски его награждая.

Роль ментора взял сразу и однозначно. Тем более, что иного не было и не предвиделось. Мать из столицы посылала мне письма, на них по его требованию тотчас я отвечал. Посылала и деньги, которые сносил в банк, что чрезвычайно выручило, когда мы расстались. Жили на деньги его. От двух до четырех часов (с одной стороны, форму не потерять, с другой стороны, руку не переиграть) я проводил у рояля, старое повторяя и новое для него одного прилежно разучивая. Бывали и концерты в частных домах, после которых мне конверты вручали. Однако уже тогда интерес к игре я потерял.

За киевские почти полгода он мне, а я ему по разу рассказали без всякой утайки. Мы были квиты. Но дело не в этом. Мимолетное, что меня удивило, еще больше в объятия друг другу толкнуло. По делам ездил он в южные города, в Одессу и Севастополь, где молодые матросы с обветренными лицами с пробивающимися бородками, студенты, не каждый день бреющиеся, и мальчики-гимназисты даже не старших классов с розоватыми щечками запросто идут на бульвар, и не за деньгами, хотя, конечно, от них не отказываются, но за папиросами, билетами в театр или в концерт. Никто на это особо косо не смотрит. Привольная жизнь: без запретов, море, солнце, фрукты, запах акации и жасмина, юноши женщин доступней. Может, приморские города морские традиции переняли? Так сказать, юнги, на берег сойдя, корабельные привычки свои не оставили?

На мой нескромный вопрос усмехнулся и, взяв карандаш и бумагу, почти тотчас ответил.

Любовь матросская отчаянно груба,

Неряшлива она и тороплива,

И, морщась, скажут: слишком уж грязна,

А я скажу: матросская глумлива.

Неистово насмешничая над

Затейливой любовью куртуазной,

Из всех пристрастий избирает зад,

Используя его разнообразно.

То под, то над, то вовсе кувырком,

Причудливо и невообразимо,

Шипя, кипя, как пена за бортом,

По-своему затейливо, вестимо!

Он в полном смысле меня ото сна пробудил. Конечно, во сне что-то брезжило, но каким-то запретным, каторжным светом. Во сне являлись мне странные безгрудые женщины, у которых между ног огромно страшащее отрастало. Я пугался. Наяву женщины меня не тянули, хотя, сообразив, что так надо, стал изображать неуклюжий деланный интерес, который принимали за невоспитанность или излишне книжную романтическую увлеченность. Говоря прямо, при виде барышень, даже самых красивых, поправлять панталоны и натягивать куртку, скрывая желание, не приходилось.

P. S. У него было несколько старинных книг и икон, русский костюм — остатки увлечения недавней поры, по его выражению, от мира отъединения. Одну из книг — «Лимонарь», он то ли позабыл, то ли оставил намеренно. В ней случился листок — единственное его рукой доставшееся мне наследство — с хорошо известными мне словами.   Аккомпанируя себе, он часто их напевал.

Затеряться в лесу, втеревшись в доверие к соснам,

Затеряться в песках, в бесконечности звезд утонув,

Затеряться в словах, смысл начальный утративших, косных,

Затеряться в дыму, огонь напоследок задув.

В задушевных беседах неспешных, устав, затеряться,

Дверь закроется гулко, и, лязгая, грохнет засов,

Вспыхнет ветер, захлопнув июлем открытые святцы,

Распахнув наудачу «во имя Твое» часослов.

Час шестой, знойный час, непокорный полдневный, укорный,

Час расплаты за долгую сладкую нежную лень,

Самый светлый и солнечный, самый прозрачный и горний,

Час, листающий надвое сложенный день.

Ваш Михаил

Дорогой Михаил Алексеевич!

25 сентября 1899 г.

Спасибо! Замечательно!! Великолепно!!! Если можете что-то добавить, буду счастлив прочесть. Про него не спрашиваю. Даже знаете, скажете, что не знаете. А что было с Вами?

Ваш Алексей

Дорогой Алексей!

26 сентября 1899 г.

Горячий, неистово страстный голый южанин в любви, он был холоден и даже северно чопорен, на все пуговицы застегнут из дому выходя, чему и я у него научился. Во время игр был бессловесен, даже совершенно беззвучен, в то время как я словоохотлив, и, как он говорил, удивительно мелодичен. Мы строили прекрасные воздушные замки, которые в памяти моей живо свежи, будто строены были вчера. Всяк раз придумывал, как говорил, новые ракурсы постижения, чтобы не надоело. Сочинял мгновения, которые невозможно забыть и повторять бесполезно.

Тщателен, скрупулезен и пунктуален. Размашист, широк, разухабист. О делах своих никогда ни полслова. Художник: краски и линии. Поэт: ритмы, слова. Юное тело — источник вдохновений, никогда до конца не утоленных желаний, глина творения.

Чего было больше, фаустовского или же мефистофельского, не знаю. Сейчас, может, и понял бы. Тогда был мал и влюблен. Как говорилось тогда, кровь молодая кипела. И то сказать, кто я, чтоб душу чужую на части развинчивать.

Обо мне? Одинокая дорога вела меня одинокого в столицу одиноких людей. С той минуты, как поцеловались, я слишком явно, несмотря на счастливые дни, свое одиночество ощутил. Любая среда, русская же в особенности, не терпит инакости. Часто снился мне сад, в нем я блуждал в поисках того, с кем расстался, но натыкался на чужих, чуждых невыносимо. В рай никому не дано возвратиться. Даже во сне. Так началась моя vita nuova.

Ваш Михаил

Дорогой Михаил Алексеевич!

26 сентября 1899 г.

Вы его до сих пор любите?! Но он же Вас бросил! Бросил — и любите?!

Ваш Алексей

Дорогой Алексей!

26 сентября 1899 г.

Люблю? Бросил? А что еще ему со мной было делать?

Ваш Михаил

Дорогой Михаил Алексеевич!

27 сентября 1899 г.

Знаете, только не смейтесь, я очень боюсь, что Вы пересмешник, я Вас стесняюсь и даже боюсь, знаете, мне воображается, что, когда Вы решитесь, и мы с Вами сойдемся, то Ваши ласки жесткими будут. Знаете, как смычок виолончельный, право, не смейтесь, струны больно ласкает. Так и Вы будете, конечно, не только смычком, но и губами красными, пальцами нежными, твердыми и язычком, тоненьким-тоненьким, как у змеи, всё мое тело ласкать от кончиков пальцев на ногах моих до самой макушки. Если хотите, то, прежде чем к Вам приду, я всё тело свое надушу. Духи добуду у матери. Она не заметит. Или духи Вы не любите? Я где-то в романе читал, там, правда, про женщину, любовник ей говорит, что ему нравится, когда она пахнет собою. Одним словом, научите, не знаю. Как скажете, так и сделаю. А еще где-то слышал, бывают мужчины, которые любят, чтоб юноша в дамском платье являлся. Если Вам такое по нраву, не против и я. Только Вы сами уж дамское запасите и научите, как одеваться. Я буду к Вам приходить, одеваться, а потом к Вам в спальню являться, Вы меня будете разоблачать, а я немножко жеманиться, я это сумею, я видел, как дамы жеманятся. А еще как-то на даче два года назад я во взрослом спектакле играл. У них там девушка лет двадцати должна была появляться, горничная, или что-то такое. Так у них на эту роль не было никого. Так они меня уговорили. Прямо заставили. Очень мне не хотелось. Но и отказаться было никак невозможно. Вот, они дали мне сарафан. Я его прямо и натянул. Кальсоны подвернул и булавками зацепил, чтоб не виднелись. Да и сарафан был длинным, почти до самого пола. Ноги мои почти не виднелись. Да и не страшно. Тогда они были совсем без волос. Вы не думайте, у меня и сейчас их на теле не лес там какой. Я знаю, многие взрослые не любят, чтобы юноши волосатыми были. Конечно, есть там, где надо, там, где у всех. Но на груди ни единого волоска. Да и подмышками тоже не роща. А если Вам нравится, то и там могу я побрить. Я, правда, не знаю, как это делать. Я еще ведь не бреюсь. Хотя усы уже очень заметны и бакенбарды чуть-чуть. Не как у Пушкина, конечно, только не смейтесь. Я только не знаю, как там побрить, ну, на лобке. Не к цирюльнику же, ха-ха-ха, с этим являться. Вот, представьте картину совершенно на мой вкус уморительную. Прихожу в заведение, там в креслах мужчины. Бороды, усы, всё такое. А я говорю громко, чтоб слышали: «Вы, уважаемый, вот здесь меня аккуратно побрейте». И показываю. Он без всякого удивления, немолодой уже, всего навидался, подсаживает под локоток, просит ноги поднять, панталоны и кальсоны спускает, так сказать, ха-ха-ха, заветное обнажая. Видит, что непорядок, и просит так просительно, очень уж по-лакейски: «Вы бы, барчук, свой-то несколько утихомирили, беды как бы не вышло». А смычок мой утихомириться никак не желает. Я ему отвечаю: «Любезный, ты ведь знаешь, не в моей это власти, ты уж давай, осторожно и аккуратно». Ну, он одной рукой смычок мой отводит, а другой рукой бреет. А тем временем все на меня смотрят, дивятся, да наверняка и думают про себя, что им бы тоже не мешало побрить. И мыться, ха-ха-ха, меньше заботы. Он бреет, а смычок мой не выдержал прикосновений, да и заиграл. Мелодия бурная получилась, цирюльнику прямо в лицо. А тот, вытершись полотенцем, и говорит: «Ничего, барин, нам это привычно, к смычкам мы привычные». Ну, про смычок это я от себя. Он иначе сказал. Простонародное слово, которое мне не по нраву. Ну, вот, он выбрил мне: белым-бело, белизной прямо сверкает. Оглянулся по сторонам, а вокруг все господа решились вслед за мною выбрить свою интимность до блеска. Сидят в креслах, ноги задрали, а цирюльники им смычки аккуратно отводят, чтоб не поранить. Они ведь привычные. Что носы отводить, что смычки. Им всё едино. Вы уж меня извините за такую картину весьма сатирическую, прям, как у Гоголя. Я себя не равняю, равно как нос к смычку не смею приравнивать. Так уж получилось. Правда, умора?!

Целую тысячу раз. Надеюсь, что только пока на бумаге, а вскорости…

P. S. Вот, только не знаю, послать ли такое письмо или же изорвать. Вам, писателю тонкому, поэту слов нежных, такое может показаться грубым и не изящным. А то и мерзким. Вот, брошу жребий. Сейчас загадаю: орел — посылаю, решка — тотчас порву. У меня новая золотая пятерка с самодержцем молодым Николаем. Бросил. Выпал орел. Посылаю. Если что не так, не серчайте. Это мне так цирюльник сказал. И напоследок взял мою руку и к панталонам, в том самом месте к себе приложил. Ну и дубина, дорогой Михаил Алексеевич, я Вам скажу.

P. P. S. Мне вначале было приятно, что Вы ко мне как к совершенно взрослому и равноправному обращаетесь. Но сейчас мне такое обращение кажется слишком официальным, не дружественным и формальным. Так что смею просить Вас обращаться как-то иначе. И на эту просьбу мою не сердитесь. Я всё Вас чем-то по неопытности своей обидеть боюсь. Не серчайте!

P. P. P. S. Правда ведь красивое слово?

Ваш Алеша

Дорогой Алеша!

29 сентября 1899 г.

Такое обращение Вам по нраву?

Слово мне нравится. И нравится Ваша фантазия. Прям новый Гоголь! У того нос оторвался и во все тяжкие припустил. А у Вас — вот-вот смычок оторвется. Вот будет музыка! Откровенно скажу: получилось занятно. Думается, из Вас хороший писатель получится. Почему бы письмо в рассказ не обратить? Я бы немного сатиры добавил. Описал бы и брадобреев и брадобреющихся. Позабористей. Посаркастичней. Тогда бы герой, мальчик милый и нежный, но немножко — я о герое рассказа — слегка глуповатый, показался бы еще наивней и чище. Но это я думаю так. Ваше мнение, конечно, может быть совершенно другим.  

Что до Вашего посещения, то, простите, Вы меня ставите в неловкое положение. По ряду обстоятельств — дело не только в разнице в возрасте — я не могу Вас пригласить. Вы, дорогой Алексей, на меня не серчайте! Да и картина встречи, которую нарисовали, от возможной настолько уж далека, что боюсь, случись, Вы сильно были б разочарованы. Встречаться не следует. Во всяком случае, в ближайшее время. Что до бритья. Может, это и было б занятно, но слишком много хлопот. Как бы Вас за этим занятием не заметили.

Ваша восторженность мне понятна. Но проистекает она во многом от неудовлетворенности. Может, попробовать, как всем, в веселый дом заявиться? В Вашем возрасте многие насчет себя заблуждаются. Если нет средств на этот визит, я Вам пришлю. Это уж, прошу, без обиняков. По-товарищески. И, если что-то не так, не обижайтесь. Мы ведь друзья.

P. S. Теперь и Вы ко мне «Михаил» обращайтесь. Иначе не честно.

Михаил

Дорогой Михаил!

30 сентября 1899 г.

Спасибо. Мне очень приятно к Вам так обращаться. Только не подумайте, что я отныне полагаю себя с Вами на равной ноге. Нет у меня и в мыслях такого. Вы теперь для меня как старший брат. Думаю, что мне всегда его не хватало. А мне с моими расположенностями следовало бы не старшим родиться. Но так получилось. Надеюсь, Вы не обидитесь на такое признание. И это вовсе не амикошонство какое. Просто так чувствую, вот и пишу. Вам даже в малости врать мне не хочется. И знаю, что и Вы мне ни в чем не соврете. Разве что не всё всегда скажете. Но это другое. Хотя я Вам всё-всё говорю. Может, так и не стоит. Не знаю. Если Вас такая моя невежливость задевает, скажите, и я так писать больше не буду. А сейчас, не обинуясь, скажу то, что думаю. Ведь мне даже самое стыдное Вам не стыдно рассказывать. Мне кажется, что любовь женщины и мужчины, пошлая эта любовь, мне кажется чудовищно грязной. Даже если не так и я не прав, мне от чувства этого не избавиться. Вы пишете, чтобы в веселый дом мне сходить. И даже денежное вспомоществование предлагаете. Если бы я пошел, то, не имея средств, согласился бы взять. Это предложение Ваше я очень ценю. Оно благородно. А от благородных поступков даже самое скверное настроение, какое сейчас у меня, может улучшиться. А скверное настроение от дел гимназических. Ну, такое не новость. Думаю, и у Вас от гимназии хороших впечатлений сохранилось не много. Гимназисты по большей части грубы и глупы. А преподаватели глупы и грубы. Только в отличие от учеников, у них много власти. Вот каково личности в этом загоне, гимназией именуемой. И довольно. Об этом больше ничего писать не хочу. Тем более что Вам эти дела вовсе не интересны. Я вот думаю. Вот-вот закончится век. И новое столетие будет. Всё переменится. Всё будет другим. Этот век электрическим будет. И люди будут другими. Одежду будут носить только от холода, а не от стыда или для моды. На пляже все будут голыми. А то вылезешь из воды и в мокром расхаживаешь, ждешь, когда высохнет. И так тебя облепляет, что всё равно всё видно прекрасно. Ну, к чему одежда на пляже? Только не думайте, что я только о таких вещах всё время думаю. Думаю я о многом. И о литературе, и о политике. И о театре. Но о чем бы ни думал, всегда примеряю себя и свою уникальность, может, даже несчастную, ко всем событиям в мире. Я очень был рад, что Вам мои фантазии по вкусу пришлись, и что Вы писательскую стезю мне пророчите. Конечно, до этого еще ох как далеко, но эти мечтания мне очень приятны. А давеча я видел сон. Только, чтобы понять его, необходимо одну важную вещь прояснить. У меня, знаете, в моей комнате, есть зеркало, не очень большое. Но если от него на несколько шагов отойти, то в несколько уменьшенном виде всего себя можно увидеть. От кончиков ног до макушки. Вот, я Вас не стесняюсь, и стыдное про себя рассказываю, не таясь. Я в зеркало люблю смотреть на себя. Но не то, чтобы одежду поправить или что-то такое. Я люблю, когда в доме нет никого, кто мог мне помешать, а то дверь в комнату без запора, и хоть родители и стучатся, но мне неловко нет им сказать. Так вот, люблю себя, словно другого, донага раздевать и рассматривать до мельчайших подробностей. Не знаю, это плохо, наверное, но от вида себя обнаженного, у меня, ну… желание появляется, этакий я, извините, нарцисс. Мало того, я люблю, наклонившись, назад седалище выпятив, раскачивать свой, скажу по чести, цветок свой немаленький с двумя лепестками вперёд и назад. Вот теперь, когда воочию Вы представили, можно и сон рассказать. Он будет предисловия намного короче. Так вот, как-то беззвучно во сне колокол мне представился. Раскачивается вперед да назад, а под ним что-то вроде нарцисса, цветка моего. И так это ярко и здорово. И никак не понять, то ли мой собственный цветок с лепестками под колоколом, то ли чей-то еще. Всё хочется думать, простите за дерзость, что Ваш. И так было мне славно, вот только проснулся, и, признаться не постыжусь, на ночной рубахе моей мокрое пятно расплылось.

P. S. Только, ради Бога, не обидьтесь, мой друг, не обидьтесь! Если это случится, я просто не перенесу. У меня кроме Вас друга нет. Ни одного!

P. P. S. Я не писал раньше такого, потому что своими желаниями и фантазиями не хочу Вас утомлять. Только знайте! Я Вас люблю!! И мечтаю каждую секунду жизни своей Вас увидеть!!! О большем и не мечтаю.

P. P. P. S. Извините за многословие и за полный сумбур. Такой он в душе, такой и на письме.

Алеша, очень уважающий и любящий Вас безмерно и беззаветно

Дорогой Алеша, конечно же, уважаемый!

1 октября 1899 г.

Только что, допивая утренний кофе и готовясь отправиться по делам со двора, получил Ваше письмо. Всегда, не откладывая, письма Ваши читаю. Вот и сейчас. И удержаться не смог, чтоб не чиркнуть пару слов, которых, думаю, с нетерпением дожидаетесь.

Милый, хороший, прекрасный мой юноша славный! Ваше письмо меня поразило и, не могу не признаться, весьма возбудило. Я поражен и Вашей искренностью, и литературным талантом, и прекрасной фантазией. Только будьте, пожалуйста, осторожны. Помните, что живем не в будущем веке. А наш к незаурядным личностям с наклонностями не слишком обычными очень не дружелюбен. То, что в Вашей душе царит полный сумбур, очень естественно. Неестественно, если бы в ней царил старческий полный и безусловный порядок. Сумбур я и в себе чувствую часто. Только, верно, вашему совершенно обратный. Думаю, взгляну в зеркало: ни бороды, ни усов.

P. S. Нежно в щеку целую и по делам убегаю: к издателю, в банк, покупки, то да се, многое, всякое. До свидания, мой друг, не грустите!

Михаил

Дорогой Михаил!

3 октября 1899 г.

Я про Таврический не всё еще Вам рассказал. Я два раза там был. И во второй раз всё было, как в первый, в тумане. Вначале подумал, что посмеетесь. Потом и самому приключение представилось глупым. А теперь и вовсе не знаю. Всё было так.

У меня, шагающего по аллеям, огибающего пруды и разные причуды из зелени, я их не разглядывал, всё перед глазами мелькало. Я ведь не бабочек ловить заявился и не зверей зеленых разглядывать. Устав от хождения, присел на скамейку, гляжу перед собой, прохожих рассматриваю. Немало времени так прошло. Ничего интересного. Вдруг. Нет, не сразу дошло. Вначале просто ужалило. Лишь потом потянуло. Кадет — жизнь родине, честь никому — в полном мундире, застегнутом на всё, что застегиваться от всяких соблазнов обязано. Лицо какое-то очень обычное. Для своих лет, может, меня на год моложе, высок, очень тонок. Если бы старше, сказали б, верно, изящен. Но так о юношах говорить вроде не принято. Видимо, потому что изящными быть просто обязаны. Проходя мимо меня, во всяком случае, так показалось, украдкой из-под фуражки, залихватски слегка заваленной набекрень, бросил взгляд, и, вроде смутившись, ускорил шаг, словно от взгляда своего убегая. Это сейчас я всё описал очень коротко, а тогда сообразить и про взгляд, и про всё остальное, взяло время немалое. Когда дошло, что вроде как меня за собой приглашал, его за поворотом, знаете, тот последний перед дворцом, уже не было видно. Сдерживаясь, чтоб не побежать, всеобщее внимание к себе привлекая, за ним двинулся быстро. Когда никого не было видно, и в бег пускался. И, бывают же чудеса, я догнал. Вижу: идет. И так меня к нему потянуло. Не знаю с чем и сравнить. Иду чуть быстрей его, чтобы сравняться, а сердце так скачет, что вот выпрыгнет из груди и за ним вперед меня понесется. Иду и сладострастные картины себе представляю. И так мы с ним целуемся, и этак ласкаемся. Оба голые. То он на мне, то я на нем. То я со ртом открытым настежь, то он. Короче, всё, что раньше видел и представлял, то мы с кадетом и делаем. Замирая от волос на голове до кончиков пальцев на ногах моих, с ним поравнялся. Смотрю: застегнутость на все пуговицы по ходу дела исчезла, нижние пуговицы кителя оказались расстегнуты, полы расходятся, изрядное вздутие взорам желающих открывая. Теперь, думаю, не только глянет, но и скажет что-нибудь. Как бы не так. Идет себе, губы сложил этак брезгливо, мол, кто ты такой и на кой ты мне сдался. Кадеты, думаю я, погрубей гимназистов, а те и сами не ангелы. Удивленный, отстал. Что делать, не знаю. Заговорить? О чем? Что сказать? Поздороваться? С какой такой стати? Намекнуть? Но как это сделать? Так и идем: он впереди, я за ним, круги по Таврическому наворачиваем. Пока на одном из поворотов мелькнуло: кто-то быстро ко мне приближается. Через минуту догнал, поравнялся, скосил глаза в мою сторону и подмигнул. Серый такой господин, и одет неприметно. Я отвернулся. Он забежал, показал пальцами, счет денег изображая, награду суля. Тут уж я поспешил, его обогнал. Так еще с часок мы ходили, кружили, пространство вывязывая кружевами. Я за кадетом, серый господин лет сорока тащился за мною. Может, и за ним кто-то шел? Да и кадет за кем-то там следовал? Вот такая бесконечная вереница. Бабка за дедку, дедка за детку, детка за репку, а та не выдергивается, хе-хе-хе, в штанах застревает.

Ну сколько мне еще котом не ученым вокруг древа познанья любви бесконечно крутится? Как теперь я понимаю голодных, хлеб, не раздумывая, ворующих.

Алеша

Дорогой, милый Алеша!

3 октября 1899 г.

Извините, времени ни секунды. Прочитав послание, спешу Вам заметить: кадеты да гимназисты в парк приходят исключительно за деньгами. Вы ворона белая, сиречь редчайшая. Кадет пришел свои юные военные достоинства продавать, а серый господин — покупать. Белая ворона беззвучно, не каркая, встретиться им помешала, тем самым порядок вещей грубо нарушила. Ergo, нечего вороне в Таврический залетать. Будьте благоразумны! Знайте, будут не раз трясти Вашу душу беловоронью, из тела вытрясти норовя.

Всё. Тороплюсь. Извините.

Михаил

Дорогой Михаил!

5 октября 1899 г.

Мне всё из головы Содом не идет. Никак не поверю, что наказан был город за это. Бог не может быть к Своему созданию так ужасно жесток. Содом был наказан не за тот вид любви, который был именем его обесчещен, а за насилие, которое жители его над лотовыми гостями учинить собирались. Хочу где-нибудь, да хоть бы на уроке закона Божьего в нашей гимназии эти мысли свои заявить. Ну их всех. А то думают, что все думают, как они. А они вовсе не думают, а из пустого в порожнее давно опровергнутое перегоняют. Всё, что говорят о Содоме, есть ложь и лицемерие, и более ничего. А о любви Давида и Ионафана в Ветхом Завете сказано прямо, но никто не смеет сказать, что это была не какая-то дружба. Вообще, в мировой литературе после греков и Рима всё так говорится, будто у мальчиков внизу живота ничего не растет. Писатели будто монахи, к тому же такие, что знать не знают, ведать не ведают, чем иноки черноризые в монастырях занимаются. В монастырях, да не только! Всё ложь! Всё лицемерие! Вот, думаю, стану писателем и допишу то, что великие должны были написать да побоялись. И тогда даже Толстой и Достоевский станут честней и правдивей. И никто меня в этом не упрекнет. А станут бранить, то это от зависти. Вот, я не решился, а этот… С чего начать, уже знаю. Напишу про Петю Ростова, как он себя всё время рассматривал, как начали волосы там расти и какой длины у него, и как первый раз встал, и как первый раз кончил и этого испугался, и как со своим другом, который прежде него ушел на войну, как его там, князь Оболенский, кажется, надо проверить, как с ним он дурачился, потом мерился и, в конце концов, забыв всё на свете, игрался, и как потом они друг друга стыдились, хотя ничего в этом стыдного нет. Вот обо всем этом я напишу. И все удивятся, почему до меня это сделать никто не посмел, а пуще всего, почему сам писатель это описать не додумался, или, что, конечно, верней, описать испугался. А еще я мечтаю встретиться с Оскаром Уальдом. Поблагодарить за написанное, поклониться смелости и страданиям, которые он перенес, не предав свои чувства и мысли. Говорят, что живет он в Париже под чужим именем, изгоем, инкогнито. Что за негодяи его осудили! Всем в аду подлецам этим гореть! Воля Ваша, но я бы, как мой тезка из той достоевской семейки, их бы всех порасстреливал.

Алеша

Дорогой Алеша!

7 октября 1899 г.

Первый раз Вас упрекну. Свое пишите, как душе Вашей угодно. Но чужого, мой друг, не замайте! Могли писать так, как Вам хочется, не могли, кто это знает? Достоевского спросить уже не удастся, а Толстому письмо напишите. Думаю, если ответит, Вам не поздоровится.

Скандализировать общественное мнение, мой юный друг, не советую: его не исправите, а себе в конец жизнь испортите. Не думаю, что у Оскара Уальда на суде был какой-либо выбор. Но задним числом, когда еще не дошло до суда, если мог бы что-нибудь изменить, наверняка б это сделал. Общество, рукоплескавшее в театре, он, разумеется, презирал, но открыто плевать в него не собирался. Получилось же так, как получилось. В любом случае, с Вашим тезкою или без, но никого даже в запале не торопитесь расстреливать. До этого дела без Вас охотников немало отыщется.

А Вы, милый мой Ганимед, душу свою берегите. Пустым не растравляйте. Еще столько всего предстоит. Дай Бог ей чуточку рая, без которого жить невозможно.

В тот год солнце светило ярче, снег был белее, веселье радостней, а печаль мимолетней. Засыпать и просыпаться, тепло и покой ощущая, — жизнь в раю долго длиться не может. Почти полгода, думаю я теперь, были пределом пределов.

А после рая — никчёмная свобода и пустота без слов, без снега, без ничего, медленно заполнявшаяся ненужным, вещественным, набухающим, из чего должны были клейкие листочки явиться. А там и кочка увиделась, нога ступила, глаза другую стали искать, и не слишком весело поскакалось.

Пустота была совершенно невыносима: день без солнца, ночь без луны. Но теперь думаю, без пустоты то время быстро б забылось, а без него и рай потускнел. Однако живут же люди без рая, с собственной памятью жидкой сживаясь, живут по ошибке не там, не так и не с теми. Всяко бывает. Не у тех родителей, бывает, рождаешься, не в том теле, о месте и говорить не приходится, не в том времени — скверно ужасно. Та пустота — как пропуск в рукописи, как вырванные или вымаранные листы, но без чего всё остальное не имеет ни малейшего смысла. Так жизнь без нескольких даже дней теряет целостность, в рваный огрызок превращаясь нелепый.

Михаил

Дорогой Михаил, мой любимый!

8 октября 1899 г.

Знаете, я больше Вас не стесняюсь. Ну, совершенно. Вы первый человек, которому готов я открыться. Всем. И телом, и даже душой. В знак этого свои стихи посылаю. Никто, кроме Вас, моих стихов не читал. Они далеки от настоящей поэзии, но Вам мне хочется показать даже это мое «произведение». Надеюсь, что это не совсем истеричные взвизги павлиньи. Пожалуйста, извините.

Звезды, зовы, заплаты, засовы.

Наизнанку, без вести, насквозь.

Злостно ухают мудрые совы:

Ночью вместе, а утром вы врозь.

В жестяные жестокие утра,

Оскверняя нежнейшую блажь,

Поднимается жёлчно и жутко

Жёлтый полный презрения страж.

Гасит звезды, засовы срывает

И заплаты на небо кладет,

Всё, покуда бабища кривая,

Уведя его, не украдет.

Алеша

Алеша, дорогой, милый, славный, доверчивый мой!

9 октября 1899 г.

Спасибо за всё: за стихи, за доверие, за искренность. Знаю, нелегко было письмо посылать. Отдать на суд чужого стихи — много больше, чем телесно отдаться. Значит, я для Вас не чужой, как и Вы для меня.

Анализировать стихи я не буду. К живому скальпелем не могу прикасаться. Сами знаете, есть недостатки. Редкие стихи, о которых можно сказать: совершенство. Анализировать не хочу. Скажу лишь: пишите!

Наша переписка становится всё больше похожа на дневники, которые друг другу читаем, а потому для другого и сочиняем, старясь всё больше открыться. Стоим голые. Что же дальше? Некуда? Невозможно? Не надо?

Только разве дневник, который кто-то читает, это дневник?

С любовию Михаил

Любимый архангел мой Михаил!

10 октября 1899 г.

Я больше не могу без Вас! Я не могу Вас не видеть! Разве с первой любовью, к тому же с первого взгляда что-то можно поделать? Разве предмету любви этой возможно не поклоняться?

Алеша

Человек Божий, милый Алеша!

11 октября 1899 г.

Поклоняться не надо. Даже предмету первой любви. Уж лучше Таврическим вышагивать размашисто длинноного, в шаманский бубен гремя, созывая.

Во всяком случае, я не поклонялся. Он позвал меня в свой монастырь. И я устав, установленный рукой твердой и нежной, принял безоговорочно. Без него звуки и слова посерели, угасли. Боюсь безвозвратно. Хотя, кто его знает. В последние дни что-то сыгралось и сочинилось.

Наверное, вздор. Ничего не вернется.

Как славно, что это случилось, ведь могло не случиться. Как жалко, что это случилось, ведь уже не случится.

А Вы, милый Алеша, будете, и думаю скоро, с кем-нибудь прекрасно играть в четыре руки. Так что, пока суд да дело, репертуар подбирайте!

И — откровенность за откровенность.

Видя ротонду и зеленоватые склоны,

редко пологие, чаще круто капризные,

и сугробы, чернея, по ним оплывающие,

за собой оставляя мокрую жадную землю,

представляю восторженно город, явившийся раем,

в этом слове одной буквою меньше,

чем в имени города.

Слыша желтые звуки,

шуршанием укрывающие

город, засыпающий трудно

и просыпающийся неспешно,

представляю тот, в котором был счастлив,

иной, в чьем имени одной буквою больше,

чем в слове рай.

Записывая стихи, белоснежным движением

отряхнувшие ненужные рифмы,

убегающие длинно ли, коротко,

мне сушь немоты оставляя,

город первых стихов своих представляю,

его имя: три буквы всего

плюс еще одна буква.

Вдыхая сиреневый воздух —

скрежет льдины о льдину —

и дыханье реки,

грохоча одолевающей ледовую панцирность,

я, слиянными их представляя,

слагаю обоих слов буквы,

сакральное семь обретая.

И вот еще что. В наши литературные времена мечты существуют не для того, чтоб сбывались, а для того, чтоб утрачивались, исчезали, подобно наполовину голому желтому клоуну на красном коне. Больше ни к чему его раздевать. Дальше его каждый разденет.

Вот, кстати, споткнувшаяся о мечты мысль вдруг прозвенела. Будущее — это графика прошлого: чистые линии, сгущенные пятна без цвета, без вкуса, без запаха.   Четкие, но бесцветные фигуры из прошлого проступают. Люди — тени, свет — возникают, в темноте исчезая.

Когда расставались, я не знал, что ждало бы нас дальше. Теперь, увы, я это знаю. И это знание, как любое иное, меня огорчает.

P. S.

Эти кони от погони не спасут,

От тюрьмы и от сумы не унесут,

Хоть не портят эти кони борозды,

Но смиренны под властью узды.

Сколь ни звонок цокот старых подков,

Но послушны они власти слов,

Нежных слов, утишающих плач,

Не орущих — ринуться вскачь,

Одолеть за барьером барьер

И сорваться бездумно в карьер,

Хоть с галопом и рысью — ажур,

Только шагом — любимый аллюр.

P. P. S. Volens-nolens, гадкому утенку пора лебедем становиться. Чтобы, крыльями взмахнув широко, сочинить себе жизнь, которую хочет прожить — несмотря и невзирая. Только с чужой карусели, если ловок и повезет, можно соскочить ухитриться.

Сочинит. Господь не призовет его прежде, чем сочиненное воплотит.

Я Вам больше не нужен. Дальше буду только вредить. Если чувствуете себя отличным, так сказать, иноходцем, то, извините за каламбур, отличайтесь!

Конец цитаты.

Ваш Михаил

Оцените рассказ «Цитата, или Изгнание из рая»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.